Нет сомнений, что подавляющее большинство знакомых Бенциона Шамира считали его счастливым человеком, однако опытный инженер человеческих душ хорошо понимал, кого считают счастливым – того, кого недолюбливают. А если любят, то не хотят из-за него расстраиваться.

Да, для постороннего равнодушного глаза все у него было более чем прилично – известный писатель, лауреат десятка литературных премий, завсегдатай всех правительственных приемов, доктор философии, защитивший любопытную диссертацию об эволюции образа еврея и образа немца в русской литературе, ветеран войны, успевший впоследствии послужить родине и в качестве дипломата, а затем и ближайшего помощника знаменитого генерала, чьим именем названа одна из крупнейших тель-авивских магистралей… Ну да, ему, конечно, пришлось когда-то пережить несколько нелегких лет – но кому тогда было легко? Время было такое – война. Кто тогда не голодал, не скрывался, не терял близких? Зато без этого погружения во мрак и будущий успех не выглядел бы столь ослепительным!

Более того: после многолетних бесплодных запросов нежданно-негаданно отыскались навеки, казалось, канувшие во тьму хлопотливая старушка-мать признанного писателя и его пятидесятилетний старший брат Шимон.

Шимон прибыл на родину предков с мучительно знакомым черно-седым детдомовским ежиком и со сверкающей нержавеющей улыбкой меж ввалившихся щек. Как выяснилось, демонстрировать постоянно приподнятое настроение Семка считал делом чести, доблести и геройства. На груди у него синели гордо развернувшиеся в профиль Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин, а на коленях краснели пятиконечные звезды, извилистыми лучами напоминавшие морских звезд. Тем не менее политические взгляды Шимона, судя по другим татуировкам, отличались крайней эклектичностью, поскольку на обоих веках у него значилось «Раб КПСС». Правда, последнюю надпись можно было различить, только когда он спал, а всю остальную эмблематику – когда он перед помывкой обнажал свое мосласто-ребристое бледнокожее тело.

Хотя и в этих торжественных случаях идеологической проникновенности серьезно препятствовал высокохудожественно исполненный пурпурным по белому мощно эрегированный мужской орган, выныривавший из-под резинки трусов аж до самого узловатого пупка, – над которым, изображенный с еще большей тщательностью и любовью, располагался как бы в рассеянности приоткрывший лиловые губки орган женский: когда Семка садился и втягивал неожиданно многоскладчатый живот, органы сливались воедино. Многократное повторение этой процедуры вызывало, по словам Шимона, бурные овации по всем бесчисленным «зонам» от Мурмашей до Чукотки, куда его ни забрасывала лагерная судьба.

Шимон, едва ступив на Землю обетованную, уже в аэропорту Бен-Гурион клятвенно заверил, что работать не собирается – пусть работает медведь, у которого для этого есть целых четыре лапы, или в крайнем случае трактор – он железный. И обещание, судя по дальнейшему, исполнил.

В первое время он появлялся у младшего брата довольно часто, всегда очень крепко, однако, по его мнению, недостаточно выпившим. Прежде всего он внушал Бенци необходимость быть скромным – чтоб Бенци не воображал, что если он писатель, то он такой уж чересчур культурный, – Шимону самому не раз доводилось по сути дела заведовать кавэче. Бенци уже знал, что так называется культурно-воспитательная часть, а потому никаких вопросов не задавал. Тем более что убедительным свидетельством его скромности все равно могла быть только скромная сумма, выделенная на приобретение двух-трех бутылок полюбившейся Шимону лимонной водки «Кеглевич», а также приличествующей этому элегантному напитку закуски. В противном случае Шимон грозил дать по кумполу какому-нибудь чучмеку, как он, будучи консерватором, именовал евреев-сефардов, которых люди его круга обычно называли арсами (слово «арс» в Тель-Авиве означало примерно то же, что слово «ишак» в районном центре Партияабад).

– Хочешь, чтобы в газетах написали: брат знаменитого писателя ограбил нацмена?!. Хочешь?!. – напористо допытывался Шимон, и Бенци всегда отвечал с совершенным чистосердечием: «Не хочу».

Шимон держался так, словно Бенци в чем-то его предал, словно он, Шимон, сражался с какими-то врагами, покуда Бенци за его спиной отсиживался в тылу. И хотя сражался именно Бенци, а сидел, наоборот, Шимон, тайная правота Шимона не составляла секрета для Бенциона Шамира: самого страшного на войне он не испытал, потому что там не было мерзости, только чистый ужас.

Шимон очень быстро развеял по ветру четверть века настаивавшуюся сказку о погибшем брате, однако так до конца и не сумел переработать сострадание к себе в беспримесное отвращение. Несмотря на всю безжалостную реальность, в душе Бенци все-таки продолжало теплиться то единственное, что только и может сближать людей, – общая сказка. Хотя это скорее всего была уже лишь сказка об общей сказке.

Тем не менее и ее оказалось достаточно, чтобы Бенцион Шамир каждый раз ощущал долго не стихавшую боль, когда что-нибудь вновь и вновь напоминало ему о Шимоне, который однажды наконец-то исполнил свою угрозу, причем с большим перевыполнением: разбойное нападение, нанесение увечий, представляющих угрозу для жизни потерпевших, нарушение неприкосновенности жилища с применением технических средств и в довершение всего вооруженное сопротивление полиции, вынудившее ее открыть огонь на поражение. Все это выглядело таким нарочитым нагромождением нелепостей, что в любом сколько-нибудь рассудительном человеке возбуждало прежде всего подозрение о завуалированном самоубийстве.

История, как и сулил Шимон, в газеты попала, но никакого ущерба репутации Бенциона Шамира не нанесла. Во-первых, мало кто знал, что есть общего между писателем Шамиром и уголовником Давиданом. Во-вторых, все, кто к нему хорошо относился, лишь выражали сочувствие (мысленно поздравляя его с освобождением); те же, кто относился к нему неважно, просто радовались за себя и за торжество справедливости: историческая родина сомкнулась над головой Шимона-Казака отнюдь не с бульшим сочувствием, чем базар Партияабада.

Мать снова на удивление спокойно приняла уже окончательную разлуку со своим сыном – скорее всего, она мысленно простилась с ним много лет назад, после того как имела неосторожность разыскать его в Советской России и наволноваться и наплакаться во время предыдущих его отсидок, в удесятеренном объеме, в сравнении с Бенци, вкусив прелести общения с Шимоном плюс тюремные передачи минус доходы, которыми располагал классик ивритской литературы Бенцион Шамир.

Белая и легкая, как пух на ее головке, она, казалось, беспокоилась об одном лишь здоровье, а хлопотала только о том, как бы подешевле приобрести помидоры для салата да куриные лапки для холодца на тель-авивском рынке – «шуке», – да еще сэкономить шекель-другой на электричестве и пресной воде. Бенциона Шамира это даже раздражало бы, если бы он не понимал, что, бескорыстно служа деньгам, человек на самом деле рассказывает себе какую-то сказку о своей мудрости, могуществе и дальновидности. Страстное корыстолюбие всегда лишь маска какой-то сказки. Как все у хомо сапиенса, чья главная жизнь протекает в его воображении.

Хотя мать получала вполне приличную, по ее вывезенным из Страны Советов стандартам, пенсию, а также хорошую (Бенци передергивало) компенсацию от германского правительства за убитую Фаню, она постоянно сетовала на мелочность водяного счетчика, установленного в ее бесплатной «амидаровской» квартире: в Союзе-то вода была бесплатная… Бенци всегда при этом чувствовал себя виноватым и старался сунуть ей какую-то сумму, соразмерную его вине.

Но вот когда она принималась жаловаться на бездушный бюрократизм немцев, не желавших выплачивать компенсацию за ее супруга Давидана и дочь Рахиль Давидан из-за такой пустой формальности, что умерли они не в германской, а в советской зоне ответственности, – ведь если бы немцы не начали свою политику вытеснения евреев, то и…

И однажды Бенци не выдержал.

– Мама, – спросил он как можно более ласково и кротко, – подумай: неужели ты хочешь взять с них деньги за нашего папу, за нашу Рахиль?..

– Но ведь им уже не поможешь, – голосом нищенки запричитала мать, судя по стремительности ответа, уже давно его заготовившая. – А нам бы эти денежки не помешали…

– Мамочка, – Бенци вложил в это слово все скудеющие запасы своей нежности, – если бы мы умирали от голода, я бы взял эти деньги. Но ведь мы не умираем, мы можем себе позволить эту роскошь – ничего у них не брать.

– Да-а… – тянула мать партию побирушки. – Но нельзя же вечно ненавидеть…

– Я не питаю к немцам ни малейшей ненависти. Я считаю, что немцы раскрыли миру правду не о том, каковы они, а о том, каковы люди вообще. Немцы всего лишь разрушили утешительную сказку, что человек творит зло только из-за голода и дикости. Они отняли надежду, что гигиена и всеобщая грамотность изгонят из мира хотя бы самые чудовищные формы зла. И теперь у людей нет никакой надежды…

Мать вгляделась в него внезапно помудревшим взглядом и вдруг произнесла твердым упавшим голосом:

– Люди сочинят новые сказки. Они не согласятся жить и мучиться.

– А я хочу мучиться. Это единственное, что я могу сделать для нашего папы, для Фани, для Рахили… Даже для Шимона. Помнить и мучиться.

– Но ты же этим не причинишь нашим мучителям ни малейшего вреда… – Чуть ли не впервые за годы в Эрец Исраэль в материном голосе прозвучала материнская забота.

– А я и не хочу никому никакого вреда. Я бы не казнил даже самых главных, тех – в Нюрнберге. Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть, – для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…

Бенци понимал, что пора бы остановиться, но уж очень хотелось в первый и в последний раз выговориться до конца:

– Я не хочу, чтобы выстраданное нами знание было снова стерто утешительными сказками – жертвы были не напрасны и тому подобное. Тогда-то они и сделаются окончательно напрасными. Пусть лучше люди живут с чувством, что жертвы были напрасными. Это все-таки лучше, чем ничего.

Мать задержала на нем непривычно пристальный взгляд и поняла, что выбор у нее не велик: или она будет мучиться вместе с сыном, или он будет мучиться один. А потому к этой теме больше не возвращалась – только здоровье, только погода, только цены, только соседи.

* * *

Все нормальные люди, понимал Бенцион Шамир, ужасаясь своей ничтожности перед лицом безгранично могущественных и неодолимых в своем равнодушии стихий, прячутся в какие-нибудь коконы, в которых могут ощущать себя значительными. В быт, где почти всегда что-нибудь да получится, в семью, для которой почти каждый ее член что-нибудь да значит, – но увы, Бенциону Шамиру и в этом было отказано.

Штутгартская псевдо-Рахиль оказалась холодной, надменной – надменной до такой степени, что на пике своего социального успеха Шамир отказался от гарантированного места в кнессете (обеспечивавшего, кстати сказать, до конца дней почтенной пенсией…), поскольку народным избранникам полагалось держать открытый дом и появляться с супругой на светских раутах: истинное лицо его супруги было невозможно явить общественности, а скрывать его она почитала ниже своего достоинства. Теперь-то он хорошо понимал, что нужно было бежать сразу, как только, вернувшись из плена, он обнаружил, что его избранница понятия не имеет, о каком «портсигаре Берла» идет речь.

– А, эта мятая коробочка… – наконец с трудом припомнила она. – Наверно, где-то лежит. Да ты не расстраивайся, это не серебро. У нас был ювелирный магазин в Штутгарте, папа в этом разбирается. Он говорит, что это какой-то дешевый сплав, ничего не стоит.

Тогда-то и нужно было бежать, но ему в тот миг казалось, что он после всех ужасов снова вернулся в исчезнувший Эдем родного дома с коричневым овальным столом под переливающейся хрустальной люстрой, с бронзовыми подсвечниками на резном комоде, с хрустальными книжными шкафами, с негромкими голосами и учтивыми интонациями, – только деревянные конструкторы с паровозиками уже не валялись по коврам, да ванна стояла не в кухне, как в Билограе, а в просторной ванной комнате, и Бенци всегда поглядывал на эту ванну с нежностью, вспоминая, как часто она принимает в свои эмалевые объятия его возлюбленную. Ее черствость показалась ему аристократической выдержкой, а портсигар – портсигар вскоре сыскался среди даже и не хлама – хлам в этом доме не задерживался, – а просто среди предметов третьестепенной важности, которые здесь хранились вечно.

Когда Бенци покидал этот дом, ему даже показалось, что он понимает, почему именно в Германии фашизм принял столь чудовищные формы: немцы из-за своей холодности настолько одиноки в частной жизни, что какое-то подобие тепла им удается обрести только в толпе. Как все, кто пытается одной чертой охарактеризовать целый народ, он не замечал, что сваливает в свое обвинительное заключение и крайне сомнительные материалы, – подбрасывая, в частности, немцам свою жену-еврейку.

В стотысячный раз Бенци убедился, что не только любовь, но даже хороший секс невозможен без совместного служения какой-то общей сказке. И что никакие поступки человека не дают представления о нем, если не знать, в каком воображаемом контексте они совершаются. Во внешнем мире и кухня в доме его жены была похожа на билограйскую – на стенах, на полках сверкали те же медные тазы и фарфоровые кружки, в воздухе стоял тот же запах чернослива, от которого перехватывало дыхание, из рук жены выходили такие же блестящие треугольные пирожки гуметаши с маком и медом; по праздникам она даже застегивала платье у горла такой же круглой розовой камеей, как мама, – потому-то и невозможно было поверить, что ни на что даже отдаленно напоминающее материнскую заботу она не способна…

Сына он любил исступленной любовью – сначала дивного красавчика, умницу, великолепного спортсмена, почти профессионального гитариста, лихого десантника, блестящего студента, способного за один месяц изучить новый язык, – а затем неудачника, все бросающего на полдороге, нежного отца и раздражительного супруга, мелкого клерка и маклера-самоучку, пытающегося поправить дела игрой на бирже… Нет, Бенцион Шамир был не настолько наивен, чтобы давать деньги на игру – он давал их исключительно на то, чтобы откупиться от хотя бы самых опасных долгов, грозивших долговой ямой и выселением на улицу. В эти-то долговые ямы и ухнула меньшая половина его сбережений на старость, накатывающуюся курьерскими темпами.

Бульшая же половина была утрачена менее банальным путем. На премьере «Очереди в ад» к Бенциону Шамиру по-хозяйски протолкалась пышная мадам с довоенными польско-еврейскими манерами и представилась его тетей, точнее, женой его варшавского дяди – состоятельного отпрыска того самого семейства, в котором покойный папа Бенци считался шлемазлом и белой вороной. Кошмары холокоста, однако, смыли былые неудовольствия, и дядя-бизнесмен был искренне рад чудом уцелевшему племяннику. Некоторое время Бенци у них изредка обедал, однако общая сказка об идиллическом прошлом постепенно истаяла, встречи становились все реже, но симпатия держалась. Поэтому Бенци не колебался, когда дядя предложил ему вложить предельно допустимую сумму в строительство большого отеля в маленьком курортном городке.

Старый деляга не ошибся – и город, и отель росли и процветали. «Твоя доля еще подросла!» – радостно приветствовал дядя племянника на эпизодических семейных торжествах, но именно в тот момент, когда Бенци наконец решил коснуться этой доли, дядя ускользнул в болезнь Альцгеймера и наотрез никого не узнавал. Если не считать жены, при виде которой он каждый раз отчетливо произносил единственное сохранившееся в его памяти слово: «Сука!» Дети же его, «братаны» Бенци, все как один состоятельные бизнесмены, так же наотрез знать ничего не знали и слыхом ничего не слышали.

Когда за измерением кровяного давления в возрасте девяноста четырех лет отошла в лучший мир его мать (японский дигитальный монитор зафиксировал blood pressure двадцатилетней девушки), Бенцион Шамир наконец-то осознал ту очевидность, которую он даже в свои более чем зрелые годы не до конца различал за все еще, оказывается, не развеявшейся сказкой детства: в этом мире ему совершенно не на кого рассчитывать. Сын, как все по-настоящему несчастливые люди, в глубине души считал несправедливым чем-то жертвовать людям, более счастливым, чем он сам, а отец и мать сквозь сказку детства все еще представлялись ему могущественными и несокрушимыми. К слову сказать, однажды Бенци вежливости ради спросил сына, давно ли он видел мать, и тот, напомнив Бенци его перекушавшего травы забвения дядю, вдруг выпалил: «Хоть бы она скорее сдохла».

Бенцион Шамир хотел было попенять ему, но остановился: зачем?.. Что значит слово, если есть мнение? Он давно не пытался вести с сыном душеспасительные разговоры: если человек утратил собственную сказку, помочь ему невозможно. У сына, правда, были чудесные дети, мальчик и девочка… Ну так и что? У него и у самого когда-то был чудесный сын. А потому он старался поменьше видеться с внуками, чтобы снова не потерять голову. Ведь все, что любишь, рано или поздно уплывает из рук. Даже если остается рядом.

Бенцион Шамир давно привык чувствовать себя одиноким: вокруг него не было людей, которые могли бы разделить с ним его сказку. Да и сама эта сказка непонятно в чем теперь и заключалась. Когда ему доводилось знакомить с Тель-Авивом иностранных писателей, он всегда проводил их мимо сверкающих «бутиков» и дорогих кафе с величайшим презрением: зачем плодить столько сортов обуви и пива, зачем столько платить за мрамор, когда в бетонной забегаловке через два квартала кофе намного вкуснее? А вот желающих служить в армии все меньше и меньше!..

Он спохватывался, что превращается в старого брюзгу, и начинал следить за собой, но это было нелегко: брюзжание – еще самое невинное из того, на что способны люди, утрачивающие любимую сказку. Поэтому он старался поменьше бывать на людях. Наполнив дом неземной музыкой кого-нибудь из великих немцев, отделяясь от земли и сам и чувствуя себя предателем, оттого что позволяет страданиям перерастать в красоту, он, ссутулившись, бродил по большой комнате, заставленной и заложенной книгами на четырех языках, включая немецкий, освоенный им из принципа, – чтобы никто не мог подумать, что он сводит счеты с немецкой культурой. Свои жилищные потребности он свел к минимуму: в процветающем Израиле он оказался некоммерческим писателем, хотя его сочинения изучались в университетах. Одному ему на жизнь вполне хватило бы, но статус требовал большего. А кроме того, он не мог брать деньги у женщин, с которыми ему доводилось жить под одной крышей или путешествовать по Европе (Германию и Польшу он все-таки объезжал стороной – к чему изводить себя сверх необходимого?)

Женщинам он нравился – известный писатель, интересный мужчина… Он был бы даже не просто интересным, но очень интересным мужчиной, если бы не держался так упорно за старомодные и, прямо скажем, дурацкие усики, придававшие ему сходство с Чарли Чаплиным. И все же немало женщин нежно гладили его по шее, сочувственно дивясь, откуда у него такая лесенка шрамов. Он тоже не раз влюблялся, но любовь не открывала ему наидрагоценнейшего из своих даров – забвения. В самые страстные или поэтические минуты в его воображении начинали копошиться настырные картинки – а как бы его избранница смотрелась на соломе в манеже? В закопченной пещере церкви? В духовке мечети? В воше-бойке? В товарном вагоне? Со струйками грязного пота, бегущими по этой трогательной коже… Под куском мешковины с самодельной надписью «карамель»… На палубе, залитой кровавым гороховым супом… А что, если бы они вот так и закоченели, – как бы стали разгибать их сплетенные руки и ноги?..

Он и в каком-нибудь римском соборе Святого Петра невольно прикидывал, сколько беженцев можно было бы разложить на этом изумительном полу – двадцать Билограев, не меньше…

Последняя его привязанность, носившая традиционное имя – Рахиль, была женщиной тоже не первой молодости, но все еще красивой, не столько увядшей, сколько потемневшей (прикрытые ее веки ассоциировались прямо-таки с черносливом) от безысходной вины перед четверкой дочерей-погодков, которых она ухитрилась без мужа прокормить и обеспечить высшим образованием на скромные доходы от все новых и новых книжек по теоретической педагогике. Теперь все дочери, что называется, стояли на собственных ногах, все жили в благоустроенных странах и все до одной были смертельно обижены на мать за то, что, когда они были детьми, она не уделяла им положенного внимания. Ты помнишь, постоянно упрекала ее то одна, то другая дочь, как я собиралась на первый урок, на карнавал, в бассейн, на пикник, и все были с родителями – одна я одна!.. Но я же в это время зарабатывала деньги на твою одежду, на твой карнавал, на твой бассейн, на твой пикник, потому и не могла прийти, уже и не отвечала последняя Рахиль, давно усвоившая, что зарабатывание такой вульгарной вещи, как деньги, не освобождает от ответственности перед потомством. Кончилось тем, что ее дочь, живущая в Канаде, выписала мать к себе в гувернантки, когда у нее возникли трудности с собственными детьми. Преступная мать отказать не посмела и, обливаясь слезами, отбыла в заокеанскую ссылку.

Пытаясь скрасить разлуку, Бенцион Шамир написал пьесу «Бунт стариков» – о том, как разъяснял он в интервью, что веками проклинаемая тирания старших над младшими сегодня сменилась обратной тиранией – младших над старшими. Пьеса большого успеха не снискала: из того, что старики всегда ругали молодежь, следовало, что они всегда были неправы. Шамиру эта логика открылась в прибрежном кафе во время вечернего разговора с заезжим американским критиком, и тот невольно отметил, что его собеседник в ртутном свете фонарей напоминает посеребренного Чаплина. Бенци тоже что-то прочел в его взгляде и осекся: а вдруг он и в самом деле превратился в старого чудака, цепляющегося за старые сказки, когда мир уже давно переключился на новые?

Он уже давно начинал жить сравнительно полнокровной жизнью, только погружаясь в очередное сочинение, в очередную фантазию, промежутки между ними пересекая так, словно это был пустынный тракт меж двумя колодцами. Но все колодцы в последнее время пересохли, и брести становилось все труднее, все несноснее…

Нужно было возвращаться к людям. И заново зарабатывать средства на старость, которая уже не только постучалась в дверь, но и шагнула через порог, отсутствие которого в израильских квартирах позволяло с большим удобством выгонять на лестницу воду резиновой шваброй, именуемой «магав».

Собственно говоря, вслед за вступившей в его жилище старостью в него постучалась и сама матушка-смерть – Бенци пришлось вновь отведать носилок, с которыми ловко управлялись два бравых медбрата, на этот раз переговаривавшиеся друг с другом о делах, уже не имеющих к страждущему ни малейшего отношения. Если родина когда-то встречала Бенци со слезами на глазах, то провожать его она явилась без всяких сантиментов.

На первый раз, как выражаются в России, он отделался легким испугом, и тем не менее нагой, освобожденный от иллюзорных излишеств мир больницы снова напомнил ему: ты никто. Не исключение. Ясновидящий маг в болотном халате видел его насквозь и прочел в его сердце все обиды и рубцы – и рубец имени Рахили, и рубец имени папы, и рубец имени Фани, и рубец имени Шимона, и рубец имени Берла, и целых два рубца имени потери его портсигара, и даже все последующие, уже, казалось, не такие глубокие, но все равно сумевшие запечатлеться даже и на очерствевшем сердце.

Операции пока не требовалось, и все-таки новый образ жизни оказался делом дорогостоящим. А средств на прислугу, хотя бы и филиппинку, которая должна была избавить его от бытовых усилий, уже явно недоставало. Время при этом работало против него – возможности зарабатывать выступлениями, поездками, статьями-однодневками неуклонно снижались, а нужда в посторонней помощи так же неуклонно росла. В обозримой перспективе забрезжил дом престарелых, порождая в его исполосованном сердце холод тем более неотвратимый, что Бенци еще очень давно убедился в своей недостаточной квалификации, чтобы суметь быстро и решительно уйти из жизни по собственной воле.

Словом, требовалась какая-нибудь прилично оплачиваемая и не слишком обременительная государственная служба.

Его старые боевые друзья занимали высокие посты во многих министерствах, однако наиболее привлекательным ему показалось культурное представительство Израиля в обновленной России. Бенцион Шамир и впрямь подходил для этой должности без всякого блата и туфты: знаток русской литературы и советского быта, несмотря на все прошлые сложности, относившийся к России с искренней симпатией как к хотя, быть может, и невольной, но все же избавительнице европейского еврейства от окончательного истребления, – и так далее.

И так далее.

* * *

Кажется, именно евреи подарили России такое истинно русское слово, как «шмон». Бенцион Шамир не желал для себя никаких послаблений и вполне сочувственно докладывал в аэропорту Бен-Гурион, куда, зачем и от кого он едет, милым строгим девушкам в форме, совсем не похожим на тех, которых он когда-то видел в Билограе. Помнится, не наделала большого шума компашка журналистов, ухитрившихся пронести в самолет сквозь таких же девушек сумку с незаряженными автоматами, – но ритуалы есть ритуалы. Гипнотические пассы, не позволяющие пробудиться от господствующей сказки.

В ординарнейшем «Боинге» компании «Эль-Аль» соседом по креслу оказался молодой человек, напомнивший Бенци «старого разведчика» с партияабадского базара. Он был уже без бинтов, при обеих руках, при костюме и плоском ежике, а оттого еще более бодрый и уверенный в себе. Судя по всему, он действительно любил пиво, но еще больше любил сказку о красивой жизни, приобщиться к которой ему удавалось единственным способом: каждые пять минут вызывать понимавшую русский язык вышколенную стюардессу и в выражениях, казавшихся ему изысканными, заказывать все новые и новые жестяные цилиндрики.

Он и с Шамиром был забавно куртуазен, хотя с каждой новой банкой это ему давалось все труднее и труднее, и из малейшей его щелочки каждый миг готово было брызнуть – нет, не пиво – упоение причастностью к могучей и прекрасной новой жизни. «В отпуске почему не выпить? – корректно обращался он к своему корректному немолодому соседу. – Если цивилизованно. По-европейски. А на работе – ни-ни. Теперь не совок! Это в совке можно было на работе квасить… – Его простоватая, неуклонно багровеющая физиономия выражала беспредельное презрение. – А у нас ведь БАНК!»

Едва ли папская стража с таким пиететом говорила о Ватикане.

– Везде чистота, пол мраморный, на диванах настоящая кожа, мы все, охрана, в черных костюмах, cо всеми на «вы»… Я бы в Израиле жить не мог – культуры нету. Я зашел в банк снять бабки с кредитной карточки, – слова «кредитная карточка» он произнес уже не благоговейно, но всего лишь аппетитно, – а там какой-то урюк развалился в кресле и ноги на другое сиденье поставил. Я ему говорю: ты, коззел, тут же люди будут сидеть!.. А дед переполошился: ты что, здесь так нельзя, миштару вызовут!.. Я уж не стал связываться. Азия!

Старый разведчик мотался в Эрец Исраэль навестить своего еврейского деда, но самого его, судя по всему, уже можно было отнести к еще одному из отпавших колен Израилевых. Россия служила для него не только средой обитания, но и каким-то обетованием, то есть сказкой, – что, собственно, и есть родина.

Но что поразительно – сказка эта была не просто о красивой жизни, но о красивой европейской, буржуазной жизни!

Что бы, интересно, сказал по этому поводу бедняга Берл?.. Ведь для него Землей обетованной была именно социалистическая Россия…

И истрепанное истрепетавшееся сердце Бенци затрепыхалось с не внушающим серьезного опасения здоровым волнением, когда приятный женский голос объявил, что через четверть часа самолет совершит посадку в столице Российской Федерации городе Москве.

Помолодевшее сердце стучалось в пригревшийся на груди жеваный портсигар неукротимого Берла, наконец-то приближающийся к столице мирового пролетариата, породившей мечту о новом Красном Сионе для бедных.

Портсигар всегда лежал у Бенциона Шамира на видном месте, нанося ему непрестанные царапинки на сердце – напоминаниями о неисполненном долге.

Смешно? Не более чем любая другая сказка.

* * *

Наконец-то со сказочной брусчатки той самой выгнувшей панцирную спину Красной площади Бенци открылись ТЕ САМЫЕ рубиновые звезды на башнях Кремля! Правда, половина красных звезд была уже расклевана утвердившимися на их месте золотыми двуглавыми орлами, однако и в сравнении с ними голубые шестиконечные звезды на флагах израильского посольства показались Бенциону Шамиру бледными и беззащитными. Особенно среди кусачей русской зимы.

* * *

Но это было ему только на руку – он не мог бы работать в России, не ощущая в ней никакой поэзии. Он не умел очаровывать тех, в ком ничто не вызывало его восхищения, то есть ничто не отдавало сказкой, а работа его прежде всего и заключалась в том, чтобы очаровывать. Это открывало возможность устраивать для более серьезных официальных лиц дружеские встречи – насколько возможны дружеские отношения между людьми, которые хотят друг друга использовать (ибо дружба – это всегда служение общей сказке). Бенцион Шамир был достаточно опытным обольстителем, чтобы осознать главный ингредиент своего, да, по-видимому, и всякого другого обаяния: чтобы очаровать женщину или страну, прежде всего не нужно притворяться – нужно наоборот раскрыть себя, каков ты есть в самой последней своей глубине, то есть в своей любимой сказке. И те, кого эта сказка очарует, тебя полюбят; те же, кто в нее не поверит, тебе не нужны.

Впрочем, и второй ингредиент был не менее важен, чем первый, – он заключался в том, чтобы угадывать и поддерживать чужие сказки, которые и люди, и народы постоянно рассказывают себе о себе же самих. Страх за любимые сказки и есть главная причина ненависти и крови, – но Бенци любовь к чужим сказкам ничего не стоила, он, наоборот, не верил ни в корыстолюбие, ни во властолюбие, твердо зная, что и золото, и власть нужны человеку, а тем более народу единственно для того, чтобы чувствовать себя героем красивой сказки. Вам простят все – богатство, почести, чины, звания, – вами будут еще и гордиться, если вы не станете покушаться на сказки того народа, среди которого живете, почти открыто говорил он российским соплеменникам, потерявшим голову от свалившегося на голову сказочного успеха.

И его, в общем-то, слушали, ибо за все золото мира нельзя купить умное, честное, всеми почитаемое зеркало, в котором ты сможешь видеть себя красивым благородным человеком. А Бенцион Шамир был именно таким зеркалом. Конечно, на него работала и репутация, то есть сказка о еврейском сиротке, сделавшемся героем войны, знаменитым писателем, а также советником и другом всех президентов, – в такое зеркало трудно не покоситься, подбрасывая пачку долларов из их немереной груды в костерок российско-израильской дружбы, раздуваемой творцами сказок – артистами, писателями, общественными деятелями – на всевозможных «культурных мероприятиях». Получить заметную роль во всемирной сказке, именуемой История, – лишь полные недочеловеки способны устоять перед таким соблазном. Бенциону Шамиру оставалось только следить, чтобы плоды еврейских благодеяний доставались преимущественно русским.

Соблазнять высокими ролями ему было проще всего под маской детской наивности большого таланта. Поддержание этой маски вовсе не было притворством – напротив, это была самая глубокая правда его души, на трехтысячном донышке которой каким-то чудом продолжала теплиться уверенность, что люди, сегодня истребляющие друг друга во имя спора, чья же все-таки Дульсинея есть прекраснейшая дама как под луной, так и под солнцем, а чья – вонючая скотница, – что эти самые люди обнимутся как братья, лишь только кто-то сочинит для них общую сказку, в которой каждая Дульсинея будет по-своему восхитительна. Более того – на еще более глубоком донышке Бенци был убежден, что такая сказка уже давным-давно всем известна, но люди просто забыли о ней, замотавшись со всякими глупостями, вроде массовых убийств и взаимных посрамлений.

И, собственно, он мог с уверенностью припомнить лишь один случай, когда его чары оказались совершенно бессильны. Иными словами, он встретил единственного человека, свободного от всех и всяческих сказок. Чистого прагматика, хотя до этого Бенци считал эту породу невозможной наравне с наядами, дриадами и дибуками. Человека сказочной судьбы, не видящего в ней ровно ничего сказочного, ощущающего ее такой же прозаической, как собственная фамилия, – Рабинович. Сема Рабинович, как его наполовину ласково, наполовину насмешливо называли в московском олигархическом полусвете. Сема… Шимон…

Желтокрылые газетенки приписывали Семену Рабиновичу неординарную биографию, в чем-то сходную с судьбой самого Шамира: еврейский сиротка, выросший в лениносранском детском доме, получив там ранние убедительные уроки нравственного и сексуального воспитания у какого-нибудь тамошнего Хили. Учился ни шатко ни валко, но все же окончил какой-никакой, то есть никакой московский институтишко; подфарцовывал на излете казавшейся вечной советской власти, загремел в армию, за взятку устроился на склад горюче-смазочных материалов и демобилизовался через год в звании серого генерала подпольной торговли бензином. Вернулся в Москву, где был вынужден в одночасье спалить на газовой плите несколько килограммов купюр, составлявших почти все его сбережения, пока явившаяся с обыском милиция звонила и стучала в дверь его съемной квартиры. События развивались на ничейной полосе исторического календаря: реальная жизнь была уже капиталистической, а законы все еще социалистическими.

Некоторое время после этого краха Сема занимался тем, что скупал тонкое индийское белье, подштанники реализовывал через барахолку, а «футболки» перекрашивал в разные попсовые цвета и с надписями «Kiss my ass» – в ту пору бурной вестернизации это считалось очень стильным – в большом количестве распространял через сеть коммивояжеров по студенческим и ремесленным общежитиям. Но в высшие сферы Рабиновича якобы ввела некая близкая к сферам бизнес-ву-мен, которая была старше его на одиннадцать лет и с которой он якобы прожил несколько лет в гражданском браке, – лишь с того времени он начал промелькивать на телеэкране, обращая на себя внимание неизменно застенчивым выражением лица провинциального еврейского подростка с безнадежно окривевшим носом и тщетно пробивающейся реденькой бороденкой.

А с какого-то времени он уже прочно утвердился на страницах журнала «Форбс» как один из самых богатых и таинственных магнатов.

Во плоти Бенци впервые увидел Сему в приемной Министерства ресурсов. Сема явился туда, по-видимому, уже в качестве единодушно избранного главы огромного оленеводческого региона – прошел к министру без доклада в сопровождении своей дамы-кон-сильери в строгом брючном костюме и с еще более строгой черной папочкой под мышкой. Минут через пятнадцать Бенци понял, что аудиенция сегодня все равно будет скомкана, и, извинившись через секретаршу, начал спускаться по лестнице. Он уже дней пять ощущал сердце с еще более неприятным чувством, чем обычно, а потому спускался медленно, и молодой паре ничего не стоило его настигнуть. Сема был явно раздражен, а дама смущена, она непрерывно оправдывалась и что-то на ходу показывала пальцем в утратившей строгость черной папочке.

Она продолжала оправдываться и у парадного подъезда, однако терпение Семы быстро иссякло. Не размахиваясь, вождь оленеводов влепил строгой даме пощечину – скорее символическую, вразумляющую, – сел в свой зеркальный лимузин и отбыл. Дама озабоченно посмотрела ему вслед, рассеянно потерла щеку, села в более скромную иномарку и тоже отбыла.

Шамира как существо бесполезное Сема не запомнил, но, познакомившись с ним на каком-то рауте, или, как выражались в Москве, тусовке, держался довольно вежливо, хотя и не проявляя особого интереса. Тем не менее Бенци счел возможным заговорить с ним о русско-еврейских делах, о той ответственности, которая ложится на плечи евреев, занявших видное положение в новой России, о том, что по ним будут судить, – словом, старая сказка о создании новой сказки. Сема слушал посланника исторической родины с обычным своим застенчивым видом еврейского шлемазла и – не возражал, не соглашался, но явно не понимал, какое отношение имеют все эти высокие материи к нему, Семе Рабиновичу. Краткое сообщение о содержании азота в верховом и низинном слое топяных и лесотопяных торфянников, похоже, вызвало бы его более живой интерес.

Во всех своих предприятиях, слухи о которых доходили до Бенциона Шамира, Сема оказывал такую изощренную расчетливость, что почти заставил стареющего инженера человеческих душ поверить в существование прагматиков – оставалось поверить в дибуков и русалок. Циники, прежде считал Бенци, самые наивные люди на земле – они воображают себя рационалистами. Правда, ему уже давно со смехом рассказывали, что Сема приобрел в Великобритании замок Айвенго и пытается возродить там нравы доброй старой Англии, – однако сами рассказчики тут же разъясняли, что все это делается исключительно для того, чтобы перенести бизнес в Соединенное Королевство, для чего и проделываются все эти заигрывания с английской аристократией: чтобы выслужить английское гражданство, а еще лучше – рыцарское достоинство. Шамир тоже посмеивался, пока не прочел в газете, что Сема возродил в своем замке рыцарские турниры и на одном из них получил смертельный удар копьем: наконечник, с которого слетел предохранительный деревянный шар, вошел ему в левый глаз и вышел за ухом, поскольку Рабинович как истинный рыцарь без страха и упрека сражался с открытым забралом.

«Вот прекрасная смерть!» – подумал Бенци бог знает почему по-французски.

Вернее, понятно почему – здесь и в самом деле была уместна наполеоновская напыщенность, с такой прожигающей ненавистью изображенная Львом Толстым в его гениальном романе, которому Бенци когда-то посвятил целую главку в своей докторской диссертации (немцы у Толстого отнюдь не выглядели расой господ).

Мнимые рационалисты, придя в себя подвел он итог, отпав от неразумных коллективных сказок, подпадают под власть сказок индивидуальных, еще более сумасшедших.

И позавидовал Семе: ему-то самому не светил такой красивый уход…

* * *

Однако, если забыть об этом поразительном исключении, Бенцион Шамир в еврейских деловых кругах понемногу оказался в большом авторитете. Его даже начали приглашать на не слишком острые «терки», и он изредка даже изъявлял согласие и произносил свое авторитетное умиротворяющее слово. При этом у него хватало трезвости не соглашаться слишком часто и не требовать слишком много – тем более что даже это немногое плохо совмещалось с его дипломатическим статусом. Так что он и здесь лишь однажды переоценил свои силы.

История была вполне рутинная. Два умных мальчика из очень хороших семей, скажем, Сережа Иванов и Алеша Петров, с комсомольской юности питавшие склонность к государственной карьере, которой, однако, препятствовали чугунные грузила в виде еврейских мам, познакомились и сблизились на экономическом факультете. Оба закончили с «красным дипломом», оба прилично продвинулись в академической науке, оба увлеченно фрондерствовали, обсуждая варианты перехода к рынку, оба попали в «правительство младореформаторов», оба неплохо себя показали; когда выдохлась сказка о молодых теоретиках, знающих, как делается дело на просвещенном Западе, и на смену ей потребовалась сказка о пожилых практиках, знающих, как делается дело в уникальной России, оба переместились на весьма перспективные внеправительственные должности: Серега сделался директором бывшего Банка Прогрессивных Стран (БПС), Леха ушел в холдинг «Русская новь».

Президентом на «Русской нови» сидел ее создатель Роман Фейнман, бывший физик из Белоголовки, вошедший в историю тем, что первым в стране взял в аренду привокзальный сортир и начал брать деньги за то, что народ веками привык делать совершенно бесплатно. Народ, правда, попробовал протестовать, отправляя снаружи то, что полагалось делать внутри, однако милиция, отрабатывая заслуженный процент, проявила высочайшую принципиальность и сумела-таки канализировать финансовые потоки страждущих, число которых, кстати, резко возросло, благодаря наконец-то налаженной тем же Фейнманом бесперебойной продаже пива. Через некоторое время дальновидный Рома переоборудовал сортир в видеосалон, попал под суд за распространение порнографии, прославился как борец с совковым ханжеством – словом, в холдинг он пришел уже закаленным бойцом с лишенными всякого запаха немалыми по тем временам деньгами.

Холдинг уверенно шел в гору, занимаясь помимо всего, что блестит, еще и скупкой обещаний российского правительства – для этого требовался дар ясновидения, позволяющий отличать внешне легковесные, однако на деле серьезные обещания от обещаний с обратными свойствами. Леха таким даром обладал, поскольку сам же еще недавно и давал эти обещания. Поэтому «Русская новь» с его приходом заметно обновилась, а сам Леха сделался в ней вторым лицом после президента.

В итоге для Сереги было самым естественным делом на дружеских условиях сдать «Нови» одно из зданий БПС, а также ссудить ей по божеским процентам значительную даже и для БПС сумму. Ожидая, разумеется, какого-то ответного расположения, которое тем не менее все никак и ни в чем не выражалось. Арендные цены росли, проценты тоже, а поступления от «Русской нови» прочно сидели на нуле. Серега, пожалуй, еще и согласился бы ждать, однако его акционеры не проявляли подобной деликатности, так что в конце концов ему пришлось отправиться для объяснений в логово друга.

Леха, потупясь, помалкивал, зато президент держался с аристократической прямотой: или ты от нас отъе… ся – или мы тебя посадим, вся инфраструктура у нас есть – свои прокуроры, свои следователи, свои судьи, свои конвоиры. Как же, но я же, но вы же, но мы же, залепетал ошеломленный Серега, но был оборван: «Мы сказали – ты слышал».

Когда потерянный Иванов добрался за советом уже и до Шамира, Бенци показалось, что тот поседел в два дни и три ночи. Собственно, просил Серега только об одном – поприсутствовать при последней попытке: быть может, президент с вице-президентом устыдятся столь заслуженного соплеменника. Бенци понимал, что нарушает инструкции, но отказать утопающему еще и в последней соломинке не сумел.

«Терка» состоялась в изысканном японском ресторане «Харакири». В отдельном кабинете, оплетенном обморочно размалеванными драконами и питонами, под сверкающим орнаментом самурайских мечей и кинжалов. Бледный, опростившийся, поседевший Серега сбивчиво растолковывал, что банку он не хозяин, что акционеры не позволят ему – и так далее, но Фейнман, напоминающий надраенного черной сапожной ваксой щетинистого кабана, был аристократически афористичен: «Выбирай сам, под кого ложиться. Но запомни: ляжешь под них – будешь лежать на нарах». – «Но что я могу сделать?..» – «Думай. Можешь провести против нас судебный процесс так, чтобы наверняка проиграть. Мало ли что. Думай. Это твоя проблема».

Леха Петров, миниатюрный парикмахерский красавчик с тоже тронутой сединой мальчишеской челкой, не поднимал глаз от лакового подноса с пестренькими сверточками японской рыбы, казавшимися ломтиками нарубленной змеи, и в его бессловесности Бенци почуял ахиллесову пяту альянса Фейнман – Петров.

Вы же интеллигентный человек, с отеческой нежностью начал перечислять Бенци, обращаясь к Лехе, ваши родители известные уважаемые люди, перед вами старый товарищ, с которым вы когда-то мечтали построить новую Россию, разве такой вы хотели видеть русскую новь, вы, кому досталось все лучшее и от русского, и от еврейского народа… Бенци старался выглядеть как можно более простодушным, зная, что от блаженного, чье моральное превосходство уравновешивается его социальным убожеством, подобная смесь увещеваний с лестью принимается намного легче, чем от мудреца и гордеца.

И все-таки, по-видимому, он в чем-то недосластил. Если только подобное блюдо вообще можно сделать съедобным при помощи патоки.

И если только у Петрова действительно оставалась реальная возможность отступить, если он тоже не был невольником своей корпорации. Может быть, именно оттого, что Бенци удалось-таки расшевелить его совесть, а отступать все равно было некуда, Леха и взбесился:

– Да что вы понимаете в деньгах, вы их когда-нибудь видели?!. Вы когда-нибудь видели семьдесят миллионов долларов?!.

Тем не менее Бенци наверняка сохранил бы свою мудрую кротость, если бы Леха лихорадочным трением большого пальца о средний с указательным не изобразил некое циничное пересчитывание денег. Леха, по-видимому, бессознательно воспользовался классическим приемом скунса – выказать столь дурно пахнущую вульгарность, чтобы отбить у собеседника охоту продолжать общение с таким гадким существом. Бенци, однако, был не готов к подобному повороту и, вопреки рекомендации Талейрана, не справился с первым движением души – его передернуло:

– Считаете себя сливкой общества, а ведете себя как… как урка!

Леха побелел и рванул уже со всех тормозов, чтобы сделать продолжение разговора окончательно невозможным:

– Слушай, ты! Тебя не е… – не подмахивай!

Бенци не почувствовал ни тени оскорбленности, оскорбить его мог только тот, к кому он относился бы серьезно, то есть практически никто, однако он успел сообразить, что на кону стоит вся его работа в России – то есть вся сказка, на которой основывалось его влияние. Понимая, что еще мгновение – и ничего поправить будет уже нельзя, он поймал краешком взгляда коричневую мисочку с торфяным соусом и молниеносно выплеснул его Лехе прямо в сорвавшуюся с цепи физиономию.

Соус был острый, и Леха замычал как резаный глухонемой. Опрокинув стул, он заметался среди кроваво-гнойных драконов и питонов, отыскивая где-то тут обретавшийся кувшин с водой на узеньком столике со змеящимися ножками – коий он тут же и смел со всеми японскими бебехами. Сквозь перезванивавшуюся бисерную дверь выныривали и прятались перепуганные гейши, поседевший опростившийся Серега каменел с разинутым ртом, Фейнман тоже застыл в напористом стоп-кадре, напоминая голову вепря над охотничьим камином. Бенци наблюдал за картиной, стараясь сохранить полное самообладание: в борьбе за сказку хороши все исходы, кроме смешного.

Когда сострадательно щебетавшие гейши наконец промыли и многократно промакнули вице-президента Петрова и он сумел заплаканными красными глазами снова увидеть мир, Бенци уже протягивал ему сверкающий японский кинжал:

– На вашем месте я сделал бы харакири. Себе или мне.

Он был готов к любому исходу. Если бы Леха набросился на него с кинжалом, было бы даже интереснее. Но Леха смотрел изумленно и затравленно, а слезы все лились и лились из его рубиновых глаз на изгаженный смокинг.

* * *

Серега уверял, что Леха этого Шамиру так не спустит. Леха, однако, спустил.

Сам Серега, пометавшись, в конце концов сумел выйти на главу тогдашней госбезопасности, и тот выслал на выручку своего ординарца-полковника, когда группа захвата, захватив кандалы и колодки, уже выезжала брать гражданина Иванова в его собственном офисе. Посланник гэбэ встретил их в дверях и предъявил красную пайцзу от имени того, кому в недалеком будущем предстояло сделаться героем светлой сказки о гэбистском Савле, превратившемся в демократического Павла, чтобы, тоже не в таком уж далеком будущем, еще раз переродиться в героя страшной сказки о всемогущем агенте гэбухи в рядах неокрепшей российской демократии.

* * *

Слухи о японском инциденте были неотчетливы, и начальство Шамиру лишь слегка попеняло. Однако обращаться с ним начало заметно более тепло. Попросив тем не менее снизить уровень интимности в общении с российскими деловыми кругами.

Нельзя сказать, что Бенци с очень уж большим сожалением перестал принимать приглашения в русскую баню, хотя некоторый вкус к банным радостям он, как ни странно, таки приобрел. В облегченном, разумеется, варианте, «лайт», если выражаться на нью-рашен инглиш: дыша квасными ароматами, посидеть на нижней ступеньке полка, отдохнуть в простынной тоге у мраморного бассейна – в этом что-то было. Полегче на душе становилось на некоторое время. Почему-то. Даже владыки жизни, всегда готовые на укус ответить укусом, делались в бане как-то мягче. Душевнее. Погружались, стало быть, в какую-то сказку, ибо иного пути к душевности не существует. Душа человека – это и есть способность жить сказками.

И тем не менее, когда Бенци отказался от банных утех, его партнеры приняли это как-то подозрительно легко: видимо, чем-то он их все-таки сковывал.

Опасением, может быть, что в глубине души он их все же осуждает. Хотя Бенци относился вполне снисходительно и к мрамору, и к малахиту, и к лоханям с шампанским, и к обнаженным нимфам: он прекрасно понимал, что низкопробная сказка о красоте и могуществе может быть вытеснена уж никак не обличениями, но лишь другой сказкой, более высокого разбора, однако дарящей более соблазнительные чары. Серьезное отношение к человеку – верный путь к человеконенавистничеству, и Бенцион Шамир не хотел заходить по этому пути слишком далеко, по крайней мере сознательно. Обнаженное женское тело, открытое равнодушным либо похотливым взорам, никогда его не возбуждало, вызывая лишь мучительное ощущение хрупкости и беззащитности всего земного, и, хотя он старался этого не показывать, остальные, по-видимому, все равно чувствовали исходящее от него memento mori.

Хотя, быть может, все было гораздо проще: в его присутствии были невозможны не только излишества в духе Калигулы и Нерона, но даже относительно скромная, «лайт», античность: плату гуриям приходилось вручать прямо в руки, не заставляя их подползать на четвереньках, не заставляя подпрыгивать, пытаясь ухватить стодолларовую купюру зубами: «Служи, служи!..»

Да что уж там – серьезные люди должны сами понимать, что они всех обременяют, и не дожидаться, пока другие дадут им это понять открыто.

* * *

Бенцион Шамир понимал, что воображаемый мир, в котором живет он, разрушителен для тех воображаемых миров, в которых живут остальные, а потому не только не удивлялся, когда его кто-то избегал, но скорее дивился, что его избегали не все. Более того, к нему тянулось не так уж мало народу. В том числе русские из русских, с отчетливым даже юдофобским шлейфом. Казалось даже, они давно искали случая признаться достойному представителю еврейского народа, что всегда любили и уважали евреев и что русским стоило бы поучиться у евреев и взаимовыручке, и любви к образованию, и предприимчивости, и еще пятому-десятому-сто восемнадцатому. И Бенци при каждом удобном случае заклинал: не надо нас любить, чтобы после не возненавидеть вдвойне. Ни один народ на свете не заслуживает любви, любить можно только сказку о народе, и каждый народ способен любить исключительно собственную сказку, а чужие лишь до тех пор, пока они не мешают восхищаться своей, ибо отказаться от своей сказки для всякого народа означало бы исчезнуть.

Этот набор Шамир употреблял с русскими из «отсталых». «Передовые» же, помимо стандартных уверений в любви и уважении к евреям, старались еще и как-нибудь обругать собственный народ – который, впрочем, заслуживал этого ничуть не меньше, чем все прочие народы, когда-либо колобродившие в подлунном мире. Чаще всего русскому народу ставилось в вину нежелание расстаться с позорным прошлым, а также совершенно иррациональное стремление к рабству, и Бенци оставалось лишь день за днем изображать вопиющего в пустыне: никакой народ никогда не стремился и не будет стремиться к рабству, все народы, пока они остаются народами, равно как и все люди, пока они остаются людьми, всегда стремятся и будут стремиться только к красоте и бессмертию, а рабство всегда возникало и будет возникать исключительно как непредвиденное побочное следствие – все народы и создает, и губит жажда красоты; по этой же причине ни один народ не сможет воспринять свое прошлое позорным – в его власти, самое большее, представлять прошлое трагическим заблуждением, в котором ужасное и отвратительное поразительным образом слиты с трогательным и восхитительным; по этой же причине никому никогда не удастся развенчать Сталина, изобразив его ничтожеством: превратить его возможно разве что в оперного злодея, коварного колдуна, ухитрившегося поставить себе на службу самые высокие человеческие стремления. Сделать Сталина героем страшной сказки очень даже можно, сделать его ничтожеством, правившим другими ничтожествами, нельзя. И не потому, что это было бы неправдой, правда волнует народы в самую последнюю очередь, но потому, что для народа это было бы гибелью: народ способен видеть себя в своем прошлом запутавшимся и несчастным, но никогда – жалким и трусливым. И от того, кто попытается навязать ему такой образ, он не примет никаких благ и уроков, не только сомнительных, но и бесспорных, если бы даже таковые могли существовать в человеческом мире, который всегда жил, живет и будет жить в сказках, предоставляющих полный простор ужасному, но ни единой пяди мелкому и постыдному.

* * *

Если бы Бенциона Шамира попросили подвести главный итог его жизни, он бы сказал так: самые важные исторические и личные события происходят в человеческом воображении. А потому люди поступают только разумно, когда обставляют свой основной мир (внутренний) по законам красивой сказки, а не по законам ужасной реальности, данной им в плотских ощущениях, но не в душевных переживаниях. Однако вечный спор духа и плоти, вечный конфликт переживаний и ощущений совсем необязательно доводить до братоубийственной войны, совсем не обязательно отрицать факты, если их всегда можно красиво интерпретировать.

Поэтому Бенци был лишен обычной своей снисходительности по отношению к старухам, трясущим седыми патлами над портретами Сталина. К ним можно было бы снизойти, если бы от них требовалось сменить красивую сказку на ужасную правду – на такое готовы лишь безнадежные простаки, вроде Бенци Давидана, – но ведь они вполне могли, не отрицая ужасных фактов, заменить одну красивую сказку на другую, столь же красивую!

Или не могли? Тогда это преступление со стороны новых идеологов – отнимать старые сказки, не сунув немедленно новых.

А советскую сказку, чувствовал Бенци, можно было сделать очень красивой, ни в едином слове не солгав, твердо именуя злодеев злодеями, предателей предателями, трусов трусами, а палачей палачами. Он вглядывался в нелепую сталинскую Москву, он вглядывался в «сталинские» дома всевозможных Советских улиц всех подгримированных русской новью под американские задворки областных городов, где ему приходилось бывать по еврейским делам, – и, сталкивая зрение Берла со зрением Бенциона Шамира, всюду прозревал высочайшую тему всех мировых трагедий – тему напрасной жертвы, тему обманутой веры, тему великого добра, обернувшегося величайшим злом, тему грандиозной мечты, породившей бескрайнее царство заурядности…

У него захватывало дух от незримой схватки величайшего подвига с величайшей низостью, когда четверкой своих глаз он вглядывался в кровавый рубин пылающих пятиконечных звезд Кремля с той самой выгнувшей панцирную спину ночной Красной площади – с нее его в бессознательном состоянии и увезли в карете «скорой помощи».

Ему повезло. Была весна, и он не успел простудиться, отлежав неопределенное время на мокрой брусчатке. К тому же, падая, он ничего себе не расквасил, и его трудно было принять за пьяного. Такого приличного седовласого джентльмена.

* * *

Он не зря носил в своем дипломатическом паспорте компьютерную распечатку, обещавшую солидное вознаграждение тем, кто позвонит в посольство и обеспечит доставку владельца паспорта в специализированную клинику.

Клиника была хороша решительно всем, российская элита и жила, и умирала по международным стандартам, но наготы мира, с которого были сорваны все сказки, она скрыть не могла. Напротив, она требовала самого невозможного – смотреть правде в глаза. А правда заключалась в том, что Бенциону Шамиру была необходима неотложная операция на сердце. Иначе он в любой момент мог присоединиться к большинству.

Нужно было срочно возвращаться в Тель-Авив: мало того что в России могли возникнуть проблемы с оплатой, но на родине имя Шамира еще что-то значило, там подобные операции делали лучше вообще, а «выхаживали» – в особенности, – однако все эти трезвые соображения не могли уничтожить ноющей боли неотступного страха. Бенци даже не приходило в голову у кого-то искать утешения: тех двух-трех человек, которых его смерть могла по-настоящему огорчить, ему пришлось бы утешать самому. Да и что такое утешение – создание новой защитной иллюзии, новой сказки, а у него на это единственное спасительное средство уже давным-давно выработалась неодолимая аллергия.

Главную боль несла не просто мысль о подступающей смерти, но мысль об отсутствии красивого оправдания этой смерти. «Высокую цель, дай мне высокую цель!» – неотступно молила изнывающая душа, пока Шамир в спешном порядке заканчивал свои российские дела, но ему приходилось отвечать ей одно: Бог подаст.

Пока однажды вечером взгляд его не остановился на жеваном портсигаре Берла и, потоптавшись на нем, не начал наливаться какой-то еще не понятной самому Бенци надеждой.

«Вот!» – наконец с несказанным облегчением понял он.

Рискуя жизнью, он исполнит последнюю волю друга. Нелепую волю, вот что особенно великолепно, – нелепость делает подвиг лишь еще более прекрасным!

Бенци достал из портсигара покоробившуюся фотографию и долго вглядывался в почти неразличимые черты своего нелепого трогательного друга, а потом попытался припомнить имена остальных исчезнувших собратьев по канувшему в небытие Билограю, но вспомнить не смог ни единого.

Зато масляное пятно, оставленное Хилей, темнело во всей своей непросыхающей красе. Более долговечной, чем сердце Бенци Давидана.