Павлуша полуидет-полубежит, не поспевая за большим, который несет под мышкой мяч, он не поспевает за его широким шагом, не замечает, куда его несут ноги, он смотрит на большого снизу вверх, что-то безостановочно тарахтит, восторженно захлебываясь. Наконец мяч опять на поле, Павлуша носится за мячом, не помня себя, вместе с большими мальчишками; беготня, взмыленный азарт продолжаются, пока не становится темно. По инерции он вбежал в дом, до предела запыхавшийся, все еще преисполненный восторга. Посмотрел на свои ладони и увидел, что они ровно грязные, кое-где только по краям отчетливо проступали белые линии, как бы годовые кольца — ободрано в этом месте; и на ровно грязных ладонях свеже, ярко размазанная кровь, разбил, наверно, губы или нос и руками провел по ним, даже не заметив. Папа и мама дома, но он еще весь в футболе с большими мальчишками.
На стене дома соседка Танька раздавила паука-косиножку, Павлуша изо всех сил старался ей помешать, но безуспешно, он был такой маленький, а Танька уже ходила в школу; она даже надругалась над косиножкой, оторвала ему ножки, и Павлуша смотрел, ревя, как эти ножки-волосинки дергаются сами по себе; реветь в полный голос он начал только тогда, когда увидел, что косиножке уже ничем не помочь, а когда пихал, пытался оттащить Таньку, то только слезы были на глазах. Косиножка — не совсем паук, какой-то хилый, вялый, а настоящие пауки, например, крестовики, внушали ему животный ужас, священное омерзение; чуть менее ужасны были черные, очень проворные, неожиданно выскакивающие на нагретую солнцем доску — как раз где ты сидишь, или очень проворно, криво убегающие куда-то по стене. Зато крестовики сидели, как правило, в центре своей кристаллической паутины, а на черного паука можно было напороться где угодно.
В садике Павлуша был лучшим, образцовым ребенком. Все воспитательницы его обожали, наверно, за послушность, за развитость; может быть, впрочем, и за что-то еще. Павлуша сам этого не замечал, потому что относился как к должному.
Он сидит за столом и с упоением делит трехзначные числа столбиком. Он совсем недавно постиг секрет деления. Субботний вечер, в квартире все убрано, вымыто. Мать на кухне. Иногда слышен противный, но уютный визг открываемой-закрываемой духовки, мать готовит что-то вкусненькое. Он знает, что завтра не идти в школу — еще целая вечность блаженства!
Деление идет как по маслу. Вот он уже перерешал все, что сам себе наметил на сегодня. Некоторое время он сидит за столом просто так. Потом спокойный, просветленный, начинает раскладывать постель.
На Новый год отец приносил елку, и Павлуша чуть ли не с визгом бросался ее смотреть. Потом участвовал в наряживании. Он не помнил себя от счастья. Особенно день-два после окончания второй четверти — впереди обожаемый Новый год и еще аж целые две недели каникул!
У них обычно собиралось много гостей. Гостей он обожал. В Новый год его не загоняли спать, и они все вместе шли гулять в новогоднюю ночь. И все это время он знал, что зимние каникулы впереди! Иногда ему трудно было досидеть до гуляния, смаривал подлый сон. Но Павлуша никогда не покорялся ему, как бы ни хотел спать.
Со сном у него вообще происходило что-то странное: никогда он не засыпал сразу, валялся, ворочался час-полтора. Ему было никак не расстаться с днем. Не спал он и ни на каких тихих часах; у бабушки, которая укладывала его днем спать, он, изнывая, разглядывал коричневые занавески, сами по себе способные нагнать тоску, и ему казалось немыслимым, что этому изныванию придет конец.
Он хорошо терпел боль. Не орал, не ревел. С самого начала он был довольно болезненным и часто оказывался в поликлинике, а то и в больнице. И везде достойно переносил страдания, был примером.
Все это он знал по рассказам родителей. И ничего подобного в себе потом не замечал. Скорее наоборот.
Он считал себя гением. Не то чтобы даже считал, он просто знал. И если бы его спросили, почему он считает себя гением, он бы ответил: «Как почему? Это же я!» Он, конечно, никому бы так не сказал, — он понимал, что гений — это тот, кто сделал, создал что-то гениальное. Но ему самому никаких доказательств не требовалось. Он и так знал.
Он был развитым ребенком. Отец много ему читал. Например, уже во втором классе он знал «Маленькие трагедии». Особенно сильное впечатление произвели «Моцарт и Сальери» и «Скупой рыцарь», и он думал, точнее чувствовал, что настоящий гений — это Сальери, а не Моцарт. Что этот дурачок Моцарт мог знать? А Сальери… Это другое дело.
Сам же он читал Майн Рида, Джека Лондона, Конан Дойла. Он знал, что он пока маленький и поэтому здесь нет ничего для него неподобающего.
Павлушин отец был математиком. И классе во втором Павлуша стал самостоятельно заниматься математикой. Может быть, ему не терпелось проявить свою гениальность? Может быть. Но было и другое: и то была высшая математика, и слова «дифференциал», «интеграл» казались ему высшими. Он хотел, жаждал достичь высоты. И одним из самых больших, высших наслаждений для него было взять какой-нибудь из томов трехтомника Г. М. Фихтенгольца «Курс дифференциального и интегрального исчисления» и листать его подряд, вчитываться в названия глав, повторяя их про себя, разглядывать формулы; ничего он, разумеется, не понимал, но у него буквально захватывало дух, как от настоящей, физической высоты.
Тогда они еще жили за чертой города, в поселке городского типа, без всяких удобств. Потом им дали квартиру в пригороде.
Девочкам Павлуша нравился. В больницах, например, его охотно звали на дни рождения, на еще какие-нибудь смешанные сборища. Временами там проходила эпидемия обмена амурными записками, и Павлуша никогда не был обойден вниманием. Ему льстило, что он нравится девочкам. Но он был застенчив с ними. И на записки отвечал с бессознательной целью, чтобы следующей записки не последовало. Его товарищи над ним подсмеивались, и чем он становился старше, тем насмешливее становились насмешки и тем на менее невинные вещи намекали. Павлуша понимал, что лопух, но как-то все… Любовную переписку он старался приглушить. И ему это без особого труда удавалось. А девочки по-прежнему относились к нему с симпатией и приглашали на дни рождения.
Павлуша лежит на кровати в своей комнате. Новый год в разгаре, из другой комнаты доносятся разговоры, смех, сигаретный дым. На другой кровати, что напротив него, шубы навалены одна на другую, на вешалке всем места не хватило. Сейчас все что-то допьют там, доедят и выйдут в новогоднюю ночь. Но он останется здесь. Минут десять назад он сидел за столом, жег бенгальские огни, уплетал великолепный рыбный салат, но потом вдруг стало как-то чернеть, чернеть, чернеть…
Посреди шумного веселья он внезапно вспомнил, что умрет. Ночью бывало хуже: он уже почти засыпал, когда эта мысль могучим, внезапным ударом мгновенно выбрасывала его из сна, и он лежал, таращась в темноту, слушая, как оглушительно колотится сердце, приходя в себя после пережитого ужаса; и вдруг новая волна, и он был уже не в состоянии оставаться в постели, хотелось рвануться, вырваться из себя, но это было невозможно, он пойман в себе раз и навсегда, погребен заживо. Он садился в постели, пытаясь успокоиться, контуры вещей, таких знакомых, домашних начинали проступать, и где-то наверху мирно работал телевизор, очень благопристойный — какая еще там смерть? — слышно, как кто-то наверху спустил воду в туалете; проступала жизнь, понемногу вытесняя только что пережитое, невозможное, безумное, чудовищное.
А сейчас он лежал как холоднокровное, оставленное без тепла, медленно остывая. Ужаса не было. Вялость, сонливость, остывание. Новогодняя елка, новогодний снег, черт с ними. Вот в прихожей зараздавались галантные мужские голоса, вот одна из гостей, быстро улыбнувшись ему, легонько прошмыгнула взять свою шубу. Появилась мать. «Павлуша, ты что, не идешь?» — «Да не, спать что-то охота». — «Да? Ну тогда ложись». Удивленно, с некоторым внутренним сомнением. Чуть постояла, приглядываясь к нему. «Ложись». Уже довольно уверенно, решив, что все, похоже, нормально; пошла одеваться. Они ушли. Он слышал их голоса на площадке, загудел лифт, голоса разом стали глуше, быстро укатили. Он еще немного полежал один. Потом разобрал постель и лег спать.
Они жили еще там. Павлуша прознал, что в соседнем доме кто-то умер. Как-то незаметно для себя самого выведал, когда похороны. Он стоял серьезно в толпе, иногда потихоньку перемещаясь, поближе к гробу. Народу было много, а двор был мал. Наконец Павлуша увидел покойника. Он готовил себя к этому, и при взгляде на его лицо лишь чуть-чуть взял себя в руки. Лоб у покойника показался ему липким, как будто даже вспотевшим. Покойницкая испарина. Покойника он видел в первый раз. Еще ему почему-то запомнились его ресницы — черные, длинные, какие-то неожиданно очень немертвые, свежие. А вообще так себе, ничего особенного. Вдруг ударил оркестр. Тут он побежал.
Они с бабушкой бродят по заброшенному кладбищу. Непонятно, как они здесь оказались. Наверно, гуляли и как-то загуляли сюда. И кажется, не в первый уже раз они здесь. Кладбище очень старое, оно почти уже не кладбище, а неровный, бугристый пустырь. Каждый бугор мог оказаться могилой, он это знал. Много где оград уже не было, а которые были, уже походили на плохонький металлолом. Покосившиеся так и этак кресты. В основном железные, черные, имен уже не прочитать. Изогнутые черные железяки попадаются под ногами. Он знал, что они были когда-то частью креста. Бессознательный ужас внушала ему одна могила: ограда почти цела, но креста нет, может, остался холмик, но туда он не заглядывал; и огромное старое разросшееся дерево растет из этой ограды, с обилием ветвей, вернее, уже стволов на главном стволе, с буйной, массивной кроной. Когда-то на могилу посадили деревце, но вот могилы уже нет, а деревце росло, разрасталось и превратилось в огромное деревище, продолжающее безобразно, безбожно разрастаться, как дикое мясо. Что-то в этом было ужасное для него. «Бабушка, а сейчас здесь хоронят кого-нибудь?» — спрашивал он. «Да нет, уже не хоронят, — отвечала бабушка. — А может, кто знает, иногда и хоронят». Он оглядывался на это кладбище-пустырь. Казалось, оно расположено вне всего. Он не помнил дороги сюда, не помнил дороги назад. Или ты здесь, или во всем остальном мире. И почему-то смутно боялся, что бабушка вот-вот куда-то исчезнет, оставив его одного. И она становилась задумчива, она была как будто окутана какой-то дымкой. Они разбредались по кладбищу, но то и дело что-то толкало его резко оглянуться, проверить, на месте ли она. В начинающихся сумерках он не сразу видел ее. Успокаивался и опять бродил.
Вообще, Павлушу почему-то тянуло к кладбищам. Нельзя было сказать, что он только и делал, что шатался по кладбищам, но он порой захаживал туда. Он как будто инспектировал могилы; с пристрастием вглядывался в каждую, изучал лицо умершего — пытался прочесть его жизнь? обстоятельства смерти? но главное — годы жизни. Он откуда-то усвоил, что человек должен прожить по крайней мере семьдесят лет, и если, быстро вычтя две даты, он получал число большее семидесяти, то это приносило ему своего рода удовлетворение, если меньше — неудовлетворенность, какое-то свербение в душе. Жили в основном лет по пятьдесят с небольшим. Женщины, кажется, подольше — под шестьдесят. В общем, дела обстояли неважно. Но были и те, кто жил по тридцать восемь, по двадцать четыре, по семнадцать, по пять. Он задерживался у таких могил. И продолжительность жизни пересчитывал по два-три раза, но уже с первого получал правильную — считал он хорошо. «Любимому Сереже от родителей». Непонятно, зачем он так долго стоял перед этой могилой, получив небольшую цифру шесть, разглядывая эту надпись, разглядывая детскую лопоухую фотографию, цветы, принесенные к могиле, не успевшие еще увясть. Он хотел вместить в себя всю чудовищность произошедшего. Вернее, одна его половина хотела, другая этому противилась. И он тупо стоял, не мог как следует, с головой, окунуться в ужас, но не мог и уйти. Как это произошло?! Кто допустил?! Что, неужели это не могло тогда кончиться по-другому, не так, как кончилось — с этим «Любимому Сереже от родителей», с этой фотографией, в которой он в совершенно обычной, домашней рубашке, с этой оградой, с этой каменной тумбой, с этими дурацкими цветами? Что же все-таки произошло, почему? Он должен разобраться, он не может такое так просто оставить!
Он что, хотел извлечь какой-то урок? Чтобы это больше никогда не повторилось? Да, ему надо было понять, отчего так происходит, подумать как следует, и сделать так, чтобы этого больше никогда не происходило. А таких могил было много. Ирочка Жукова, семнадцать лет. Из больших девчонок, в жизни бы он считал ее большой. Но здесь она была для него девчонкой.
Еще было много надписей «Трагически погиб». Тоже остановка. Тоже попытка отгадать, угадать. Какая-то очередная жестокость, безобразие, бесчеловечность.
Наверно, уже тогда это вошло в него: Смерти нет. Есть убийство. И каждый человек — «трагически погиб».
Он как будто чувствовал себя посланником всех их, безвозвратно, бесследно, бессмысленно загубленных. Он послан сюда от них, чтобы сказать за них за всех какое-то слово, то, которое они сказать не смогли.
Один раз он встретил такую надпись: «Прохожий астановись. У души моей помолись. Бог бережет мой прах. Я дома, ты в гостях». Его поразило это «астановись». Сколько там было народу? Что, ни один не знал, как пишется это слово? И он как будто угадывал в этом «астановись», в этих истеричных, безграмотных виршах какой-то тайный, глубокий, бесстыжий смысл; ужас смерти и безобразие, бесстыжесть были как-то связаны между собой.
Еще он видел имя «Пётор». Это его уже позабавило.
А вот что его чуть ли не рассмешило: «Танцуйте пойте что хотите, но берегите нашу Родину, пылинки сдувайте с нашей родной Советской земли»…
У него часто случались периоды беспричинной хандры. Не всегда, впрочем, беспричинной, часто хандра была вызвана мыслями о неизбежности смерти. Но часто бывало, что и смерть была вроде ни при чем. Периоды длились несколько дней, иногда недель. Потом постепенно, незаметно проходили.
Он ненавидел болезни. Страстно, неистово. Он ненавидел болезни, как ненавидят людей.
Когда Павлуша заканчивал пятый класс, он уже считал себя очень большим, почти взрослым. Вернее, он знал, что для кое-чего маловат — например, чтобы ходить на работу или иметь семью, но это было не главное, в главном же — в понимании он уверенно считал себя умнее всех взрослых. Привычно побаивался их, точнее, признавал их «социальное» превосходство, но поглядывал снисходительно. Он уже прилично знал Толстого, Чехова, Тургенева. Его, разумеется, потрясла «Смерть Ивана Ильича». «Палата № 6»… тоже потрясла. Вот Достоевского он оценил гораздо позднее. Зато уж оценил так оценил.
Он, однако, не отказывался и от Конан Дойла. Видимо, это все еще было для него не зазорно. Отчего и не доставить себе маленькое, да и не такое уж маленькое удовольствие, если это еще вполне позволительно. Вероятно, он рассуждал именно так, незаметно для самого себя. Павлуша был развитым мальчиком, даже отчасти вундеркиндом, и, общаясь со взрослыми, бывал слегка нахален. Впрочем, очень редко, ведь его хорошо воспитывали. На родительских собраниях его неизменно хвалили. Со сверстниками у него тоже были прекрасные отношения. В их мальчишеском мире очень многое, если даже не главное, определялось тем, кто кому «даст». В их классе Павлуше давал только один — здоровила, — еще с двумя он был «наравне». Возможно, в классе были и другие мнения, но он держался исходя из этого, — что давалось ему без малейшего труда, — а значит, и вправду дела обстояли именно так. Одним из первых в классе он был и по подтягиванию, и по отжиманию, и по бегу. Правда, в гимнастических упражнениях, например, он был чудовищно, абсолютно беспомощен. Но в целом Павлуша был почти «гармонической личностью». И он не мог не замечать, что в классе он по математике первый, по драке, по физкультуре — один из первых. Его настоящее было прекрасно, а будущее — конечно же, еще прекраснее. Свое будущее Павлуша связывал с математикой. Он будет Ученым. Это как-то само собой подразумевалось.
Дни начинались ясно и ясно заканчивались. Павлуша гордился собой. А страхи смерти, хандра как-то затерялись.
Наверно, то лето, после пятого класса, было пиком Павлушиного счастья. Только счастья этого было — несколько дней.
У него возник сердечный приступ. Ночь, страх, едкие капли, сердце, которое сейчас, кажется, выскочит. Родители, конечно, были всю ночь рядом. Это было и лучше, но, с другой стороны, и хуже — они здесь, рядом с ним, но ничем не могут ему помочь. Можно дотронуться до них, но каждый наглухо, навсегда задраен в свой скафандр; это будет только прикосновением скафандров. Наверно, в первый раз Павлуша ясно понял это. И еще: родители не могут ему помочь — в первый раз.
И первый день, вернее уже вечер в больнице: он лежит, сильно дышит через рот, и глаза у него закрыты от солнца, залившего своим прощальным, но все никак не уходящим светом всю палату — ночей тогда почти не было, и слезы текут из закрытых глаз, и не жаль уже запоротых летних каникул, и ему делают срочную электрокардиограмму, ЭКГ, и белые халаты тычутся вокруг, и металлически, мерно скрипит этот их аппарат, и эта их экэгэшная лента все ползет… Ползет… Ползет… И неизвестно даже, чего было больше, страха или отчаяния; отчаяния от того, что жизнь, такая прекрасная, могла так с ним поступить, так предать его. Если жизнь может быть и такой — стоит ли жить вообще?
Просто плохо было днем, кошмарно вечером. Тоска, отчаяние, боль, страх, что там еще? — сгущались к вечеру. И все время резало глаза, как будто кто-то беспрерывно чистил в палате лук. Он лежал, цепенея, на кровати, смотрел в окно. Светлым-светло. Солнце, никак не могущее провалиться, смотрело на него раззявленным догом. Большое, красное.
Без капель он теперь не засыпал. Все тот же страх: заснуть и не проснуться.
Но потом как-то… Как-то стало лучше. Потихоньку-полегоньку. Как-то незаметно он перестал пить капли на ночь. И страх смерти как-то потускнел, а потом и вовсе исчез. ЭКГ улучшалась, и родители появились в палате, и Павлушу даже стали отпускать на прогулки с ними, и даже на весьма продолжительные. Жизнь, оказалось, продолжалась по-прежнему. Солнце сияло, небо синело, трава зеленела. Прекрасный, огромный мир. И Павлуша постепенно в него возвращался, сам не замечая того, и даже до конца не веря в это возвращение. Жизнь, еще недавно такая ужасная, незаметно, ни с того ни с сего, стала опять прекрасной.
Но может быть, — не точно, но может быть, — именно с той поры в нем поселилось глубокое неверие в жизнь. Обманувшая однажды может обмануть и дважды, и трижды, и сколько угодно.
Но в то же время он же любил жизнь! Обожал ее. Бескорыстно, бесцельно. Что любить, как не ее? Больше нечего.
Из больницы Павлушу выписали уже ближе к концу лета. ЭКГ у него была — лучше не бывает.
Остаток лета Павлуша провел в Белоруссии, у тетки. Вместе с мамой. И погода стояла опять на диво, хоть и осень уже на подходе. Какие чистые, солнечные утра там были! И какой сосновый лес!
Осенью Павлуша уже пошел в другую школу. Так получилось. Ничего особенного в этом не было, он до этого уже учился в трех школах. Но — что-то кончилось. Он и раньше трудно сходился с новыми одноклассниками, с новыми людьми. Но все-таки сойдясь, становился там совсем своим, и даже пользовался почти общей симпатией. И по драке был вполне молодец, что было необходимо для общей симпатии. А тут — какие-то чужие, грубые, гогочущие, не обращающие пока никакого внимания на новенького. Чужие, очень чужие. Да и своим-то становиться с ними как-то не очень хотелось — скорее бы он предпочел, чтобы его просто не замечали. Впрочем, не замечали его недолго. Основной в классе наехал на него по какому-то поводу. И он стерпел. Скромно стоял, потупив глазки. Скромно ждал, пока воспитательный гнев основного остынет, основной поймет, что отсюда ему нечего ждать опасности, и оставит его в покое.
А еще каких-нибудь три месяца назад, да возможно ли было такое?! Чего?! Эт-то мы еще посмотрим!
Но все это славное мальчишеское прошлое стало теперь прошлым. А на него еще наезжали из окружения Самого, но тут он уже был тверд; чувство чести перед ними он уже засунул куда подальше, но тут уже был холодный расчет — дальше отступать некуда, даже право быть незамечаемым нужно отстоять. И когда они — удар в плечо, он — удар в плечо, удар сильнее — и он отвечал сильнее, они — следующий шаг к драке, и он — следующий шаг к драке. Тогда они поняли, что с ним, пожалуй, все-таки лучше не связываться. Тем более — вон вокруг сколько народу. Кстати, парочку из таких же, как и он, новеньких, таки ждала судьба, которой он сумел избежать. Но своим среди своих одноклассников Павлуша так и не стал, хотя к концу школы все у него с ними было нормально…
Но тогда, хоть и с отвоеванной частичной автономией, как он не то что ненавидел, а как-то страдал от них и брезговал ими! Жлобье… Тогда он еще не знал этого слова.
С учебой у него все было, разумеется, нормально. Как всегда.
После болезни он был освобожден от физкультуры. Они жили в пригороде, знаменитом своим великолепным парком с фонтанами. И во время очередной физкультуры, если не было дождя, он отправлялся туда, где простирался парк. Чем ближе он подходил к парку, тем меньше становилось людей, машин, шума; становилось спокойнее, возвышеннее. Воздух делался крепче, резче; освобождался от какой-то мути. Он спускался к заливу вдоль чугунной ограды, границы парка. Повсюду обильно, роскошно, разбросаны листья, свежие, влажные; желтого, красного, настоящего цвета, и от их цвета он немного пьянел. Подходил к заливу и смотрел в туманный, размытый морской горизонт. Подслеповато светящие, еле движущиеся огни, похоже, очень далеко отсюда. Потом он пролезал сквозь ограду (криво раздвинуты два оградных прута) и попадал в парк. И там никого. Нет толп, фотоаппаратов, «праздничного оживления»; ни из какой дали не бухает музыка. Фонтаны молчали. Все застыло, спало. Он шел по парку и сам как будто погружался в какой-то странный, туманный, сладостно-грустный сон… Какая-то новая тихая грусть, ему прежде незнакомая. Что-то как будто тихо, незаметно умирало в нем, но вместе с тем потихоньку вызревало, рождалось что-то новое, неизвестное…
Отрочество ворвалось в его жизнь, когда он был погружен в состояние странной последетской спячки. Появились рок и Друг. Друг — это был вариант «лучшего друга» из детства, но прибавилось и новое: они уже были достаточно большими, а чувствовали себя еще больше, и в их дружбе уже была некая неосознанная оппозиционность миру взрослых, который представлялся им, опять-таки неосознанно, занудным и нелепым, а сами взрослые — какими-то линялыми, безликими. Общались часами и каждый день. И не надоедало, и в голову не могло прийти, что может надоесть. Бог знает, о чем они говорили. Они бы и сами не вспомнили уже на следующий день, да разве ж в этом было дело. Общение, общение, обмен какими-то флюидами — вот главное. С кем попало такого не будет. На то и нужен — Друг. Занимались тоже чем попало, например, играли в шашки.
Но появилось и еще кое-что — рок. Рок-музыка. Еще пару лет назад (а сейчас он был в седьмом классе) Павлуше довелось его услышать. Он шел по улице с двоюродным братом, гораздо старше его, и двоюродный брат даже приостановился и сказал Павлуше, кивнув на окно: «Хорошая музыка». Тогда, от двоюродного брата, он и услышал слово «рок», сразу понял: слово «музыка» женского рода, а «рок» мужского, к тому же и до него не сразу дошло, что «рок» — это название музыки. Но в самой этой музыке, едва услышанной, что-то его как-то… зацепило. Какой-то порыв, необузданность, но вместе с тем и какая-то строгость, даже аскетизм. Старший двоюродный брат «эстраду» презирал, и Павлуша не мог с ним не согласиться, хотя некоторые эстрадные песни ему очень нравились. Была классическая музыка, которую иногда слушали родители, а была эстрада. А вот, оказывается, есть еще и рок. Брат сыпал названиями «команд», что-то тогда же осело в памяти: «Пинк Флойд», «Эмерсон», «Кинг Кримсон», «Лед Зеппелин»…
Потом еще — чей-то раздолбанный кассетник, и оттуда рвется — рок. Это он сразу тогда понял. Тут уж можно было расслышать подробнее, несмотря на поганую запись. И Павлуша как будто тогда же сказал себе, спокойно и уверенно: «Это — мое».
О, как он страстно желал принадлежать к породе людей, слушающих рок! А эти, играющие рок, он видел их на фотографиях — как они были великолепны! Драные, волосатые, орущие. Гитары, микрофоны, ударные установки, провода по всей сцене. Вот это — жизнь. Вот это — действительно. Они казались ему пророками. Да они и были пророками. Людьми, несущими какую-то истину, откровение. В чем была эта истина, точнее даже истинность, он даже и не задумывался, никакие слова тут были и не нужны, бесполезны. Рок, при всей своей гипертрофированности, даже надрывности (надрывность, — но без надрыва, наоборот, — сила, как будто сила самой жизни, бьющей ключом), казался ему именно настоящим. Настоящим, подлинным, истинным. Ненастоящее — это школа, учителя, одноклассники-жлобы, папаши-мамаши, вечно требующие какой-то ерунды, чуши. Фигня какая-то, туфта… Порой, правда, довольно назойливая, к сожалению. А классическая музыка — фраки, залы, раскланивания… Что-то от костюмного фильма. И сам звук классики — тоже какой-то костюмный. Вот в роке — поет, так поет, играет, так играет. Орет, так орет. Как на душу легло.
Тем более, рок слушали относительно немногие. В основном-то слушали «дискотню» — «эстраду». Значит, он принадлежит к какой-то элите, «настоящим» людям. Естественно, речь шла о сверстниках. А взрослые… Ну о чем тут говорить? Даже смешно…
Что-то такое вызрело в нем где-то к середине седьмого класса. И как раз родители купили ему магнитофон. И как раз он обрел Друга.
Рок и Друг. Все. Теперь можно жить.
Друга, понятно, он тоже быстро обратил в свою веру. И понеслось…
Это была самая настоящая мания. Павлуша почти ни о чем не думал, кроме как о том, как раздобыть очередную запись. Пластинок — не достать, хотя самая ценная запись — «с пласта», а у нас каких надо пластинок не выпускают; приходится переться к кому-то, едва знакомому (а перед этим еще долго вести переговоры через знакомых знакомых, чтобы пустил записать у себя) со своим магнитофоном-чемоданом (у Павлуши, настоящего человека, разумеется, был бобинник, кассетники — это для всякого жлобья, мажоров и баб), там записывать и все время бояться, а вдруг плохо запишется — если хозяин не слишком расположен занимать тобою свою комнату: один раз, и хватит, и часто действительно дома оказывалось, что запись вышла так себе — тогда Павлуша бывал совершенно убит, безутешен; а если передаешь пленку, чтобы записали, запись может выйти просто никуда не годной, хоть сразу же можно стирать — а ведь такая вещь! как пережить это?! а иногда тот, у которого записываешь, и предоставляет тебе возможность перезаписать, но все равно — записывается все плохо да плохо, ну что тут будешь делать? — головка, зар-раза, все время засоряется, переписываешь по пятому, десятому, двадцатому разу, дурея, шалея, исходя потом, ну что в конце концов такое?! может, пленка сыплется, да вроде новая, не должна; эх, да что там говорить… Наконец записали. Торжественное, с замиранием сердца, прослушивание. Потом торчание; детальнейшее обсуждение неделями кряду. Время триумфа. Но — в путь, в путь! Опять надо выведывать, у кого что есть. Самое обидное — дадут послушать дня на три, а потом заберут, а там такая вещь! и жить уже не можешь, не обладая ею, сплошная мука, а не житье. Сколько раз Павлуша видел сны, как он ставит пленку, и на пленке — она, сейчас он врубит, вот он — миг победы, но на пленке всегда вдруг оказывается какая-то ерундень… Даже во сне она ускользает.
Их стало трое.
Подошел девятый класс. «Старшеклассники». Уже длинные, ростом со взрослых. В конце концов — это главное. Павлуша, увы, не рос с конца восьмого класса, так и остался 178 сантиметров. Весь восьмой класс он жгуче интересовался собственным ростом, но, увидев к девятому, что ничего ему больше не светит, успокоился. Лучше бы быть поздоровее, но чего уж. В конце концов, не коротышка. Сердце у него после миокардита вело себя не слишком хорошо — в седьмом классе еще пришлось полежать в больнице, но к девятому — все с ним обстояло как нельзя лучше. Родители несколько раз водили его по блату и к светилам — те говорили, что все о’кей. Все показатели — в норме. В военкомате Павлуша был признан годным к строевой.
Его посетила «первая любовь». Наверно, это и была первая любовь. Павлуше нравилась одна его одноклассница. В ее присутствии он испытывал некоторое приятное волнение, томление. Он не делал никаких шагов к сближению — не писал, например, записок, но как-то весь класс знал о его «чувстве» — наверно, пялился на нее слишком много и открыто — и над ним посмеивались. Но… Его не слишком все это занимало. Приятно чувствовать приятное томление, но оно и так никуда не денется, если начать что-то предпринимать — ну его к черту. Столько мороки… Ничего не знаешь, не умеешь… А главное — девушки потом.
А первым делом… Второй Друг, более практичный, решил наконец радикально улучшить их меломанские дела. Он узнал, что существует толчок, где продают, покупают и меняют пластинки; узнал, где он находится, по каким дням работает. И они решили наконец сделать прорыв — получать музыку прямо из первоисточника: все записи отныне у них будут только с пласта. А тут еще родители подарили Павлуше на шестнадцатилетие целую кучу денег… Какие еще тут могут быть девушки?
Толчок. Работает раз в неделю. Они старались бывать там как можно чаще, вдвоем, втроем. Уже при приближении к нему (он располагался неподалеку от одной железнодорожной станции на пути в город) замирало сердце. Что на этот раз пошлет судьба? Все, что там было стоящего, уже было у них. В основном-то все завалено всяким фуфлом. Но бывало и наоборот — на толчке было слишком много. А менять тот не согласен. «Только сдаю». Или хочет менять, да не на то. Или просит неприемлемый «добой» — в будущем заведомый «пролет». Или пластинка слишком запиленная, а тот просит за нее — в таком состоянии! — несусветную цену. И увидел уже, как ты в нее вцепился, и цену не сбавляет. И ты ходишь, ходишь по толчку, по нескольку раз возвращаясь к тому, но он непреклонен. Но, впрочем, почему же обязательно непреклонен? иной раз и удастся его дожать. Да и деньги подкапливались — у всех троих, запас для обмена медленно, но рос. Тем чаще они возвращались с толчка не унылые, молчаливые, а возбужденные, нетерпеливые, тараторящие, перебивающие друг друга. И — прослушивание. И — записывание. Лихорадочное, нетерпеливое, хотя теперь-то никто не мешал.
Алкоголь… Павлуша открыл его для себя где-то к концу девятого класса. И сразу же, как когда-то с роком, понял: «Это мое». Вот еще одно, с чем надо шагать по жизни.
На почве пьянок у них даже образовались новые знакомства, новые компании. Как правило, тоже с меломанским уклоном.
А потом появился Учитель. Павлуша познакомился с ним на толчке, и оказалось, что он живет там же, где и они. Учитель был старше их года на два, уже после школы, и казался Павлуше очень большим. У Учителя были длинные волосы, и он работал сторожем. Чем-то Павлуша его купил, раз он решил познакомиться с таким явно маменькиным сынком. А для их союза он открыл новый мир. Для начала — в мире музыки. Тот рок, который они слушали, оказался не самым крутым. Учитель перечислил кучу имен, до этого едва знакомых. Вот это, вот эти имена и есть самое крутое. Павлуша, соблазненный, распаленный, чувствуя, что перед ним опять новое, необъятное, горячо совал Учителю пленки, чтобы тот записал. Учитель согласился. Потом он раз двадцать приходил к Учителю за пленками, но всякий раз оказывалось, что они не готовы. Конечно, никуда не делся и толчок, но денег было мало, довольно часто случались прискорбные пролеты, да и на толчке им удавалось бывать не столь уж часто, а тут — целые залежи пластинок. Учитель бывал неизменно хмур, открывая Павлуше дверь, и оглядывал его как будто с каким-то неудовольствием: долго еще, мол, будешь ко мне шастать? Всякий раз Павлуша боялся, что тот вернет пленки, записанные или незаписанные, и даст понять, чтобы больше его не беспокоили. Но все-таки Учитель пускал Павлушу к себе, приглашал сесть, закуривал и ставил что-нибудь из крутого. Павлуша внимал. Учитель скупо комментировал. Было такое, что действительно потрясало Павлушу — никогда он не слышал ничего подобного, но в целом для него было мудровато. Ничего, врубимся, поработаем над собой. Иногда заглядывала мамаша и устраивала скандал за курение в комнате. И такому человеку, оказывается, приходится соприкасаться со столь низменным. Провалились бы куда-нибудь все эти мамаши… Учитель открывал форточку и, погодя некоторое время, опять закуривал. Иногда мамаша являлась и во второй раз. Так длилось, видимо, уже годы.
Учитель был немногословен. Возможно, ему особо и нечего было сказать. Но просто пребывать в его ауре было для Павлуши больше, чем счастьем. Он даже разглядеть его как следует не мог, не то что судить о нем. Даже чашку с чаем Павлуша ставил на стол необыкновенно почтительно. А выходил от Учителя весь взбаламученный, ничего не видя вокруг, долго шел пешком, — сейчас, кажется, взлетишь, оторвешься от асфальта, от взлетной полосы. И дома все было никак не успокоиться. Что-то все мерещилось, грезилось ему, какие-то близкие бездны, высоты, вихри. А потом опять к Учителю. Лишь бы он не лишил его возможности пребывать в его ауре!
В конце концов все пленки были записаны. К тому времени они уже все трое познакомились с Учителем. Образовалось нечто вроде дружбы на почве меломанства. И группы они теперь слушали самые «элитные». А те, старые, это так, детство.
Однако была одна группа, которая сразу пришлась Павлуше в самую жилу. Это была группа «Дорз». «DOORS». И ее вокалист и руководитель Джим Моррисон. Ее музыка была не особенно замысловатой, не так, как у этих новых. Но Джим Моррисон, шаман. Его голос. Его смерть в двадцать восемь лет. Они все трое буквально дурели от него, он их заводил, как, наверно, настоящий шаман, особенно если поддать. Для Павлуши именно Джим Моррисон и стал воплощением рока, весьма разного, как он уже успел убедиться. Madness, loneliness. Безумие, одиночество. Отчаяние, ярость, бунт, взрыв, экстаз, безумный рывок черт-те куда, и черт с ним, что будет потом. Все время на грани гибели. Может быть, благодаря Джиму Моррисону Павлуша окончательно понял, что смерть в основе всего. В музыке, в книгах. Во всех сильных, глубоких, значительных переживаниях — в их самой глубокой основе — всегда она. Так или иначе.
Но главное, что внес Учитель, было другое. Не музыка. Но то, что, однако, было связано с музыкой для всех них, хотя и бессознательно. Все они знали, что многие рок-музыканты употребляли наркотики. Некоторые даже гибли от них. Но дело было не только в подражании кумирам, и даже не столько. Наркотики — это было то, что еще сильнее отделяло их от всех остальных, спаивало их союз еще теснее, делало его еще более ценным. Они как бы становились рок-группой, которая не исполняет музыки.
Восстать на запрет — что может быть прекраснее и достойнее! Стать уж совсем «настоящим человеком». Да и интересно, любопытно до безумия! До сих пор у них представления о наркотиках были самыми обывательскими. А эти дурачки хамят учителям, «самоутверждаются». Спорят с теми, кого надо не замечать.
Словом, жребий был брошен, или, там, Рубикон был перейден. Неизвестно, когда зашла речь о наркотиках, ясно только, что это было связано с Учителем. Павлуша был первым, кто принял на себя мысль о том, что ему ничего не мешает употреблять наркотики, и о том, насколько это круто! Побежал делиться своим ошеломляющим открытием с Другом, который тоже, разумеется, был «за». Они оба были дико взволнованы, разволнованы этой гениальной и простой идеей. Побежали ко Второму Другу. «Давай торчать», — сказал Павлуша. «Давай», — ни секунды не помедлив, сказал Второй Друг, спокойно, в своей манере. Ну все! Теперь они будут по-настоящему круты! Не то что одноклассники, эти портвейнососунки. Весь вечер просидели у Второго Друга в предвкушениях и упованиях, хотя никто и понятия не имел, в чем заключается действие наркотиков.
Учитель выразил недовольство: связываться с вами, вы-то несовершеннолетние, вам-то ничего не будет. Но они чуть ли не повисли на нем: дяденька, дай наркотиков, дяденька, ну дай наркотиков! Учитель, ворча, согласился. Сказал, чтоб закинули бабки, будет — принесу. Они имели в виду план. Некрасивое, уголовное слово, совсем не из их игры. Не то что изысканная битническая марихуана, хотя означает одно и то же. Впрочем, ее часто называли и «анаша» — на восточный лад. Это уже лучше. «Курит анашу» — пальчики оближешь! Но чаще ее называли «трава», «дурь», «шмаль», «масть».
Были еще и другие наркотики — еще более крутые: ими нужно было шмыгаться. Это бы уж совсем возвысило их в собственных глазах! Но шмыгаться они боялись. И, кстати, так до этого и не доросли, хотя разговоры такие время от времени поднимались.
Но где же наша масть?! Учитель все не нес ее и не нес. Они изнывали в ожидании. Искали в медицинских книгах симптомы отравления различными наркотическими веществами. «Отравление». Нам бы такое отравление! Как жадно вчитывались они в каждый симптом, как горячечно смаковали его в своем воображении! Джигиты рвались в бой.
А Павлушина хандра, страх смерти совершенно куда-то подевались. Какой, к черту, страх, если жизнь так обалденна, так умопомрачительна?!!
Как-то раз к Павлуше зашел Друг. По его лицу Павлуша сразу понял, что что-то произошло. Он мигом выскочил, и они спустились к мусоропроводу. «Есть!» — просипел Друг, глядя на Павлушу расширенными глазами. Аккуратно разворачивали сложенный в несколько раз обрывок газеты. Действительно, сушеная, измельченная трава. И запах от нее — тяжелый запах зелья, дурмана. Не разочаровывал.
И пошло, и поехало. Лихорадка. Музыка — трава, трава — музыка. Укуривались, где только могли, в основном по параднякам, потому что стояла уже глубокая осень, последняя школьная осень. Иногда и на улице, там, где людей поменьше. Иногда, если у кого-то не оказывалось родителей, шли к нему, курили шмаль и слушали музыку. Поначалу ржали от травы как безумные, заходились в припадках смеха. Раз Павлуша уж думал, что скончается; он корчился от смеха на полу, и было никак не вдохнуть, не вынырнуть из смеха. А слушать музыку при выключенном свете — это было, наверно, самое лучшее. Громко рубила музыка; Павлуша сидел на диване, откинувшись на стену, а перед прикрытыми глазами стояла бухта, выплывали корабли, и яркие огни вспыхивали на черном небе; стояла одинокая скала, и от ее вершины расходилось бриллиантовое свечение; иногда он приоткрывал глаза — темнота, лампочка на магнитофоне, застывшие контуры друзей, еле слышное шипение пленки, расплывшиеся огни многоэтажек, косо доходящие сюда; потом снова прикрывал глаза, и вот он уже смотрит в глубь глубокого колодца с гофрированными стенами, как у футляра от лампочки, а на дне, далеком-далеком, бегают, мечутся люди, и как будто что есть силы машут ему, а вот его уже носит в лодчонке по бурливому, малиновому океану, и ничего не видать из-за малинового дождя, льющего сплошной стеной, вспыхивающего то чернотой, то еще большей малиновостью, а вот он медленно передвигается по каким-то первобытным иссиня-зеленым зарослям, навстречу небу, и небо такое же густое и иссиня-зеленое… Кончалась одна пластинка — очередной косяк на лестнице, и тело все больше наливается ватностью, и как будто бы начинает дышать, а в голове еще больше, еще гуще сухого тумана, дурмана, и глаза все краснее и как будто обметаны студенистым налетом. Потом гулять по холодку или даже под дождичком, шмаль оставлена дома, на тот случай, если ненароком прихватят менты, хотя с ней удобно — не шатает, не воняет, как с выпивки, никто не врубится. Раз Павлуша посмотрел под ноги, на затвердевшую грязь, и ему показалось, что он смотрит на горный хребет с гигантской высоты, и ноги немедленно отказались идти, он аж весь просел; отвел взгляд, очухался; другой раз в дереве ему привиделась гигантская собака, что-то вроде сидящего дога, охраняющего какие-то таинственные ворота. А один раз, в городе, куда они поехали брать шмаль, уже без Учителя, с кем-то другим (знакомств по этой части у них набралось), их неожиданно ни с того ни с сего прихватили менты, потребовали паспорт, и у того, с кем ехали, кто брал для них, паспорт оказался, а у них, неопытных — нет (обязательно надо таскать паспорт с собой), и того отпустили, а их повезли в участок, а шмаль была на кармане у Второго Друга, и он виртуозно — незаметно для ментов — швырнул ее в кусты; потом их выпустили, и они поехали домой, но сначала, разумеется, нашли и подобрали шмаль, которая была просто ядерная; спыхали всего один кас по дороге на вокзал, и Павлуша сразу почувствовал, как начинает разъезжаться в разные стороны у него морда, мгновениями ему казалось, что тьма ревет вокруг него, казалось, что он самолет в этой ревущей тьме; прибили косяк и в тамбуре, потом сидели в электричке, в свету, в людях, и это было шизово, они плохо врубались в происходящее вокруг, галдели между собой, ржали, обсуждая происшествие с ментами, а потом Павлуше вдруг стало плохо, худо-худо, и он вдруг остался один на один с собой, со своими плохо соображающими мозгами, сознающими только одно: худо, а все остальное слилось в один далекий фон, он выговорил: «Что-то хреново мне» и пошел в тамбур, Друг отправился за ним; в тамбуре Павлуша прислонился к стенке и думал: «Сдох от наркотиков… Сдох от наркотиков… Красиво со стороны… Но для того, кто сам подыхает… Особенно в момент подыхания…», и Джим Моррисон тоже был живой человек, и ему было страшно умирать, так же как и всем, и отроду ему было всего ничего, это же ужас, кошмар, и какие тут деньги, какая слава, какая «крутизна»… «Сейчас отойдешь», — сказал Друг, и Павлуша мертво улыбнулся: «Точно. Отойду», но решил, что надо успокоиться, закрыл глаза и увидел тропический остров, как на картинах Гогена, представил себя на этом острове, и вдруг ему стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо, и он простоял так минут пять, от всего отключившись, и очухался, из тамбурного окна еще и ветерок. «…Как труп. Я аж испугался», — сказал Друг. Доехали, там решили прибить еще один; «Я пас», — сказал Павлуша, но все-таки сделал несколько тяжек. Потом домой; объясняться с родителями, почему так поздно. Как всегда, одно и то же. Заниматься надо, в университет поступать, а ты шляешься; а чего туда поступать, там конкурса, считай, нет, да нормально я занимаюсь, в самый раз; он действительно готовился в университет, хотя ему, разумеется, было скучно готовиться, ему и в голову не приходило, что можно не готовиться, на полном серьезе он и собирался стать математиком, как это и было предуготовано для него с детства, а эта его другая жизнь существовала как-то сама собой — левая рука не ведала, что творит правая.
Так, на всем скаку, они и влетели в окончание последнего учебного года. Школьные экзамены. Выдался отличный май. Даже забор рядом со школой, свежевыкрашенный в ярко-зеленый цвет, тоже сиял оптимизмом под стать солнцу. Даже отношения с одноклассниками вдруг потеплели, и даже учителя, еще недавно такие совсем одинаковые, вдруг приожили, и что-то человеческое, а не учительское стало проглядывать в них…
Сдал экзамены Павлуша, конечно же, без проблем. Правда, после экзамена по химии его укусила оса.
Торжественный вечер по случаю окончания школы. Дискотека. Они слиняли как можно раньше и шлялись допоздна по полям, по лесам. Валялись на траве и курили траву.
Состоялось поступление в университет. Павлуша был рад, рад как щенок. Все вместе дружно радовались: он, его отец и его мать. Все вместе радовались чему-то одному. Когда это было в последний раз? очень давно: года три, а то и четыре назад; гигантский срок. Он отплывал, отчаливал… Оба Друга тоже поступили, правда, все в разные вузы. Павлуша, как же иначе, поступил на математико-механический факультет. Это совсем близко от его квартала, минут пятнадцать по прямой асфальтированной дороге.
И наступили последние школьные летние каникулы, если их еще можно так было назвать. Павлуша уехал с родителями на месяц в Ялту. Немного жаль было расставаться с друзьями аж на целый месяц, но ЧУВСТВО ОБАЛДЕВАНИЯ от жизни было таково, что он все время ходил как под мухой, и все для него было хорошо. В Ялте он бродил один среди кипарисов, лазал многие часы по горам, подолгу смотрел с высоты на море и на белые санаторские корпуса, срывал что-то вроде слив, пил много газированной воды за три копейки, возвращался домой в темноте.
А как приехали, так он сразу же, чемоданов не успели разобрать, побежал к Другу. У Друга оказалась пара хороших ребят, и слушали новую вещь. Так свободно, вольготно почувствовал себя Павлуша в своей стихии.
Оставался август. Бог подарил им прекрасный август, почти такой же, как июль. Теперь только рано темнело. Они шатались в прохладных, но не холодных сумерках. Дома были родители, а на улице было отлично. Они облюбовали себе место где-то в километре от квартала, в маленькой рощице, довольно укромное. Идти туда через поле. Там было много здоровенных камней, булдыганов, и пепелище от множества когда-то горевших здесь костров. «Пойдем на камни» — так называлось у них это место. Там, на камнях, они жгли костер и пили портвейн. Одно время они совсем бросили пить — слишком гопническое занятие для утонченных наркоманов, — но теперь портвейн как-то незаметно вернулся. А травы стали курить меньше. Валялись у костра, болтали, попивали, потом шли гулять, присаживаясь, приглатывая еще по дороге, заходили далеко. Шли гуськом по тропинке, или по полю врассыпную. Всем было легко. Никакие разговоры были не нужны. Просто идти втроем в холоде августовской ночи — этого было достаточно. Иногда останавливались, прислушиваясь к далекой кукушке. Забредали и в лес. Потом, отмерив многие километры, шли домой, и совсем не пьяные. В голове было светло. И родители дома не ругали их.
В последнее время Павлуша стал читать много Маяковского и Лермонтова…
Как-то Павлуша оказался на камнях один, друзья должны были вот-вот подойти. Он сидел на большом камне, свесив ноги, сунув руки в карманы. И вдруг как будто что-то обвалилось в нем, и он стал молиться, без слов, в тихом экстазе; молиться на это заходящее солнце, на это поле, на этот лес неподалеку, на этот божественный вечерний воздух, на тронутый закатом квартал вдалеке, на друзей, чье отсутствие делало их как будто еще более зримыми, осязаемыми, близкими, на свою силу, молодость, красоту. И никак было не излить в молитве свою благодарность кому-то за посланную ему неизвестно за что прекрасную, роскошную, великую жизнь, и он клялся, клялся, клялся отплатить хоть как-то за этот дар…