На закате жаркого солнечного дня группа начитанных флорентийцев собралась насладиться вечерней прохладой в обществе Козимо Медичи, так называемого «отца отечества». Над их головами темнело чистое вечернее небо. Среди сидевших выделялся седовласый старик, к которому было приковано внимание собравшихся. Странное, двойственное впечатление оставляло его одухотворенное лицо: тень пережитой печали легла на ясный лоб и уголки рта, привыкшие к улыбке.

— Поджио, — произнес среди воцарившегося молчания Козимо Медичи, — на днях я листал книжечку твоих фацеций. Разумеется, я знаю ее наизусть, что крайне досадно, так как я уже не могу почувствовать ни любопытства, ни удивления, читая твои обороты. Но ты ведь наверняка исключил из окончательного издания книжечки какие-нибудь занимательные истории? Подумай хорошенько! Преподнеси нашему дружескому кружку, где понимают намеки и прощают самые дерзкие шутки, одну из твоих неизданных фацеций. Рассказывая, ты забудешь о своем горе!

Это горе, на которое намекал Козимо, причинил старому Поджио, ныне секретарю Флорентийской республики, а также секретарю пяти пап, сперва священнику, позже — женатому человеку, один из его сыновей, одаренных бездельников. Несчастный опозорил отца поступком, который граничил с грабежом и воровством и, сверх того, причинил вступившемуся за сына бережливому Поджио чувствительный материальный ущерб.

После непродолжительного раздумья старик ответил:

— Эти или им подобные выходки, Козимо, надевают, как венок, лишь на темные волосы — седые волосы они не красят. — Он улыбнулся и, вздохнув, продолжил: — И только с неохотой я возвращаюсь к подобным юношеским забавам, как бы по существу своему ни были они невинны. Теперь я по своему сыну вижу, в какую невыносимую дерзость, даже бесчестье превратились непринужденность моей точки зрения и снисходительность моего понимания жизни.

— Поджио, да ведь это проповедь! — прервал его один юноша. — Ты истинный проповедник — ты, вернувший миру комедии Плавта!

— Спасибо за предостережение! — воскликнул несчастный отец, стараясь взять себя в руки. Он и сам считал неловким обременять хозяев и гостей своим личным горем. — И спасибо за напоминание! «Находка Плавта» и будет фацецией, которую я вам сегодня расскажу.

— Я бы охотнее назвал ее «Похищением Плавта», — бросил какой-то насмешник.

Но Поджио, не удостоив его взглядом, продолжал:

— Мне бы хотелось, друзья мои, позабавить вас, а вместе с тем и показать, как несправедливы упреки завистников, утверждающих, будто я неблагородным, даже предосудительным образом присвоил себе тех классиков, которых когда-то нашел. Нет ничего лживее.

Собравшиеся заулыбались. Сначала Поджио держался серьезно, но наконец улыбнулся и сам. Ему, знатоку человеческого сердца, было известно, что предвзятое мнение трудно опровергнуть.

— Итак, моя фацеция, — начал Поджио, — повествует о двух крестах, тяжелом и легком, и о двух варварских монахинях, послушнице и настоятельнице. Я приступаю к рассказу. В те дни, светлейший Козимо, когда мы отсекали лишние головы у нашей святой церкви, превратившейся в гидру, я находился в Констанце и трудился во благо Вселенского собора. Досуг же свой я делил между посещением забавных комедий и — при случае — поиском рукописей в окрестных монастырях.

Изучая разные следы и зацепки, я сделал предположение, что в одном соседнем женском монастыре в руках варварских монахинь находится рукопись Плавта, куда она могла попасть из опустевшего бенедиктинского монастыря в качестве наследства или залога. Плавт! Подумай, покровитель мой, как много это говорило в то время, когда существовали лишь немногие фрагменты произведений великого римского драматурга, разжигающие любопытство! Поверишь ли, я утратил сон; я знаю, ты разделяешь и поддерживаешь мое восхищение развалинами павшего, более великого мира! Если бы я только мог все бросить и поспешить туда, где бессмертный писатель, вместо того чтобы увеселять мир, тлел в безвестности! Но в те дни всех занимал вопрос о выборе нового папы, и Святой Дух уже начал обращать внимание собравшихся отцов на заслуги и добродетели Оттона Колонны, причем от этого ничуть не уменьшилась необходимость в постоянной беготне и поездках его приверженцев и слуг, к которым относился в том числе и я.

Таким образом, случилось следующее. Ничтожный и бесчестный искатель, к сожалению наш соотечественник, в присутствии которого я случайно обронил необдуманное слово о возможности столь потрясающей находки, опередил меня и — неловкий! — не заполучил рукопись, но поселил в настоятельнице монастыря недоверие и обратил ее внимание на сокровище, которым она, сама о том не догадываясь, обладала.

Наконец, освободившись от дел, я уселся — несмотря на предстоящие выборы папы — на быстрого мула, оставив приказание по наступлении мирового события послать ко мне гонца с известием. Погонщиком моего мула был приехавший из Кура в Констанц ретиец по имени Анселино из Сплюгена. Он без раздумий согласился на мое первое предложение, и мы сошлись на невероятно ничтожной сумме.

Настроение у меня было превосходное. Синева неба, летний воздух, наполовину смешанный со свежим, почти холодным северным ветром, недорогое путешествие, предстоявшее мне наслаждение трудами классика — все это настраивало меня на веселый лад. Мой спутник Анселино из Сплюгена, наоборот, предавался — как мне казалось — тягостным размышлениям.

Радуясь сам, я постарался и ему поднять настроение; чтобы развеселить Анселино из Сплюгена, я стал загадывать ему всякие загадки, главным образом из библейской истории, хорошо известной простонародью.

— Знаешь ли ты, — спросил я его, — как произошло освобождение от оков первого среди апостолов? — и получил в ответ, что он видел изображение этого в церкви в Тоскане.

— Милый Анселино! — продолжал я. — Ангел сказал Петру: «Надень свою обувь и следуй за мною!» Петр не признал ангела, и они пошли через первую и вторую стражу, через ворота и вдоль по улице. Тут спутник исчез, и Петр тотчас же сказал: «Теперь воистину знаю, что меня вел ангел». Откуда, Анселино, явилось к нему это внезапное убеждение? Скажи-ка мне, если можешь отгадать.

Анселино некоторое время подумал и потом потряс своей упрямой курчавой головой:

— Не знаю.

— Анселино, — сказал я, — Петр признал ангела потому, что тот не потребовал за свою услугу на чай! Это не по-земному! Так поступает только небожитель!

Я тут же убедился в том, что не следует шутить с простым народом. Анселино отыскал в моей шутке, которая неизвестно откуда ко мне прилетела, умысел или намек.

— Да, это так, сударь, — сказал он, — я везу вас почти даром и, хоть я и не ангел, не попрошу на выпивку. Мне и самому надо в монастырь, куда вы направляетесь. Там Гертруда завтра должна принять постриг…

По смуглому лицу здорового малого, который, впрочем, выказывал в своей манере и речи много врожденного достоинства, потекли слезы.

— О, — воскликнул я, — несчастный влюблен!

Тогда я попросил Анселино рассказать мне его историю. Оказалось, что он прибыл в Констанц вместе со своим епископом и, ничем не занятый, стал искать в окрестностях плотничью работу. Он нашел ее на постройках женского монастыря и вскоре познакомился с жившей поблизости Гертрудой. Они понравились друг другу и стали с удовольствием проводить время вместе.

— Все по чести, — заметил он, — потому что она честная девушка.

Но внезапно Гертруда от него отстранилась, так, будто подошел назначенный срок. И он узнал, что она собирается принять постриг. Завтра ее станут облачать, а он будет присутствовать при этом, чтобы собственными глазами убедиться в том, что здоровая, сильная, честная и совсем не глупая девушка может без какого бы то ни было основания бросить человека, которого она, по ее же признанию, любит, и вдруг стать монахиней. К тому же Гертруда, как можно вывести из собственных ее слов, не питала никакой склонности к монашеской жизни, напротив, это ее страшило.

— Я не могу объяснить себе причин ее поступка! — грустно закончил свой рассказ ретиец и прибавил, что по милости неба недавно смерть постигла его мачеху, из-за которой он оставил отцовский дом, и теперь двери этого дома раскрыты перед ним, как и объятия старика отца. Таким образом, у него есть теплое гнездышко для Гертруды, а она во что бы то ни стало и непонятно почему хочет вить гнездо в келье.

Окончив рассказ, Анселино снова впал в мрачную задумчивость; он нарушал молчание только для того, чтобы ответить на мои вопросы о характере настоятельницы. Она, говорил он, мерзкая женщина, но ей удалось восстановить запущенное хозяйство монастыря.

Наконец среди однообразных виноградников показался сам монастырь. Анселино попросил меня отпустить его, потому что, как он сказал, ему хочется снова увидеть Гертруду только во время пострига. Я согласился и велел снять меня с мула для того, чтобы не спеша добраться до монастыря.

Там царило веселье. Посередине луга был выставлен для продажи или с какой-то иной целью некий большой предмет. Человек с толстой шеей и в шлеме время от времени трубил в какой-то резко звучащий духовой инструмент. Поселяне и сбежавшиеся монахи образовали пестрый кружок возле окруженной монахинями настоятельницы и подозрительного герольда в заплатанной куртке, рваных штанах и дырявых сапогах. Среди крестьян там и сям стояли мелкие дворяне. Из этого кружка выступал то один, то другой и пробовал поднять выставленный предмет, в котором, подойдя поближе, я узнал мрачный старинный громадный крест. Казалось, он был страшно тяжелым, потому что через короткое время начинал раскачиваться из стороны в сторону в дрожавших руках даже самого сильного человека, угрожающе наклонялся и падал бы, если бы его не подхватывали другие руки. Все смеялись над неудачами пытавшихся. В довершение непристойности всей сцены настоятельница, как безумная, танцевала на лугу, воодушевленная ценностью своей реликвии и, вероятно, монастырским вином, которое без всяких кубков и церемоний в громадных деревянных кружках переходило из рук в руки.

— Клянусь Божьей Матерью, — кричала женщина, — никто не поднимет этого креста, даже самый крепкий парень! Завтра же Гертрудочка отнесет его, как перышко. Только бы смертное творение не стало суетным! Слава Господу! Люди, этому чуду тысяча лет, а оно все еще имеет силу!

Наблюдая эту забавную сцену, я начал постепенно осознавать, в чем тут дело. Но течение моих мыслей неожиданным и неприятным образом было прервано визгливым криком настоятельницы с багровым лицом, глуповато-хитрыми глазками, едва заметным носом-пуговицей и далеко расположенным от него животным ртом.

— Эй, вы, там, итальянский писец! — закричала она мне. В тот день я оделся по-дорожному, и в моей внешности явно были видны следы классического происхождения. — Подойдите-ка чуточку поближе и поднимите крест блаженной Амаласвинты!

Насмешливые взгляды собравшихся обратились на меня, толпа расступилась передо мной, и меня грубо вытолкнули вперед. Я отказывался, ссылаясь на известную вам, друзья, слабость моих рук. Тогда бессовестная женщина, посмотрев на меня, воскликнула:

— Зато смотри какие у тебя длинные пальцы, прохвост!

Мои пальцы от ежедневного упражнения в письме и впрямь развились и стали гибкими. Стоявший вокруг народ начал оглушительно смеяться; смысл этого хохота остался мне непонятным, но я почувствовал себя оскорбленным. С негодованием я удалился, завернул за угол находившейся рядом церкви и, найдя открытым главный вход, вошел в нее. Благородные арки окон и потолков, вместо модных стрельчатых сводов и легкомысленных французских завитков, успокоили меня. Я медленно шел по храму, привлеченный массивной скульптурой, которая при свете, падавшем сверху, выступала из священного полумрака и казалась чем-то поистине прекрасным. Я подошел поближе и не разочаровался. Высеченная из камня композиция представляла собой две соединенные крестом фигуры, и этот крест по величине и пропорциям совершенно походил на тот, который был выставлен на монастырском лугу. Могучая женщина в терновом венке несла его на мощном плече почти прямо и все-таки поникла под ним. Рядом с этой склонявшейся женщиной-гигантом, немного впереди, фигура меньших размеров с венком на миловидной голове сострадательно подставляла свое слабое плечико под тяжелую ношу. Старый мастер — намеренно, а вернее, по недостатку умения — грубо обработал тела и одежды, вложив всю свою страсть и вдохновение в изображения голов, выражавших отчаяние и сострадание.

Потрясенный увиденным, я отступил на шаг назад. И тут заметил, что напротив меня, с другой стороны группы, стоит девушка, почти столь же крепкого телосложения, как и каменная герцогиня, — вероятно, уроженка здешних мест. Девушка отбросила белый капюшон на светлые косы и сильную шею, поднялась — погруженная в себя, она увидела меня не раньше, чем я ее, — отерла рукой бежавшие из глаз слезы и собиралась уже удалиться. Вероятно, это была послушница. Я задержал ее и попросил объяснить мне значение изваяния, сказав ей на своем ломаном немецком языке, что я один из чужеземных отцов на соборе. Эти слова, по всей видимости, не произвели на нее впечатления. Она сообщила, что группа изображает старую королеву или герцогиню, основательницу этого монастыря, которая, принося в нем свои обеты, желает принять постриг с обвитой терниями головой и с крестом на плече.

— Говорят, — серьезно продолжала девушка, — она была большой грешницей; она отравила собственного супруга, но была так сильна, что мирское правосудие не могло покарать ее. Тогда Бог коснулся ее совести, и она впала в большую тоску, потеряв надежду на спасение своей души! После долгого и тяжелого покаяния она, желая, чтобы Бог ей простил, велела сделать этот большой и тяжелый крест, который с трудом мог поднять даже самый сильный мужчина ее времени. Она бы пала под его бременем, если бы Матерь Божия милосердно не подняла его вместе с ней, подставив свое небесное плечо.

Девушка рассказывала эту историю не такими словами, а другими, более простыми, даже грубыми. Но их нельзя перевести с варварского языка на нашу литературную тосканскую речь, не становясь мужиковатым и смешным. И с другой стороны, господа, это совершенно не подошло бы к величавому выражению гордых голубых глаз и грубых, но правильных черт лица, которые я видел перед собой.

— Этот рассказ кажется правдоподобным. — заметил я, так как подобный поступок варварской королевы соответствовал нравам конца первого тысячелетия. — Это, может быть, и правда!

— Да, это несомненная истина! — подтвердила девушка горячо, мрачным и убежденным взглядом посмотрев на группу, и вновь собралась уйти. Но я опять задержал ее вопросом: не Гертруда ли она, о которой рассказывал мне сегодняшний мой проводник Анселино из Сплюгена? Она бесстрашно, даже без смущения подтвердила это, и улыбка медленно разлилась по ее смуглому, но уже побледневшему от монастырской жизни лицу. Подумав, она сказала:

— Я знала, что он придет на мой постриг, и пусть будет так. Он забудет меня быстрее, увидев, как упадут мои косы. Раз уж вы здесь, господин, я обращусь к вам с просьбой. Когда Анселино возвратится с вами в Констанц, просветите его насчет того, почему я от него отказалась. Много раз я собиралась рассказать ему, в чем дело, но предпочитала молчать, так как это тайная сделка между мною и Матерью Божией, а тут болтать не годится. Вам же, знакомому с духовными тайнами, я могу сообщить об этом, не совершив предательства. Потом вы передадите Анселино столько, сколько покажется вам нужным для того, чтобы он не считал меня легкомысленной и неблагодарной и чтобы я не осталась у него в памяти такой.

Когда я была еще маленьким ребенком — мне было десять лет, и отец мой уже умер, — матушка моя тяжело и безнадежно заболела. И тогда меня охватил страх, что я останусь в целом мире одна. Из-за этого страха и из-за любви к матушке я принесла обет Непорочной Деве Марии принять постриг на двадцатый год, если Она сохранит жизнь матери примерно до того времени. Так Она и сделала и сохранила жизнь матушки до последнего праздника Тела Христова. В это время как раз Анселино плотничал в монастыре и заодно сколотил гроб и моей матушке. Так как я осталась одна, нечего удивляться, что он мне полюбился. Он славный малый, как почти все итальянцы, скромен и вежлив. К тому же мы могли беседовать друг с другом на обоих языках, потому что мой отец, сильный и храбрый человек, много раз не во вред для себя сопровождал за горы боязливого купца и привез оттуда домой пару-другую итальянских словечек.

Наступал срок моего обета, напоминая мне о себе каждым ударом церковного колокола. Мне на ум приходили разные мысли, например: «Не связывает тебя обет невинного ребенка, не знающего, что такое мужчина и что женщина!» или: «Божья Матерь добра. Она бы безвозмездно подарила тебе твою матушку и без этого!» Но потом я думала: «Дав слово, держи его!» Она сдержала свое, сдержу свое и я. Без верности и веры не мог бы существовать мир.

Теперь, господин, послушайте, что я вам скажу! С той поры как Матерь Божья несла крест, помогая королеве, она с незапамятных времен, заселяя ее монастырь, помогает нести его всем послушницам без разбору. У нее это вошло в привычку; она делает это не думая. Когда мне было девять лет, я собственными глазами видела, как одна хилая девушка из Вайнфельдена, приносившая здесь обет, с невиданной легкостью несла на своем кривом плече тяжелейший крест.

Теперь я говорю Божьей Матери: «Если хочешь меня, забирай! Хотя я — если бы ты была Гертрудой, а я Матерью Божьей, — может быть, не стала бы ловить на слове ребенка. Но все равно — уговор остается уговором! Есть только одна разница. Герцогине с ее тяжелыми грехами было в монастыре легко и хорошо — мне будет холодно и горько. Если ты поможешь мне отнести крест, то облегчишь мне и сердце; иначе случится несчастье, Матерь Божья! Если же не можешь ты облегчить мне сердце, дай мне лучше, на мой стыд, упасть перед всеми на землю».

Видя, как эти тяжелые мысли удручают Гертруду, я сказал ей в утешение с лукавой улыбкой:

— Ловкая и разумная девушка найдет выход из трудного дела!

Ее голубые глаза вспыхнули от гнева.

— Не думаете ли вы, господин, что я стану мошенничать? Помоги мне Бог Отец, Сын и Святой Дух в последний мой час за то, что я честно понесу крест, собрав все свои силы! — И она порывисто подняла руки, точно уже несла его.

Я, как истинный флорентиец, с чувством эстетического удовольствия посмотрел на эти стройные и сильные девичьи руки. Она заметила это, нахмурилась и, негодуя, повернулась ко мне спиной. Затем, когда она ушла, я уселся в исповедальне, опустил голову на руку и стал думать — конечно, не о варварской девушке, а о римском классике. Вдруг меня охватил восторг, и я громко воскликнул:

— Спасибо вам, бессмертные! Любимец музы комедийной подарен миру! Плавт найден!

Друзья, само стечение обстоятельств помогало мне. Не знаю, Козимо, что ты думаешь о чуде. Сам я терпеть не могу людей, которые там, где необъяснимое явление собирает вокруг себя кучу суеверий, или во все полностью верят, или все так же полностью отвергают. Я подумал, что тут можно было найти и то и другое: и неясности, и обман.

Тяжелый крест был неподдельным, и великая грешница, варварская женщина, благодаря гигантской силе отчаяния и веры, может быть, его подняла. Но такое событие не повторялось, а в течение тысячелетия подделывалось — вот как я решил. Кто был виноват в этом обмане? Это было покрыто мраком времен. Но одно несомненно: потемневший от старости крест, выставленный на обозрение народу, и крест, который при постриге носили простодушные или же вступившие в заговор послушницы, были двумя разными крестами. В то время как тяжелый крест выставляли на лугу, легкий поддельный крест запирали в каком-нибудь укромном местечке в монастыре для того, чтобы завтра подменить им настоящий и обмануть людей.

Существование поддельного креста, в котором я был убежден, как в своем собственном, дало мне в руки одно оружие. Другое предоставили мне сами события того времени. Для преобразования церкви было недостаточно трех низложенных пап и двух сожженных еретиков. Комиссии собора занимались исправлением различных настроений. Одна из них — ее секретарем некоторое время был я — боролась за восстановление чинной жизни в женских монастырях. Там обсуждались опасные поддельные чудеса и дурные книги для чтения. Замечу мимоходом — эти вопросы рассматривались со всей серьезностью.

Я медленно поднялся по ступеням хора и повернул из него направо в ризницу с высоким сводом. Там я нашел покрытое хвастливыми надписями пустое место, где обычно стоял прикрепленным тяжелый крест и куда он должен был снова возвратиться с монастырского луга. Две маленькие двери вели в боковые помещения. Одна оказалась закрытой, другая была отперта, и я вошел в каморку, скудно освещенную круглым окном, затемненным паутиной. Вдруг вижу — на изъеденных червями полках стоят монастырские книги.

Все существо мое было охвачено трепетным волнением, словно я был влюбленным юношей и вошел в комнату своей ненаглядной. С дрожью в руках и ногах я приблизился к манускриптам и, если бы нашел среди них комедии умбрийца, покрыл бы их жадными и пылкими поцелуями.

Но, увы, я перелистывал лишь литургии, священный текст которых оставлял холодным разочарованного искателя. Плавта здесь не было! Мне сказали правду. Неуклюжий искатель неловко ухватил клад, а затем выпустил его из рук, и тот ушел в недосягаемые глубины. Я нашел в пыли лишь «Исповедь» святого Августина. Так как я всегда любил эту изысканную книжечку, я машинально сунул ее в карман, приготовив себе, по своему обыкновению, чтение на вечер. Вдруг, точно молния, влетела маленькая настоятельница. Она приказала своим людям притащить назад в ризницу крест и заметила меня через оставшуюся открытой дверь в библиотеке, так что я, ослепленный жаждой и охваченный разочарованием, этого и не заметил. Настоятельница, словно молния, напустилась на меня с руганью и бранью; мало того — она принялась ощупывать мою одежду и снова извлекла на свет божий книгу Отца Церкви.

— Любезнейший, — заверещала она, — по вашему длинному носу я сразу заметила, что вы один из итальянских книгочеев, которые с некоторых пор рыскают по нашим монастырям. Я знаю, — ухмыляясь, продолжала она, — вы ищете книжку одного шута, которую мы здесь храним. Никто из нас не догадывался даже, что такое в ней написано, пока недавно один итальянский мошенник, поклонившись нашим пресвятым реликвиям, не попытался под своим длинным облачением, — она показала на мое одеяние, — утащить с собой этого скомороха. Тогда я сказала самой себе: «Не позволяй себя обманывать! Должно быть, овчинка стоит выделки, раз итальянец рискнул за нее жизнью. Ведь у нас, голубчик, говорится: „Кто крадет веревку, тот повиснет на веревке!“» Я позвала на совет ученого друга, человека нехитрого, честного, одного попа, который нахваливает наше вино и пошучивает с сестрами. Рассмотрев эти пожелтевшие от времени каракули, он сказал: «Вот так штука, мать настоятельница, это стоит продать! На это вы построите для вашего монастыря житницу и давильню! Возьмите книжечку, милая, засуньте ее под свой матрас, а сами лежите сверху до тех пор, пока не объявится честный покупатель!» Так я и сделала, хотя с той поры спать мне жестковато.

Я сдержал улыбку, подумав о ложе умбрийского поэта, которое, вероятно, ему присудили за грехи три судьи подземного мира, и, приняв достойный вид, в иных случаях мне свойственный, состроил важное и негодующее лицо.

— Настоятельница, — сказал я торжественным тоном, — перед тобой стоит посланник собора, один из собравшихся в Констанце отцов, один из священных мужей, поставленных для реформы женских обителей. — И я развернул великолепно написанный счет из гостиницы; близость запрятанного комического поэта придала мне смелости. — Во имя и по уполномочию семнадцатого Вселенского собора! — стал читать я. — Да не будут запятнаны руки ни одной христианской весталки одним из тех опасных для нравственности, по-латыни ли или на местном языке написанных сочинений, содержанием которых нанесен уже вред их душе… Благочестивая мать, я не стану оскорблять ваши целомудренные уши именами этих отверженных… Мы с неумолимой строгостью преследуем поддельные чудеса. Там, где будет установлен сознательный обман, виновная — будь она настоятельницей — без всякого снисхождения заплатит за кощунство смертью на костре.

Настоятельница побледнела, как мертвец. Но ей было свойственно невероятное присутствие духа. Она тотчас взяла себя в руки и воскликнула:

— Слава Богу! За то, что наконец Он наводит порядок в Своей святой церкви! — И, любезно улыбнувшись, она вытащила из угла в шкафу изящно переплетенную книжечку. — Эту книжку, — сказала она, — оставил нам один итальянский кардинал, наш гость. Он читал ее перед сном после обеда. А поп, о котором я вам говорила, просмотрев ее, выразил мнение, что это самое непристойное из всего выдуманного с начала времен. Благочестивый отец, я передаю вам в руки эту грязную вещицу. Избавьте меня от нее! — И она подала мне мои собственные фацеции!

Хотя эта неожиданность была скорее злой игрой случая, нежели гнусным замыслом настоятельницы, я почувствовал себя задетым и раздосадованным. Я начинал проникаться ненавистью к маленькой настоятельнице. Ведь наши сочинения — плоть и кровь наши, и я тешу себя мыслью, что я в своих трудах никого не оскорбляю — ни стыдливых муз, ни непогрешимой церкви.

— Хорошо, — сказал я. — Хотелось бы мне, настоятельница, чтобы ты оказалась чиста также и в другом, более существенном вопросе! Поблизости от собора ты пообещала собравшемуся народу чудо с таким базарным криком, что теперь уже не можешь пойти на попятную. Не знаю, благоразумно ли это было с твоей стороны. Не удивляйся, настоятельница, что твое чудо будет изучено! Ты сама потребовала суда!

Колени старухи задрожали, а глаза ее забегали.

— Следуй за мной, — строго сказал я.

Подавленная, она последовала за мной, и мы вошли в ризницу, куда принесли крест. В полумраке широкой комнаты он со своими глубокими трещинами и со своей гигантской тенью казался таким массивным, как будто еще сегодня отчаявшаяся великая грешница схватила его и пала под ним на колени, уже касаясь каменных плит в то мгновение, когда появилась и помогла ей Царица Небесная. Я попробовал его поднять, но не смог сдвинуть с места. Тем смешнее казалось мне кощунство — подмена этого подавляющего бремени игрушкой. Я решительно повернулся к высокой узенькой дверке, за которой предполагал найти поддельный крест.

— Ключ, настоятельница! — приказал я.

Та уставилась на меня с ужасом, но дерзко ответила:

— Потерялся он! Больше десяти лет назад!

— Женщина, — сказал я с внушающей страх серьезностью, — речь идет о твоей жизни! Там, напротив, остановился слуга одного моего друга, графа. Я сейчас пошлю туда или пойду сам за помощью. И если здесь найдется крест, сделанный по образцу настоящего, но более легкий, ты будешь гореть на костре, грешница!

Наступило молчание. Затем старуха, стуча или скрежеща зубами — не знаю, вытащила старинный ключ и открыла дверь. Мое чутье меня не обмануло. К стене высокой комнатки, напоминающей внутренность трубы, был прислонен черный крест с глубокими трещинами. Я его тотчас схватил и своими слабыми руками без труда поднял. Во всех мелочах подложный крест был сделан по образцу настоящего и походил на него полностью, с тем лишь отличием, что был в десять раз легче. Мне так и не удалось определить, был ли он внутри пустой или сделан из пробки либо из какого-нибудь другого легкого вещества.

Я был удивлен совершенством подделки, и у меня мелькнула мысль: «Только большой художник, только итальянец мог его сделать». А так как я одушевлен славой своего отечества, у меня и вырвалось: «Великолепно! Мастерская работа!» — конечно, в похвалу не обману, а искусству.

— Негодник, — подняв палец, усмехнулась следившая за мной бесстыдная старуха, — вы меня перехитрили, и я знаю, что придется уплатить! Забирайте вашего шута, которого я вам сейчас принесу, держите язык за зубами и отправляйтесь с Богом!

С этими словами лицо настоятельницы исказила гадкая улыбка, которую можно было бы истолковать такими словами: «Знаем-знаем, все мы мошенники, и нечего нам притворяться, что это не так».

Мне ужасно захотелось наказать негодную старуху. В это время во внезапно наступившей тишине мы услышали беготню, шушуканье, хихиканье и догадались, что нас подслушивают любопытные монахини.

— Во имя Неба! — воскликнула, обращаясь ко мне, настоятельница. — Расстанемся, епископ! Ни за какие блага в мире не хотела бы я, чтобы меня застали вместе с вами мои монахини. Вы мужчина красивый, а языки моих сестер ох острые!

Я нашел это соображение достаточно веским и приказал ей удалиться вместе с ее монахинями. Через некоторое время оставил ризницу и я. Дверь в комнату с поддельным крестом я заботливо закрыл, не повернув, однако, в замке ключа. Ключ же я вытащил, спрятал под своей одеждой и затем бросил его в хоре в щель между двумя приделами, где он, наверно, лежит еще и по сей день. Я сделал это без всякой определенной цели, как будто кто-то шепнул мне, что так поступить будет правильно.

Оказавшись в комнате настоятельницы, я почувствовал такое отвращение к изворотливости застигнутой врасплох лгуньи, что решил во всем и сразу разобраться. Настоятельница должна была мне сознаться, как ее посвятили в эту мошенническую проделку, и я положил конец делу двумя-тремя преторскими эдиктами. Она призналась. Ее предшественница перед смертью заперлась вместе с ней и своим духовником, и оба они доверили ей как залог богатства для монастыря передаваемое по наследству от настоятельницы к настоятельнице поддельное чудо. Духовный отец, как рассказывала она, беспрестанно хвалил обман, его глубокий смысл и поучающую силу. Это чудо лучше и убедительнее, чем любая проповедь, демонстрирует народу первоначальную тягость и последующую легкость благочестивой жизни. Подобная символика так вскружила голову бедной женщине, что она, не переводя духа, принялась смело уверять меня, будто не совершила ничего дурного и жила в честности с младенческих лет.

— Я прощаю тебе ради церкви, на которую пламя твоего костра бросило бы свет лжи, — отрезал я, а затем приказал сжечь поддельный крест после того, как еще раз сыграют объявленное чудо — ему по соображениям осторожности воспрепятствовать я не решился, — и без промедления выдать мне Плавта.

С руганью и вздохами настоятельница повиновалась. Она подчинилась повелениям Констанцского собора в том виде, как их сформулировали мои уста, хотя и без ведома собравшихся отцов, но сообразно со смыслом их решений.

Когда настоятельница, ворча, принесла мне рукопись, я забрался в довольно удобную комнату расположенной рядом с монастырем гостиницы и заперся там с книгой умбрийца. Никакой шум мне не мешал, кроме звонкой детской песни, которую пели на лугу перед моим окном крестьянские девочки.

Правда, через некоторое время настоятельница стала шуметь и с отчаянием бить кулаками в мою запертую дубовую дверь, требуя ключ от оставшейся открытой комнаты с поддельным крестом. Я дал ей краткий и правдивый ответ, что ключа у меня нет, и, не обращая больше на нее внимания, наслаждаясь неземным блаженством, оставил несчастную плакать и стенать.

Сам я упивался трудом классика. Глотая одну вещь, я жадными глазами уже обращался к следующей. Когда я остановился и откинулся назад в своем кресле, уже почти стемнело. Снаружи на лугу девочки уже с четверть часа пели глупые хороводные песни о монашках, точнее, о том, что в монахини идти не стоит. Я высунулся в окно посмотреть на них и позабавиться их невинностью. Но эта их песня оказалась вовсе не невинной. Они пели, подталкивая друг друга локтями и поглядывая не без злости и злорадства вверх, на закрытое решеткой окно, за которым, по их предположению, находилась Гертруда. Или же она уже стояла, коленопреклоненная, в ризнице, в бледном сиянии вечного света, проводя ночь перед небесным браком в молитве? Но какое мне до этого дело? Я зажег лампу и начал читать комедию Плавта о горшке.

Только когда в моем светильнике кончилось масло и буквы стали расплываться перед усталыми глазами, я бросился на постель и забылся беспокойным сном. Меня окружили комические образы: хвастливого солдата, опьяневшего юноши, целующего возлюбленную, которая подставляла ему свою гибкую шею. Вдруг неожиданно посреди веселой толпы появилась босоногая широкоплечая германка, опоясанная веревкой, как рабыня, которую ведут на торг. Она вперила в меня из-под мрачных бровей полный упрека и угрозы взгляд.

Я испугался и проснулся. Брезжило утро. Маленькое окно было открыто, и я услышал со стороны близкого хора монастырской церкви сначала жуткие сдавленные стоны, перешедшие потом в истошный крик.

— Мой ученый друг, — перебил себя рассказчик, обратившись к сидевшему напротив него собеседнику, — великий мой философ, скажи мне, что такое совесть? Есть ли она нечто всеобщее? Никоим образом. Все мы знали бессовестных людей, и чтобы не ходить далеко, назову нашего святого отца Иоанна XXIII, которого мы в Констанце низложили. У него не было никакой совести, но зато такой беспечный и веселый характер, что он, несмотря на все свои злодейства, призраки которых не беспокоили его сна, каждое утро просыпался еще радостнее, чем ложился накануне. Когда в замке, где он сидел в заключении, я развернул перед ним список предъявленных ему обвинений и стал робким голосом, время от времени краснея, читать ему список его грехов, в десять раз более многочисленный, чем его папское число — XXIII, он, скучая, взял перо и пририсовал святой Варваре в своем молитвеннике усы…

Нет, совесть не есть нечто всеобщее, и даже среди нас, обладающих ею, она проявляется в меняющихся формах. У вашего покорного слуги, например, она всякий раз пробуждается тогда, когда может воплотиться в образе или звуке. Недавно я был у одного из тех маленьких тиранов, которыми кишит наша счастливая Италия. Когда в приятный вечерний час я сидел вместе с красивыми женщинами за вином и игрой на лютне на балконе, я услышал донесшийся снизу, из башни под балконом, вздох. Это был заточенный. Веселья как не бывало; скоро ушел оттуда и я сам. Моей совести было тяжело наслаждаться жизнью, целовать, пить и смеяться, когда рядом страдал несчастный.

Точно так же и теперь я не мог выносить близко раздававшегося крика отчаяния. Я набросил одежду и в сумерках по галерее проскользнул к хору, говоря себе самому, что в то время, как я читал Плавта, в состоянии Гертруды произошла, должно быть, какая-то перемена. На пороге самого решения, наверное, ее охватило убеждение в том, что она погибнет в этой среде, взаперти с пошлыми монахинями, презирающая их и всем им ненавистная.

В дверях ризницы я остановился, прислушиваясь, и увидел Гертруду, простиравшую руки перед настоящим, тяжелым крестом. Они были окровавлены и, может быть, кровь была и на ее коленях, ибо всю ночь лежала она в молитве; ее голос охрип, и ее речь к Богу, после того как она исчерпала все слова, была настойчива и груба.

— Мария, Мать Божья, сжалься надо мною! Дай мне пасть под твоим крестом, он мне не под силу! Я содрогаюсь при мысли о келье! — и она сделала такой жест, точно отрывала от тела змею; и потом на высоте душевной муки, попирая даже стыд, воскликнула: — Мне нужно солнце и облака, серп и коса, нужен муж и ребенок…

Перед лицом такого горя я все же не мог не улыбнуться над этим человеческим признанием, высказанным перед Девой Марией, но улыбка замерла у меня на губах… Гертруда внезапно вскочила и устремила взор своих больших глаз прямо на стену, на место, где виднелось неизвестно откуда взявшееся красное пятно.

— Сжалься надо мной, Мария, Матерь Божья! Моему телу в келье не хватает места, и я стукаюсь головой о потолок. Дай мне пасть под твоим крестом, он для меня тяжел! Если ты облегчишь его тяжесть на моем плече, но не сможешь облегчить мне сердца, тогда, — и она уставилась на злосчастное пятно, — смотри, чтобы однажды утром меня не нашли с раздробленным черепом!

Меня охватило бесконечное сострадание и щемящий страх. Гертруда, утомившись, присела на ларец, где наверняка хранилась какая-нибудь святыня, и стала заплетать свои растрепавшиеся белокурые волосы. Я видел, что ее подстерегало безумие. Но Всевышний воспользовался мною как своим орудием и приказал мне спасти Гертруду, чего бы это ни стоило. В благочестивом порыве я тоже обратился к той девственной богине, которую мы называем Марией.

— Кто бы ты ни была, — стал тихо молиться я, подняв руки, — Мудрость ли, как говорят одни, или Милосердие, как утверждают другие, — все равно: Мудрость не выслушивает обетов неопытного ребенка, и Милосердие не сковывает взрослую глупым обещанием малолетней. Ты с улыбкой снимаешь утратившие значение обеты. Я берусь за это дело, богиня! Будь же ко мне благосклонна!

Так как я дал боявшейся предательства настоятельнице слово не общаться больше с Гертрудой, я решил, по древнему обычаю, донести до послушницы истину тремя символическими действиями. Я подошел ко кресту, будто бы не обращая внимания на Гертруду.

— Если мне хочется потом признать какой-нибудь предмет, я делаю на нем отметку, — произнес я и, вынув свой острый дорожный нож, вырезал на самой середине креста, где пересекаются его брусья, глубокую бороздку.

Далее, сделав несколько размеренных шагов, я расхохотался во все горло и, делая выразительные жесты, воскликнул:

— Что за комическое лицо было у моего носильщика в Констанце, когда пришла моя поклажа! Он наметил себе тяжелейший с виду огромный сундук, засучил рукава до локтей, поплевал, мужчина, на руки, напряг все силы и вдруг легко взбросил на плечи ничтожное бремя… пустого ящика! Вот умора!

Наконец, в-третьих, я с глупой торжественностью встал между настоящим крестом и поддельным в его плохо запертой каморке и, несколько раз показав пальцем то в ту, то в другую сторону, проговорил:

— Правда на просторе, ложь на запоре! Ложь на просторе, правда на запоре!

Затем я искоса бросил взгляд на сидевшую в полутьме послушницу, чтобы прочесть по выражению ее лица действие трех изречений оракула. Я заметил на этом лице напряжение мысли и первые проблески пламенного гнева. После этого я вернулся в свою комнату, осторожно, так же как оставил ее, бросился в одежде на постель и предавался сну с чистой совестью человека, пока меня не разбудил шум подошедшей к монастырю толпы и гудевших у меня над головой праздничных колоколов.

Когда я снова вошел в ризницу, Гертруда, бледная как смерть, словно ее вели на плаху, как раз вернулась туда с крестного хода к соседней часовне, как было с давних пор, я полагаю, заведено для бесчестной подмены креста. Облачение Божьей невесты началось. В кругу певших псалмы монахинь послушница опоясалась грубой веревкой с тремя узлами и затем медленно разула свои сильные ноги. Ей подали терновый венец. Он, в отличие от поддельного креста, был сплетен из крепких, настоящих терний и топорщился острыми шипами. Гертруда жадно схватила и с таким остервенением и так крепко надела его себе на голову, что капли крови покатились по ее лбу. Величавый гнев, приговор Господний уничтожающе пылал в голубых глазах крестьянки, так что монахини начали испытывать перед ней страх. Шесть из них, вероятно, посвященные настоятельницей в мошенническую проделку, возложили затем на ее плечо поддельный крест, притворяясь, будто едва его держат.

Гертруда бросила быстрый взгляд на то место, где мой нож оставил глубокую бороздку на подлинном кресте, и нашла скрещение на поддельном кресте неповрежденным. Она презрительно позволила кресту, не обхватывая его руками, соскользнуть с плеча. Затем она снова подняла его и с вызывающим смехом разбила о каменный пол на жалкие обломки. Один прыжок — и она уже стояла перед дверью комнаты, где был спрятан настоящий крест, открыла ее, нашла крест и подняла его в диком, безумном веселье, словно нашла сокровище, без всякой помощи положила его себе на правое плечо, торжествуя, обхватила руками и медленным шагом направилась со своей ношей к хору, на открытом возвышении которого все должны были увидеть ее. Толпа — дворяне, попы, крестьяне — затаив дыхание, заполняла обширную церковь. С воплями, бранью, угрозами и мольбами настоятельница вместе со своими монахинями стремительно преградила ей путь. Но она, подняв вверх сияющие глаза, воскликнула:

— Теперь, Мать Божья, честно веди торг! — И сильным голосом, как несущий бревно работяга, закричала: — Эй, дорогу!

Все расступились, и она прошествовала по храму, где ее ожидало во главе с викарием местное духовенство. Взгляды всех направились на отягченное плечо и залитое кровью лицо. Но настоящий крест был для Гертруды тяжел, и богиня не облегчила ей ношу. Она шла, часто дыша, нагибаясь все ниже, шла все медленнее, точно ее нагие ноги прилипали и прирастали к земле. Она слегка споткнулась, оправилась, споткнулась опять, упала на левое, потом на правое колено и попыталась подняться опять. Напрасно! Вот левая рука, отделившись от креста, вытянувшись и упершись в пол, несколько мгновений поддерживала тяжесть тела. Вот она подалась в суставе и согнулась. Увенчанная терниями голова тяжело склонилась вперед и громко ударилась о каменные плиты. С шумом повалился на девушку крест, оставленный ею лишь теперь, в ошеломляющем падении.

Это был не обман, а кровавая истина. Единый вздох вырвался у толпы. Испуганные монахини достали Гертруду из-под креста и поставили на ноги. Падая, она потеряла сознание, но девушка была крепкой и вскоре снова пришла в чувство. Она провела рукой по лбу. Тут ее взор упал на крест, и по лицу ее разлилась улыбка благодарности за ниспосланную ей помощь богини. Тогда она весело сказала следующие слова:

— Ты не хочешь меня, Чистая Дева; ну так меня заберет другой!

Еще в терновом венце, окровавленных шипов которого она, казалось, уже не чувствовала, Гертруда поставила ногу на первую из ведущих вниз ступеней. В то же время она глазами искала кого-то в толпе, но никак не находила.

— Анселино из Сплюгена, — громко и отчетливо произнесла Гертруда, — берешь ли ты меня в жены?

— Ну конечно! С радостью! Только спускайся поскорее! — ответил из глубины храма твердый и уверенный мужской голос.

Она так и сделала и спокойно, радостно спустилась вниз по ступеням. Теперь она снова была простой крестьянкой, быстро и охотно забывшей о том зрелище, которое в своем отчаянии явила толпе. Я был разочарован. Да, да, смейся надо мной, Козимо! Одно мгновение крестьянка казалась мне воплощением высшего существа, созданием демонической силы, истиной, разрушающей видимость. Но что есть истина?

Когда, думая об этом, я тоже спускался с хора, меня потянул за рукав гонец, который сообщил о том, что всеобщим решением в папы избран Оттон Колонна, и рассказал о нескольких примечательных обстоятельствах этого избрания.

Я снова поднял глаза, но Гертруда уже исчезла. А возбужденная толпа, разделившись в суждениях о случившемся, волновалась и шумела. Из кружка мужчин слышалось: «Карга старая! Мошенница!» Это относилось к настоятельнице. Женские голоса кричали: «Грешница! Бесстыдница!» Женщины говорили о Гертруде. Но отгадали ли первые благочестивый обман, считали ли вторые, что чудо разрушено мирским духом Гертруды — все равно: и в том и в другом случае реликвия утратила свою силу, а жизненное поприще чуда кончилось.

Слыша грубую брань народа, храбрая настоятельница снова начала ругаться, а на смущенных лицах присутствовавших попов отразилась целая гамма настроений — от потворствующей хитрости до прямодушной глупости. Я решил положить конец происходящему. Поднявшись на кафедру, я торжественно возвестил христианскому народу об избрании Оттона Колонны и затянул громкое «Тебя, Бога, хвалим», к которому присоединился сначала хор монахинь, а затем и весь народ. По окончании гимна дворянство и крестьяне поспешили в Констанц, кто на лошади или муле, кто пешком, а ваш покорный слуга проскользнул назад в галерею, чтобы потихоньку взять в комнате Плавта. Прокрадываясь назад с рукописью под мышкой, я столкнулся с настоятельницей, которая, как хорошая хозяйка, заботливо тащила в большой корзине на кухню обломки поддельного креста. Я пожелал ей поскорее распутать дело. Но настоятельница сочла, что ее обманули, и закричала в ярости:

— Убирайтесь вы оба к черту, итальянские мошенники!

Под таковыми она, вероятно, подразумевала умбрийца Плавта и тосканца Поджио.

Красивый белокурый мальчик, тоже курчавый, которого заботливо нанял для меня исчезнувший вместе с Гертрудой Анселино, подвел мула, доставившего меня в Констанц. Когда окончился Констанцский собор, длившийся дольше, чем эта история, я вместе с государем моим, его святейшеством Мартином V, вернулся в Италию через горы. В гостинице в Сплюгене меня встретили хозяева — Анселино и Гертруда — в полном здравии. Она была не в душной келье, а в пронизываемом ветрами скалистом ущелье с ребенком на груди и брачным крестом на плече.

Да будет, светлейший Козимо, эта фацеция благосклонно принятым даром в придачу к труду Плавта. Я преподношу его тебе или, вернее, отечеству и науке, ибо твои залы с накопленными в них сокровищами открыты всем. Я хотел передать тебе этот единственный манускрипт по завещанию, чтобы ты не благодарил меня — ведь ты привык в десятикратном размере платить за всякий подносимый тебе дар. Но, — меланхолично вздохнул Поджио, — кто знает, уважат ли мои сыновья последнюю волю своего отца?

— Благодарю тебя и за то и за другое, — ответил Козимо, — и за твоего Плавта, и за твою историю. Тогда ты был еще молод и пережил это без всяких угрызений совести. Теперь же, уже в летах, ты рассказал ее нам с мудростью, подобающей твоим годам. Это, — он поднял кубок, — это я пью в честь храброго Поджио и его белокурой германки!