Полет Бенцион Шамир переносил неважно. Мягко говоря.

Зато было совершенно некогда скучать.

Он ощущал в левой части груди перержавевшую гранату, которая могла рвануть от любого неосторожного движения (что, впрочем, было не так уж далеко от истины). Граната требовала неусыпной бдительности, зато и каждая новая попытка устроиться поудобнее, сходившая ему с рук, наполняла его чувством глубокого удовлетворения и некоторого даже – да, почти блаженства, несмотря на стеснение и жжение в груди, напоминающее неугасимую изжогу. Ломота же во всем теле напоминала Бенциону Шамиру ни более ни менее как об истории человечества, которому тоже постоянно необходимо переустраиваться в младенческой надежде, что существует какая-то совершенная поза, в которой уже никогда не будут затекать ноги, неметь спина и удастся наконец так пристроить левую руку или верхнюю челюсть, что дергающая боль в них исчезнет, – хотя причина боли не в них самих, а в износившемся сердце, в прохудившихся сказках.

Но когда неосторожное встряхивание совершал не (якобы) хозяин сердца, а самолет, для такого профана, как Бенци, совершенно неотличимый от израильских, французских, мексиканских и всех прочих «стальных птиц», на которых ему доводилось летать, душа отвечала не импульсом бдительности, но спазмом страха: неподвластная его воле сила перехватывала – если бы только горло – всю грудь! – и отпускала, не просто немножко попугав, но непременно додержав до твердой уверенности, что последний вдох так и окажется последним вздохом. И единственным, что позволяло удержаться над черной трясиной беспросветного ужаса, была гордость: если даже ему сейчас и суждено умереть, это будет красивая смерть – он пожертвует жизнью ради дурацкой выдумки нелепого погибшего друга.

И беспомощность сменялась надменной готовностью. Он играл значительную роль в красивой драме, а это, в сущности, единственное, что требуется человеку.

И все вокруг, кто невольно включался в эту драму, – все актеры второго плана и даже массовка, – каждый становился по-своему восхитителен: кто значительностью, кто ординарностью, а кто даже и ничтожностью. Тот пророк, который подарит миру иллюзию участия в великой драме, – он и сделается спасителем человечества. Именно он исцелит его сердце, начавши с презрения к фантомным болям.

Но великим искусством может быть только трагедия, потому что смерть – самое большое, с чем нам приходится иметь дело. Неутомимые пигмеи – пигмеи злые, пигмеи добрые, пигмеи порядочные, пигмеи бесстыжие – неустанно трудятся своими крохотными зубильцами, стараясь источить в труху те остатки неуютных и опасных руин, которые все еще громоздятся вокруг наших термитников. И все-таки ничтожность для человека еще более ужасна, чем грандиозность, – пигмеям, самое большее, удастся достичь лишь того, что монополией на величие станут обладать одни только фашисты всех цветов и фасонов.

Хотя – надо отдать им должное – в последние десятилетия пигмеи сумели добиться, что теперь уже и титаны стесняются выпрямиться во весь рост в соседстве с ними. В эпохи романтизма ничтожества подражают гениям – в эпохи прагматизма гении подражают ничтожествам. России страшно не повезло, что именно сейчас, когда необходимы титаны, чтобы вытеснить старые исполинские призраки, она попала во власть пигмеев. Или «трезвых» людишек, действительно верящих в ту нищенскую сказку, что жизнь можно построить на рациональных основаниях.

За серебрящимся звездочками инея иллюминатором сияло бескрайнее облачное руно, скрывая от глаз ту самую сказочную страшную Сибирь с ее великими реками, таежными пространствами, исчезнувшими племенами… Бенци держал на коленях раскрытый атлас и, насадив на нос очки, вчитывался в рассыпанных по российскому туловищу червячков микроскопических надписей – башкиры, чуваши, марийцы, излюбленные Берлом татары, ненцы, энцы, ханты, манси, эвенки, эвены, буряты, якуты, долганы, нганасаны, хакасы, шорцы, коряки, чукчи, ительмены – боже правый, какой исполинский котел сказок! Гольды, правда, куда-то пропали, но зато, наверно, хотя бы гольдманы остались…

Какой невероятной красоты радуга могла бы воссиять из этой радужной смеси, из-под этого белокипенного руна!..

Но под облачным каракулем самолет каждый раз встречало привычное царство ординарности – ординарнейший бетон, ординарнейший немытый аквариум аэровокзала со всеми полагающимися признаками цивилизации: всюду на витринах неизменная пицца, всюду пассажиры в неизменных тишотках и бейсболках. Ни охотников, ни старателей, ни рыболовов, одни оленеводы где-то остались, осиротевшие без своего великого шамана Семы Рабиновича… Да, Россия на редкость успешно справляется со своим тоталитарным прошлым, со сказочной быстротой устремляясь от ординарности с претензиями к ординарности без претензий.

Бенцион Шамир в своих интервью много раз повторял, что цивилизация – это движение от дикости к пошлости, и только в Сибири он понял, насколько он был неправ: пошлость есть имитация чего-то утонченного, высокого, а надвинувшиеся на мир полчища пигмеев не желали даже и притворяться, даже имитировать что-нибудь высокое, они прямо-таки требовали быть мизерными и гордиться этим…

Один только атлас еще чаровал волшебными именами – Уральский хребет, Тургайское плато, Восточный Саян, Западный Саян, Байкал, Амур, Большой Хинган, Малый Хинган…

Разглядывая карту, Бенци, к своему удивлению, обнаружил, что Ерцево расположено ниже Няндомы – значит, он его с чем-то спутал. Может быть, с Емецком? А то и с Мудьюгой? Он же тогда старался ничего не слышать, да и видеть как можно меньше, и в память, похоже, просто запало нескончаемое сипение рехнувшегося сребробородого еврея, без конца бормотавшего под согбенными фигурами закопченных праведников: «Ерцево, Ерцево, Ерцево, Ерцево…»

Или все-таки Ярцево, Ярцево?..

А может статься, их от Няндомы и впрямь повезли обратно в Ерцево, и так быть могло…

Бенци спохватывался, что уже и сам начинает бормотать себе под нос, и косился на мальчишку лет пяти-шести, вертевшегося в соседнем кресле. Мальчишка, похожий на необыкновенно живого и любознательного поросеночка, не давал надолго забыться, то и дело задевая нывшую левую руку старого беженца, бегущего от мира, оставшегося без сказок. Поросеночка занимало решительно все в его странном соседе – часы, усы, манера откидывать голову и ловить ртом воздух, а затем поспешно прятать под язык застывшие капельки крови – нитроглицерин, от которого начинало распирать голову. Правильно, умница, растроганно думал Бенци, в мире увлекательно все; а вот когда научишься отчетливо различать нужное и ненужное и неуклонно интересоваться только нужным, превратишься в кабана вслед своему папаше с могучим загривком и еще более могучим пузом, обтянутым всползающей к бабьим титькам черной тишоткой с белой надписью, которую Бенци никак не удавалось прочесть, угадывая в ней, однако, слово «карамель», хотя на самом деле это было скорее «Kiss my ass». Зато белесая свиная щетина вокруг вулканического пупа все время оказывалась намного разборчивее, чем хотелось бы.

Кабан тоже любил пиво, а полет к новой Земле обетованной времени поглощать его отпустил втрое щедрее – кабан уже наливался пурпуром, словно небо за хвостом их самолета, и пивная пена, казалось, вот-вот начнет извергаться из его маленьких мясистых ушей, но пока из всех его крупных пор струился только пот. Кабан становился все громогласнее и громогласнее, на стюардессу уже не просто покрикивая, но даже пытаясь напутствовать ее набрякшей ладонью пониже спины, так что Бенци постепенно начал всерьез задумываться о преимуществах того идеала цивилизованности, который показался ему столь жалким в любителе пива, сопровождавшем его из классической Обетованной земли: даже такая убогая сказка все-таки лучше, чем бесхитростное свинство.

Но когда свинство его спутника начало переходить уже и полицейские границы, до Бенци наконец дошло то, что уж кому-кому, а ему следовало бы понимать с самого начала: человек всегда остается человеком, и, если даже он ведет себя как свинья, все равно он рассказывает себе какую-то сказку о том, что быть свиньей – это красиво.

* * *

Почему тот неуязвимый для слонов и носорогов радужный пузырь сказки, в котором живет всякая поэтическая натура, так часто оказывается беззащитен перед блохой? Сопротивление блохе не может быть красивым. Это знают и натуры непоэтические, которых, впрочем, на свете нет и быть не может: своя поэзия есть даже у тех, кто принимает блоху за слона и наоборот.

Таксист в хабаровском аэропорту, напоминавший стареющего Хилю, набившего пасть золотыми коронками, выломанными у торговцев с партияабадского базара, заломил цену, неслыханную ни в Париже, ни в Нью-Йорке, однако Бенци, ощущая себя богатым иностранцем в бедной стране, не возражал, и, может быть, напрасно. Нью-Хиля остановил машину с японским правым рулем посреди неведомо чего в непроглядном мраке и потребовал сто дополнительных баксов – иначе он дальше не поедет. «Наличкой» Бенци располагал, поскольку у него были серьезные сомнения в надежности биробиджанских банкоматов, которые он, по израильской привычке, именовал каспоматами, а из столкновений со скотами Бенцион Шамир всегда стремился выйти не с наибольшим ущербом для скотов, а с наименьшим ущербом для себя, – и все-таки чувство беспомощности перед мерзким насекомым вновь обнажило перед ним скотскую природу мироздания.

В черном свете правды ему показался страшным уже и вышколенный портье: сквозь его предупредительность все равно зияла главная царящая в мире стихия – безразличие. Единственный спутник Бенциона Шамира – чемодан на колесиках – был доставлен в номер «люкс» транснациональным швейцаром, однако сердце Бенци продолжало скакать по всему телу, больно стукаясь то в висок, то в пах. Бенци одну за другой закидывал под язык рубиновые капельки нитроглицерина, но добился лишь, что окончательно разбухла и без того измученная перелетом голова – невыносимо хотелось просверлить в ней дырочку, чтоб хоть чуть-чуть сбросить избыток пара.

Бенци ясно понимал, что, если он сей же час не расслабится и не погрузится в сон, дело может кончиться очень плохо. Но мыслимо ли заснуть по заказу, да еще и сей же час!.. Его охватила паника – потребовалась вся его воля, чтобы сей же час не кинуться куда-то, разыскивать каких-то докторов, совать им деньги: только спасите, я отдам все, что у меня есть! Не обнаружив во внутреннем кармане портсигар Берла, он не почувствовал ни малейшего огорчения: вся эта затея вне развеявшегося сказочного контекста обернулась обыкновенной дуростью, из-за которой он теперь обречен на смерть в какой-то нелепой советской гостинице, среди нелепой громоздкой мебели из какого-то неуместно красивого янтарного дерева, многоструйного в коричневых точечках, не иначе из какой-нибудь Карелии заброшенного в Хабаровск, чье имя еще с ерцевских времен прочно ассоциировалось у Бенци с блатным словечком «хабарик». Бенци дал себе страшную клятву с первым же утренним рейсом прорываться обратно в Москву и, если каким-нибудь чудом удастся добраться живым, немедленно бронировать билет на родину, чтобы больше никогда до конца своих дней не преступать ее благословенных границ.

Между тем он прекрасно понимал, что силу духа ему может вернуть только какая-то красивая сказка, и попробовал представить, что где-то рядом присутствуют тени папы, мамы, Фани, Рахили, Шимона-Казака, каким он был когда-то, но душа – способность жить сказками – уже покинула его тело и не могла доставить ни малейшего утешения его рассудку, более чем когда-либо отчетливо понимавшему, что все они просто исчезли без следа – точно так же, как это происходит с раздавленным червяком или перегоревшим радиоприемником.

Впрочем, фантазия отнюдь не полностью отказалась служить ему, охотно творя всевозможные бредовые кошмары: когда он наконец решился вызвать неотложную помощь, в номер, на ходу застегивая нечистые белые халаты, ворвались три мордоворота, вроде тех, что когда-то пришли за его папой, опрокинули его на носилки, бегом сволокли по лестнице мимо онемевшего портье, визжа тормозами, промчались по каким-то непроглядным трущобам и вытряхнули его из носилок в бетонном подвале с единственной голой лампочкой на виселичном шнурке. Затем, потешаясь над богатым заграничным «лохом», освободили его карманы от драгоценной валюты, а его самого с сатанинским хохотом сунули головой в исполинскую мясорубку, у выходного дуршлага которой уже давно дежурила на задних лапках нетерпеливая стая голодных крыс…

В итоге, собрав в кулак остатки улетучившейся воли, Бенци проглотил микроскопическую дыньку могучего снотворного, без которого как опытный путник он не делал и шагу, запил холерными вибрионами из стеклянного кувшина и накрылся проглаженной простыней в полной уверенности, что покрывается саваном.

Кондиционер отсутствовал, и крепнущей с каждой минутой ночной духоты было более чем достаточно, чтобы убить его за два-три часа. Бенци знал, что страх поразительно убыстряет течение времени: когда остаешься прикрывать отступающий отряд, имея пулемет и приказ отойти не ранее чем через час, уже через пять минут начинает казаться, что час давно миновал, через десять – что прошли уже сутки, а еще через пять минут начинаешь беспрерывно встряхивать и прикладывать к уху часы в полной уверенности, что они стали. Так что почти наверняка и теперь его смерть вопрос недель, а то и месяцев, подсказывал ему рассудок, а не дней или тем более часов, как уверяла душа, ее останки, – однако только их голос и имел значение.

* * *

Его мог спасти один, всего лишь один глоток красоты, и Бенцион Шамир попытался вообразить, что почувствовал бы тот съежившийся в спору мальчик Бенци, если бы ему сказали, что когда-нибудь он, признанный писатель, ветеран войны и дипломат, объехавший полмира, будет лежать на крахмальных простынях в номере «люкс» у входа в Красный Сион и даже, подобно Моисею, не исключено, что не сможет войти в него, соединившись с праотцами на рубеже Земли обетованной, – но воображение упорно отворачивалось от красивого, с готовностью подсовывая ему только новые и новые ужасы и безобразия.

А если оно и снисходило на мгновение-другое извлечь из небытия для своего (якобы) хозяина родных ему людей, оно тоже рисовало их лишь в самые ужасные мгновения: скрюченный папа с набившимся в чаплинские усики снегом, Фаня, заложенная в исполинскую поленницу, откуда свисала лишь ее простреленная головка, раскачивающаяся мама, рвущая полуседые космы над распростертой Рахилью в мокрой юбке, Шимон, вдавленный лицом в глиняную пыль коленом старого разведчика… Лучше бы ему их и вовсе не видеть.

* * *

Тем не менее ночью они явились ему все…

Вернее, он к ним явился. Папа, мама, Фаня, Рахиль, Шимон, обсыпанные трухой, сидели в манеже на соломе и ласково смотрели на него, один только Берл прожигал его огненным взглядом, держа свою чугунную ногу наперевес, как автомат, но Бенци все равно был несказанно ему рад и, захлебываясь счастливыми слезами, все повторял и повторял, что теперь они больше никогда не расстанутся, теперь, когда они уже знают, что почем, они на всю жизнь останутся в этом манеже рядом друг с другом: в первый раз им, по детской наивности, казалось, будто жизнь в этом таборе невыносима, что нужно любым способом куда-то отсюда вырваться, а это, оказалось, и было величайшим счастьем: все были живы, все были вместе – какая разница – на соломе, не на соломе…

Даже проснувшись, Бенци некоторое время все еще продолжал всхлипывать без слез, но – он сразу почувствовал – ему стало намного легче: удалось забыть о себе, переключиться на чужие страдания, а они всегда пробуждают какую-то силу в отличие от собственных, способных только повергать в отчаяние. Человек создан, чтобы служить, и Бенци снова был готов стать в строй. Он вспомнил, что сам же перепрятал портсигар Берла в чемоданчик, и, разумеется, тут же его отыскал.

В груди теснило и жгло по-прежнему, но прыжки, которые выделывало сердце, словно обезьяна на раскаленной сковороде, были вызваны прежде всего паникой, а потому почти прекратились. Что еще было приятно – очумелость после снотворного притупила остроту его зрения, пригасила облако ассоциаций, порождаемых всем, что попадалось ему на глаза, а именно ассоциации-то и причиняют главную боль.

Номер при солнечном свете был совсем не плох, только имперски тяжеловесен, да, по советскому обычаю, с фаянсового унитазного бачка была свинчена кнопка, пришлось давить большим пальцем на острый витой стержень из белой пластмассы.

Шведский стол тоже был недурен. Бенцион Шамир хотел ограничиться кукурузными хлопьями с молоком да ложкой размоченного чернослива, но Бенци не удержался и зачерпнул ядреной красной икры, которая щедро светилась и просвечивала на каждом крахмальном столике.

* * *

Идти по теневой стороне было не так уж жарко.

На центральной улице довольно многие дома были окрашены русской сказкой в духе югендстиля, в России именуемого стилем «модерн»; хватало и зданий, меченных советской сказкой – пятиконечные звезды, скрещенные серпы с молотками, – и все-таки истерзанному сердцу Бенциона Шамира это было ближе, чем те контейнеры для обитания, которые измыслила самая плоская из всех человеческих сказок – сказка о том, что человек рационален, что физические ощущения для него неизмеримо важнее, чем душевные переживания.

От людей, которые о себе что-то воображают, еще есть шанс чего-то дождаться, но люди, которые ничего о себе не воображают, окончательно безнадежны. Сказка о том, что труд, проклятие Господне, облагораживает, при всей чрезмерности ее неправдоподобия все-таки являет собой одну из вечных безнадежных попыток превратить в высшую драгоценность что-нибудь тягостное и ненавистное: разумеется, человека создал и облагородил не труд, а воображение, способность жить сказками, дар усматривать в плодах своей фантазии нечто более серьезное, нежели простая реальность, – и все-таки сказка о труде – это не что-нибудь, а сказка, нечто человеческое, а не животное, и было почти трогательно видеть, как городские власти пытаются скрестить русскую сказку с советской: улица генерал-губернатора Муравьева-Амурского без всякого предупреждения переходила в улицу учителя Карла Маркса. И обе без лишнего шума осваивались китайцами.

Амур же был величав даже в сравнении с Амазонкой и Миссисипи, но сказка, еще вчера удерживавшая Бенци над пустотой, уже выдохлась, и грудь его еще сильнее стеснялась от тоски и безнадежности: как грандиозна природа – и как мал и мимолетен он сам!.. Еще вчера он был так же велик, как горы, сопки, реки, тайга, но сегодня…

Мудрецы, исповедующие миф как альфу и омегу всей земной премудрости, уверяют, что научная картина мира так же мифологична, как и все прочие, однако – увы… – они неправы: даже самые страшные мифы ставят человека в центр мироздания, превращают в предмет борьбы или, по крайней мере, внимания самых могущественных в мире сил, а научная картина начинает с того, что отказывает человеку в праве считать себя чем-то исключительным среди сонмищ других физико-химических процессов, она настаивает на том, что до человека, кроме него самого, никому и ничему в мире нет ровно никакого дела.

А потому даже самая страшная сказка, преподносящая мир как царство зла, все равно более утешительна, чем нагое царство безразличия. В сказке всегда есть за что уважать себя, ибо лучше противостоять дьяволу или року, чем блохам, раздувшимся до размеров слона.

Нескольких искорок сказки, снова затеплившихся в душе Бенциона Шамира, было уже достаточно, чтобы довести начатую глупость до конца – добраться до Биробиджана, исполнить долг и сразу же обратно. Сначала в Москву и тут же в Тель-Авив. Хватит играть с огнем.

* * *

В поезде он тоже не встретил ни эллина, ни иудея, ни гольда, ни Гольдмана – люди как люди, включая китайцев, в которых Бенцион Шамир тоже не видел ничего неординарного.

То не страна бесплодных древних грез, то не народ Кармеля и Синая, вдруг вспомнил он Мейлеха Терлецкого, и вынужден был с ним согласиться: ни Кармелем, ни Синаем в Красном Сионе и не пахло – скорее, каким-нибудь Ерцевом. Да и среди грез, коими он был овеян, даже в еврейской среде Бенци не удалось раскопать ничего, кроме анекдотов. Евреи патетические при слове «Биробиджан» принимали скорбный либо негодующий вид: «сталинская затея», «заповедник для дрессированных евреев»… Евреи же эмансипированные начинали блудливо улыбаться: «Брежнев летит в Биробиджан, а самолет по ошибке садится в Китае. Брежнев выходит, смотрит на встречающих и говорит: ну что, жиды, прищурились?» Или: «В Биробиджане открыли памятник неизвестному солдату Мойше Рабиновичу». – «Почему же он неизвестный, если известно его имя?» – «Да, но неизвестно, был ли он солдатом».

Бенцион Шамир на такие анекдоты отвечал грустной улыбкой: ему не нравилось, когда евреи начинали бравировать тем, в чем их обвиняли клеветники. Не надо плевки превращать в ордена только из-за того, что они получены от глупцов и негодяев. Пусть плевок остается плевком, а орден орденом.

Бенцион Шамир считал, что никакой патриотизм невозможен без поэтического отношения к истории своего народа. И никакое поэтическое отношение невозможно без примеси сказки. Имя Биробиджана не обладало ни единой искоркой поэтичности, и в этом не было ничего удивительного: проще построить двадцать заводов, чем создать одну сказку. И если биробиджанская сказка не родилась, значит, все труды были напрасны: Биробиджан останется лишь в той еврейской истории, которая живет в книгах, но не останется в той единственно важной истории, которая живет в фантазиях.

«Мы родину строим у края страны, где слышится рокот амурской волны»… Жив ли этот сказочный Мейлех? Уж очень много кровавых волн прокатилось по «этой стране», как принято в России выражаться среди тех сливок общества, которые слились сюда, очевидно, с какой-то иной планеты… Но если даже этот Мейлех-Михаил еще и жив, он просто и по возрасту почти наверняка уже разменял десятый десяток.

* * *

Сказочный Биробиджан, как и предполагал Бенцион Шамир, несмотря на диковато глядящие с советской стены вокзала затерявшиеся на чужбине ивритские буквы, оказался обычным советским Ленинохренском, ординарность которого лишь подчеркивалась мощью таежных сопок. Которые, впрочем, поскольку и они ничего не означали, все равно просились в русскую пословицу «Велика фигура, да дура». Но особенно жалок был фонтан перед вокзалом.

Однако в гостинице был только что осуществлен, как со значением подчеркнул корректнейший портье с безупречнейшей славянской внешностью, евроремонт. Он явно не слышал двусмысленности в корне «евр», и не мудрено: за два часа неторопливых, с нитроглицериновыми привалами блужданий по городу Бенци не встретил ни одного еврея: Еврейскую автономную область, ЕАО, с куда более серьезным основанием можно было перекрестить в Китайскую автономную область, КАО.

Поверхностный наблюдатель мог бы принять его за расиста, терзающегося страхом перед «желтой опасностью», видя, с каким упорством Бенцион Шамир, уже проголодавшись, избегает китайских закусочных. Однако он усомнился бы в своем предположении, заметив, что пожилой джентльмен отказывается посетить и пиццерию. Равно как турецкую кофейню и французскую кондитерскую, если бы они даже там и оказались: всем этим он был готов наслаждаться где угодно, а в особенности в каждой из них на ее собственной родине, но в Красном Сионе он желал попробовать хоть чего-нибудь еврейского.

Зато когда ему удалось выбрести на ординарную советскую «стекляшку» с вывеской «Шинок „У Шимона“», оказалось, что в этой «забегаловке» еврейский колорит использовался лишь в качестве чего-то явно экзотического и забавного: коктейль «740», салат «Бердичев», рыбная котлета «Рахиль»… Еще и с примесью советского кича: пятиконечных звезд, серпов-молотков, бюстиков Ильича и Виссарионыча, – чтобы довершить фарс, оставалось возложить к одному из них завещание Берла…

В туалете посетителя встречал огромный пронзительный глаз, над которым алела надпись: «КГБ бдит!» В последнем слове над буквами «б» и «д» какой-то шутник приписал горелой спичкой букву «з». (Кстати, спички лежали на каждом столике, причем на коробках было пропечатано на принтере фирменное предупреждение: «Кто похитит наши спички, тот получит по яичке».) Непосредственно над унитазом размещалась табличка явно советско-фабричного происхождения: «Работник, проверяй свой инструмент не реже одного раза в месяц!» В черном японском динамике едва слышно повизгивала космополитическая «Хава нагила».

Бенцион Шамир при всей снисходительности не мог бы назвать этот юмор еврейским. Даже в улице Шолом-Алейхема было больше еврейского – то есть нисколько. Игривые поделки и подделки лишь еще безнадежнее законопачивали робко проклевывающийся родничок поэзии, то есть сказки. Евреи в Биробиджане, похоже, играли такую же роль, как индейцы в Америке. Экзотика вымерших.

* * *

Настоящего памятника Сталину в городе, разумеется, не оказалось, зато стандартный монумент Ленину Бенци нашел без труда. Однако насчет Ленина у него не было никаких инструкций. Да и несколько странно было даже для его странной миссии перевозлагать истукану товарища Ленина дар благодарности трудящихся евреев, предназначенный истукану товарища Сталина.

Или он, Бенци, имеет право действовать под лозунгом «Ленин – это Сталин сегодня»?..

* * *

Бессознательно отыскивая хоть какую-нибудь песчинку неординарности, вокруг которой фантазия могла бы нарастить жемчужину хоть самой простенькой сказочки, ноги вынесли его на какие-то задворки задворок – и сердце его впервые поэтически дрогнуло, когда среди всепоглощающих «хрущоб» он увидел черные ерцевские бараки. Приятно – и страшно вместе, вспомнил он Пушкина, до истинной любви к которому он так и не сумел возвыситься – не хватало не то языка, не то включенности в какую-то нужную сказку. Он осторожно приблизился, с робкой надеждой ощущая, как в нем зарождается неведомая новая сказка, как душа стесняется лирическим волнением, – приблизился и обомлел: он стоял на улице Михаила Терлецкого.

* * *

Уже смеркалось, и богатому иностранцу, пожалуй, не стоило здесь надолго задерживаться, но он все стоял и стоял: в нарождающейся сказке всякий поворот был по-своему красив, а потому не страшен. Пускай бы он, Шамир, сын Сиона, канул без вести в Красном Сионе, подобно Иегуде бен Галеви…

Пробежали, радостно щебеча, две юные интернационального облика девушки в голубых джинсиках и ярких тишотках, зеленой и оранжевой.

– Простите, пожалуйста, – с изысканной любезностью окликнул их Бенцион Шамир, – вы не знаете, чьим именем названа эта улица?

Михаил Терлецкий, Михаил Терлецкий, озадаченно забормотали девушки, вперившись в надпись на номерном знаке.

– Герой Советского Союза! – первой догадалась оранжевая.

– Нет, Герой Советского Союза – это Иосиф Бумагин, – не согласилась зеленая. – Михаил Терлецкий – это, наверно, какой-то первопроходец.

– Благодарю вас.

Провлачился, пошатываясь, одутловатый лысый мужик с явными признаками алкоголизации.

– Не можете ли сказать, – еще более изысканно обратился к нему Бенцион Шамир, – кто такой этот Михаил Терлецкий?

Мужик так долго шевелил отвисшими фиолетовыми губами, вглядываясь в номерную надпись, что Бенци уже начал сомневаться, умеет ли он читать. Однако абориген в конце концов сумел-таки и понять, и осмыслить полученную информацию.

– Жид какой-то. Раньше их тут до п… ды было. Все в Израиль рванули. Наш климат для их не подходит.

– Благодарю вас. Я очень вам признателен.

* * *

Бенци укладывался в европостель в состоянии радостного предвкушения. Да, в груди по-прежнему теснило и немножко жгло, по-прежнему ныла левая рука, но кто же обращает внимание на такие мелочи! Мешал заснуть лишь какой-то нежный женский голосок, еле слышно выпевавший что-то до слез трогательное, казалось, над самым ухом. В конце концов Бенци даже удалось разобрать слова: «Один лишь только раз цветут сады в душе у нас…»

Образ был сильный, как всякая физически ощутимая аналогия между человеком и природой, – и, как всякая такая аналогия, ошибочен. Сады в нашей душе могут цвести столько раз, сколько сказок она способна пережить.

* * *

В библиотеке имени Д. Бергельсона безупречно интернациональная, то есть общеевропейская, девушка встретила заморского гостя как нельзя более радушно. Она была искренне расстроена, что никогда не слышала ни о Мейлехе, ни о Михаиле Терлецком.

Ее начальник – наконец-то, кажется, гольд, а то и нанаец с жестким ежиком, напоминавшим поседевшую сапожную щетку незабвенного Берла (а может, татарин? – то-то Берл бы порадовался!), – о Мейлехе Терлецком что-то слышал, но никаких его сочинений не читал, хотя по манерам был истинный европеец. Однако бедняга Мейлех и до европейцев, очевидно, не дотянул. Слово «европеец» в современной русской литературе – оно все еще комплимент или уже клеймо? Новой диссертации больше не написать, серьезные писатели теперь не занимаются серьезными вопросами, масштабность сегодня выживает лишь в союзе с невежеством, обычно к тому же скрещенным со злобой… Почему просвещение, когда-то превращавшее людей в титанов, ныне превращает их в пигмеев? Да все потому, что просвещение никогда не было просто просвещением, но всегда было чарующей сказкой о просвещении, обращало свой скепсис исключительно на чужие сказки, но никак не на собственные…

Спросите в центральной библиотеке, меж тем советовал любезный гольд, – хотя нет, там ремонт… Да и в любом случае вряд ли что-то осталось, в начале пятидесятых всю еврейскую литературу списали и сожгли – сами знаете, как это называлось – устаревшая, неактуальная… вот что: попробуйте спросить в краеведческом музее, у них что-нибудь вполне могло сохраниться.

* * *

В краеведческом музее Мейлеха Терлецкого действительно знали. Милая брюнетка в каплевидных очках с тонкой металлической оправой – она на мгновение пригрезилась Бенци зрелой Рахилью, какой та, увы, так никогда и не стала, но не будешь ведь спрашивать о таком щекотливом предмете: еврейка, не еврейка… – сквозь биробиджанскую флору и фауну провела Бенциона Шамира к зальчику материально-духовной продукции раннего Красного Сиона. И там, за чучелом яростно оскалившегося уссурийского тигра, чьи подвиги самозабвенно воспевало чучело хинганского глухаря, меж рассохшейся продукцией сан-но-тележного объединения «Красное колесо» и бочечно-клепочной артели «Красный клещевик», прямо над венским «биробиджанским стулом» Бенци открылась доска объявлений, вроде тех, что развешиваются по вокзалам, – «Их разыскивает милиция». К доске были приклеены несколько норовивших свернуться желобком пожелтевших фотографий, мало отличающихся от той, которую Бенцион Шамир всю жизнь протаскал в жеваном портсигаре Берла.

И каждая из них являла Мейлеха Терлецкого в новой ипостаси. На самой первой Мейлех в красноармейской фуражке с пятиконечной звездочкой, из-под которой струился роскошный чуб (Мейлех-казак да и только!), словно охотник над тушей загарпуненного моржа, гордо поставил ногу в галифе на бревно, вонзив в него устремленный ввысь торжествующий багор. Мейлех был в маленьких круглых очках, гордо оседлавших тот самый еврейский нос, какие в России почтительно именуют шнобелями, – этакий еврейский Сирано… Затем он же браво восседает за рулем небольшого трактора со стальными колесами, передними совсем маленькими и плоскими, а задними зубастыми, высотой почти в человеческий рост, – «фордзоны», кажется, они назывались, эти тракторочки. Мейлеху явно известно, куда он правит свой трактор, пятиконечная звезда уверенно влечет его вперед и вперед. Затем он же в компании ему подобных еврейских юнцов в серых косоворотках составляет окружение солидного, как еще недавно выражались, «товарища» тоже сугубо еврейской – однако уже и европейской – внешности: биробиджанское литературное объединение во главе с известным идишистским писателем Давидом Бергельсоном. С биробиджанским литературным объединением соседствовал небольшой отрядик народного ополчения под Москвой – одеты кто во что, но Мейлех Терлецкий красуется в красноармейской шинели и пилотке все с той же пятиконечной звездочкой; очки и шнобель на месте, и даже чуб струится по-прежнему.

Мейлех Терлецкий в партияабадском госпитале; голова обмотана бинтами, как у старого разведчика, но очки и шнобель с неизменным бесстрашием устремлены в будущее. Как же они тогда разминулись, Мейлех и Бенци?.. А вот к этому моменту пути их окончательно разошлись: два совсем уж низкокачественных фото являли Мейлеха в фас и в профиль; лишенный своих роскошных кудрей Мейлех на первом упрямо смотрит из камеры в камеру, а на втором всем своим шимоновским ни перед кем не прогибающимся шнобелем дает понять, что он хотя и отвернулся, однако все видит. И тем не менее после десятилетнего перерыва гражданин Терлецкий представал уже спокойным совслужащим в двубортном костюме и крупных квадратных очках; поредевшие седые волосы аккуратно подстрижены и причесаны. За ним следовал усталый пенсионер с осыпанной черным перцем родинок лысиной, а затем…

– Не хотите посетить квартиру Михаила Израилевича? – сочувственно спросила зрелая Рахиль. – Его вдова после его смерти открыла там музей.

Разумеется, Бенци хотел.