Дух Мейлеха Терлецкого обитал на улице Михаила Терлецкого, в наименее трущобной ее части, в бетонном «блочном» доме в зловещую черную клетку крайне расточительно промазанных смолою швов. Согласно общепринятой сказке, «хрущевки» строили пятиэтажными по той причине, что некие стандарты, предписанные советской властью самой себе, не допускали шестиэтажных домов без лифта. Михаилу Израилевичу, должно быть, требовалась вся закалка его бурной юности и не менее бурной зрелости, чтобы ежедневно подниматься по этим бетонным ступеням облупленного расписного подъезда до самого чердака, куда вел вертикальный ржавый трап. Сизый жестяной люк был заперт на маленький висячий замочек, это Бенци с бессознательным облегчением отметил еще с предпоследней площадки: значит, он уже забрался выше некуда.

И все же эта перехватывающая дыхание высота, эта облупленность с идиотскими полуанглийскими надписями по ней гениально гармонировали с близящимся финалом готовой вот-вот развернуться перед ним драмы. Творец всемирной трагедии, как всегда, был неистощим на пронзительнейшие детали при полном отсутствии общего замысла, который зрителю постоянно приходилось брать на себя.

И Бенци брал его с величайшей готовностью. Его одышка была лишь на одну половину порождена усталостью, на другую же, лучшую, – вдохновением, то есть восторгом и предвкушением еще большего восторга: высокая высота символа таилась за этой низкой высотой проживания. Низкие подробности были великолепны, потому что работали на высокий замысел. Дивно многозначительна была предваряющая вывеска у подъезда, весьма саркастически трактующая тему увековечения: «Гранитные и мраморные памятники. Срочные заказы». Более сложную символическую функцию несла паутина трещин, покрывавших разбитое стекло на скромной табличке: «Михаил Израилевич Терлецкий, писатель». И чуть пониже, еще более скромно: «Музей-квартира».

Бенцион Шамир поймал плясавший на проводке уворачивающийся звонок и придавил его пальцем к стене. Он был уверен, что звонок не работает, однако за картонной серой дверью раздался бесцеремонно резкий и громкий звон.

Павшая за дверью звенящая тишина длилась так долго, что Бенци успел увериться в безнадежности своей затеи: посмертное жилище Мейлеха Терлецкого, судя по всему, опустело окончательно. Его все же тянуло снова позвонить, но было слишком уж ясно, что такой тюремный сигнал побудки не расслышать невозможно.

Внезапно многослойный старческий кашель раздался у самого его лица, и под волосами Бенци пробежали щекочущие мурашки. Долго лязгал замок, и наконец – прямо в душу Бенци ударил так и не забытый, оказывается, дух еврейской билограйской нищеты. Однако возникшую на пороге оплывшую билограйскую старуху, портниху или стряпуху, лишь истинно гениальному режиссеру могло прийти в голову обрядить в переливающийся тренировочный костюм «Адидас по-китайски».

– Здххавствуйте, что вам интеххьесует? – спросила она с разрывающей сердце картавой певучестью, невыносимо трогательной, как все, что когда-либо могло послужить причиной безвинной смерти.

– Здравствуйте, меня интересует Мейлех Терлецкий, – со всей мыслимой почтительностью сообщил Бенцион Шамир.

– А… А ви откуда?..

– Я приехал из Израиля, я…

– Так ви щто, ххади Мили из самого Исххаиля сюда пххиехали?.. Ви же пьеххвий посетитьель с самого откххытия, нащи евххэи к нам не ходьят…

Из ее шоколадных еврейских глаз, неправдоподобно юных меж черепашьих век, по отечному лицу покатились слезы. Ее черты нисколько не исказились – слезы катились сами собой, словно кто-то приоткрыл крантик. Она просто стояла в своем обвислом как бы атласном черном «адидасе» и смотрела на респектабельного пожилого еврея со старомодными седыми усиками, а слезы катились и катились по лиловым щекам, покрытым червячками малиновых прожилок.

Похожих на имена исчезнувших племен.

* * *

Бенциону Шамиру доводилось посещать жилища впавших в бедность советских интеллигентов, но здесь было что-то особенного. Некогда полированная, а ныне страдающая оспой мебель из прессованных опилок осыпалась, подламывалась, отвисала, разваливалась где только можно.

Переваливаясь на войлочных шлепанцах с растрескавшимся клеенчатым верхом, госпожа Терлецкая благоговейно демонстрировала палестинскому паломнику пиджак, плащ, письменный стол, чернильный прибор великого человека, каждый раз со значением упоминая об особой роли, которую сыграла в его жизни та или иная вещь.

– Этот чеххньильный пххьибохх из нашего, бих-хаканского мххамохха. Миля им очьень гоххдьился. Он сам участвовал в ххазххаботке каххьехха. Он говоххьил, щто никакие дххугие каххьеххы его не ин-теххьесуют. Он во всьем хотьел участвовать сам, как же без ньего…

В ее старческом откашливающемся голосе прозвучала нежность и гордость влюбленной девочки.

Какой она и была, когда лет семьдесят назад вослед своему кумиру в фуражке с пятиконечной звездочкой, уже успевшему перекрестить в прогрессивный клуб реакционную местечковую синагогу, она устремилась возводить новый Сион вместо Ближнего на Дальнем Востоке.

Ползли через всю страну больше месяца. Бенци как опытный путешественник в товарном вагоне сразу представил солому, парашу… Но нет, наверно, своих первопроходцев советская власть устроила как-нибудь поприличнее. Однако про парашу и не спросишь: мало кто чувствует, что низкое лишь возвышает цену высокому.

Комсомольцы-добровольцы выгрузились на станции Тихонькая: неслиянные притоки Амура Бира и Биджан еще не успели слиться в новую еврейскую столицу Биро-Биджан. Дождь к тому времени уже лил и намеревался лить в будущем никак не меньше сорока дней и сорока ночей: земля под ногами колыхалась как самая настоящая трясина, намокшие и протекающие палатки на привокзальном поле подплывали пузырящимся болотом. Маловеры сплоченной плотвой набились в вокзальчик, еще не возвысившийся до своей столичной миссии, а Мейлех, бичуемый ледяными струями, в сопровождении своей верной Доры отправился месить грязь в поисках положенного сельхозинвентаря, который романтик Нью-Сиона прежде видел только издали – все эти плуги и бороны, включая лошадей и разнокалиберную скотину. Ничего, не сахарные, не растаем, повторял он, и к вечеру все раздобыл.

Дорога, ведущая к будущему колхозу-миллионеру Сталинфельд, со времени расказачивания местного населения совершенно заколодела и замуравела, а частью и вовсе ушла в болото. Мосты частично сгнили, частично сгорели, местами приходилось вязать плоты или, держась за переброшенные канаты, все перетаскивать на себе. Вздувшиеся речки превращались в неодолимые потоки, порой опрокидывавшие даже лошадей – и без того не пылавших энтузиазмом, норовивших разбежаться на каждом привале. Один из таких потоков оторвал от своего звена и потащил прочь присоединившегося к отряду аргентинского коммуниста Хаима Борхеса. Его тело удалось выловить лишь двумя километрами ниже по течению – одной окоченевшей рукой он держался за корягу, в другой сжимал партийный билет.

Кажется, небо спустило с цепи все казни египетские – и неправдоподобный гнус, не оставляющий на теле ни одного живого места, и нашествие жаб, а в довершение всего наводнение размыло скотомогильники, и сибирская язва начала косить как скотов, так и человеков. Павших лошадей, коров, овец приходилось оттаскивать подальше и закапывать в болотную жижу, заливая воображаемой известью. С людьми обходились не намного почтительнее. Неизвестно, сколько отчаявшегося люда попыталось бы спастись бегством, если бы обратная дорога не казалась еще более опасной, чем лагерь, в котором все-таки уже наладили какой-то кров и стол. Хотя среди еврейских ремесленников почти не было плотников и совсем не было крестьян (кое-кто из вчерашних портных и парикмахеров даже не знал, что такое хомут), все-таки кое-что удалось и построить, и вспахать, и засеять – не веря, что удастся еще и что-нибудь собрать, но лишь отодвигая неизбежный конец.

Один только Мейлех Терлецкий ни на миг не предавался унынию, колдовским образом возникая в трудную минуту в нужном месте с багром, с топором, с шуткой, с песней…

– Вы увидьите, вам ещье будут завьидовать, пххо вас ещье будут складывать легьенды, совьеххшенно сеххьезно твеххдьил Миля маловеххам… И ви знаете, на ньекотоххых это дьействовало!.. – качала растрепанной седой головой Дора Соломоновна, переливаясь своим траурным «адидасом». – Пххавда, Миля в посльедние годы повтоххьял, щто льегче осущить тысьячью болот и засьеять сто тысьяч гектаххов, чьем создать одну легьенду… Но он уже пьеххвой зимой начал пьисать – пххи кеххосьиновой лампе, стьены искххились от инея, хибаххка качалась от вьетхха, а он писал стихи! Как Маяковский! Чьеххез чьетыххе года здьесь будьет гохход-сад! Ми и нье пххьедставльяли, щто могут быть такие вьетххы, такие моххозы, а он писал, щто здьесь когда-ньибудь – ещье пххи нащей жьизни! – будут бьить фонтаны…

Дора Соломоновна качала своей седой разбухшей головой как бы сокрушенно, но в ее пропитанном кашлем голосе звучала скорее ностальгия, и Бенци более чем понимал ее: если уж ему самому манеж виделся со слезами счастья…

– А когда его пеххьебххосьили в Биххобиджан, его сххазу же отмьетил сам Давьид Беххгельсон!

Она произнесла это имя с таким благоговением, словно Давид Бергельсон был не менее чем Шекспир. А следовательно, он и был Шекспиром внутри какой-то сказки. Бенци приходилось более по душе создание даже глупых новых сказок, нежели утилизация старых – когда Моцарт становится сигналом мобильного телефона, Бетховен – псом, а Сикстинская Мадонна – рекламой прокладок.

– Давьид Ххафаиловьич одному только Миле по-даххьил свою кньигу. – Никаким старческим дребезжаниям было не скрыть этой поистине материнской гордости.

С тяжким усилием поднявшись с продавленного зеленого дивана, она в три переваливающихся шага добралась до главного алтаря – канцелярского письменного стола и взяла в руки одну из разложенных по треснувшему «пластигласу» брошюрок, то сизых, как билограйская зола, то желтых, как прессованные опилки. Доковыляв обратно, она протянула ветхую тетрадочку Бенциону Шамиру, сидевшему на том же диване, опустившись едва ли не до самого пола, покрытого облупленным линолеумом в крупную сизую клетку. Под четкой типографской надписью «Библиотечка „Огонька“» разбегалась нечеткая дарственная надпись: «Собрату по перу с пожеланием тверже держать свой рабочий инструмент».

Бенци начал осторожно переворачивать рассыпающиеся страницы – ему было и в самом деле любопытно: он давно слышал о Давиде Бергельсоне, но ничего не читал.

– Почьитайте, почьитайте, – любезно закивала Дора Соломоновна своей седой с недорастворившей-ся чернью кудлатой головой и деликатно запереваливалась в крошечную кухню (вся прочая музейная «площадь» состояла из небольшой гостиной и маленькой спальни).

Погрузиться в мир рассказчика обстановка все-таки не дозволяла, да и текст не околдовывал с первых же фраз, однако Бенцион Шамир сразу же сумел оценить, что перед ним так называемый крепкий реализм начала тридцатых. Деловой еврей Воля Бренер ранним утром прибывает в Москву, с хозяйским благодушием воспринимая давку и исступленный гомон вагонных кур и уток. Воля счастливый обладатель странной профессии «бракер» и опрятной седеющей бородки. Бородка Воли совсем по-ленински сочеталась с обычной советской кепкой – сочетание, ни разу не встретившееся Бенци за все его давние годы в Советском Союзе; более того, у него сложилось полное впечатление, что подобная бородка могла стоить жизни ее обладателю, если только он не Ленин и не Дзержинский.

Хозяин Москвы приходит в квартиру, где наслаждаются сном среди тазов, кувшинов и роскошных вычесанных прядей три его красавицы-дочери. Он любуется на них, как хозяйка на хорошо взошедшее тесто. Одна нечаянно раскрывается, обнажив полное дремотной истомы тонкое пылающее тело, – отец, отвернувшись, накрывает ее, вспомнив попутно праотца Ноя. А затем с наслаждением укладывается сам: вот это называется радостью жизни, ойлем хазе!

Он сам удивлен, как это ему никогда не скучно, особенно в последние годы.

Раньше, для того чтобы убить время, надо было заглядывать в сойфер – в священную книгу. Теперь же со времени революции и советской власти – вся жизнь кругом так интересна, что вполне достаточно читать газету, а часто даже и без нее обойдешься. Присматриваешься к тому, что творится в стране и во всем мире, и это одно заставляет тебя думать.

– Потому что из-за революции и из-за советской власти, – Воля Бренер хочет себя самого пощекотать, – мы со всем миром стали за панибрата. Пхе! Когда во всем мире у нас есть близкие друзья: в Китае, в Никарагуа.

– Ты, умник, знал ли ты когда-нибудь до революции, что у тебя есть где-то милый родственник, которого зовут Никарагуа? Ни-ка-ра-гу-а… Какое словцо?.. Ты мог его раньше выговорить?..

Он вспоминает беседу в поезде с двумя старыми знакомыми.

– Раби Бренер, – сказали они, указав на все окружающее, – скажите правду: вы действительно верите «во все это» или вы только так себе?..

– Пардон, – ответил он им. – Во-первых, я не раби Бренер, а гражданин Бренер. А во-вторых, вы – безмозглые! Почему бы мне не верить? Кем я был до советской власти? Служащий у капиталиста в лесу. А сейчас я, слава богу, участник, компаньон всей советской власти, акционер, значит. И разве только советской власти! Почему бы и не Коминтерна? У-вва! Вы шутите, что это за предприятие?.. И что за предприятие это еще будет!.. Подождите, оно еще только начало расти. Вы копеечники, вот вы кто! Вам главное – щелкать на счетах. Мелкие кулаки! Вы даже представления не имеете, что такое настоящее предприятие, а я знаю одно: у меня есть акции, у моих детей – тоже. А что же? Поверьте мне: ничто не пропадет… Будет прибыль, будет…

– Э! – прервали его, Бренера. – Мы вас серьезно спрашиваем, а вы шутками отделываетесь.

– Ослы, – ответил он им, – вам это шутки, а для меня это серьезно. Чем я виноват, что у вас узкие лбы? Клянусь, вы даже не понимаете, в чем суть. С вами надо с азов начинать, но у меня для этого времени нет – я только бракер, по лесу, вот кто я!

Воле Бренеру часто приходится заводить беседы в вагоне. Сегодня ночью в переполненном вагоне почтового поезда ему пришлось вести разговор. Было темно, как перед праздником, сидели друг на друге, соснуть хотелось до смерти, но напротив, на скамейке, вдруг заговорил незнакомый иностранец; он, видимо, возвращался с осмотра подмосковных заводов – важный спец как будто, – хотя лицом он казался немножечко своим, чуть-чуть знакомым. Выяснилось – он немецкий еврей, действительно большой спец, инженер и к тому же набожный… древнееврейское слово неплохо понимал.

– В Германии, – сказал он, – есть много таких, как я, – окончили университет и по пятницам сами святят свечи.

– А здесь в «Зовет-Унион», – сказал он с тоской по своему укладу, – здесь в «Зовет-Унион» я бы не остался.

– Варум? – обращается к нему Бренер.

– Варум? – говорит он. – Ваш шахтинский процесс… Страна с такими высокими идеалами, а все еще расстреливает людей…

На это он, Воля Бренер, ему тут же ответил:

– Вы еще сами святите свечи и еще понимаете язык предков – так выслушайте меня: был у нас некогда великий ученый, а именно: Симеон бен Сатах его звали. И этот Симеон бен Сатах: толо – повесил, мем – сорок, ношим – женщин, беашкелойн – в Ашкелойне. На это в Талмуде есть вопрос: «Ведь мы учили – только мужчина подлежит повешению, но не женщина?» Отвечает Талмуд: «В смутное время ты можешь повесить даже женщину». А у нас, понимаете, сейчас время смутное. Вы понимаете меня – весь капиталистический мир хочет нас задушить, а во-вторых, скажу я вам, вот я тоже спец – по лесному делу – и меня никто не расстреливает, и расстреливать не будет. Варум? Оттого что я не делаю того, что сделали те… Вот так, как вы меня видите…

Сейчас, засыпая и вспоминая, как немецкий спец после такого ответа остался с умным носом и с глупым лицом, ему становится жалко, почему он тому немцу не выпалил еще одну цитату, из Библии. Там же черным по белому сказано, что без этого, т. е. без смертной казни, не мог ничего построить даже Моисей.

– Ай-ай-ай, – делает Бренер гримасу и с чувством большого сожаления почесывает бороду, – жалко, жалко!.. Как это я не двинул этому немцу еще вот эту вот цитату!.. Ай, ай, ай!.. Жалко, жалко!..

М-да… Вот уж действительно жалко, что кровавую большевистскую сказку не удалось подкрепить кровавой сказкой библейской…

– Выпьейте чайку.

Дора Соломоновна, со свистом вдыхая и особенно выдыхая, доковыляла до заморского гостя с надбитой голубой чашкой без ручки, расплескивая спитой чай. Бенци из вежливости принял и даже сделал осторожный глоток. Осторожность оказалась излишней – «чай» был едва теплым.

– Пххочитали? Миля до посльедньих своих дньей очьень вьисоко ценьил Беххгельсона, – со значением сообщила она. – Миля очень ххадовался, щто ещье успьел пххочьитать матеххьиалы по его пххоцессу.

Доковыляв до стола, служительница памяти Мейлеха Терлецкого на этот раз вернулась со зловещим черным томом.

«ПОСЛЕДНИЙ СТАЛИНСКИЙ РАССТРЕЛ», – прочел Бенци. И пониже, более мелкими буквами: «Стенограмма судебного процесса над членами Еврейского антифашистского комитета».

Бенци хотелось почтительно заглянуть под надгробную обложку, но мешала чашка. Дора Соломоновна с неожиданной для служительницы божества чуткостью освободила его от своего обременительного подношения. Но зато тут же начала зачитывать вслух случайно раскрывшуюся страницу. Бенци отметил, что ему пришлось достать очки, а она все видела и так.

Или помнила наизусть?

– Фефехх: я должьен сказать, щто в наследьии льюбого наххода много мудххости. И я нье счьитаю, щто нужно отказываться от Соломона.

– Миля удивльялся, что Фефехх, этот сексот, пьеххед лицом смьеххти возвысился до такой хххабххости… Миля был очень умный, он всье поньимал!

Бенцион Шамир почтительно покивал, стараясь что-нибудь прочесть и сам.

Председательствующий: Вы все-таки пропагандируете идеи исключительно националистические, что больше всего пострадали евреи?

Фефер: Да, я считаю, что на долю еврейского народа исключительные страдания достались.

Председательствующий: Разве только один еврейский народ пострадал в Отечественной войне?

Фефер: Да, вы не найдете такого народа, который столько выстрадал бы, как еврейский народ. Уничтожено шесть миллионов евреев из восемнадцати миллионов – одна треть. Это большие жертвы, и мы имели право на слезу и боролись против фашизма.

Председательствующий: Это было использовано не для слезы, а для антисоветской деятельности. Комитет стал центром националистической борьбы.

Словно гадая на «Последнем сталинском расстреле», Бенцион Шамир закрыл черный том и раскрыл его в другом месте.

Маркиш: когда выходит книга Шолом-Алейхема на русском языке, она имеет тираж сотни тысяч и в состоянии накормить людей. А когда она выходит на еврейском языке, она не находит себе такого распространения, потому что наши евреи приобщены к русской культуре. Они хотят большой культуры, у них нет национального пафоса. Они по-еврейски не разговаривают – что они будут делать в Биробиджане? Их дети даже через десять лет не будут разговаривать по-еврейски.

– Ви почьитайте пххо Беххгельсона, – не позволила ему блуждать самостоятельно Дора Соломоновна и, поставив чашку на линолеум, открыла черный том на самом зачитанном месте.

Бергельсон: Меня воспитывали в строго националистическом духе. Другого духа вокруг себя я до семнадцати лет не видел. В моем детстве не было ни одной русской книжки.

Мне было одиннадцать или двенадцать лет, когда я научился кое-как по слогам читать по-русски от заглавных листов Талмуда, потому что там названия каждой книги, как это требовалось по закону, повторялись теми же самыми ассонансами слов по-русски. Почти большинство евреев, в том числе ремесленники, изучали Талмуд. Кто меньше знал, кто больше. Я помню шорника, который всегда в субботу, когда в синагогу собирались евреи, разбирал им довольно замысловатые вещи. Те, которые не знали, не могли разбираться сами, собирались в синагогу, и между двумя молитвами – предвечерней и вечерней – он читал Талмуд и объяснял, в чем дело.

В августе выпадает день, когда сгорел храм Соломона. В этот день сутки постятся все евреи, даже дети. На целый день уходят на кладбище, там «вместе с мертвыми» молятся, и я до того был насыщен атмосферой сгорания этого храма, так много говорили об этом, что, когда мне было шесть-семь лет, мне казалось, что я слышал запах этого угара-пожара. Я это говорю, чтобы показать, насколько врезался этот национализм.

– Ви смотххите, в чьем он ххаскаивается, – не давала Бенци вчувствоваться Дора Соломоновна. – В том, что пххьинимал сльишком бльизко к сьеххдцу тххагьедию своего наххода! Это мнье тоже Миля ххастолковал…

Бенци проникновенно кивал, но сам он не мог принять трагедию Бергельсона близко к сердцу, пока ему мешали сосредоточиться: воображение, то есть душа, было отключено, хотя глаза и улавливали смысл.

Бергельсон: Нас очень волновало закрытие еврейских школ. Это было открытое признание, что мы будем лишними. Во-вторых, мы считали, что это распоряжение не ЦК ВКП(б).

А с другой стороны, мы знали, что в еврейских школах уменьшается количество учеников, но для меня лично это был вопрос еврейской культуры вообще. Я видел, что сами родители не отдают детей в еврейские школы. Меня интересовала дальнейшая судьба еврейской культуры. Калинин считал, что еврейская культура может развиваться в Биробиджане, я это читал в его брошюре и слышал из уст Калинина. Для меня стало ясно, что нужно дотянуть эту литературу до тех пор, пока будет она развита в Биробиджане.

Председательствующий: Вопрос ассимиляции вас беспокоил?

Бергельсон: Я в ассимиляцию не то что не верил, а я считал, что это очень длительный процесс, а это значит – длительная агония, и она может быть страшнее смерти.

Председательствующий: Вы и сейчас ассимиляцию еврейского народа среди советского народа называете агонией?

– Ви чьитайте то, щто Миля отчьеххкнул, – не выпускала его на волю Дора Соломоновна. – Он умьел отдельять главное от втоххостепьенного! Почитайте, вот: допххос поэта Квитко. Я пххьизнаю себья вьи-новным в том, щто, будучьи ххуководьителем евххэйской сьекции союза совьетских писательей, я нье ставьил вопххос о закххытии этой сьекции.

– Спасибо, спасибо, позвольте я сам.

– Хоххошо, хоххошо…

Квитко: Продолжая писать по-еврейски, мы невольно стали тормозом для процесса ассимиляции. Пользоваться языком, который массы оставили, который отжил свой век, который обособляет нас не только от всей большой жизни Советского Союза, но и от основной массы евреев, которые уже ассимилировались, пользоваться таким языком, по-моему, – своеобразное проявление национализма.

– Понятно, – с еще большей предупредительностью покивал Бенцион Шамир. – Писать на родном языке – это проявление национализма.

– Вот-вот, ви ухватьили самую суть, как это называл Миля. Я вьижу, ви тоже умный человьек. Ведь щто получается: Евххэйский антьифащистский комитьет создали длья того, щтобы сыгххать на национальных чувствах амьеххиканских евххэев, мол, всье евххэи бххатья. А потом за это самое людьей ххасстххельяли… Ми с Милей еще льегко отдьелались: он получьил десьять льет, а я восьемь.

– А… А в чем формально вас обвиняли?

– Милю тоже обвиньили в том самом, чего сами же от ньего и тххьебовали. Тххьебовали, щтобы он воспьевал нащу новую хходьину, а потом стали обвиньять, почьему он воспьевал имьенно ее, а не вьесь Совьетский Союз. У Мили быльи генияльные стихьи: ми хходину стххоим у кххая стхханы, гдье слыщится ххокот амуххской волны… У менья и сейчас гоххло пеххьехватывает от этьих слов, а сльедоватьель по-дыскьивался: так значьит Совьетский Союз – это не хходина? Какую еще хходину ви стххоите? Длья кого? Почему ви пьищете: я нигдье не вьидел такого ослепьитьельного солнца, я нигдье не вьидел такьих ослепьительных улыбок? Щто, в дххугьих ххьеспубликах солнце хуже, ххусские или укххаинские улыбки хуже жидовских? Миля пыталсья ему ххастолковать, щто этого тххьебуют законы поэзии: всье, щто поэт воспьевает, он должен изобххажать как что-то особьенного. Ви же нье можьете объясньяться в льюбви к женщьине и говоххить, что она такая же, как всье. Хотья на самом дьеле это так и есть. Ви же нье можьете сказать: у тебья удивьительные глаза, хотья у тысьяч дьевущек они ничьють не хуже, у тебья волщебный голос, хотья и не лучше пххочьих… О, Миля умьел отхльестать и тупьиц, и пххиспособльенцев! Когда наш завьедующий нахходным обххазованием Дххисин хотьел закххыть евххэйскую школу, Миля пххьямо на паххтийном собххании назвал его человьеком с говоххьящей фамьилией! И даже самые отпьетые антисемьиты смеялись!

– Да, очень остроумно. А вы сами как – стихов не писали?

– Ну щто ви, я о таком и подумать не смьела! Мейлех Теххлецкий поэт – и я поэт!.. Смьех! Пххавда, сльедоватьель от менья все ххавно тххьебовал, щто-бы я пххьизналась, щто Миля вовльек менья в националистьическую оххганьизацию.

– И вас… – Бенци хотел спросить: били, но это показалось ему неделикатным по отношению к женщине, и он спросил: – Вас подвергали пыткам?

– Ньет, в сххавньении с тххьидцать сьедьмым годом те, кто пххобовали, говоххьят, щто это был кух-хохт. Ххебьята из-за гхханьицы побывали и в сигухханце, и в польской оххханке, и даже в гьестапо, и всье в одьин голос пххизнавали, щто наше энкавэдэ тоже было самое пеххьедовое. Но менья не бьили. Матеххьили, оскоххбльяли, угххожали – это да. А потом сльедоватьель пххьиколол на стьенку льист бумаги: я, такая-то, такая-то, пххьизнаю, щто Теххлецкий Мейлех Сххульевич вовльек менья в националистьическую оххганьизацию, – поставьил менья льицом к этой бумаге и ущел. Сказал только: когда вспомнищь, позовьещь. А до этого стой. И я стояла. А когда пыталась сьесть, конвоихх бьил менья по ногам табуххьеткой. Но самое тххудное – ви менья извиньите – когда в убоххную хочьется. Миля мне чьеххез много льет пххьизнался, щто у ньего уже тогда был пххостатьит, ему тххьебовалось опххавльяться каждые полчаса, а ему пххьищлось пххостоять больще двух суток. Мнье, пххавда, тоже, но мнье-то не нужно было так часто опххавльяться. У менья только ноги опухли, выдавливальись из дыххочьек на баххетках, как тесто, щнуххки вьедь отобххали… А у Мили конвоихх попался добххый паххьень, буххьят или нанаец. Он ххазххьешил Миле подвьесьить в бххьюках бутылку, и Миля в нее опххавльялся. Ви менья извиньите за такие подххобности…

– Ну что вы, уж мне-то известно, какой пыткой становится любая физиология…

– Вот-вот. Но Милю они не сломьили. Он и в лагеххье пхходолжал счьитать, что ассимильятоххская польитика пххотивоххьечит маххксизму-лениньизму.

– К сожалению, это не совсем так… И Маркс, и Ленин были сторонниками ассимиляции еврейского народа.

– Ну, сейчас-то на ньих всье можно вальить, тепьеххь мода такая пощла…

– Уверяю вас, все это я читал в их сочинениях задолго до наступления этой моды.

– Миля тоже постоянно пеххьечитывал Льенина. Но к Сталину отнощение он пеххьесмотххьел еще в лагеххе. Он даже не побоялся запьисывать свои ххазмышльения, он был настоящий геххой!

Поистине героическим усилием Дора Соломоновна с третьей попытки поднялась с дивана и, переваливаясь и переливаясь сильнее прежнего, торжественно донесла до Бенциона Шамира совсем уж засаленный и затертый миниатюрный блокнотик с загибающимися уголками. С огромным трудом Бенци удалось разобрать полустершиеся карандашные каракули:

«Обстановка, куда я попал, открыла мне много нового. Раньше я жил односторонне, смотря на мир через розовые очки. Теперь я понял, что духовно мы продвинулись совсем недалеко.

Хорошо, допустим, что Сталин был чист, его окружали ревизионисты, троцкисты и т. д. Но как он, политический деятель, не мог узреть с самого верху того, что было видно отовсюду?

Кто на горе, тот раньше солнце встретит, Кто средь друзей, тот силой не шути, Кто впереди шагает, тот в ответе За все ошибки на крутом пути.

Даже если считать, что он не возомнил из себя бога и не боялся за кончину своего всевластия, он все равно виноват, потому что стоял у горнила власти. Но я добавлю другое. Ни один человек за время существования власти не сделал столько зла и никто не сделает столько, сколько сделал этот „вождь“! Нам сейчас и еще в далеком будущем придется расхлебывать эту черную кашу, так вот это наследство осталось в достаточном количестве в кругу, где обитаю я. Так кто же будет бороться за полное искоренение грязи?»

– Миля послье контузии пьеххьестал вьидеть пххавым глазом, но он не впадал ньи в пххавый, ни в льевый уклон. Это он так щутьил, его сломьить было ньевозможно! Ему даже нххавьилось, щто он отбывал сххок в Биххакане – вьедь дххугьие каххьеххы его нье интьеххьесовали… Он бы мог пххобьить себье и инвальидность, но он никогда нье хотьел длья себья какой-то отдьельной судьбы. Пххавда, он быстххо выххос до бххьигадьихха, он же был пххьиххождьенный оххганьизатохх, «втоххой Кагановьич» его называли в Сталинфьельде. Только он нье хотьел пххобьиваться в наххкомы, он уже тогда повтоххьял, щто всье подвьиги забываются, нье забываются только легьенды о подвьигах. Поэтому он ньикогда нье тьеххьял оптимьизма, он говоххьил, щто главная боххьба ведьется нье за тьеххитоххии и даже нье за пххоизводьитьельность тххуда, а за дущи льюдьей. И в этой боххьбье побьедит тот, чья легьенда окажется кххасьивее. А потому, пххоигххав пххьи жизньи, ми можем победьить послье смьеххти. Есльи оставьим о себье кххасьивую легьенду. Поэтому он никогда нье чувствовал себья пххоигххавшим. Вот, посмотххьите, какие откххытки он пххьисылал из лагеххя.

За каждой новой реликвией Дора Соломоновна отправлялась в новый героический поход, на этот раз сумевши, правда, подняться с дивана уже не с третьей, но лишь с пятой попытки, – категорически отвергая все предложения о помощи.

Биробиджанский памятник Ленину на парадной стороне открытки безнадежно вылинял, чернила на обороте позеленели, только кремлевская звездочка на почтовой марке продолжала светиться жизнерадостной капелькой нитроглицерина – и Бенци вдруг осознал, что дышится ему почти свободно: прикосновение к высокой драме продолжало оказывать свое целительное воздействие.

Однако прочесть стихотворное послание на открытке самостоятельно Дора Соломоновна ему не позволила; многократно закашливаясь, она все-таки довела торжество до конца.

Льюбьимые, хходные дьетьи! Бьез льищньих и ньенужных слов Я в ващем пххаздньичном пххьивьете Услыщал сьеххдца чьистый зов. Ньедолго будьем ми ххазлукой И дьень, и ночь томьить себья. Тому нам вьеххною поххукой Вьид свьетозаххного Кххемлья.

Проникновенно выдержав ее юный торжествующий взгляд, Бенцион Шамир после приличествующей паузы задал почтительный вопрос:

– А с кем оставались ваши дети, когда вы оба были в лагере? – От него уже требовалось серьезное усилие, чтобы нечаянно не произнести «дьети», «в лагьеххе»…

– Какьие нащи дьети? У нас нье было дьетьей.

– А к каким же детям обращено его стихотворение?..

– К его, к Милиным дьетьям. А, я вас поньяла!.. Ньет, я в то вххьемя ещье нье была его женой. Он был женат на этой… даже нье хочу вспомьинать, на этой мещаночке. Она была из этьих, из пххьимазавшихся. Но мужчьины такие довьеххчивые… А когда началась пьеххьестххойка, она тут же сбьежала в Изххаиль, и дочеххьей с собой забххала. И внуков. Миля остался совьеххщенно одьин. Но его и это не сломьило, он говоххьил, щто война нье пххоигххана, пока хоть одьин солдат остается на своем посту. Он хотьел быть этьим солдатом, и я снова была ххьядом с ньим. Как в пьеххвые годы. Он говоххьил, щто в войнье за дущи одна кххасьивая смьеххть может пеххевьесить тысьячи пущек и милиёны банок тущенки. В посльедние мьесяцы он всье вххьемья обдумывал, как бы ему кххасьиво умьеххьеть, может быть, бххоситься с телевьизионной выщки, завьеххнувщись в каххту Биххобиджана?.. Но он поньимал, щто это будьет смьещно, он же был умньица!.. И он так и умьехх на этом самом дьиване. Когда я замьечала, щто у ньего начинают остывать ногьи, я начьинала их ххастьиххать, сьидьела всью ночь и ххастьиххала – «скоххая помощь» уже не хотьела пххьиезжать, оньи мнье пххьямо говоххьили: отпустьите его, пеххьестаньте его мучить… Ньет-ньет, нье вставайте, Миля не хотьел, щтобы его вьещи пххьевххащались в ххьеликвии, вьещи должны служьить дххьугим льюдьям, а памьяти человьека должны служьить легьенды о ньем…

– Значит, вы поженились уже после отъезда его семьи? – осторожно спросил Бенци, не зная, чем еще высказать свое благоговение.

– Да, чеххьез тххьи года послье их дезьеххтьиххства. Я нье буду скххывать: я мьечтала об этом всью свою жьизнь. И в концье концов дожьдалась. И оказалось, щто я нье зххья ххханьила длья ньего свою дьевствьенность.

Ее набрякшее лиловое лицо приобрело дополнительный пурпурный оттенок, однако она продолжала смотреть на Шамира с явным вызовом. Ощущая страх, что с нею вот-вот приключится удар, Бенци потупил взгляд еще более благоговейно.

– Вам там на Западье это, навьеххно, смещно – семьидесятьипятьильетняя ньевьеста ххханьит ньевьинность длья восьмьидесятьильетньего женьиха… Но я вас увьеххьяю, щто в концье концов он оцьеньил менья нье только как дххуга, но и как жьенщину. И если бы нье его аденома, у нас был бы настоящий бххак, в полном смыслье этого слова. У менья на гххудьи с дьетства остальись шххамы. Пьетлюхховцы обльили моего папу кьеххосином и подожгльи, а я – я была кххоха, дошкольньица, – я бххосьилась и своим тьелом загасьила. Так Миля очьень льюбил гладьить и целовать эти пьятна, я вас кльянусь, если ви не вьеххьите… Поэтому я нье счьитаю свою жьенскую жьизнь потьеххьянной, в конце концов я всье получьила на двьестьи пххоцьентов. Одьин дьень ххьядом с Милей вьесьит больще года с какьим-ньибудь… С какьим-ньи-будь пххиспособльенцем. Щто, нье вьеххьите?

Бенци было не до того, чтобы чему-то не верить, – все его душевные силы были сосредоточены на одном усилии – не выдать чем-нибудь свою ошеломленность. И не пропустить в свое воображение колыхающуюся под траурным «адидасом» пятнистую грудь своей собеседницы. Поэтому он продолжал выполнять то наипростейшее действие, которое как будто бы неплохо ему удавалось: он кивал и кивал со всей благоговейной проникновенностью, которая была ему доступна. А когда прием начал оскудевать, он ускользнул от испытующих детских глаз к письменному столу и принялся благоговейно рассматривать треснувший «пластиглас».

Под стеклом светилась счастьем и ожиданием с музейного вида линялой фотографии какая-то по-детдомовски стриженная еврейская девочка.

– Это я. Нье узнаете? – растроганно спросила с десятой попытки настигнувшая его и здесь Дора Соломоновна.

– А… Да, не сразу узнал, – честно признался Бенци и поспешил сказать что-нибудь приятное: – Понимаю, почему ваш супруг всегда хотел видеть ваше лицо во время работы.

– Ви думаете, это он хотьел? Мужчьины вьедь такьие ххассеянные. Твоххчьеские мужчьины. Я сама ее сюда положьила. Послье его смьеххти. А то бы он так и нье догадался, он же вьитал в облаках…

Только тут до Бенци дошло, что в музее-квартире Мейлеха Терлецкого нет ни единого следа его прежней семьи. На стене висела лишь одна большая фотография – явно современная, цветная: Мейлех Срульевич и Дора Соломоновна в день «бххакосочетания», больше похожего на золотую свадьбу. Этакие умиротворенные старосоветские дачники, дружная парочка – Абрам да Сарочка…

* * *

– Похха обьедать. – Дора Соломоновна внезапно превратилась в радушную хозяйку. Бенци отказаться не посмел.

* * *

Кухонька умирала – обои свисали целыми лоскутами. – На табуххьет нье садьитесь, – хлопотала заботливая хозяйка, – а то может ххадикульит ххазыгххаться, Миля нье мог сидьеть бьез спьинки… ой, ньет, стул от стьенки нье надо отодвьигать, у ньего ножки нье хватает… ньет-ньет, нье бойтесь, если его нье тххогать, он пххочно стоит.

К столу, покрытому превратившейся в тряпицу на всех четырех углах клетчатой клеенкой, притрагиваться без серьезной причины тоже не стоило, это же можно было сказать и о тарелках: и на столе, и в подвесной сушилке из почерневшей алюминиевой проволоки все как одна они были надтреснуты и надколоты, причем и среди тарелок, и среди чашек, казалось, не было двух одинаковых. Последние сближало между собой только то, что все они были с отбитыми ручками.

Суп был жидок (жидук, шутил когда-то Шимон, осваивая язык и юмор хозяев жизни) неправдоподобно – как будто вымыли кастрюлю и ополоски разлили по тарелкам. Ерцевская баланда – и та, пожалуй, была погуще. Только там огрызки «хряпы» хрустели на зубах, а здесь расползались после тридцатого кипячения. Бенци осторожно поинтересовался, какова пенсия у хранительницы музея-квартиры, затем, по привычке всех иностранцев, перевел в доллары – и слегка обомлел. Хотя привычен был, казалось, ко всякому. Не привык он, пожалуй, только к тому, чтобы к хранительнице памяти еврейского певца родной дальневосточной земли применять африканские стандарты.

Хранительница же, явно не замечая, что за субстанцию она бережно подносит в поблескивающей нержавеющей ложке ко рту с поблескивающими нержавеющими зубами, через свистящую одышку продолжала твердить об одном – о той единственно сказке, которая еще волновала ее в этом мире: Миля, Миля, Миля, Миля – так и текли Миля за Милей…

– Ви нье пххедставльяете – такьих ххыцаххьей больще не осталось! В соххок, кажьется, восьмом году – или девьятом, уже начальись аххьесты евххэев, Милю послали от «Биххобиджанехх штеххн» сопхховождать Стаххостьина, начьяльньика Биххобид-жанского отдьела эмгэбэ. Стаххостьин по доххоге напьился и вообщье пеххьестал стьесньяться. Хотья он и до этого нье очьень-то стесньялся, но всье-таки… Они подъехали к колхозу именьи Кагановьича, к моххковному полью, жьенщины там пололи моххков. Стаххостьин выльез из газьика и закххьичал: а ну, станьтье, как стояли, я посмотххью, у кого, пххостьите за такие подххобности, задньица толще, с той я сьегодня буду спать. Эй, ты, кххьичьит вдовье фххонтовьика, сьегодня я к тебье ночьевать пххийду. Она начьинает плакать: нье позоххьте мьеня, имьейтье совьесть, а он ей: заткньись, а то у мьеня на твоего сына кое-что имьеется, на твоего Абххамчика! Ты щто, думаещь, я на твою задньицу пххьиехал льюбоваться – да у мьеня такьих ххаком до Москвы не пеххьеставьить, я за евххэями пххиехал! Так Миля взьял и его одеххнул: ви нье султан, и ви нье в гаххем пххиехальи! Вас паххтия нье для этого поставьила на ващ отвьетствьенный пост! Миле потом и это пххьипомнильи: дьискххедьитация оххганов… Какьих оххганов, спххащивал Миля, половых оххганов Стаххостьина? Пххостьите за такьие подххобностьи…

Подробности были изумительны – все они гениально оттеняли истинно великую любовь – не любовь юных красавчиков Ромео и Джульетты, а любовь изломанных жизнью стариков Мейлеха и Доры.

Бенци ощущал такой подъем духа, что ему и дышалось с давно забытой легкостью: он становился участником красивой трагической сказки, которая рождалась в нем. Как она будет называться? «Красивая смерть»? История поэта, попытавшегося ценой жизни создать красивую легенду? Или «Еврейский Сирано» – история преданной любви к родине, не нуждавшаяся ни в единой крупице обладания? Или попросту – «Мейлех и Дора»: он живет безответной любовью к воображаемой родине, она живет безответной любовью к воображаемому возлюбленному? Только бы нечаянно не выпятить ту пошлую мысль, будто они прожили мнимостями, а кто-то другой, более мудрый, живет реальностью, как она есть, – мысль должна быть та, что живут сказками все, но одним везет, и их сказки находят всеобщее признание, а другие ломаются и присоединяются к сказкам влиятельным и…

Додумывать времени не было, но Бенци чувствовал, что образ рождается масштабный, а если повезет, то и волнующий. И в чем он был твердо уверен – он не умрет, потому что не имеет права умереть, пока не отпустит этот образ блуждать в системе грез, именуемой если уж не мировой, то, по крайней мере, еврейской культурой.

* * *

Бенци довольно легко удалось всучить Доре Соломоновне ее двухгодовую пенсию «на развитие музея». Сначала она, конечно, запротестовала: Миле не нужна мьилостыня, – но Бенцион Шамир торжественно возразил, что это не милостыня, а спонсорский взнос. Людям важнее всего не поступки, а сказочный контекст, в который они погружены, красивые слова, которые на этот контекст намекают, – слово же «спонсор», несмотря на его явное созвучие со словом «понос», в сегодняшней России считалось красивым.

* * *

Наконец наступил миг главного священнодействия – чтения «избхханных пххоизведьений» великого писателя. Дора Соломоновна была настолько торжественна, что Бенци даже не решился открыто посетить туалет – лишь дал понять, что перед торжественным актом хочет еще раз вымыть руки: он уже знал, что санузел в музее совмещенный. Он и воду не решился спустить открыто, но лишь осторожно потянул за медную проволоку, уходящую в открытую воду.

Унитаз, однако, несмотря на сеточку трещин, содержался в чистоте, престарелая Джульетта, должно быть, придавала этому какое-то символическое значение, то есть считала деталью какой-то сказки.

И наконец-то, усевшись на продавленный зеленый диван – последнее прибежище певца Амура и Биджана, – Бенци мог чистыми руками благоговейно раскрыть мятое «Избранное» Мейлеха Терлецкого, выпущенное в свет в Хабаровске после его реабилитации.

Повесть называлась «Сыновья».

– Да-а… Вот, если бы сын мой, Сема, был жив… – говорила часто Лия Черновецкая своим соседям по дому. – Эх, будь у меня сын, как у людей… – безнадежно махнув рукой, добавляла она. – Так нет…

Лия Черновецкая, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, держалась прямо, ходила высоко подняв седую голову.

Она исхудала, но изборожденное морщинами лицо и запавший рот все еще сохраняли черты, говорящие о решительности характера. Продолговатые, некогда иссиня-черные глаза хотя поблекли, но и сейчас темнели под белоснежными бровями. И только в те минуты, когда она говорила о сыне, глаза ее вспыхивали; светилось в них неизбывное материнское горе. Знать бы только, что он жив, знать, что с ним, и она бы могла обрести покой на старости лет…

– Так нет, наказал меня Бог… – заканчивала она разговор о пропавшем сыне, и глаза ее гасли.

Чаще всего Черновецкая изливала душу перед Полей Берман, жившей на втором этаже. Во всем этом густонаселенном доме, глядевшем окнами на две ближние сопки по ту сторону Биры, только Поля не имела детей, и это сблизило ее с Черновецкой. Кроме того, обе они были из одного города на Украине, из Кировограда.

Пятнадцать лет тому назад, после внезапной смерти мужа-биндюжника, Черновецкая вместе с Полей Берман и ее мужем-столяром переехала в Биробиджан. За два года до этого он, ее Сема, уехал в эти края и с тех пор будто в воду канул.

Даниил Берман, долговязый худой человек, несколько лет тому назад перешел на инвалидность и сейчас работал в своей же артели ночным сторожем.

В своей просторной и безупречно чистой комнате на первом этаже Черновецкая могла по звукам, проникавшим через потолок, различать все, что происходит наверху в комнате Поли: вот она возвратилась, вот уходит в свою артель ее муж. Тогда Лия, прихватив какую-нибудь работу, поднималась на второй этаж.

В эти вечера Лия могла вдосталь поговорить о своем сыне, в тысячный раз припоминая его высокий рост, могучую, унаследованную от отца силу, мужественные черты лица.

– Но что мне теперь с того? – говорила она в заключение, собираясь уходить.

Однажды, уже стоя на пороге, Лия сказала:

– У тебя, Поля, никогда не было детей… У тебя никогда не болело так сердце. Но иметь одно-единственное дитя, такого сына, как мой Семен, и потерять его… Да что и говорить…

У Поли защемило в груди, и слезы навернулись у нее на глаза. Она незаметно смахнула их и долго еще не отпускала подругу домой.

– Что и говорить! – сказала Поля. – Но прошло уже столько лет… Тем более, такое время, такое страшное время… Война… А если бы тогда с вашим сыном ничего не случилось, кто знает, что было бы теперь… Вот у Ривы сын… Легче ей, что ли?

– У Ривы? – переспросила Лия.

Кто не знал сына Ривы Мандель? Тихий и смирный, слова, бывало, громко не скажет. Окончив школу, ушел в армию, а потом на фронт, был снайпером.

Но недавно родители получили письмо от командира части, в которой служил их сын. Младший лейтенант Григорий Мандель пал смертью храбрых…

– Разве Риве легче? – повторила Поля.

После длительного молчания Лия проговорила:

– Кто знает?..

И ушла. Прислушиваясь к ее шагам по лестнице, Поля подумала, что в конце концов, быть может, ей, Лие, труднее…

Дора Соломоновна в музейной кухоньке гремела посудой, и Бенци решился воровато порыться в книжке в поисках конца – много ли еще осталось? Оставалось довольно много. Заодно Бенци увидел дату написания: 1947 год. Понятно, примерно тогда в советской литературе мастерством и ответственностью перед народом и стала окончательно считаться ординарность, перечислительность, отсутствие хоть сколько-нибудь необщих слов и личной интонации.

Однако Бенци не позволил разочарованию овладеть собою, он был готов проявить великодушие и терпение, увидеть и услышать не только то, что автор говорит, но и то, что он хочет, только не умеет или не смеет сказать.

И все-таки буквы передавали одни лишь грубые события, то есть такие, которые только и представляются событиями грубому наблюдателю.

Лия родила единственного сына на восьмом году после свадьбы, так Сема и рос единственным ребенком-баловнем. Соседи жаловались, что он поколачивает их ребят, но мать лишь разводила руками – ваши дети старше, пусть сдачи дают. А отец, Азриэль Черновецкий, приземистый, широкоплечий силач, биндюжник, разражался громовым хохотом: «Вот это по-моему! Молодец! Настоящий, не ледащий!»

В двенадцать лет Сема пытался бежать в какие-то неслыханные края, начитавшись про них у каких-то неведомых Фенимора Купера и Майн Рида, а после школы поступил в строительный техникум. Хотя почему бы ему было не выучиться на зубного врача?

В ответ на уговоры матери Семен сказал:

– Все специальности, мама, хороши. Но в каждую пору бывает так, что одна из них является главной. Сейчас – это специальность строителя.

Что она могла возразить?

К этому времени стало известно, что правительство отдает трудящимся евреям свободные земли в Приамурской полосе Дальневосточного края, включающие Биробиджанский район.

Лия поняла, что местность эта где-то страшно далеко, еще дальше Сибири, и слышать не хотела об отъезде. И особенно тогда, когда узнала, что одним из первых туда собирается Лемех Лемперт.

Это был приземистый, коротконогий человек с редкой, всегда аккуратно расчесанной седоватой бородкой. Трудно было смотреть ему в глаза – они все время беспокойно бегали. Одет Лемперт был всегда чистенько, в руках вертел тросточку.

Известно о нем было, в общем, очень мало. Знали, что он когда-то вел богатую жизнь в Одессе. Источники богатства Лемперта, судя по всему, были весьма сомнительного свойства, так как он скоро угодил в тюрьму. Потом приехал в Кировоград, открыл галантерейную лавку, но лавка, очевидно, служила ширмой для каких-то других дел. В результате он снова попал в тюрьму. А потом Лемперту стало уже не до лавки – время было не то.

Знали также, что Лемех Лемперт по приезде в Кировоград объявил себя вдовцом, бездетным. Женился на женщине гораздо моложе его, родилась девочка.

А спустя некоторое время, когда он уже был в тюрьме, в Кировоград приехала пожилая женщина с двумя мальчиками-подростками и заявила, что она – жена Лемперта из Одессы, что она его разыскивает бог знает сколько и наконец узнала, куда он девался…

И вот этот человек сейчас стал упорно говорить о своем намерении ехать на новые места.

– Ну конечно… Лемех Лемперт едет, и вы едете, – говорила Лия. – Но тот, по крайней мере, от двух своих жен удирает, а вы чего?

И вдруг ее сын, ее Семен объявил:

– Я нужен там!

– Боишься уступить эту честь? – усмехнулась Лия. – Лемех Лемперт тоже хочет быть там первым…

Конечно, лучше бы она этого не говорила. Он шагнул к ней и с дрожью в голосе проговорил:

– Вот именно, поэтому я и должен быть там первым! Чтоб такие, как Лемперт, не испоганили землю, которую дали нам… честным людям…

– В таком случае, – ответила Лия, отвернувшись, – запомни: если уедешь, сына у меня больше нет! Кончено! И отец, знай это, думает так же…

Лия искоса взглянула на сына и поняла: все равно он уедет.

– А во-вторых, – добавила она, – знай: если ты уедешь, я этого не переживу…

Спустя полгода, уже зимой, пришло первое письмо.

Он помнит, писал Семен, что родители отреклись от него и просили его не писать. Тем не менее он считает своим долгом сообщить, что давно прибыл на место, живет и работает. Жизнь не легкая. Но он ни о чем не жалеет.

Наоборот, все оказалось гораздо интереснее, чем он предполагал. Работы очень много как раз по его строительной специальности. А это – главное. Особенно дорого ему то, что место новое, что все приходится начинать с самого начала и что он – один из первых зачинателей.

Вот и все, что было в этом письме. Отец говорил, что надо немедленно ответить, но Лия не разрешила.

– Мое слово твердо! – говорила она.

Ее все еще не покидала тайная надежда, что своим упорством ей удастся сломить упорство сына и он вернется.

Но тут на нее свалилось новое горе: муж был насмерть задавлен опрокинувшимся возом. Лия едва не умерла, но выкарабкалась: нет, мы, Черновецкие, не из жидкого теста!

А прохвост Лемех Лемперт таки собрался в Биробиджан: «Проезд в один конец обеспечен… Что я на этом деле теряю? Пронюхаю!..»

Лия тоже зашла на лекцию о Биробиджане; в зале постоянно раздавался чей-нибудь шепот:

– Вы слышали, там уже кое-что отстроили.

– Это уже – район!

– Ну, дело верное!

Лектор рассказывал, что Биробиджану оказывают большую помощь трудящиеся Москвы, Ленинграда, Харькова, Минска и других городов. Правительство ассигнует значительные суммы на освоение природных богатств, на развитие промышленности и сельского хозяйства.

– Слыхали? – говорила Поля Лие, когда они поздно вечером возвращались домой. – Это, оказывается, богатые места. Я и не знала. В Крыму, говорят, почва каменистая и воды нет, а там всего вдоволь и земля нетронутая. Слыхали, какие там горы, реки, леса! А что вы скажете о рыбе? Слыхали, там ею кишат реки. А тут завалящий карась – редкость…

– Даже если не все, что он говорил, – правда, – наконец глухо промолвила Лия, – все же это интересно.

Поля не поняла, говорит она серьезно или издевается. Она все не могла успокоиться.

– А что вы скажете про эти сокровища в горах – и золото, и уголь, и…

– Что и говорить, – золотые горы! – сказала Лия, и на этот раз Поля явственно почувствовала насмешку в ее голосе.

– Вы что же, не верите? – удивленно спросила она и прибавила с досадой: – Зачем же, в таком случае, ходить, слушать?

Женщины поругались бы не на шутку, но оказалось, что они уже стояли у двора Лии. Та сухо кивнула и вошла в дом.

Лия стала жадно ловить каждую новую весточку о тех местах, куда уехал ее сын.

Спустя некоторое время в городе появилось несколько человек, приехавших оттуда. Лия кинулась к ним.

Однажды, возвращаясь от одного из них, она заметила на противоположной стороне узкой улицы Полю и окликнула ее.

– Что же, – спросила она, отходя с Полей за угол, чтобы не мешать прохожим, – вы все еще верите в золотые горы, обещанные вам? Вот послушайте, что говорят люди, побывавшие там. Во-первых, это еще совершенно необжитые места. Глушь. Можно проехать сотни верст, и ни одного селения…

– А то, что рассказывают о горах, о реках, о рыбе? – недоумевала Поля.

– Все это, говорит он, может быть, и правда, но там ни пройти ни проехать… Туда, говорит, привезли новехонькие машины, и как застряли они в грязи, так и не вытащили их оттуда…

– Что же там, топи такие?

– Не приведи бог…

– Не пойму, как там люди живут? – удивлялась, не веря, Поля.

– А лес, – торопилась рассказать Лия, – лес там вовсе не похож на наши леса, и зовут его не так, как у нас. Там это – тайга. И тянется она без конца без края на тысячи верст…

– Стало быть, правда, что рассказывают и о лесе, тамошнем богатстве, – перебила Поля.

– Да-а… Особенно богата тайга эта комарьем… От комаров нет спасенья.

– Но солнце, – не успокаивалась Поля, – правда ли, что солнце там греет одинаково и зимой и летом?

– Солнце? Солнце, говорит он, действительно могло бы греть круглый год. Да беда в том, что лето дождливое, а зимой дуют ветры, и такие морозы, каких у нас, на Украине, никогда не бывает, – до пятидесяти градусов…

– До пятидесяти градусов!

– Вот вам и зима, и лето, и золотые горы… – закончила Лия, выразительно глянув на Полю.

Поля пожала плечами. Собралась уже уходить, но вдруг остановилась:

– Не правда ли, вы тогда не поверили тому, что рассказывал докладчик в очках, из Москвы?

– Я вам сразу же сказала…

– Hу вот… А я вашему знакомому не верю, совсем не верю… Передайте ему, пожалуйста, от моего имени, что он врет…

– Помилуйте, человек только что оттуда!

– Вот именно, потому что оттуда… А чего же вы хотели – чтобы он хвалил те места? Ведь он же удрал!

– А почему он в самом деле удрал? От добра не бегут.

– Не каждый, – сказала Поля, – знает, где оно – добро…

Они помолчали. Видя, что Лия остается при своем мнении, Поля добавила примирительно:

– Знаете, что я вам скажу: надо побывать там самим, тогда незачем будет слушать всякие россказни…

Между тем вернулся Лемех Лемперт. В тот же день Лия отправилась к нему. Потом она долго не могла забыть, как ошеломил Лемперта ее приход. Он стал пятиться к стене, закрывая руками лицо, словно не верил своим глазам.

– «Шма Исроэл!»– повторял Лемех. – Это вы, Лия? Значит… стало быть, вы… Живы, стало быть?

Лия вспыхнула:

– А вам кто-нибудь разве говорил, что я…

– Ну, как же… Люди рассказывали… Приезжали и рассказывали…

Когда оба пришли в себя, Лия, замирая от страха, спросила о сыне. Да, отвечал Лемех, он видел его, сразу же по приезде. Как он выглядит? Вырос за это время чуть ли не на голову, плечи раздались вширь – настоящий гвардеец! Уважают его в Биробиджане, даже сказать невозможно как! Назначили начальником какого-то строительства. Шагает в резиновых сапогах по болотам, всем и каждому показывает: вот тут будет театр, тут школа, а там – горсовет… Ни о чем другом, кроме строительства, думать не хочет и радуется так, как будто все это он уже сам построил…

Лия поднялась и направилась к двери. Но на пороге она остановилась:

– Да. Скажите, пожалуйста, а сейчас, перед отъездом, вы его видели?

– Видеть не видел, но слышал… Вы только не пугайтесь, не принимайте близко к сердцу…

– Что случилось? Не тяните!

– Когда начались бои на границе, у железной дороги, то есть у КВЖД, – читали, наверное, в газетах, сын ваш стал упрашивать, чтобы его послали туда, в самый огонь. Его с работы отпускать не хотели. А он твердил свое: огонь надо гасить вовремя…

– Да! – вздохнула Лия. – Конечно, везде он должен быть первым…

– Словом, он добился своего. Его послали. А что с ним дальше было, не знаю. Пока что, говорят, он еще не вернулся…

– Не может быть! Не верю я! – Лия вдруг поднялась во весь рост, стукнула тростью об пол, закричала: – Я его разыщу!

Распахнув двери, Лия в разметавшемся темном платке выбежала во двор – как будто вылетела большая черная птица.

Вместе с Полей Берман и ее мужем Даниилом Лия отправилась в Биробиджан. Пролежала на полке все две недели, и, если автор намеревался передать скуку пути скукой текста, это ему прекрасно удалось.

– Это оно и есть? – спросила Черновецкая, выходя из вагона и с трудом ступая отвыкшими от ходьбы ногами. – Это и есть Биробиджан?

Она обращалась к Берманам. Они стояли одни на платформе, на которой не было даже станционного здания. Куда-то вдаль убегали рельсы.

– Очевидно… – проговорил Даниил, озираясь по сторонам, и вдруг хлопнул себя по мясистому носу.

– Что с вами? – удивилась Лия.

– Не знаю… Укусила какая-то чертовщина! Муха, что ли…

– Это, должно быть… – начала Поля, но, не договорив, схватилась обеими руками за лицо.

– Ага, – догадалась Лия, – это, наверно, и есть биробиджанский «гнус»! Стало быть, и в самом деле приехали!..

Занятые первой встречей с местными комарами, они и не заметили, что кто-то обращается к ним.

– Вы переселенцы? – спрашивал какой-то небольшого роста человек на кривых ногах, в резиновых сапогах, чуть ли не до верху забрызганных грязью. – Чего же вы молчите? Так бы и сказали! Пойдемте, я отведу вас на переселенческий пункт.

При этом он деловито оглядел ноги новоприбывших.

На Поле были поношенные туфли на низких каблуках, на Данииле – легкие ботинки. Человек сокрушенно покачал головой и обратился к Лие:

– У вас, бабушка, такое длинное платье – не вижу, что у вас на ногах.

– А какая разница? – обиделась Лия.

– Большая разница! – ответил тот. – Если у вас сапожки вроде моих, это еще куда ни шло. Но если вы, извините, ходите в таких же гамашах, как они, то нам с вами будет нелегко… Ну, да ладно, придется, видать, двинуться дальним путем. Шагать немного дольше, но зато вы не оставите своих ботиночек в грязи.

– Боже мой! – вскрикнула Лия, как только, вслед за провожатым, сошла с песчаной насыпи.

– Что такое? – испугались Поля и Даниил.

– Боюсь! – кричала Лия. – Земля качается, как опара… Живьем проглотит…

– Не бойтесь! – успокоил провожатый. – Из этой опары когда-нибудь хороший хлеб будет. Не обращайте внимания! Шагайте… Привыкнете… Вы только за мной, след в след, идите. Куда я, туда и вы…

День был на исходе. Моросил долгий мелкий дождик, и вдали едва различались контуры домов. Многие были в лесах и казались издали, сквозь частую сетку дождя, остовами каких-то фантастических судов.

Поля обернулась и увидела, что Лия стоит, опираясь на свою палку, и смотрит в сторону раскинувшегося вдали поселка.

– Что с вами? Чего вы стоите.

– Ничего, ничего! – ответила Лия и вдруг расплакалась. – Все-таки хорошо, что я уже здесь. Вы понимаете, Поля? Наверно, Сема тогда стоял на этом месте… А там, видите, строят дома. Может быть, он строил их и лазил там? Мне кажется, я вижу его и на той горе… – Лия указала на дальнюю сопку. – Наверное, он был там не раз. Не может быть, чтобы высилась гора и чтоб он на нее не взобрался. Ведь я его знаю…

Медленно тянулись унылые дождливые дни, первые дни на новом, необжитом месте. Даниил и Поля сразу же пошли работать на строительство: он – столяром, она – на подсобную работу.

В столовой на той же стройке стала работать и Лия и вскоре прославилась как искусная повариха, умеющая «из ничего» состряпать замечательные блюда.

Квартиру, только что оштукатуренную, еще сырую комнату, им предоставили на троих. В тесноте, да не в обиде. Это ненадолго.

Вечером, после работы, соседи готовили ужин во дворе и подолгу сидели у огня. Разговаривали о своих делах, а пламя выхватывало из темноты то одно, то другое лицо, то несколько лиц сразу…

Тогда Лия и узнала, что многие работавшие на стройке знают ее сына. Все они хорошо говорили о нем. Особенно дорог стал для Лии один человек, старый плотник, мастер на все руки, Василий Петрович Дубов, один из лучших работников на стройке. Он давно, еще с русско-японской войны, поселился здесь, имел свой небольшой, почерневший от времени, но крепко сбитый домик, всегда чистый и опрятный.

– Не дело это, – говорил Василий Петрович, часто заглядывавший в небольшую, еще сырую комнату, где Лия жила вместе с Даниилом и Полей. – Тут и не отдохнешь после работы. Как же так старому человеку? Пустует у меня светелка, окажи милость, переселяйся пока…

Лия переехала к Василию Петровичу. По вечерам, после работы, когда вся семья сидела за чаем, Василий Петрович рассказывал Лии о ее сыне.

– Полюбился он тут нам, – говорил старик, попивая чай. – Светлая голова, и руки золотые. Все умел делать, за что ни возьмется, все, бывало, кипит под руками.

Работы было много, и Лия забывала о своем горе: перед общим делом отступали понемногу личные горести и невзгоды.

Однажды за ужином, когда все пили из больших кружек густо настоенный на ягодах кисловатый пахучий напиток, к которому Лия с трудом привыкала, Василий Петрович сказал, утирая мокрые усы:

– Сходила бы ты, мать, к Верхову.

– Кто это?

– Парторг наш, разве не знаешь?

– Да знал ли он моего сына? И без меня у него дел много.

– Нет, мать, – решительно сказал Василий Петрович, отставив поднесенную к губам кружку. – Этого ты не говори. Коммунистам до всего дело есть.

Андрей Верхов был еще молод. На загорелом, сильно обветренном лице выцветшими казались густые белесые брови. Глаза были голубые, с веселыми искорками, внимательные, располагавшие к откровенному разговору.

Выслушав Лию, Верхов помолчал и вдруг вскинулся:

– Вот что! Мейлаха Фукса знаете?

Мысль об этом человеке, очевидно, чем-то была приятна Верхову.

Мейлах Фукс был старик лет семидесяти, удивительно крепкого, могучего сложения. Приехав несколько лет тому назад на станцию Тихонькая из Кременчуга, где он работал грузчиком, он с несколькими своими земляками отправился в тайгу искать, где посуше да повыше.

Прошло немного времени, и люди, не знавшие раньше Мейлаха Фукса, не могли бы поверить, что этот старик и вся его семья не коренные местные жители, – так прочно осели они в тайге.

Неподалеку от дома Мейлаха колхоз поставил большую пасеку, первую в этих местах, и Фукс на старости лет стал пчеловодом.

Мейлах говорит о пчелах: «Мои грузчики!»– так называет он их.

К этому человеку время от времени приезжал из Тихонькой Семен и проводил у него день-другой. Местные жители дали ему охотничье ружье, и Семен бродил с ним по тайге.

– Вот Фукс, наверное, знает что-нибудь о вашем сыне, – закончил Верхов.

– А может быть… может быть, его дочь? – с дрожью в голосе спросила Лия.

– Кто его знает? – неопределенно ответил Верхов, и смешливые искорки вспыхнули у него в глазах. – Может быть, и дочь…

В первый же выходной день Лия отправилась к Мей-лаху Фуксу. Узнав, что Лия – мать Семена, старики очень обрадовались, усадили пить чай, угостили прозрачным душистым медом.

– Работа моих «грузчиков», – заметил Мейлах. – Семен не раз лакомился этим медом. Скучаем мы по нему, как по родному.

– Очень к нему привыкли! – добавила старушка. – Да и он к нам…

Лия всячески пыталась выяснить, не имеет ли это отношение к их дочери. Однако ни Мейлах, ни жена намеков как будто не поняли, а спросить открыто Лия не решалась.

– Раз так, – Лия встала из-за стола, не допив чай, – я уже нигде и никогда ничего о нем не узнаю. Извините, что отняла у вас время.

Старик преградил ей путь.

– Кто сказал, что я о нем знаю? – спросил он.

– Парторг, товарищ Верхов.

– Товарищ Верхов не говорит неправды. Я-то как раз и знаю…

Глаза у Лии вспыхнули надеждой. Старик кивком головы попросил ее следовать за ним. На огороженной поляне стояли рядами окрашенные в желтоватый цвет ульи. Пахло тайгой и медом. Пасека была похожа на небольшую фабрику, где множество маленьких тружеников делали свое дело под наблюдением хозяина– великана.

– Вот видите? Смотрите. Где только они не летают, где не бывают мои «грузчики» за день! По всей тайге носятся, вон до тех далеких сопок… Но куда бы ни залетели, возвращаются они сюда…

– Да… Ну и что? – сказала Лия. – Какое же отношение это имеет к сыну?

– А вот какое. Пришел другой пасечник, покрупнее, чем я, дай ему бог здоровья, собрал всех нас, дал нам много богатой земли и сказал: складывайте здесь все, что соберете. Поняли вы меня? Если вы хотите когда-нибудь увидеть своего сына, ни в коем случае не уезжайте отсюда. И он сюда обязательно приедет. Капля его меда есть уже на этой земле. Он сюда вернется…

Проходили годы, надежда увидеть сына все слабела. Никаких известий о том, что он жив, где он, не было…

В Биробиджан прибывали все новые и новые люди, и каждый из них вкладывал свою долю труда в общее дело.

Так шли годы.

И вот началась война. И тогда, хотя Лия была уже не так одинока в своем горе, боль, тоска по давно потерянному сыну разгорелась с новой силой…

И в артели, и дома, и даже в соседних домах знали, что никто лучше старой Черновецкой не умеет подобрать, упаковать и обшить посылку бойцу на фронт. Ей самой нравилась эта работа.

Несколько раз она и от себя посылала скромные подарки на фронт: мало ли там молодых воинов, у которых нет матерей.

Однажды соседки уговорили ее вложить в посылку письмецо. Она, писала Лия, не знает, кто получит ее подарок, но кто бы он ни был, да будет ему известно, что шлет ему эти вещи от всего сердца старая женщина с Дальнего Востока, у которой никого нет. (Был у нее когда-то единственный сын, да куда-то пропал.) Но она посылает свой подарок с тем же чувством, с каким она посылала бы его родному сыну. И подписалась: «Лия Черновецкая». Ответа она не ждала.

– Во-первых, – говорила она, – когда бойцу отвечать, до того ли ему. Ведь война!

Это было в начале зимы. А однажды летом кто-то постучал в двери. Лия тяжело поднялась и пошла открывать. На пороге стоял паренек с озорными зеленоватыми глазами. Он держал брезентовую сумку, набитую газетами и письмами.

– Это не ко мне! – сказала Лия и притворила дверь.

Однако парень постучал вторично.

– Нет, к вам! – сказал он. – Лия Черновецкая – вы?

– Я…

Дрожащими руками она схватила очки, потом выхватила из рук паренька письмо. Почтальон уже ушел, а Лия, не в силах успокоиться, все стояла у стола и разглядывала маленький треугольный конверт. Вдруг она тяжело опустилась на стул и заплакала: она могла бы получить его и от сына…

Она смотрела на треугольный листок и думала: вот она распечатает, развернет письмо и прочтет: «Дорогая мама…» Неужели это невозможно? Разве не могло так случиться, что Семен все эти годы скитался где-то в далеких краях, а когда началась война, пошел, как и все, на фронт…

И вот… однажды в его часть прибыла среди тысяч других посылка от Лии Черновецкой, ее, конечно, дали ему. Что тут невозможного? И, конечно, он ответил… И все! И наступит конец ее мучениям.

Наконец она не выдержала, открыла письмо.

И вдруг сердце оборвалось и куда-то покатилось… «Дорогая мама!» Лия приглушенно вскрикнула…

Когда она очнулась и затуманенным взором обвела комнату, у ее ног лежало шитье, которое она, падая со стула, потянула за собой, а в складках материи – письмо.

Взяв себя в руки, Лия прочла листок от начала до конца, и ей стало стыдно, что она так поддалась мечте о невозможном.

Писал боец. Подарок и письмо, которые ему достались, говорилось в письме, дали ему право назвать ее, незнакомую женщину с Дальнего Востока, матерью… Пусть же она и дальше разрешит ему так называть ее. У нее, писал он, был сын, которого она потеряла. А у него были отец и мать, две сестры, брат, племянники и племянницы, которых расстреляли за связь с партизанами.

Он благодарит ее за это сердечное письмо и за подарок. Он хочет и в дальнейшем переписываться с ней. Звали бойца Николаем Певцовым.

Да, ответила она ему на следующий день, она считает его своим сыном, как и всех, кто сражается на фронте. Пусть он пишет ей, и, если ему что-нибудь нужно, она постарается ему помочь.

Жизнь Лии теперь стала полнее. Она больше не чувствовала себя одинокой, как раньше. Певцов аккуратно отвечал на все ее письма.

Войну он начал рядовым, писал он, а сейчас получил звание лейтенанта. Он разведчик, и ему часто приходится бывать в тылу у врага.

– Видно, опять «в гостях» у немцев! – говорила Лия Поле Берман или Василию Петровичу, показывая им письма. – Хоть бы обошлось все благополучно! – добавляла она, вздыхая.

По ночам Лие снились путаные сны. В них самым причудливым образом переплетались лейтенант Певцов и ее сын… Этот чужой парень сделался ей так близок, что даже наяву его образ начал сливаться с образом ее сына.

Между тем письма перестали приходить. Не иначе, думала Лия, случилось несчастье.

Наконец письмо пришло. Оно было из госпиталя и написано неровным почерком. Певцов писал, что в последний раз, когда он ходил в разведку, его тяжело ранили. Он чуть не попал в плен, его спасли товарищи.

Теперь он уже почти здоров. Недели через две-три его выпишут из госпиталя и дадут непродолжительный отпуск. Но ехать ему, как ей известно, некуда.

Лия всюду носилась с этим письмом, читала и перечитывала его, ходила с ним к Поле и к Василию Петровичу. Давно уже не была она так счастлива, как в день, когда получила эту весточку.

В госпиталь она отправила телеграмму, где просила Певцова приехать к ней.

– Куда же еще ему ехать? – говорила она соседям. – Ведь у него никого больше нет!

Прошло немного времени, и прибыл ответ: он едет к ней…

Бенци уже давно хотелось перевести дух, но никак не удавалось. Готовность все принять, если уж не с благоговением, то хотя бы с почтительностью, к шестидесятой странице улетучилась без остатка, однако на вопросительные взгляды время от времени заглядывавшей из кухни Доры Соломоновны он кивал с чрезвычайной значительностью.

Безнадежность нарастала с каждой страницей; он уже не читал, а только проглядывал.

Лия страниц пять дожидалась своего названого сына, а его все не было, зато из вагона вышел какой-то бравый военный в новом коричневом кожаном пальто, туго перетянутом ремнем, в невысоких, ярко начищенных сапогах, и Бенци сразу понял, что это ее настоящий сын. Так и оказалось: он смертельно побледнел, а Лия остановилась и громко вскрикнула.

Военный бросился к ней навстречу:

– Мама!

* * *

Потом она лежала на кровати без кровинки в лице, глядя на его широкую грудь, на которой сверкали ордена; дальше Бенци пропустил несколько чувствительнейших страниц от стыда перед автором, с таким чувством, словно он застал замечательного человека без штанов. Он нашел в себе силы только прочесть, как Семен Черновецкий бродил по весенним улицам Биробиджана.

* * *

Все, что он видел, не переставало удивлять и радовать его: и гладкий асфальт под ногами, и двух– и трехэтажные дома в центре, и густая сеть проводов над головой, и трубы заводов на окраине.

«Так вот, – думал он, – что соорудили здесь за пятнадцать лет…»

Тогда этого ничего и в помине еще не было… Тайга, глушь, мошкара… Захолустный разъезд, которому под стать было название «Тихонькая». Болота, трясина, сопки и горы: вблизи – зеленые летом, желтые и оранжевые осенью, белые зимой, а издали всегда туманные, дымчато-голубые.

Издали все это было изумительно красиво, особенно летом, вблизи – дико, недоступно, опасно…

Он вспомнил, как в первые дни манила его ближняя сопка, та, что сейчас высится по ту сторону моста за городом. Казалось, вот она, рукой подать! Но он шел до нее целый день. И не то чтобы она была далеко, но почти невозможно оказалось добраться до нее. Вот по дороге широкая поляна, заросшая высокой, бархатисто-зеленой травой. На такой поляне, где-нибудь на Украине, за околицей, как хорошо было прилечь под деревом, лежать и смотреть в ясное, глубокое небо, следить за травинкой, по которой ползет божья коровка, красная с черными пятнышками, чуть приподымая крылышки, а травинка гнется под ее тяжестью…

Но не успел он опуститься на траву, как туча мошкары облепила его со всех сторон. Отмахиваясь и чертыхаясь, он помчался прочь.

«Вот тебе и божьи коровки!»– посмеялся он тогда над собой и решил больше не доверять здешним полянам.

Дальше по пути ему встретилась еще одна такая поляна, но он уже не соблазнился и решил быстро пройти по ней, чтобы немного сократить путь. Но, сделав несколько шагов, вдруг провалился по колено в воду, предательски прикрытую высокой травой… Еле выбрался, вымокший, грязный.

«Да, – сказал он тогда себе, – весело здесь будет. Работы, во всяком случае, хватит!..»

Но он был не из пугливых. Наоборот, мысль о предстоящей большой работе вселяла бодрость. Он подошел к реке, снял одежду и бросился в воду.

Хотелось покачаться на прохладных волнах. Однако течение сразу стремительно подхватило его и понесло так, что он не мог сопротивляться. Вода была такая холодная, как будто на дворе стояло не лето, а глубокая осень.

Так он впервые познакомился с Бирой.

– Интересное знакомство! – проговорил он, вылезая из воды и дрожа от холода. – Учись, брат, хозяйничать в новых местах! Даром ничего не дается!

Затем нескончаемо тянулись жизнеподобные, то есть невыносимо пустые и скучные, разговоры, празднования, чествования – и вот наконец настал миг решающего объяснения.

– Все-таки, – начала она, – я никак не пойму, почему ты за столько лет ни разу не написал…

– Мама! – горячо воскликнул Семен и решительно шагнул к ней.

– Знаю, знаю, – перебила она, – ты скажешь, был невесть где, ты мне уже рассказывал… Сначала на границе был ранен, остался в армии, на Сахалине служил и еще где-то. В летной школе учился, потом на Хасане, в Монголии. А там большая война началась… Знаю… Но мать! Как можно забыть родную мать?

Он опять круто повернулся, но она, как когда-то давно, повелительно махнула рукой, и он остановился.

– Допустим, – продолжала она, – у тебя была суровая мать… Но…

– Мама! – умоляюще проговорил Семен.

– Нет, нет! Позволь. Ты хорошо знал, что ты мой единственный сын, моя единственная радость… Я тебе добра желала…

Семен устремил на нее полный невысказанной боли взгляд:

– О, если бы я знал все эти годы, что ты жива…

– Значит, ты был действительно уверен, что меня… нет в живых?

– Да, – ответил Семен. – С тех пор, как приезжал сюда этот… Лемех Лемперт…

– Пусть будет проклята память о нем! – произнесла Лия.

Увлеченные разговором, они не сразу услыхали, что стучат в дверь. Семен пошел открывать. На пороге стоял веснушчатый почтальон.

– Ах, это, наверное, от Певцова, от Николая Певцова, – спохватилась Лия и нетерпеливо протянула руку за письмом. – Это война, Семен, мне второго сына дала… Он должен был приехать в тот самый день. Читай скорее, что он пишет.

– «В тот день, когда меня должны были выписать из госпиталя, – читал Семен, – у меня открылась старая рана и меня задержали…»

С интересом, по-новому смотрел Семен на свою мать и, едва скрывая удивление, сказал:

– Послушай, мама, он ведь пишет тебе, как родной матери… Он так и называет тебя…

– Так ведь у него больше никого нет!

Семен задумчиво прошелся по комнате.

– Если приедет не позднее чем через неделю, – сказал он, остановившись, – мы с ним встретимся здесь у тебя…

– А что, – испуганно воскликнула Лия, – ты уже собираешься уезжать?

– Теперь не время, мама, долго отдыхать. Но вот, – Семен постучал пальцем по конверту, – его я хотел бы повидать… Может, мы с ним на одном фронте дрались… Быть может, я поддерживал его сверху своим истребителем, когда он шел в атаку… Ну, а сейчас мы с ним братья…

– Да! – сказала Лия. – Братья… Сыновья.

Большой, сильной рукой Семен крепко обнял худые плечи матери.

Пытка наконец закончилась, но Бенци по-прежнему делал вид, что читает, чтобы не встретиться взглядом с хранительницей памяти великого писателя. Грудь сжигала невыносимая изжога, левую руку дергало так, словно она была один сплошной нарыв, дышал он с таким трудом, будто ему передалась одышка самой Доры Соломоновны. Правильно высчитав, что времени для прочтения она отвела достаточно, она теперь со свистом вдыхала и выдыхала, прочно усевшись напротив гостя, не сводя с него выжидательных шоколадных глаз.

– Ну как? – наконец не выдержала ее материнская гордость.

Бенци значительно покивал, словно не находил достаточно возвышенных похвал.

– Я сххазу поньяла, щто ви в этом ххазбиххаетесь! – просияло ее лиловое отечное лицо. – И вот пххьедставьтье себье, Милю не хотьели печьятать в московских жуххналах – только из-за того, щто он был евххэй!

Бенци незаметно забросил под язык рубиновую капельку нитроглицерина. Нерожденная сказка умерла и уже начала разлагаться, отравляя его душу трупным ядом. Но, может быть, еще можно что-то спасти?.. Конечно, открыть в Красном Сионе безвестного гения было бы более красиво, но и более банально, а вот изобразить трагедию певца, которому не просто не позволяют воспеть предмет его любви, но который еще и не имеет голоса для этого?..

Но может ли трагедия безголосого певца быть высокой и красивой?..

Однако размышлять о столь сложных материях не было ни малейшей возможности – Дора Соломоновна неумолимо ждала продолжения: книжка была не дочитана и до половины. Бенци снова хотелось пойти в туалет, но он не смел. Оставалось читать и мечтать о бутылочке в брюках.

* * *

Бенци осторожно заглянул в начало стоявшего на очереди рассказа – и буквально перевел дух: рассказ явно подавал признаки жизни. Назывался он «Золото», и в приоткрывшемся за буквами мирке Бенци увидел, как Доба-тощая третий день не выходит из дома, изнемогая от страха, что к ней придут искать золото, – страх сторожит у ее изголовья, скрипит дверью, шуршит под крышей, ударяет в ставень…

Доба сидит на высокой остывшей печи в темном углу. Вокруг бродят запахи старых субботних чугунов, опаленной курицы, грязной клетки, в которой томится старый индюк. Доба держит во рту под языком, чтобы не скоро растаял, кусочек мучнистой карамельки и пьет остывший кофе из черного горшка, сжимая его худыми искривленными пальцами. Взгляд ее больших, черных, слезящихся глаз то и дело обращается к полуоткрытой двери, ведущей в сени. Там, запертый в клетке, с полузакрытыми глазами старика, чутко дремлет индюк, в любую минуту готовый приоткрыть узенькие щелочки.

Сейчас Добе кажется, что индюку тоже страшно. Он то и дело встает на свои тощие и грязные ноги, покрытые чешуей, царапает когтями грязную клетку и вдруг кричит, совсем как в доброе старое время:

– Олдр-олдр!..

– Что это его там разбирает? – ворчит Доба и наклоняется с печи так, что едва не касается длинной седой прядью золы па припечке.

– Олдр-олдр! – снова кричит индюк.

Доба отставила горшок с кофе и прикрыла его тряпкой. Из-за редких пожелтевших зубов вынула остаток карамельки, завернула в бумажку и спрятала в карман передника. Потом она осторожно слезла с печки, упираясь рукой в потолок, и, путаясь в залатанной замусоленной юбке, вышла в сени.

– Олдр-олдр! – раскричался индюк, очевидно, полагая, что хозяйка принесла ему поесть.

Из верхнего узенького окошка над клеткой тянулась бледная полоска света, еле пробиваясь сквозь паутину, мутные стекла, терялась в темном корытце с застоявшейся водой.

Доба наклонила голову набок, подперла рукой запавшую морщинистую щеку с волосатой бородавкой и проговорила, обращаясь к индюку:

– Провались ты! Ешь то, что под ногами…

Индюк глянул на Добу круглым глазом, тоже наклонил голову, будто хотел сказать: «Оба мы с тобой мытаримся… И чем это все кончится?»

Возник невысокий старик с длинной курчавой бородой и острым взглядом – резник. Но что сейчас резать – разве что свиней в этом колхозе! А каких, бывало, жирных кур и откормленных гусей доводилось резать ему в доме красавицы мануфактурщицы Добы!..

Откуда-то взялся ее сын Исосхор; облика он не имел, но слова летели из него, как искры из костра:

– Мне нужны деньги, мамаша! Я весь дом разнесу! Гниешь тут вместе со своим золотом!

«Это ты с матерью так?..» – «Где у меня мать?..» Исосхор хлопает дверью так, что подпрыгивает корытце в клетке с индюком. «Какое золото, неужто про меня люди такое болтают?..» – причитает Доба, обращаясь к резнику.

– Стану я слушать все, что болтают!.. Недавно встречает меня один человек – не могу вам назвать его имени, но очень порядочный человек – и спрашивает, не знаю ли я, где можно достать золотые пятирублевки. Теперь этого нигде не достать. Если и были у кого, так либо их отобрали, либо сами давно уже снесли в «Торг-син». Они говорят, что на эти деньги строят страну… К чему я вам это рассказываю? Просто так, зашел к вам, вот и рассказываю…

Тусклый, неровный свет скользил по стенам, перебегал с одной фотографии на другую. На одной фотографии Доба и ее муж. У нее на высокой груди – медальон, волосы взбиты, лицо усталое. У мужа – подстриженная бородка, подкрученные усы, по жилету цепочка. Паук затянул фотографию серой сетью, полной дохлых мух. На окне сиротливо стояла треснувшая фарфоровая лампа. На голом столе чадила коптилка из аптекарского пузырька с жестянкой. Рядом лежала холодная, круто посоленная картофелина, стоял черный горшок из-под кофе.

Доба скрючившись сидела в углу на кровати. Она бормотала что-то, глядя в одну точку на стене. В паутине едва шевелила лапками муха. Из-за ставень доносился лай собак, то стихал, то снова становился громче… Огонек коптилки замигал – кончился керосин. Тень от крюка, торчавшего посреди потолка, начала метаться в разные стороны, то вытягиваясь, то сжимаясь. Доба погасила огонь и прислушалась. Под ставнем билась в стекло ночная бабочка. В сенях индюк крикнул со сна не своим голосом. Доба достала из-под слежавшейся постели глиняную лепешку, положила ее на костлявые колени и привычными движениями нащупала круглые впадинки:

– Восемь, девять, десять… – медленно считала она.

Еще в ту пору, когда купила индюка, Доба замесила песок с глиной и, пока масса не засохла, вдавила с обеих сторон все свои золотые пятирублевые монеты. Потом вынула и запрятала их в разных местах – в грязь под индюком, под потолком, возле крюка… Часто она доставала засохшую глиняную лепешку, тощими пальцами ощупывала оттиски…

Тяжело, как будто она весит много пудов, Доба переворачивает лепешку на другую сторону, вздыхает. В деревне, там, где сейчас колхоз, брат Добы Зайвл много лет имел свою мельницу, усадьбу и большой красивый дом. Назло местным кулакам этот дом с зелеными ставнями стоял посреди деревни, рядом с церковью. Однажды в конце субботы Доба приехала к Зайвлу. Жила она хоть недалеко, но гостьей была редкой. На этот раз ее застигла ночь, и Доба осталась ночевать у брата. Она помнит как сейчас – все спали, и она влезла на чердак. Неподалеку от трубы на веревке сохла конская шкура. В этом месте она и зарыла шерстяной чулок, набитый золотыми пятерками…

Вскоре после этого в селе организовали колхоз. Зайвла со всей его семьей выселили. Окна красивого дома заколотили досками – дом стал хлебным амбаром…

Об этом и думает сейчас, сидя на кровати, Доба. Об этом она может думать целые ночи напролет. «Как достать оттуда заветный чулок?»

Если бы она его достала, она бы вложила туда остальные пятирублевки и уехала отсюда. Куда? Куда глаза глядят, лишь бы не оставаться здесь, в этой западне, где нельзя даже высунуть голову… Но без этого шерстяного чулка, о котором, кроме Зайвла, не знает ни одна душа, – она не может тронуться с места…

Двух вещей больше всего боялась Доба: чтоб не подох индюк и не сгорел амбар. Она слыхала: случается, что в колхозах кулаки поджигают амбары…

«Вот если б так было, – думала она. – Чтобы вдруг вспыхнул пожар и охватил все село, весь колхоз. Чтоб сгорели дотла все дома, и люди, и дети, и кони, и коровы, – все до цыплят и наседок… И чтобы только амбар уцелел».

А в это время там, где вербы неподвижно стояли, склонившись над водой, сидели Исосхор и Дворця.

– Ну как, Дворця, помиримся? А?

– Это золото… Не нравится мне это… Сколько я ни думаю, мне кажется, надо его отдать… Ну, ты понимаешь, кто я такая? Вот скажи…

– Ты – красивая девушка, Дворця! Мне бы такую на всю жизнь…

– Нет, не то. Я в колхозе ударница, бригадир…

– Будешь меня агитировать?

– Я хочу понять, Исосхор, с кем ты?

– А я уже понял. Покончено с этим, Дворця!

– С чем?

– У старухи нет больше золота…

– Но ты отнес его, куда я говорила?

– Дворця, уедем отсюда вдвоем, купим себе квартиру.

– Так ты не отдал золото?! – Дворця бросилась прочь.

Вскоре Исосхора и след простыл. Он словно в воду канул…

Впервые за много лет Доба надела зеленую с толстой бахромой шаль. Добавочными засовами заперла ставни изнутри, залезла под печку, достала из кучи хлама два ржавых замка. Третий замок со связкой длинных ключей висел на кухне на гвозде, белом от присохшей известки и усиженном мухами. Ржавые длинные ключи висели неподвижно. Казалось, они хранили память о мануфактурной лавке, о богатом бакалейном магазине, о просторном заезжем дворе с полутемными комнатушками.

Доба, в потертой залатанной шали, в покоробившихся, подвязанных веревочками шлепанцах, со связкой ключей и с замками в руках, остановилась на минутку в сенях перед клеткой.

– Скоро подохнет. Толку от него… – проворчала Доба и вышла, опираясь на палку, отправилась в деревню, к Дворце – узнать, куда девался Исосхор.

Но Дворця работала в поле. От ее матери Доба узнала, что дочь поссорилась с Исосхором…

– Разве вы ничего не слыхали? – сказала старуха, с удивлением глядя на Добу. – Все об этом говорят… Никто не знает, откуда у него взялись такие деньги… Ведь он уже третью неделю гуляет в городе…

Но Доба уже не слушала. Она бежала, низко наклонив голову, чтобы никто ее не остановил, не задержал, бежала домой.

Доба вошла в комнату, посмотрела на крюк на потолке и чуть не лишилась чувств. Глина вокруг крюка осыпалась, видно, уже давно… Она взобралась на стол и стала ковырять ножом потолок. Сухая глина падала на плечи, на ноги, она не замечала… Вот и то отверстие, но оно было пусто! Доба дико закричала. Выпавший из рук нож воткнулся острием в стол, так и остался торчать. Доба сорвала с головы шаль, платок, чепец, с рассыпавшимися волосами бросилась в сени, вырвала из засохшей грязи клетку с индюком и отшвырнула ее в сторону, а сама, упав на колени, стала ногтями разрывать и разбрасывать во все стороны грязную землю. Докопалась до ямки, но и она была пустая… Доба вспомнила, как в ту ночь индюк кричал не своим голосом, – сразу же после этого уехал Исосхор… Она упала без чувств головой в грязь.

Доба шла медленно, тихо. Доба подошла к амбару. Он, как и все вокруг, был погружен в сон. Доба нащупала лестницу, взмахнула руками и наткнулась на перекладины… Не прошло и минуты, как она была наверху. Там она нашарила отставшую доску. Комок подкатил к горлу, она еле удержалась на лестнице. Собрав последние силы, Доба пролезла на чердак. Она почувствовала запах сушившихся здесь когда-то табачных листьев, конских шкур и дыма. Что-то крошилось и осыпалось под ногами. Согнувшись, Доба ползла вперед на четвереньках, шарила руками. Юбка задела за что-то острое и разорвалась. Доба изо всех сил закусила губу.

Достала спички, огонек вздрогнул, заколебался, но все же разгорелся синевато-красным острым язычком. Теперь Доба видела справа печную трубу, над головой были протянуты веревки. Она подобрала и зажгла длинную щепку, подошла к трубе и опустилась на колени. Снова к горлу подкатил комок. Искривленными пальцами она разрыла набросанные здесь кукурузные початки, стебли, щепки, сгнившие листья. Нет, это не то. Надо по ту сторону трубы… Но и там нет. С ума она, что ли, сошла? Вон здесь, в углу… Щепка все еще горела. Пробежала мышь – внизу, наверное, хранился хлеб… Доба разрыла мусор и добралась до ямки. Здесь!

Она опустила в ямку дрожащие пальцы, пошарила и вдруг нащупала чулок, в котором было спрятано золото… Вот оно! Битком набито!.. Она вытащила руку, в другой держала горевшую щепку… На ладони у нее лежала дохлая крыса с отъеденной головой…

«Зайвелева работа… – мелькнуло у нее в голове. – Родной брат… Кроме Зайвла, ни одна живая душа не знала об этом…»

Опять Доба лишилась чувств. Горевшая щепка выпала из рук на сухие стебли и листья…

Тревожно звонили колокола на колхозном дворе.

– Наш хлеб горит! Наше золото!.. – кричал рослый, широкоплечий парень с растрепанными волосами, указывая на амбар.

– Золото… Труд наш горит!..

– Наш хлеб!

Знали одно: надо снять крышу, покуда огонь не пошел вниз. Надо спасти хлеб в амбаре.

Наверху, в пламени и клубах дыма, колхозники с топорами в руках боролись с пожаром.

Когда крышу разобрали – потолок остался цел, зерно почти не было повреждено, – возле развалившейся печной трубы нашли обгоревшее, залитое водой тело женщины. Неподалеку от тела валялась тлеющая крыса…

* * *

Все было нормально: 1935 год, посрамление и гибель того, кто держится за золото, торжество тех, кто считает золотом коллективный хлеб, а еще лучше труд, – и все-таки Бенцион Шамир теперь мог дышать свободнее, свободнее улыбаться и кивать Доре Соломоновне, а потом и с чистой душой отлучиться в музейный туалет – и даже без конспирации потянуть медную проволоку в музейном сливном бачке. Ибо в рассказе была и кое-какая жизнь, и кое-какое ее преображение. Это уже не было беспросветное царство ординарности – там было много ненужного, индюк какой-нибудь с полузакрытыми глазами старика, и в этом уже ощущалось дыхание поэзии.

Следующий рассказ назывался «Шлема и Шамиль»: маленький еврейчик, местечковый портной Шлема, чудом избежавший расстрела за попытку дезертировать к своей обожаемой Мирл и ребенку, которого он так и не видел, и осетин Шамиль, суровый, как горы его родины, ехали рядом на влюбленных друг в друга гнедой кобыле и черном как смоль жеребчике. Шамиль тоже тайно, но братски нежно любил Шлему, однако Шлема побаивался Шамиля, а потому и недолюбливал его, наслушавшись про горцев страшных историй, да к тому же постоянно чувствуя на себе его взгляд из-под сердитых черных бровей.

И вот однажды ночью их кавалерийская часть подошла к тому самому местечку, куда так стремилось сердце Шлемы…

Двоих послали в разведку – на хутор и в местечко. Это были Шамиль и Шлема.

Взошло солнце. Туман рассеялся. Стал виден лес вдалеке. Шлема вдруг схватился за висевшую на поясе единственную гранату.

Шамиль остановил его.

– Она тебе пригодится позже! – крикнул он. – Что ты хочешь делать?

Шлема оставил гранату и схватил Шамиля за руку:

– Шамиль! Если бы ты пришел туда, в эту… Как ее зовут? В Осетию. И увидел бы – твое солнце восходит меж гор. А в горах где-то ждет тебя жена… Разве ты не схватил бы последнюю гранату, не швырнул бы ее так, чтоб услышали горы и чтоб знала твоя жена… Ведь сердце может разорваться! Не правда ли, Шамиль?

Возле леса на холме меж двух глубоких оврагов раскинулся хутор. В овраге змеился ручеек, в котором плескались гуси. На крыше одного дома стоял долговязый аист. Шамиль накинул на плечи Шлеме свою бурку и поскакал к местечку. Шлема привязал коня к дереву и боковой тропой направился к хутору. Он условился с Шамилем, что если на хуторе он никого не застанет, то воткнет в крышу одного из домов длинную жердь. В этот дом Шамиль должен будет заехать, когда вернется из местечка.

Шлема вошел в брошенный сад, огороженный полуобвалившимся плетнем. Шлема пополз вдоль плетня. Он занозил себе колени и почувствовал сильную боль. Вдруг, проползая между двух ореховых кустов, он услыхал чьи-то голоса и приник к земле. Прошли две стройные девушки в вышитых рубахах, с коромыслами на плечах.

– Кто тебе сказал? – спросила одна.

– Мой Гриц…

– Ах, вот когда будет веселье! – рассмеялась первая и спросила: – А что он тебе вчера подарил?

– Сережки, настоящие, серебряные! А Иван тебе что?

– Колечко из чистого золота. Иван говорил, что он его снял с одной жидовки…

Шлему охватил ужас. Что стало с Мирл и с ребенком? – сверлило у него в голове. Кто знает, живы ли они? Снова послышались голоса. Он опять притаился. Прошли две старые крестьянки в подоткнутых юбках, согнувшись под тяжестью ведер.

– Ох, Параска, были бы мы молодые…

– Молодые все у них вытягивают, что те заберут в городе.

– Разве что в городе… Евреев теперь нет.

– Есть евреи…

– Кто?

– Никому не говори… Их тоже жалко… У Степанихи…

Крестьянки скрылись. Шлема вылез из своего укрытия и помчался по хутору. Он хорошо знал, где живет Степаниха. Не одно платье сшил он ее дочерям.

«Мирл!»– кричало все его существо.

Войдя во двор Степанихи, Шлема первым долгом взобрался на крыльцо и воткнул в крышу длинную жердь. Потом вошел в сени. Сразу ударило запахом куриного помета и соленых огурцов. Он отворил дверь и увидал чистую пустую комнатку с единственным окошком. Под иконами светилась лампада. Висело холщовое полотенце с вышитыми птицами. На пороге показалась Степаниха. Она вскрикнула и тут же исчезла. Он услыхал, как она кричала:

– Ратуйте! Солдаты! Красные!

И вдруг полог, как от сильного ветра, отлетел, и в белом шелковом подвенечном платье его жены Мирл – Шлема сразу узнал его – выскочила в комнату испуганная дочь Степанихи… За ней, широко распахнув руки, вышел красный от возбуждения петлюровец. Шлема сорвал с пояса гранату. Он вспомнил о Шамиле. «Вот тут она мне пригодится!» Петлюровец высадил стекло и выпрыгнул на улицу. Дочь Степанихи визжа выпрыгнула следом за ним. Шлема отступил к дверям. Из-за полога вышел второй петлюровец. Шлема поднял гранату, второй петлюровец, как и первый, подскочил к окну. От страха и спешки он застрял в нем. Но через минуту его уже не было.

Думая, что здесь находится целый отряд, что сейчас выскочат еще петлюровцы, Шлема отошел к самой двери и быстро сорвал кольцо с гранаты. И в эту минуту подошла к нему Мирл с ребенком на руках. Ребенок спал и держал ручонку на ее обнаженной груди. Между розовыми пальчиками билась голубая жилка. Шлема видел Мирл, словно в тумане. Хотел крикнуть, но не мог… Может быть, все это ему кажется? И вдруг он вспомнил, что у него в руках смерть всех этих людей и его собственная!

Мирл его узнала и вскрикнула. Ребенок проснулся и посмотрел прямо на него. Шлема, ничего не понимая от ужаса, приготовился бросить гранату в окно, но в эту минуту в окне возникла фигура Шамиля. У Шлемы потемнело в глазах. Мирл испугалась всадника и бросилась к Шлеме. Он хотел ей крикнуть, кинулся к дверям, но в это время граната, стукнувшись о дверь, взорвалась.

… И когда в Биробиджане простодушные люди спрашивали Шамиля, что он, сын гор, делает в этом еврейском крае, Шамиль всегда отвечал:

– Я здесь за своего брата. Он был еврей.

* * *

Дора Соломоновна любовно смотрела, как Бенци читает, а он, отрываясь, так же любовно и, можно даже сказать, все более отечески кивал ей несколько раз подряд, а потом снова принимался за чтение.

И это было вроде как и неплохо: гражданская война, теплушки с ранеными, на темном полу Пелагея и забинтованный Лейба…

Вдруг где-то стреляют.

Кажется, что на тысячи кусков раскалывается небо и тысячи огненных ран растекаются по небу кровавыми потоками и застывают.

Стрельба затихает.

Раны на небе затягиваются и блекнут. Вот уже и город с черными, торчащими, как отмороженные пальцы, трубами. Когда поезд подходит ближе, эти трубы кажутся длинными, обезглавленными шеями, задушенными черными бусами ворон… На развороченном шоссе лежат гниющие трупы лошадей.

И сразу же после этого сын Лейбы и Пелагеи, остроплечий Ленчик, в том же самом, но уже отстроенном городе катается на трамвайном буфере, швыряет осенние листья в кипящий асфальт, и лишь одна забота томит его сердце: завод, на котором работают его геройские папа и мама, уже второй месяц не выполняет план, и его лучшие друзья дразнят Ленчика «Ленька-черепаха». И против правды не попрешь: на больших щитах, развешенных по городу, в школе, в отряде, другие заводы изображены в виде самолета, корабля, паровоза, автомобиля, а мамин и папин завод – в виде черепахи…

Ленчику стыдно… Он приходит домой с претензиями.

– Папа, у вас уже второй месяц прорыв… Мне стыдно перед товарищами в школе и в отряде.

– Помнишь, мама, – обратился он к матери, – ты рассказывала, как вы брали город… Здесь тогда целая дивизия белых стояла. А вы были голодные, босые, шли по холодному и скользкому болоту, пулеметы на плечах таскали… И все-таки шли… А теперь… почему же?

И Ленчик вопросительно смотрит на родителей.

Те переглядываются и опускают глаза:

– Ничего, Ленчик. Все будет в порядке… Но сейчас передовая проходит на новом рубеже – на Дальнем Востоке, в Биро-Биджане, а здесь справятся и без нас. Мы и сейчас красногвардейцы пятилетки!

* * *

Бенци снова поймал на себе взгляд Доры Соломоновны и вновь отечески покивал ей. Все это было не так уж плохо, один старик на заводе, где ставился вопрос о социалистической контрактации, был даже и недурен с его непримиримыми глазами и добродушной улыбкой:

– Крепостное право-то еще до моего рождения отменили…

А бывший сапожник Хаим и бывший бакалейщик Мойше-Лейб его уже прямо-таки умилили: когда-то в забытом местечке они ссорились из-за долга Хаима бакалейной лавке, а теперь в биробиджанском колхозе, в ночном, они по-братски сидели у костра.

Мойше-Лейб поднялся – захотелось курить, а табаку не было.

– Дай закурить, – сказал он Хаиму.

Тот пододвинул к нему жестяную табакерку.

– Спасибо. Бумага у меня есть.

Мойше-Лейб достал из кармана длинный лист, поднес его к огню посмотреть. Это была страница из старой приходо-расходной книги. Над двумя длинными колонками фамилий и названий товаров значилась размашистая надпись: «В долг».

Мойше-Лейб стал было разглядывать записи, но сказал себе: «Чепуха!» Согнул листок пополам, чтоб оторвать, но над линией сгиба вдруг увидел:

Хаим – сапожник – 1/2 фунта рису.

– 1/4 подсолнечного масла. – 3 селедки.

И вспомнилось все, как если бы это произошло сейчас… Будний день. Склонившись над прилавком, он листал свою книгу. По ту сторону прилавка стоял сапожник Хаим. Он пришел расплачиваться и попросил показать, сколько за ним значится. Мойше-Лейб нашел нужную страницу, показал записи. Хаим водил большим пальцем по строчкам, но вдруг поднял голову и вонзил в Мойше-Лейба свои косые колючие, как острые гвоздики, глаза:

– Неправда! Не три селедки, а две! Отлично помню, это было в прошлый четверг. Жена принесла две селедки – именно две! – и я ей сказал: «Зачем тебе понадобилось две, мало одной на ужин?» И она мне ответила: «Пускай одна останется на завтра… Ведь дети… Завтра снова ходить… Взяла сразу две…» Слышите, две! Не три, а две!

Мойше-Лейб косится на Хаима. Тот все еще сидит, обняв руками колени. Снова разглядывает запись.

Отчетливо написано – «три…». Мойше-Лейб чувствует, что лицо у него пылает – вероятно, от костра… Он отворачивается, берет охапку соломы и бросает в огонь. Пламя выхватывает из тьмы качающиеся колосья и среди них – силуэт лошади.

– Буланый! – Мойше-Лейб вскакивает с места, бежит выгонять лошадь из хлебов, обронив второпях листок. Бумага осталась в освещенном кругу, подрагивая краем, будто тянулась к огню. Потом ветерок подхватил листок, пододвинул к костру. Там бумагу подхватили, словно пальцами, два недогоревших прутика. Она перевернулась, на секунду прикрыла пылающие ветви и вдруг вся вспыхнула.

И Хаим бросил в огонь картофелину: пусть Мойше-Лейб поест, когда вернется.

* * *

Ну и что – ведь и в самом деле частная собственность разобщает людей, а совместный труд сближает, в оправдание Мейлеху и себе самому подумал Бенци, хотя еще час назад прекрасно знал, что сближают людей лишь общие сказки, а общий труд в Ерцеве рождал лишь взаимную ненависть. Однако ему уже почему-то не хотелось об этом помнить. А хотелось умилиться душой над наивной любовью бригадира трактористов, белозубого паренька Мишки, и черноволосой Фани, секретаря комсомольской ячейки. Они страстно тянулись друг к другу, но их разделяло соперничество колхозов, которым они принадлежали: Мишка болел за свой колхоз «Ройтер Октябрь», а Фаня за свой – Калининдорф. Кто вывезет первый воз на элеватор – вот что стояло на карте! Поражение в таком споре невозможно было простить даже любимому.

И вот наступил решающий день – оба колхоза ринулись убирать урожай. Что делать, кому желать победы?.. Колхозу им. Монтекки или колхозу им. Капулетти?.. И Мишка великодушно решил бежать в Калининдорф, чтобы предложить соперникам мировую: вывезти оба воза одновременно. Но та же спасительная мысль в этот же миг явилась и Фане (к Фане Бенци испытывал особенно нежное чувство). И она бросилась навстречу Мишке, не зная, что Мишка бежит навстречу ей.

Внезапно стемнело. Низко над землей повисла неизвестно откуда взявшаяся черная туча. Упaли первые тяжелые капли дождя, оставляя следы на белом Фанином платье. Налетел прохладный ветерок, зашелестел испуганно колосьями. Из-под ног выскользнули две ящерицы и тут же исчезли. Черную тучу над головой рассекло молнией, и гром расколол небо. Начался ливень, и Фаня мигом промокла в своем тонком платьице. Согнувшись, она пустилась бежать. От дождя захватывало дыхание, навстречу хлестали, перекатываясь через колосья, водяные потоки.

В полуверсте от колхоза «Ройтер Октябрь» на склоне холма, заросшего высокой рожью, она вдруг наткнулась на Мишку. Глаза его радостно сверкнули. Прозрачные капли стекали по его лицу. В руках он держал башмаки.

– Куда бежишь, Фаня? – изумленно воскликнул он и добавил, понизив голос: – Ты же мокрая, как рыбка, Фаня!

И продолжал:

– Пропал, Фаня, наш первый день. Я шел, – заговорил он смущенно, – чтобы сказать… Чтоб мы… значит…

Он умолк, но, собравшись с духом, выпалил:

– Чтобы выехать вместе… Мы же подготовились одинаково. Скажешь – нет?

Он выжидательно глядел на нее. Она не отвечала. Опустив глаза, она крепко прикусила губу.

Он стоял с опущенной головой и ощипывал мокрый колосок.

И тут они увидели радугу, которая сияла над степью всеми семью цветами.

Радуга показалась им разноцветным рукопожатием, которое соединило их родные колхозы.

Он быстро схватил ее, совершенно мокрую, под мышки и поднял на руках, прижимая к себе. Потом опустил ее и, пока она не успела коснуться земли, крепко поцеловал.

– Какой противный дождь! – тихонько промолвила она.

– Какой чудесный дождь! – громко и радостно воскликнул он и крепко обнял ее.

Радуга все светлее сияла на небе, поднимаясь все выше над юношей и девушкой, над степью и над людьми, утонувшими в золоте полей.

* * *

Ну, а что? Могло быть и так. Почему бы не быть и американскому писателю, который проводил дни в славе и самодовольстве, а потом почувствовал, что в мире появились новые веяния, о которых он ничего не знает. Но без которых он уже не может быть писателем.

Новая мечта шла из Советской России, и Кеслер понял, что должен там побывать. И увидел людей, которые поглощены своим делом, а на его американский костюм и кожаные чемоданы смотрят с насмешливым сочувствием.

Чувство впустую прожитой жизни особенно обострилось у Кеслера в Биробиджане: вокруг высились стройки, сопки, и Кеслер понял, что всю жизнь надо начинать сызнова.

Ну, так и что – человек, оставшийся без сказки, неизбежно будет завидовать чужому счастью, которое можно обрести только в коллективной фантазии.

Бенци посмотрел на дату написания – 1937.

И он с особой отеческой нежностью покивал Доре Соломоновне, светящейся сдержанной материнской гордостью. А затем отправился на свидание с большой семьей Берла Пружанского – от деда Эфраима с его белоснежной бородой до десятилетней Голды с ее черными косичками, торчащими в разные стороны, как будто они поссорились.

Биробиджанская семья собирала посылку для бойцов Красной Армии, которая гнала врага от советских границ у озера Хасан.

Чего только не было в посылке! Каждый член семьи Пружанских посылал вещь, уверенный, что он один и больше никто в мире ее не посылал. О ней думали не одну ночь, потому что это должна была быть вещь, лучше которой и представить себе нельзя…

И только одна Голда – девочка с черными косичками и с большими черными глазами, готовая вот-вот расплакаться, – бродила по дому, не зная, какой подарок будет лучше всех других подарков в мире.

Послать свою куклу? Но на что бойцу кукла? Купить что-нибудь, но что? Ведь уже нет ничего такого, чего бы не посылали ее старшие братья и сестры.

И вдруг девочка выбежала из комнаты и через несколько минут вернулась раскрасневшаяся и счастливая. Все с любопытством обернулись к ней и увидели у нее в руках кусок красной материи. Она его аккуратно сложила и стала укладывать в ящик.

Прошло немного дней. Красная Армия отогнала врага от озера Хасан и окружающих его высот. Из газет весь мир узнал об этом, узнала и семья Пружанских, в том числе и десятилетняя Голда.

А потом оказалось, что один из советских бойцов под градом пуль добрался до вершины сопки и водрузил на ней красное знамя. И знамя это, пробитое пулями, так и осталось на вершине.

Велика была в те дни общая радость. Но ничью радость нельзя было сравнить с радостью Голды. Она побежала к учительнице, к товарищам и подругам.

– Знаете? Слыхали уже? Там на горе красное знамя. И знаете, чье? Мое!

Но вечером Голда пришла домой хмурая, грустная и молча забилась в уголок.

– Но скажи мне, – не отставала мать, – где ты была?

– У Зямы, – пробормотала Голда, не выдержала и расплакалась: – Зяма говорит, что знамя… Знамя там, на горе… что оно вовсе его, Зямино… а не мое. Он говорит, что тоже послал красную материю, даже еще больше, чем моя.

Мать успокоила девочку: Зяма просто врунишка и больше ничего.

Через минуту она убежала из дому сообщить об этом подружкам. Но что такое? Когда она начала рассказывать о знамени своей подруге Мире, оказалось, что та уже все знает. А когда Голда сказала, что знамя на горе ее, Мира просто расхохоталась ей в лицо. Потому что она, Мира, оказывается, тоже вложила красную материю, и не простую, а бархатную…

– Какое же знамя поставят на таком месте? – сказала Мира. – Ясно, бархатное…

В таком случае, чье же все-таки знамя поставил советский воин на той горе: ее, Голды, Зямы или Миры? И тут Голде пришла в голову мысль: спросить у деда. Он все знает. Как он скажет, так, значит, оно и есть.

Дедушка хитровато улыбнулся в густые свои усы.

– Так вот, – сказал дед, легонько щелкнув ребят по носам, – знамя, которое поставили там, на горе, будет нашим общим знаменем!

* * *

А потом Бенци долго топтался с каким-то тусклым Гершлом у какой-то тусклой двери, вернувшись с тусклого фронта и не решаясь войти к своей тусклой жене… Гершл вдруг подумал, что жена за эти годы постарела, и даже попытался представить себе морщинки, которые легли возле ее продолговатых черных глаз…

Но чудо – чем дольше Бенци пребывал среди этой тусклости и ординарности, побрызганной третьесортным советским сиропом, тем более нормальным он все это ощущал – и тусклость, и ординарность, и слащавость. Он даже умилился вместе с немолодым папой, дожидавшимся поезда на ночном биробиджанском вокзале вместе со своим маленьким сынишкой.

– Мне жарко! – пожаловался сын, и мы вышли на площадь.

Тут-то, как будто впервые, я увидел фонтан. Вернее, первым увидел его сын.

– Папа, фонтан говорит? – вдруг обратился он ко мне.

– Как говорит? – не понял я.

– Ну, говорит! – В его голосе послышалось раздражение: до чего несообразительны эти взрослые!

Я вслушался – фонтан и правда что-то бормотал.

– А сегодня ты мне не рассказал сказки, – вспомнил Володя, когда мы остановились у фонтана.

Мы присели на ограду.

– На этом самом месте, где мы с тобой сидим, – тихо сказал я, – когда-то была тайга.

– Давно?

– Не очень. Лет тридцать тому назад. Приехали люди с лопатами, топорами, машинами.

– А какие машины?

– Тракторы, грузовики.

– А «Москвичи» и «Волги» были?

– Нет, «Москвичей» и «Волг» не было. Тракторы были – не гусеничные, как теперь, – колесные, маленькие. Грузовики засасывала тайга. Стали тайгу корчевать. Жили в палатках. Комары и мошкара донимали, но люди работали. Вырубили лес, проложили дороги, стали строить город.

– Здесь, где мы сидим, тоже палатки были?

– Были. А вокзала не было вовсе и этих домов вокруг.

– И фонтана?

– И фонтана…

Сын помолчал, смешно наморщив выпуклый лобик под рыжей челкой. В мозгу его шла напряженная работа.

– А есть еще места, где ничего-ничего нет – ни домов, ни дорог?

– Есть.

– Когда я вырасту, буду там строить.

– Будешь, обязательно будешь.

– А разве сказки бывают правдой?

– Бывают.

Что вчера было сказкой, сегодня становится былью.

* * *

Дата написания указывала на то, что автор едва-едва успел выбраться из лагеря. Но эта готовность забыть все ужасы и несправедливости уже казалась Бенциону Шамиру исключительно благородством и великодушием.

Дора Соломоновна, словно внимательная хозяйка, видя, что его тарелка опустела, тут же подложила новое блюдо. Книжка была тоже не из толстых, в мягкой обложке с какой-то удручающе ординарной советской символикой, не политической, трудовой, но Бенци уже не видел в ординарности ничего неординарного: все нормально, а как же еще?

Дора Соломоновна причитала, до чего трудно было опубликовать книгу, в которой герои носят еврейские имена, но между тем люди как люди, и Бенци проникновенно кивал ей, действительно испытывая все более глубокое понимание.

* * *

И погружение.

Весь состоящий из готовых блоков, а потому не имеющий ни цвета, ни запаха беззвучный неосязаемый поезд якобы мчался, а на самом деле бесконечно тащился среди таких же бесплотных скал, равнин, рек и озер, влача в своем невидимом чреве лишенных каких бы то ни было качеств, обладающих одними лишь именами, должностями и фамилиями артиллерийского капитана Лагутина, выпускницу московского фармацевтического техникума Лену Симонову, бухгалтера Гнесина, гидролога Василия Петрова, грациозную и жизнерадостную Зинаиду Семеновну Звягину и беременную на сносях Мирру Ефимовну Зильберг, которая направлялась в Биробиджан к мужу, инженеру-электрику, посланному туда на работу полгода назад после окончания политехнического института.

Мирра Ефимовна вполне могла бы родить и в Москве, но они с мужем хотели, чтобы их сын был не просто жителем, но именно уроженцем Биробиджана – чтобы Биробиджан сделался его родиной в самом точном значении этого слова. Бесполые мужчины произносили лишенные какой бы то ни было неповторимости слова, не выходя из ординарнейших стандартов, монотонно ухаживали за легкомысленной Зинаидой Семеновной, однако ее успех был полностью отравлен той рыцарской почтительностью, которую все они при каждом удобном случае выказывали Мирре Ефимовне – отнюдь не выказывая ничего подобного по отношению к вертихвостке Зинаиде Семеновне.

И вот Биробиджан уже на носу, но и младенец не дремлет, он рвется наружу, – чья возьмет? Все перепуганы, где-то в поезде разыскивают доктора, доктор тоже благоговеет, но Мирра Ефимовна так быстро родить не желает, ей нужно дотянуть до Биробиджана… И в конце концов она берет верх – ее выносят на носилках под фонари, муж бросается к ней – и это последнее, что видит Зинаида Семеновна: поезд трогается, и она начинает безутешно плакать о том, что впустую растратила жизнь в суетных удовольствиях…

Но чудо: чем схематичнее, бесцветнее и слащавее становилась сказка, тем уютнее располагался в ней Бенци. Он нежился в ординарности, словно в теплой ванне, отечески кивая Доре Соломоновне, которая при каждой возможности поймать его взгляд приговаривала: ви не пххьедставльяете, как тххудно было всье это пххобьить – евххэи ноххмальные льюди, евххэи ххаботают, евххэи тххудьятся…

Бенци кивал и кивал без малейшей фальши; ему уже легко дышалось именно в этом бесплотном бесцветном мире – кажется, погрузи его сейчас в мир той литературы, которую он привык считать настоящей, – и он задохнулся бы в чрезмерности ее густоты, словно карась, вместо аквариума запущенный в кастрюлю с борщом…

* * *

Теперь он был настолько чужд самокопанию, что даже не замечал овладевшего им небывалого простодушия. Он был настолько непритязателен, что необыкновенно уютно чувствовал себя на подбитом стуле за душевным разговором о том, что быть щедрым хорошо, а скупым плохо, что справедливым быть хорошо, а антисемитом плохо, и желтоватая вода с парой черных соринок представлялась ему настоящим чаем, пожухлые бумажные занавеси на стенах – обоями, переливающийся китайский «адидас» – пижамой, а разномастные чашки с отбитыми ручками – чайным сервизом. Ему уже и написать хотелось что-нибудь простое, бесхитростное, общедоступное, назидательное… Какой-нибудь, скажем, Вечный Жид, соприкоснувшись с судьбой Мейлеха Терлецкого, обретает покой в Биробиджане – почему бы и нет, это было бы прекрасным завершением рассказа о писателе Кеслере.

* * *

И тут-то наконец его озарило: так вот как оно бывает, вот как можно в зародыше придушить певца – окружить его третьесортными образцами, и он уже никогда не создаст собственной сказки. Под тысячетонным давлением ординарности с годами плющились даже гении, а ему, Бенциону Шамиру, хватило и трех часов, – куда уж было выстоять Миле Терлецкому с его двумя классами хедера, тремя классами пятилетки и беззаветной преданностью рабочему классу! Советская власть на удивление прозорливо отсекла всех потенциальных творцов от высоких канонов и тем надежно выжгла лоно, где только и могла родиться несанкционированная высокая сказка.

Миля Терлецкий не создал такой сказки. Что ж, значит, он, Бенци Давидан, сделает это вместо него. Он не умрет, пока не сочинит новую историю о Мейлехе, Берле и Бери… Бори… Биробиджане. Он перевоплотится в Мейлеха Терлецкого, каким тот мог бы стать, обладая должным образованием, то есть включенностью во всемирные бессмертные грезы. И уж тогда он сотворит пронзительно печальную и высокую сказку о несбывшейся еврейской родине, подобно матрешке, вложенной в другое, могучее и всеобщее отечество.

* * *

– Ви нье хотьите посетьить Милину могьилу? – вернула его к реальности Дора Соломоновна.

– Да, конечно, конечно, – заторопился Бенци. – Как у вас вызывают такси?

– Щто ви, это же очьень доххого…

– Ничего. Мейлех это заслужил. Извините, может быть, я сказал что-то бестактное, но я совершенно не имел в виду…

– Ничьего, ничьего, Миля тоже любьил пощутить. Подтххуньивать над своим гоххьем – это так по-евххэйски…

* * *

День клонился к вечеру. Зрелище вечернего кладбища всегда наполняло душу Бенци невыносимой тоской, но кладбище умирающее – это было что-то особенное. Облупленные и проржавевшие пятиконечные звездочки, покосившиеся, повалившиеся пирамидки в ветеранском, если так можно выразиться, квартале города мертвых пробудили в его душе образ Берла с такой осязаемостью, что он завыл бы от боли, если бы – если бы не был защищен ощущением своей высокой миссии, то есть важной роли в высокой сказке. Поэтому, хотя за грудиной и теснило, дышать он все-таки мог посвободнее, чем его свистящая спутница.

Мейлех Терлецкий был удостоен похорон в престижной «аллее». На горизонтальной мраморной плите было четко выбито его имя: МИХАИЛ ИЗРАИЛЕВИЧ ТЕРЛЕЦКИЙ. И чуть помельче – писатель. В вертикальную же стелу «в головах» была впечатана его эмалевая фотография – фотография усталого еврейского Сирано, пребывающего на небогатой пенсии. Над фотографией была высечена довольно большая пятиконечная звезда, поверх которой чья-то рука жирным мелом начертала косоугольную звезду шестиконечную, пояснив для непонятливых неумелыми печатными буквами: «ЖИД».

Шестиугольная звезда все-таки одержала верх – и как звезда манящая, и как звезда отвергающая.

Дора Соломоновна с горестными причитаниями бросилась стирать могендовид рукавом своей обвисающей немаркой кофты (ради посещения дорогой могилы она сменила свой «адидас» на более «парадную» форму), но Бенци остановил ее:

– Зачем? Пусть лежит под двумя звездами. Он же и хотел их объединить.

Дора Соломоновна оторопело воззрилась на него своими странно юными меж черепашьих век шоколадными глазами и что-то поняла. Почти повеселев, она с нежностью погладила мраморную плиту:

– Это биххаканский мххамохх. Миля очьень гоххдьился, щто пххиньимал учьястие в его ххазххаботке. Он говоххил, щто ньикакие дххугие каххьеххы его нье интеххьесуют.

Бенци ласково и грустно покивал ей и склонился к бираканскому мрамору, чтобы возложить на него купленные у кладбищенских ворот алые гвоздики.

Из его внутреннего кармана что-то выскользнуло и клацнуло о камень. Это был жеваный портсигар Берла.

Бенци поднял его и извлек фотографию. Удостоверяющая ее подлинность масляная печать г-на Хиляниченко оказалась долговечнее рассеявшихся в воздухе, растворившихся в воде, смешавшихся с землей билограйских евреев. Он последний пока еще мог произнести о них какое-то слово, включить их в какую-то сказку – единственное средство сохранить хоть какую-то память о них.

Бенци в последний раз вгляделся в их неразборчивые лица и положил фотографию на бираканский мрамор рядом с гвоздиками, алыми, словно новенькие пятиконечные звездочки. А затем протянул портсигар вдове-хранительнице:

– Дора Соломоновна, это дар вашему музею от всех евреев, кто мечтал обрести здесь родину, но сгинул в пути. Я потом вам расскажу, что это за портсигар.

Дар сгинувшего мечтателя умирающему музею – это сильно. И, стало быть, завещание Берла можно считать исполненным.

А вот самому ему, Бенци Давидану, завещать свое дело было некому. Приходилось полагаться на себя.

Но он ничуть не сомневался, что все успеет довести до конца. Покуда он будет проживать разворачивающуюся сказку, смерть ему не страшна. Если даже он немножко и умрет, все равно он не обратит на это внимания.

Дыхание по-прежнему оставалось стесненным, но это уже скорее от азарта, от предвкушения в ближайшие же часы погрузиться в чарующий дурман, в низкое наслаждение преображать ужас и безобразие в высоту и красоту. На год-полтора этой дозы хватит, а какой баловень судьбы станет заглядывать дальше!.. Биробиджан, страна слияния двух звезд, и вправду оказался животворным источником для износившегося польского еврея.

Все-таки родина есть родина, Сион есть Сион, если даже он декретный. Может быть, так и назвать: «Декретный Сион»? Или все же лучше не декретный, это плохое слово, а пролетарский? Или красный? Как оно на слух – «Красный Сион»? Ну-ка, еще раз: «Красный Сион». «Красный Сион».

Вроде бы неплохо…

В романе использована проза биробиджанского писателя Бориса Миллера.