Он опять нажрался в своем парадняке, на улице были дождь и темнота, и негде сесть. Чашку он вынес из дома, оттуда же пустую бутылку из-под кефира, заполненную водопроводной водой. Закусь — роскошь. Деньги на водку он стрельнул у Друга. От родителей ему перепадали «карманные» деньги, но и их, случалось, не хватало, и Другу он был уже должен страшно подумать. Тем мучительнее становилось каждый раз у него стрелять, хотя Друг и не отказывал — когда у него у самого были деньги — и не напоминал — Друг его любил. К тому же иногда он возвращал довольно большие куски долга — из сорока рублей стипендии. И теперь пил водку, он стал предпочитать ее портвяге.

Теперь он пил в основном один. В компании редко; и тогда начинал один, а потом, уже нарезавшись, находил какую-нибудь компанию, чтобы нарезаться окончательно. Пить с ним, похоже, стали избегать, — абсолютно ничего веселого в питье с ним не было.

Наверное, он пил бы чаще, но он очень тяжело переносил похмелье. Раньше вроде такого не было? А теперь не то что опохмеляться — думать об алкоголе на другой день не мог. Он ненавидел алкоголь. Но проходило несколько дней, и его с новой силой тянуло надраться. Это, правда, больше было похоже не на надирание, а на раздирание какой-то раны. Но и деньги были не всегда, поэтому и пил он, в общем-то, не так уж часто.

«Почему стало все так хреново? Ничего ведь не изменилось!»

Грязь, дождь, ноябрь. А то последнее лето стало вдруг бесконечно далеким. Сгинуло, как будто и не было его никогда. Он не мог поверить, что прошло только три месяца. Все вдруг ушли. Разом покинули его. Он остался один. Один, носом к носу с самим собой. Хотя вот же они все, рядом, и Друг, и Второй Друг, и лето так близко. Но не достанешь. Но он все не мог этого понять и все тыкался туда назад, тыкался. Внешне ведь ничего не изменилось, а пил он и раньше. Но не так пил. Не так смотрел. Не так чувствовал. Общий тон, окраска вдруг резко, ни с того ни сего сменились. Неужели только из-за какого-то университета? Музыка. Он по-прежнему много ее слушал, но она как-то вдруг перестала доходить до него, перестала задевать в нем что-то главное. Траву он тоже иногда курил, но как-то совсем уж случайно, машинально. Теперь только водка вместо портвейна.

А их тройственный союз? Что ж, формально никто его не отменял…

Он сидел на мусоропроводной крышке, загораживая собой питьевые инструменты — их он поставил на подоконник — для выходящих из лифта незаметно. Родители, уже, наверно, дома, уже достаточно поздно. Какому-нибудь идиоту наверняка понадобится вынести мусор на ночь глядя. Он двумя площадками ниже той, на которой его дверь, а если заворочается замок на площадке, где сидит он, он мигом спрячет обе бутылки в куртку, прижимая их руками к бокам, моментально выпьет воду в чашке, а ее саму сунет в карман. И будет якобы просто так стоять, курить; крайне неудобно так стоять, но мусор обычно выкидывается быстро.

Он сразу налил добрых полчашки. Водку пить он так толком и не научился и пил ее как сок, только очень большими глотками, иной раз, кажется, глотка сейчас порвется. И всякий раз не мог не восхититься всей мерзостностью водочного вкуса, каждый раз подзабывал, думал, что, может, только в прошлые разы ему так казалось; но вновь и вновь убеждался, что нет, не казалось. Пить водку без запивки он просто не мог, он давился ею. Для него первая была — колом, вторая — колом, десятая — колом. А вот бормотуху он мог пить прямо со ствола, сколько угодно, никакая закусь, никакой запивон были не нужны, противно, но терпеть можно — отчасти поэтому он ее все-таки тоже брал, портативнее все было, оперативнее.

Он налил полчашки и сидел, собираясь с духом. Так, теперь немного помучиться, и сиди, жди. Сейчас тронемся, поплывем. Сначала должны появиться, разгореться искры в животе, он с удовольствием ощущал, смаковал их в себе, зная, что это уже почти отправка. Поволочет, обволочет… Конуру, в которую он неожиданно оказался загнан, можно на некоторое время оставить и побродить вокруг нее, погулять. Зачем здесь еще компания? Он закурил; куря, уже пьяными, приятно чужими губами мял мундштук папиросы. Кайф, расслабуха…

Готово, этот тип выполз из своей норы. «Я же говорил, чтобы здесь не курили!» «Он говорил!» Этот тип чувствует, как в парадняке курят, дым поднимается к нему. Нервный дядечка. «Нет, ну какого хрена! Какого хрена! Уж говорили тысячу раз, просили!» Плечо дергается. Ну, заплачь еще. Он слушал и вдумчиво кивал, с важностью и с некой сдерживаемой скорбью, как большой начальник, до которого дорвалась наконец какая-нибудь ищущая правды, слегка уже ополоумевшая просительница. Он даже начал делать некоторые движения: вот, мол, сейчас уйду. Интересно, что этот тип выходит не всегда. Он, наверно, не всегда одинаково чувствителен к дыму. Но проверено, что если достаточно поздно, то он уже не выходит.

Полчашки, полчашки, еще полчашки. Хорошо-о-о… Почти ничего не жрал с утра… Меньше надо… Экономнее…

Экватор давно пересечен. И кайфа уже не было, скорее, какая-то язва растравливалась в нем. Он как будто бы и пил, чтобы растравить, разодрать эту язву. Чтоб горело, болело… На его участке мусор, слава богу, никто не выносил. Иногда выносили то на верхнем, то на нижнем этажах. Сквозь пьянь его это раздражало. Сколько можно возиться с мусором! Сколько лишних, бессмысленных движений они там делали, как будто нарочно топтались!

Бутылка пуста. В мусоропровод ее. Он медленно поворачивал голову, обводил взглядом стены, лифт, перила. Сидел еще долго. Иногда вдруг злобно смеялся, фыркал, хрюкал… Ладно, пора домой. Поссать напоследок в мусоропровод, чтоб прийти и сразу в койку. Бутылка из-под кефира, чашка. Гулко ссытся в мусоропровод, но ничего, уже поздно. Домой… Ик-к-к!

Он что, чего-то ждал? Ему что, чего-то обещали? Да, конечно, ждал. Конечно, обещали. А чего он ждал?

Ненаписанных контрольных скопилось уже много. Страшновато становится.

«Не то, не то! Какая-то херня поехала! Чего мне подсунули?!»

С самого начала все пошло как-то не так…

Отношения с одногруппниками у него не сложились. Даже не то что не сложились, а их просто не было. И чем дальше, тем вернее он чувствовал, что не сложатся они никогда. Собственно, ни с кем из его группы, да и вообще, ни с кем из его курса сближаться и не тянуло, но все равно было почему-то обидно. Наверно, он их представлял какими-то другими, более для себя подходящими. Тем более, после своих одноклассников… А одногруппники были такие веселые, такие открытые, быстро знакомились, уже, глядишь, договаривались о встречах, уже, глядишь, обсуждали общее веселье, в котором участвовали. Ему они все казались до одури, до смертной тоски заурядными, неинтересными, пошловатыми. «Ленка, Димка…»

На занятиях он чувствовал себя совершенно лишним, неуместным, нелепым. Сам факт, что он ходит на эти занятия, сидит за партой, пишет, бывает у доски, казался ему дурацким, затянувшимся недоразумением. Особенно тягостно ему было бывать у доски. Всякий раз, когда его вызывали к доске, он даже как бы был слегка удивлен: чего ты ко мне привязался? Одногруппники тоже что-то такое в нем почувствовали и прекрасно без него обходились; его это несколько уязвляло, хотя казалось бы… Чем дальше, тем отдельнее он становился. К тому же выяснилось, что здесь без всяких последствий можно прогуливать занятия; убедившись в этом, он стал проделывать это все чаще. Потом уже настолько часто, что всякое его появление на занятиях воспринималось в группе как некий курьез. Староста группы, отмечавшая посещаемость, даже как-то сказала ему: «Слушай, ты бы почаще все-таки появлялся… Мне-то все равно, но ты понимаешь…» Чувствовалось, что ей было неловко. Ему и самому было неловко. Слишком уж он всех опередил.

На лекциях поначалу было скорее интересно. Он с удовольствием смотрел на лекторов. Они были разные, но во всех в них чувствовалась порода, принадлежность к некой касте. Это внушало ему уважение. Нравились их слова: «рассмотрим», «существенно», «тривиально». А то, что читали на лекциях, было полузнакомо и даже, можно сказать, тривиально. Пока один раз он не зашел на лекцию и не убедился, что ни черта не понимает. Это его встревожило; он подумал, что надо бы с этим разобраться. И отложил разбирание на потом. Прогуливать лекции было безопаснее, чем семинары, и основное количество его непосещений падало на лекции. Точнее, на лекции он просто перестал ходить, — чего туда ходить, если все равно ничего не понимаешь? — а на семинары все-таки заглядывал.

Странно, что он по-настоящему даже не вспомнил, что вроде как с детства собирался стать математиком. Более того, как-то само собой подразумевалось, что он им станет. Как-то странно он им становился…

Отец говорил, что студенческие годы были лучшими в его жизни. Да чуть ли не все так говорили. Но с ним, он чувствовал, здесь произошла какая-то ошибка. И он начал все больше пить, сам того не замечая. Ведь и раньше они порядком пили. Но тогда они пили, а теперь он пил.

«Ну почему стало так все хреново? Ну что, что случилось?!»

Осень выдалась спокойная. Дождей почти не было, или шли они ближе к ночи. Небо было ясное, белое. Глядело только чуть подслеповато. Но ведь только летом оно раскрывает для тебя свои необъятные объятья. Погода позволяла, и он часто совершал паломничества туда, где они когда-то сидели на камнях. Сидел на этих камнях и медленно пил. Смотрел на пепелища старых костров — и тех, которые жег когда-то кто-то еще, и тех, что жгли когда-то они. Раз, допив бутылку, он вдруг припал к камням и принялся их целовать. Целовал он их долго, даже когда надоело, он упрямо целовал их и целовал. Потом песок хрустел на зубах, и было долго не отплеваться. То, последнее лето, не отпускало его. Тогда оно казалось ему увертюрой, прекрасным началом. И он никак не мог поверить, что на самом деле оно было концом.

Свободного времени образовалось много. Делать уроки было не надо, ходить в школу — тоже. С утра он ходил в университет, но домой старался возвращаться пораньше, поскорей выбраться. А дома не знал, что с собой делать. Родители иногда спрашивали: «Ну, как дела?» Он отвечал: «Нормально». Впрочем, приближалась сессия. Порой он с тревогой думал, что пора бы что-то начинать делать. Но в основном старался об этом не думать.

А астрономический год между тем медленно, но неотвратимо въезжал в зиму. Был уже ноябрь. Рано темнеет. И дождь идет за дождем. К камням уже не пройдешь сквозь грязь и темень. И он все больше стал утверждаться на мусоропроводной крышке.

Сессию он сдал. Оценки были: 4, 4, 3. Сессия здорово его напугала — и даже не из-за того, что, вылетев, он загремел бы в армию, но, просто, — вылететь из университета — это его безотчетно страшило, сразу бы сломало все привычные представления о себе. Ведь он же должен, в конце концов, стать математиком. В университете он ничего не делал, но все же… как-то…

Потом был нескончаемый, невыносимый, высасывающий все живые соки февраль; мерзкий, грязный март; холодный, голый апрель. Потом май — «пробуждение природы». Пробуждения природы он не заметил. Летнюю сессию он сдал лучше — без троек. Он уже понял, как ее надо сдавать, то есть когда наступает время спохватываться. И на этот раз ее почти не боялся. Он вообще как-то свыкся быть студентом, то есть ходить в университет и выполнять определенные требования. Просто свыкся.

На лето он ездил куда-то отдыхать вместе с родителями. Потом еще месяц был дома. Этот месяц — август — был для него особенно запойным — трезв он бывал раза два в неделю. И нередко опять пил в компаниях, на какое-то время пьянки там опять приобрели некоторую прелесть. Лето все-таки как-то оживляло его, так было всегда. Хотя курица не птица, август — не лето. И он привычно приятно проводил время. Оба Друга тоже были на каникулах. Иногда ему даже казалось, что все действительно осталось по-прежнему.

Нет, не казалось. В самой глубине души он понимал, что то время ушло безвозвратно; время, когда можно было беззаботно предаваться удовольствиям, зная, что настоящая жизнь, когда и с тебя что-то потребуют, не наступила. В самой глубине души он знал, что пьет уже не на свои. А аванс он уже пропил. И какая-то отрава накапливалась и накапливалась в нем. Он и пил-то, чтобы не ощущать в себе постоянно эту отраву. Отдохнуть.

И было еще кое-что. Чего не было раньше. Он различал, крайне смутно, крайне неясно, но различал что-то такое впереди, что стоит и поджидает его, и рано или поздно встреча с этим состоится. И он чувствовал глубокий, невнятный страх перед этой встречей, понимая, что избежать ее невозможно, и он неумолимо, что бы он ни делал, приближается к ней.

Но что это было? Что? Он не знал, не понимал. И бессознательно стремился понять, он как будто и жил в ожидании понимания, застыв в ожидании, в нетерпении. Но одновременно и боялся этого понимания. И судорожно, инстинктивно, тащил себя назад подальше от этого. И еще он знал, что это — не для всех, а только для него одного.

Заглянуть бы в конец, как в книге, узнать отгадку. Этой загадки. Его жизнь — с самого рождения и до сих пор — и есть загадка. А отгадка… Она будет впереди. Будет, будет, не беспокойся. Все, все узнаешь.

Пополз второй курс. Все то же самое, привычное. Грустный сентябрь, дрянной октябрь, страшный ноябрь; не оставляющий места надежде декабрь. Год, как известно, начинается осенью и кончается летом.

«Не то, не то… Дни проходят бессмысленно и бесцельно».

Дни проходят бессмысленно и бесцельно. Эту где-то когда-то услышанную фразу он стал повторять про себя чаще и чаще. Она как будто что-то говорила ему и объясняла, ничего не объясняя. Почему-то ему доставляло своего рода удовольствие ее про себя повторять. А давно позабытые приступы хандры, страха смерти вернулись. Постепенно, незаметно; он даже их не узнал, настолько забыл. А ужас смерти мог вдруг вспыхнуть, ударить в любое время, в любом месте. Чаще ночью, как и раньше, давно.

Он взялся было за чтение разных умных книжек. У отца их было много. Он и раньше кое-что читал, да и отец ему порядком пересказывал. Когда-то ведь он был развитым ребенком. Он даже не читал их, проглядывал, как будто надеясь найти в них что-то про себя. Порой даже чувствовал: это близко. Но… Все это были намеки, только намеки. От этого чтения мало что оставалось в голове, какие-то общие впечатления, ощущения… Как будто сплошной туман кругом, и вдруг вспыхнет рожица, подмигнет тебе, — ты туда, кажись то, но рожица исчезает или окажется не рожицей, а пнем. Или кто-то дернет сзади за хлястик, ты оборачиваешься, — а там никого.

В глубине души, как это ни странно, несмотря на то что некоторые книжки он проглядывал достаточно ревностно, он не надеялся найти там ничего для себя. Само количество этих книжек говорило, что дело это — безнадежное. Он чувствовал, что все должно быть просто, ясно; если это не ясно сразу, то это не станет ясным никогда, сколько книг еще ни прочитай. Что-то должно соскочить, соскользнуть в его душе, какая-то зацепившаяся за что-то скоба, и сразу наступит облегчение, ясность; окажется, что конура, в которой он сидит, ему всего лишь померещилась. Но нет, она ему не мерещилась.

И еще одно: все эти книжки были «общего пользования». А его интересовал он, только он, только его жизнь. Например, он никогда бы не спросил: «Для чего человек живет?», а только «Для чего я живу?», или не «Что человеку нужно для счастья?», а «Что мне нужно для счастья?» Так, и только так.

Но никогда он не был, как ему казалось, так близок к цели, как когда читал Толстого. Ему чудилось какое-то глубокое свое родство с Толстым. Он прочитал статьи, трактаты, дневники. У одного критика он прочел, что Толстой больше всего ценил героизм. Что-то очень важное было нащупано здесь.

А сам он, наверно, больше всего ценил не героизм, но фанатизм. Одержимость, исступленность. «Я верю в крайности», — сказал как-то Джим Моррисон…

«Я что, ищу смысл жизни? Но я же знаю, что никакого смысла жизни нет. Да и вообще, зачем он нужен? Кто его вообще придумал? Трава зеленая, какой в этом смысл? Кому-то придет в голову спрашивать, какой в этом смысл? Во всяком случае, одного на всех смысла быть не может. Да меня и не интересуют все, меня интересую я. Что происходит со мной? Все происходит не так, хотя, казалось бы, все так. А в чем тут дело — непонятно. Непонятно и непонятно. А чего я, в конце концов, хочу? Самого главного. Ведь в этом-то все дело. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты».

Чего я хочу? Проще вопроса, как казалось ему, не бывает. Но ответа на него он не мог дать, как ни чувствовал порой, как напрягаются, наливаются кровью у него мозги. Но мусолить все какое-то одно и то же он не бросил. Что это за одно и то же, он и сам бы не смог объяснить — что-то такое крайне неясное, смутное, хотя на ощупь, на вкус, прекрасно, лучше, чем надо, его чувствовал. И все мусолил его и мусолил.

«Что я хочу, я не могу сказать. Однако все рассусоливаю над какими-то ненужными вещами, хотя чего над ними рассусоливать, если на главный вопрос я не могу дать ответ. Я что, думаю, что есть какая-то мудрость, и если ею овладеешь, то поймешь, наконец, как надо жить. Будешь с песней по жизни шагать! Да нет такой мудрости!»

Однако он и сам до конца не верил в то, что сам себе говорил. Наверно, уж очень ему хотелось, чтобы была какая-то мудрость, или даже учение, которым стоит только овладеть, точнее, к нему примкнуть. И отрава куда-то денется. В самом деле, очень уж соблазнительно это было: прочитать, выучить какую-то книжку, и все у тебя в порядке. Когда-то ведь он хорошо учился, даже и сейчас прилично сдавал экзамены, так что для него это был очень хороший, легкий, привычный путь. Кстати, и для этого он листал умные книжки. Уж больно был велик соблазн.

Но он еще и думал, что может своим умом дойти до хорошей, правильной жизни для себя. Надо хорошенько постараться, и ты поймешь, в чем она заключается, как следует жить, чтобы было хорошо. Он привык думать, считал себя умным. И считал, что если хорошо подумать, то додуматься можно до всего, было бы желание. Тем более, такому человеку, как он.

Но самое смешное, что и в это он не верил. А верил он в то, что думать здесь нечего. Это должно даться, прийти само собой. Легко, естественно. Считая себя умным, даже гордясь этим, он, однако, как это ни странно, в глубине души презирал ум. Он презирал все, до чего можно додуматься. Уважал он лишь то, что может снизойти, осенить, озарить. Без всякого твоего ума. А просто умным, он считал, если захочет, может стать любой. Если часто встречаются глупые, то это только потому, что они не хотят быть умными, им это почему-то не надо. Ну, может, есть какие-то богом убитые. Есть же горбатые, глухие, одноногие…

Ум — это само собой, как две ноги. А вот куда им шагать — вот где начинается самое интересное…

Он не верил, что можно умом дойти до правильной, хорошей жизни.

Но он верил, что можно умом дойти до правильной, хорошей жизни.

«Жизни не нужен смысл. Траве не нужен смысл. Да, это так. Но меня не устраивает это. Трава растет сама собой. А я не могу расти сам собой! Я не могу жить просто так, для себя. Мне нужно оправдание своей жизни. Не знаю зачем, ниоткуда это не вытекает, но мне это надо. Я должен отчитываться перед кем-то, почему я живу. Почему я имею право жить. Я беру ответственность за то, что живу. И с этим я ничего не могу поделать. Другим, может, это и не надо, но хрен с ними! Я одно знаю, что мне, мне это надо!»

«А почему в последнее время в голове все вертится какая-то „правильная“ жизнь? Да, я хочу жить правильно. В детстве мне казалось, точнее я был уверен, что живу правильно. Я привык к этому, и теперь не могу привыкнуть к тому, что живу неправильно. А живу я неправильно, это совершенно ясно. Живи я правильно, я бы и чувствовал себя по-другому. Но как же жить правильно? Слушаться папу и маму? Наверно, раньше оно так и было. Но сейчас я не знаю, как жить правильно. Я только знаю, что сейчас живу неправильно. А как правильно жить, я не знаю».

«А может, и нет никакой правильной жизни. Это детская иллюзия, одобрение мамы с папой. А я настолько к этому привык, что никак не могу отвыкнуть. А правильной жизни никакой нет».

Думать так было страшно.

«Но я же чувствую, чувствую, что она есть. Какая-то да есть. Почему? Потому что очень хочется? Нет, все равно, я чувствую, чувствую…»

«Но самое же главное, это понять, чего я хочу? Тогда при чем здесь правильная жизнь? Пойми, чего ты хочешь, и делай это, а правильная там у тебя жизнь или неправильная, какая разница? Дело вовсе не в этом».

«Но чего я хочу, этого я и не знаю. И нужна ли правильная жизнь, тоже не знаю. И даже не знаю, существует ли она. А что главнее, делать, что ты на самом деле больше всего хочешь, или жить правильно? А может, это одно и то же?»

«Что, Амундсену нужна была какая-то правильная жизнь? Ему полюс был нужен. А маршалу Жукову? Победа. Плевать на все, плевать на себя. ЭТО ДОЛЖНО БЫТЬ СДЕЛАНО! Точка».

«Ничего не ясно, ничего не понятно. Чего я на самом деле хочу, я не знаю. Нужна ли правильная жизнь… тоже не знаю. Что важнее — не знаю».

Каждый раз он возвращался к одному и тому же: непонятно. Непонятно, непонятно, непонятно. Где она зарыта, эта собака? Как будто он все время силился порвать какой-то обруч. Тужился, рвался, но обруч — вот он.

«Слова, слова, слова… Как много в мире слов! И оттенков их: они-то и сбивают с толку; нашел какое-то новое слово и думаешь: вот оно. А потом видишь, что это все то же самое, только названо по-другому. Трясина».

«Нет, это просто гениально: все время о чем-то думать, думать, и абсолютно ни до чего не додуматься! Я себя, кажется, умным считал?»

Он шатался по университету, не зная, куда приткнуться. Он все думал, пойти ли ему на пару или отправиться домой. Но это было так, побоку. Мозги не могли успокоиться и все думали и думали, как жернова, перемалывающие что-то, непонятно что. Сейчас бы выпить, размягчить мозги, отмякнуть… Но денег нет. А так непонятно, что делать дома. Он уже заранее представлял, как будет маяться там и изнывать. Здесь ему тоже все осточертело, и здесь тоже скука, маята, но дома все равно рано или поздно окажешься. Решил пойти в буфет. Куда еще было идти?!

В буфете он сидел и ел две сосиски с хлебом. Еще перед ним стоял жидкий сок, отдающий водопроводом; в нем плавали маленькие волокнистые кусочки вконец разварившегося, желтого мяса. За столом перед ним сидели девицы. Две из них симпатичные, он машинально отметил. И одна что, вроде поглядывает на него? Ему было наплевать. Он старался подольше растянуть сосиски, чтоб подольше отсюда не уходить — это было хоть какое-то занятие, мозгам отдых. Еще недавно от любой хорошо обтянутой, хорошо показанной задницы у него перехватывало дыханье. Сейчас ему с таким же успехом можно было показать газовую плиту, чтобы он завожделел к ней.

Стоял на том просторном месте, где входы в аудитории для лекций. Бродил по периметру. Он чувствовал, как тяжелая, мутная, какая-то угарная ярость поднимается, закипает в нем; он чувствовал, как она жжет лоб, виски, режет глаза. Никак не избавиться от нее, не дать ей выход. Зафигачить бы ногой по чему-нибудь, чтоб разлетелось. Да тут и не по чему. Да это и не поможет. Башкой своей проклятой об стену если разве. Помогло бы. Он бродил, стоял, точно так же, как и остальные здесь. Он наблюдал за ними. Отошел в угол, закурил. На середине папиросы вдруг почувствовал, как ему смертельно, до тошноты надоело всеобщее мельтешенье, хотя народу было немного. Вход в магазин «Академкнига», входят, выходят. Надо пойти поискать пустую аудиторию, посидеть там одному. Он шел по коридору и открывал одну дверь за другой. Везде народ. Две чистенькие девицы вскинули старательно склоненные головы от своих тетрадей. Чуть ли не белые бантики у них на затылках. А так, кроме них, никого в аудитории. М-м-мать их. Он пошел на другой этаж. Там аудитория наконец нашлась. Он пробрался между рядом стульев и рядом столов поближе к окну, свалился на один стул. Тишина, слава богу. Из коридора только невнятный, немешающий шум. Он лег лбом на стол. Он смертельно устал от этой мутной ярости, очень быстро она высосала его. Поспать бы что ли… Не заснешь… До пары сколько еще? Этот тип наверняка скажет что-нибудь ехидное…

«Абсурдность существования»… «Абсурд», «абсурд». Повторяют друг за другом как попугаи. Я уж скоро блевать буду от одного этого слова. Ты когда-нибудь видел закат? Или утро в сосновом лесу? Хорошенько так видел? И думал тогда об абсурде? Если ты скучен, бездарен и поэтому тебе некуда приткнуться, то так и говори. Чего ты здесь еще философию разводишь? «Абсурд»… Или, видите ли, я был воспитан в строгом католицизме, а потом усомнился в существовании Бога; современная жизнь, видите ли, к этому располагает; и так и не смог привыкнуть к тому, что Бога, наверно, нет, и мне теперь, видите ли, жизнь не в жизнь, не привыкнуть все никак. Ну что ж, все ясно. Ты бы все бы так и рассказал. Я бы тебе посочувствовал. Не философствуй только, Христа ради. Повода нет, ну ей-богу!

В церкви стояли ряды гробов с покойниками. Отпевание еще не началось. Батюшка, вылезающий из легкового автомобиля, его дюжий молодой подсобник, его поповская борода, молодая, свежая, как и он сам. Его внимание привлек уже немолодой, прилично одетый покойник. Какое-то скромное достоинство угадывалось в нем, достоинство человека, ничем особым себя не проявившего, но зато честно прошедшего свой скромный жизненный путь; а зеленоватость, какая-то даже бронзовая окисленность провалившихся щек, еще больше располагала к нему, заставляла войти в положение — раньше бы он, конечно, ни за что бы такого не допустил, но теперь что он мог поделать?

«Мало того что исчезнешь, так еще и в ящике придется полежать, с зелеными щеками».

Плотная толпа родственников. Не дожидаясь, пока начнется, он ушел из толпы, из церкви.

Как пусто, бедно, блекло в церкви! Убожество, нищета, как будто ты уже наполовину помер. Его всегда мутило от церквей. Они, наверно, нарочно там так все устроили, чтобы было не страшно сделать следующий шаг. Такую жизнь, действительно, не стоит беречь.

«До чего же нужно было мудохать человека, чтобы он сам сюда приполз!»

Он вышел на шоссе. Даже не моросит, хороший день. Чисто, пусто. Он вздохнул полной грудью. Трамвайные провода на фоне неба, новостройки вдали, пустое пространство, а там, с краю, уже начинается лес, черный и густой издалека. Потом он долго ехал в метро. В вагонах был полумрак и мало людей. Входили и выходили редко. Никто не разговаривал.

«Нет, не выдержать мне этого Бога. Лучше рано или поздно решиться, чем спасаться таким способом. Преодолеть несколько секунд страха — и вот тебя уже нет, а так, это еще страшнее, еще ужаснее. Все-таки, оказывается, есть что-то еще ужаснее смерти. Это — вот такая, церковная жизнь. Издевательство, уродство…»

«Но многим не западло. Жить готовы любой ценой, цепляться за свою жизнь. В задницу дать готовы, лишь бы жить».

«Вообще, правильно. Мир слишком могуществен, чтобы пытаться его изменить. Зато можно попытаться изменить себя. Это вроде как легче. Тем более, действительно, другого выхода нет. Значит, если тебе плохо — сам виноват. Попытайся исправиться. Еще плохо — опять виноват. Еще попытайся. Вот тебе и занятие на всю жизнь. Где-то я читал или смотрел: девчонка трет пол шваброй. Забитая девчонка. Ей что-то говорят, она трет быстрее. Еще говорят, она еще быстрее трет. И говорят-то совсем не про то. Но та ничего уже не соображает. Это и есть христианин. Идеальный».

«Ходить в церковь — это как все время тереть пол шваброй. Главное — все время. Да, и опять же — вот тебе и правильная жизнь. Ты ничего не любишь, поэтому ничего не хочешь. Цели в твоей жизни нет. Нет того, что должно быть сделано любой ценой, и плевать на себя, плевать на все. Да, действительно, получается, что Бога любит тот, кто ничего не любит. Ну, разумеется, кроме себя, единственного. И для него ничего не остается, кроме как правильно жить. То есть пытаться правильно жить. Все время грешить и каяться. Чем он слабее — тем больше подпорок нужно. Тем сильнее надо тереть пол тряпкой».

«Кто думает о бодуне раньше, чем выпьет, — христианин».

«Впрочем, я и сам такой».

«Бог тут ни при чем. Христианин — это психологический тип. Неверующий христианин — самое обычное дело. Как Толстой, как Достоевский».

«Хотя есть какие-то католические философы — крепкий, похоже, народ. Ясный. Не как та девчонка. Не то что наши, сопливые… Впрочем, я и наших-то плохо знаю. Может, просто не на тех напарывался…»

«Уф-ф, ладно. Хрен с ними со всеми».

«Нет, все-таки… Посмотрите на меня, я исцелился! И теперь проповедует, как он исцелился. Гундосым голосом сифилитика, с провалившимся носом. Ты проповедуешь, а я слышу только смрадное дыхание из твоего рта. Исцелился ты, говоришь? Да ты на себя в зеркало смотрел?!»

«Да и вообще никакого Бога не надо. И смысла не надо, и цели. Нужно, чтоб были папа с мамой. Единственный грех — их рассердить. Если они что-то одобряют, то это и есть правильно, иначе и быть не может. А ты живи себе спокойненько. И любят они тебя безгранично, в этом ты уверен. И защитят от всего. Невозможного нет. То, что невозможно, тебе и не приходит в голову желать. Как хорошо… А мой миокардит? Может быть, тогда я впервые понял, что не от всего родители могут защитить? Может, он повлиял на меня сильнее, чем я думаю…»

«А эти еще говорят: раз мы так сильно хотим, чтоб был Бог, значит, он наверняка есть. Ну нет… Просто когда-то ты в него верил, просто не подозревал об этом, может, и слова такого не знал. Родители тут могут быть и ни при чем, это не важно. Но ты был там. И ты это всегда помнишь, хотя бы бессознательно. Где — там? Неважно — там. И тебе опять хочется попасть туда, куда, ты и не знаешь. Но забыть ты этого не можешь. И тебе страстно хочется попасть туда. Но не больно-то попадается. А Бог — это всего лишь псевдоним этого какого-то там».

«А хотеть ты можешь лишь того, что хоть однажды испытал. Неизвестного хотеть ты не можешь».

«Бог… К Богу… Мой господь… Затрахали со своим Богом».

«Знаешь мои мысли наперед? И что, это так уж трудно? Как из карцера тебя приволокли, а он, ментяра, сидит перед тобой, ухмыляется: знаю я, мол, что ты сейчас думаешь. Да после карцера все думают одно и то же! Поменяйся мы с тобой стульями…»

«Засадил в карцер и радуется, какие теперь стали все одинаковые!»

«Жлоб входит в трамвай, здоровый сука, дюжий. Че, ссыте? Конечно, ссым. Как тебя, мордоворота такого, не ссать? А ты горд собой, для тебя это — альфа и омега, что все ссут. Твоему жлобскому пониманию недоступно, что есть что-то еще, другое. Кроме как „ссут — не ссут“».

«Сделать тебе все равно ничего нельзя. Таких нужно не замечать, подавляя в себе брезгливость. А он ходит, рыщет, ищет, к чему бы придраться. А ты че, чем-то недоволен, что ли, а? Слышь, ты! Не уважаешь, что ли?! Надо молчать, молчать, опустив глазки. Но он все равно догадается. Они, жлобы, на этот счет догадливы. Единственное, на что они догадливы».

Но отношений с Богом он все-таки рвать до конца не хотел. На всякий случай не стоило. А Бога оскорбить нельзя, если он, конечно, действительно Бог, а не человек.

За последний экзамен в эту сессию он получил пару. Предыдущие он сдал как обычно — на четверки. А перед последним все выяснял свои отношения с Богом. И пил, конечно. Пить в сессию — это было чересчур. До сих пор у него хватало терпения и благоразумия этого не делать. На пересдаче отвращение было еще сильнее. Он еле заставил себя прийти на нее. И тут уж необходимо было запихать свое отвращение куда подальше. Давясь им, он еле пересдал на тройбан. Стипендию дают и с одной тройкой.

Дома по поводу пересдачи разговоры с ним были минимальны. Пара? Ясно. Пересдал? На сколько? Ясно. Начиная с первого курса отец никак не комментировал его учебу. И частые пьянки, разумеется, не проходили для него незамеченными. Он прекрасно понимал, что обо всем этом думает его отец. Но отец ничего впрямую ему не говорил. Только в его обращении появилось что-то… Не то слегка презрительное, не то слегка сочувствующее, не то слегка раздраженное. Он, бывший математический вундеркинд, старался поменьше попадаться отцу на глаза…

Мать иногда пыталась наставить его на путь истинный. Но все больше по поводу пьянок. Учился-то он, в общем, без катастроф. Хотя, конечно, она чувствовала, что все с ним складывается как-то не так. И дело тут не в пьянках и не в неблестящей учебе. Но сказать тут было нечего. Для этого нужен конкретный, очевидный повод. А этих поводов практически не было.

Он был в квартире один. Был март, солнце слепило. Квартира была освещена противным мартовским солнцем. Он бродил по комнатам. Жернова в голове перемалывали и перемалывали. С ними ничего нельзя было сделать, он прижимал ладони к голове, гладил ее, просил, чтобы она успокоилась. Он чувствовал, что не может больше выносить это. Порой даже в икрах он чувствовал небольшие судорожные схватки. Он ходил, чтобы отвлечься. Но он ослабел от этого мозгового перемалывания, и все время хотелось лечь. Но тогда он тут же оставался один на один со своей головой, со своими мозгами, отвлечения больше не было, и напряжение в голове становилось невыносимым, нестерпимым. Он опять вставал. Так он и бродил, иногда лежал, то там, то тут. Сидел на кухне, смотрел в окно, навалившись грудью и локтями на стол. Смотрел на людей, на грязь, на детские коляски, на солнце. Как противно, тошно это мартовское солнце. Оно ненавистно. Он с трудом глотал чай, делая передых после каждого глотка.

Нет, все, надо что-то сделать. Надо как-то отвлечься, отойти куда-то, отойти. Стоя в туалете, он пытался петь. Но каким маленьким, жалким, писклявым показался ему свой голос. Даже туалетное эхо его не спасало, наоборот, только лучше выявляло эту жалкость. Он весь внутренне осел, услышав свой голос. Оборвав пение, только начав его, он выполз из туалета, ему хотелось заплакать. Но он лишь издал нечто вроде безголосого, сиплого хныканья, и даже лицо его осталось таким же неподвижным, каким было. Хныканье тут же оборвалось. Взять надо почитать книгу.

«Вообразите, что перед вами множество людей в оковах, и все они приговорены к смерти, и каждый день кого-нибудь убивают на глазах у остальных, и те понимают, что им уготована такая же участь, и глядят друг на друга, полные скорби и безнадежности, и ждут своей очереди. Такова картина человеческого существования».

«Нет, не надо… Тебя еще не хватало… Ты еле жил… Потом сдох…»

«И Твой Конец Был Ужасен!»

Во что бы то ни стало надо выползти из квартиры, преодолеть слабость. Иначе его голова хрустнет как арбуз. Он тер, мял лицо ладонью, свесив челюсть. Ее держать и то он устал. Он побрел в прихожую одеваться.

«В университет сходить, что ли? Хотя бы просто поболтаться».

Монотонная ходьба до университета принесла некоторое облегчение. Напряжение в голове стало меньше. По крайней мере не было ощущения, что оно только нарастает, как еще недавно. Но он все еще боялся, что оно вернется. Он пошел к буфету.

Там он медленно глодал засохший корж, запивая его соком. Народу почти не было, было тихо. Сока не хватило на корж. Он решил взять еще. Но тут налетела толпа гомонящих девиц с физкультуры. Сразу толпа народу у прилавка. Да-а-а чтоб тебя! У него помутилось в голове от ярости. Он уже мысленно дожевывал корж со вторым стаканом сока. Девицы наползали друг на друга, заглядывали друг другу через плечо, стремясь рассмотреть прейскурант. Одна, с самого краю толпы, вертит головой, вытягивает шею, высматривает. Хвост на затылке мотается туда-сюда.

С тяжким вздохом он стал в очередь. Стоял он в ней мучительно долго, потому что она была не так уж велика и, казалось, вот-вот подойдет, но не подходила. Он весь изозлился. И нужен-то ему был всего лишь сок.

Когда он шел домой, ему было лучше. Много лучше. Голова теперь просто болела; слегка подташнивало, он был измотан, обессилен. Но это было уже другое. Иногда только вспыхивал мгновенный страх, что опять то вернется. Но голове было наконец хорошо. Пусто. Ничего.

Выпить? Нет. Для этого тоже нужно хоть какое-то напряжение.

Вошел в квартиру. «Мысли». На фига мне твои мысли?!!

С чтением умных книжек было покончено.

«Химия мышления, вот что нужно. Биохимия душевной деятельности. Отсюда и разные философии. Как наросты. Почему у одного угри, у другого прыщи, у третьего фурункулы? Классификация человеческих типов. С начала, от рождения кто-то к чему-то предрасположен. Пусть на самом примитивном уровне, пока без мышления. Но какие-то поползновения есть уже с самого начала. Зачатки зачатков. Каждый рождается с какой-то своей конституцией. Потом раннее воспитание, человек еще не помнит себя. Первый жизненный опыт. Прочитать бы книгу, где написано, какие бывают люди. Такая книга — и есть верх земной мудрости».

«Но этих типов, похоже, безумно много. И жизненных обстоятельств безумно много. И число сочетаний совершенно немыслимо. Даже в этой примитивной модели. А есть еще и круг идей. Каждой эпохе присущ свой, может, и не один. Но ты можешь выбирать только из того, что уже есть вокруг тебя. Даже не выбирать. Твоя голова без всякого твоего ведома уже повернута туда. Ничего другого ты просто не видишь. Потом увидят, и не потому, что умнее тебя, а потому что голова у них повернута по-другому. Зато что-то они перестанут видеть».

«Как это все неподъемно, Бог ты мой!..»

«Родись Толстой сейчас, каким бы он был? Может быть, чумовым, исступленным битником, пишущим дикие стихи? Наркоманом, жаждущим смерти, вспарывающим себе вены? Но, вглядевшись в него внимательно, ты вдруг с изумлением обнаружишь в нем какие-то базовые толстовские черты. Некую толстовскость».

«Во всяком случае в психологии, именно в психологии нас ожидают сенсации. Это будет не скоро, но будет».

«А страдания? Я их все хуже стал переносить. Как будто они мне кажутся несправедливыми. Неправильными. Не за что».

«Веры во мне нет. Силы жизни нет. А Бог… Меня вовсе не Бог интересует. А силы жизни нет. И какая-то удавка все затягивается. Все туже и туже».

«Смерть, страдания опять вокруг меня. Они были всегда, но на какое-то время я почему-то о них забыл. Но теперь опять вспомнил. И теперь помню и помню, и помню. И все философствования мои — оттуда».

«От них никуда не деться. Но можно страдать, когда страдаешь, радоваться, когда радуешься. Это и значит — легко нести бремя жизни. А я его еле тащу. А почему? Ничего ведь ужасного не происходит? Так почему?»

Он не понимал.

«Слушай! Разреши мне жить! А? Разреши! Разрешишь? Нет?»

Нет.

После каждой сессии (даже самой первой), уже сдав ее, он перечитывал уже сданный материал — и не только из практических соображений — с лучше усвоенным предыдущим материалом следующую сессию сдавать будет легче. Если бы дело было только в этом, он бы не притронулся к уже сданному, спихнутому. Экзамены пробуждали в нем какой-то математический аппетит. Насыщался он довольно быстро, но за это время успевал узнать то, что учил, гораздо покрепче, чем до экзамена. Иногда он думал, что, доведись сейчас сдавать, он имел бы шанс получить и пятерку. В сущности, математика давалась ему не слишком тяжело. Как-то он понимал ее. Непонятно — так подумай хорошенько и поймешь. Ну, нашла коса на камень — спросил. Дальше опять можно долго самому. Отец, правда, недоумевал: что теперь пошли за студенты, если такому лоботрясу ставят четверки. Раньше бы такие еле-еле влачили существование, постоянно что-то пересдавая. Что ж, времена меняются. А какую-то математическую суть он все равно понимал. И какая-то охота до математики в нем жила.

Но нет, не охота до математики. В математике он видел чистоту, высоту, совершенство; там бы он наконец освободился от мути, грязи, дряни своей жизни, от ее тягучей бессмыслицы, которую он был более не в состоянии выносить. Но при чем здесь была математика, сама, как таковая? Он не хотел думать об этом. И он ударился в математику. Отдался ей со страстью.

Первое время это был сплошной восторг. Восторг и какая-то легкость, невесомость. Пульс жизни наконец опять забился по-настоящему, так, как и должен был биться. Он любил захаживать на четвертый этаж, где располагались кафедры, и читать там темы курсовых работ, вывешенные на листочках. Смутно, только в общих чертах понятные названия. Он читал и опьянялся ими. Жаль, что он этого пока не знает, ему не терпелось в бой. Он там себя покажет, мать-перемать! Лучше гор могут быть только горы… Со стороны это был просто студентик, от нечего делать забредший сюда, от нечего делать читающий темы курсовых, но мысленно он уже стоял на вершине, и от высоты у него перехватывало дыхание. Неземная красота формул, вписанных ручкой в машинописный текст, сами термины — прекрасные, божественные. На других кафедрах — другие термины, другие формулы, но божественность — та же самая. Пожалуй, он бывал здесь слишком часто. Он уже побаивался, что преподаватели, время от времени появляющиеся в коридорах, его уже запомнили. Какой-то странный тип постоянно здесь толчется и читает названия курсовых. Поэтому он старался все-таки не слишком часто здесь появляться. Насколько это было для него возможно… Он шел домой, весь пребывая в экстатических грезах. Он чувствовал, что — вот он, вот этот момент, когда начинается для него настоящая жизнь, вот он конец детства и начало его великого пути — конечно, великого! — великого, прямого, окончательного.

Все в том же полубреду он и занимался математикой. Почти два года отставания, но какая это ерунда! Если он захочет, он добьется всего. Захотеть — вот главное.

Он взялся решать задачи из задачника повышенной трудности. Он понимал, что главное крепко-накрепко усвоить основы, так, чтобы они стали частью тебя; корень всего был здесь. Та суть, которую он хоть и улавливал, все-таки далеко еще не стала частью его. А дальше можно будет идти, а не ползти. Тем более, кое-что он все-таки знает. Но задачи давались нелегко; вовсе не торопились к нему в руки; они были совершенно не похожи на те, которые он сам решал или списывал на контрольных. Тут надо было действительно понимать, а не использовать какие-то навыки, почти механические. Это была уже математика, а не упражнения. И для каждой задачи нужен был штурм. Его пылающие мозги штурмовали и штурмовали, им, наконец, было что штурмовать. Жевал что-нибудь — думал, ложился спать — думал, просыпался, — и первая мысль была о задаче. Задачи шли в порядке трудности; они подводили к главной задаче — она, таким образом, разбивалась на ряд подзадач, что, конечно, облегчало положение штурмующего — он подводился к ней, вместо того чтобы сразу на нее налететь. Но уже первую задачу — вроде бы самую легкую — он протаранивал целый день. И каким-то чудом ее все же решил. В процессе решения он все время чувствовал, насколько плохо он знает математику — те немногие понятия, теоремы, которые здесь требовались, он, оказывается, по-настоящему не понимал, хотя мог бы все и сформулировать, и доказать. Для него решение этой задачи свелось, в сущности, к уяснению этих понятий. Он напрягал мозги что есть мочи — в какую-то одну сплошную судорогу. Талдычил и талдычил, бормотал и бормотал, как тихо помешанный, эти самые понятия, теоремы; вникал в сами слова формулировок, — что за каждым словом стоит; представлял их как мог, рисовал. Беломорина одна за другой, мусоропровод — письменный стол, мусоропровод — стол, только талдыченье не прерывалось. И он-таки доскребся до истинного понимания. Задача пала к его ногам; как будто кусок намокшей штукатурки отвалился от стены. Он даже не сразу понял, что задача решена и что она, оказывается, так проста. Несколько раз, затаив дыханье, сглатывая слюну, он проследил весь ход своего решения — дергал, проверяя на прочность. Ему было очень страшно, — а вдруг неправильно? Но потом убедился — не, все правильно. Все честно. Он положил ручку и откинулся на спинку стула. Вот так. Минуту посидел. Ну что ж, теперь следующая… Ладно, ее на завтра… Судорога все не отпускала мозги. Он пошел покурить уже спокойно, без талдыченья. Курил не торопясь, отдыхал. Перед сном взглянул на следующую задачу. Завтра будет новый штурм. Вдохновленный, он пошел спать. Напряжение в мозгах не прошло, а все еще проходило.

Сразу же с утра он накинулся на следующую задачу. В трусах и в майке прошлепал босыми ногами к столу, впился в условие, а уж потом приступил к утреннему туалету. Мял он ее и корежил довольно долго, но все же много меньше, чем ожидал. Задача решилась. «Ну я даю!» — в восторге думал он. А ну-ка, давай-ка теперь следующую! Но сначала решил все-таки передохнуть. Никуда она не денется. Разогревал жратву, смотрел в окно. Экстаз… Он уже вошел в некоторый круг вещей, в котором обитали эти задачи, и поэтому вторая пошла гораздо легче, чем первая, хотя была и потруднее.

Ладно, отдыхать хватит. Он вцепился в третью задачу. На нее ушло примерно столько же времени, как и на вторую. Он расслабленно рассмеялся. От так от, братцы. Теперь следующую. Но вдруг понял, что все. Мозги не работали. Не мог бы двинуть и извилиной. Что ж, хорошо, все на сегодня.

«Ну, заруба!!» — думал он, одеваясь. Дома совершенно не сиделось. Вышел на улицу. Уже давно был вечер. Несмотря на зимищу, ветер, темень, он некоторое время побродил под фонарями. Мысли, образы прыгали, скакали… Сам дожал, додавил… Первый шаг уже сделан… Сделан, реально сделан! И впереди маячило, громоздилось что-то неизмеримо более… Грандиозно, офигенно!!!

По утрам на него накатывал страшный бодряк. Какой-то прямо озноб. И он принимался терзать очередную задачу. Недели две это уже продолжалось. Угар, запой. А имена! Какие имена! Имена математиков, старых и не очень, в париках и в сюртуках. Они были священны для него, они были носителями священного огня. Решил он не так уж много задач, но чувствовал, насколько лучше теперь он понимает математику. Мышцы как будто на глазах наливались силой. Как в спорте — первый успех приходит быстро.

Про алкоголь он забыл. Забыл, что он существует.

А когда он не занимался математикой, он чувствовал себя «молодым ученым». Идет за хлебом и думает: «Я — молодой ученый». Что ему больше нравилось: сама математика или быть «молодым ученым»?

Наконец он нарвался на задачу, которую не смог решить. День, два, три — нет, не решается. Обратился к отцу. Тот тоже не смог — подумал, подумал да бросил. Сказал, что проконсультируется. Через неделю принес решение. Оно удивило его своей простотой. Оно вскрывало какую-то суть вещей. Прямо на ладони ее подносило. Яснее и проще некуда. И он понял, что до такого ему сроду не додуматься. Как-то сразу, ясно и быстро понял. Собственно, и раньше он решал не все задачи. Но до сих пор неудачи было можно объяснить отсутствием опыта. Но это, второе решение ясно сказало ему: никакими трудами, никакими судорогами он до этого никогда не додумается. Если и было что-то ясное для него сейчас — так это это. Впрочем, он не долго помнил и о задаче, и о решении. Но забыть-то ничего нельзя.

Какая-то задумчивость стала находить на него. Сидит за столом, решает, а вот уже и не решает, а «думает о чем-то своем» и уже давно… И офигевание куда-то подевалось… А ему ведь и нужно было офигевание? Незаметно, постепенно. Иногда при виде задачника его охватывала просто скука. И даже больше, чем скука; временами становилось прямо-таки душно от математики. Душно.

Он чувствовал, что предает что-то в себе. Предает. Тот образ «молодого ученого», который в нем вызрел, да и всегда жил, что это на самом деле такое? Что-то второсортное, пошловатое… Киношное. Как-то поманило его это к себе, соблазнило. Ну хорошо, «молодой ученый» «молодым ученым», а сама математика? Любил ли он ее? Как говорится, горел ли ею? Полноте…

Он уже видел что-то. И после того, что он увидел, он уже не мог притворяться, что не видел этого. То есть мог, но именно что притворяться. На самом деле он все время ощущал глубокую внутреннюю ложь, фальшь своей математики. То, довольно длительное офигевание просто на время заставило не замечать эту фальшь. Но офигевание не может длиться вечно. Или может, но оно не может быть основанным на лжи.

Что же он видел? Что-то. Что-то самое главное. Видел или нес в себе с самого начала. И математика не имела к этому ни малейшего отношения. А ухватился он за нее, — он смутно это чувствовал, — чтобы открутиться от какой-то будущей своей участи. От судьбы. Он чувствовал, что рано или поздно встретится с ней, и наступит какая-то развязка. И эта развязка будет страшна. Он знал, что ее не избежать, и вихлялся, откручивался, отнекивался от нее как только мог. Не хочу-у-у-у… Но его волокло и волокло к ней.

Нет, поманил его не образ «молодого ученого». Был, конечно, соблазн купиться на дешевку — она всегда притягивает, но главное было не в этом. Детство. Он сидит в утренней, светлой комнате и тычет в книжку пальчик. В книжку с тогдашними детскими формулами. И мама с папой им довольны. Все в согласии со всем. И это утреннее солнце будет всегда. Всегда будет солнце, мама, я. И конечно, он будет ученым, как его обожаемый отец. И сейчас, своим уже не детским пальчиком, желтым от никотина, он все тыкал и тыкал во взрослые формулы, они были как бы наследницами тех, детских. А трещину, которая образовалась в нем, он не желал, НЕ ЖЕЛАЛ замечать. Он уже другой, другой. А того не вернешь, не вернешь.

А чистота, высота, совершенство? Ведь и к ним его влекло? Да. Но при чем здесь все-таки математика, математика как таковая?

Впрочем, и с «молодым ученым» не все было так просто. Каким бы ни был этот образ, он был, во всяком случае, образом нестрадающего человека. И он хотел измениться, стать таким вот, нестрадающим. Толстой, наверно, хотел превратиться в простого мужика, а он — в «молодого ученого». Главное — пытаться стать не тем, кто ты есть, а кем именно — абсолютно неважно; как уж, в силу неведомых обстоятельств, тебе захочется. Вот тебе и вся толстовская «вера». Он и пытался стать не тем, кто он есть. Даже страстно желал. Но одновременно и не мог, и страстно не желал.

А что там, вдали? Вдали или, может быть, уже близко. Что за развязка? Он не знал. Он только чувствовал, что она неизбежно наступит. И тогда он все поймет. И поймет, что лучше бы не понимал.

Но математикой заниматься он не бросил. Не так-то это было просто. Какая-то привычка образовалось в нем, а кроме того, когда ты занят решением задачи, ни о чем другом ты не думаешь. Занимался он уже не так часто. Иногда, навскидку. А в остальном все шло как шло. Только какая-то страшная масса росла, зрела в нем, постепенно достигая критической.

Он лежал на кровати и думал, что бы такое поделать. Ему ничего не хотелось. Он мысленно перебрал все немногие занятия, удовольствия. Нет, ничего. Как в каком-нибудь фильме про мальчиков и девочек: «Скажи, а чего бы ты сейчас хотел больше всего на свете?» И он вдруг понял, что сейчас, в данную минуту, он хочет одного, — чтобы его не было.

Жить приходится каждый день. Ни перерыва, ни отпуска. Ему стало худо от этого осознания. Как будто раньше он этого не знал.

Он проснулся где-то в углу, на какой-то лежанке. Желтоватые, тусклые обои на стенах — мутно, смутно, как будто здесь еще не выветрился вчерашний накуренный дым. Чужой сервант, и детские модельки автомобилей на нем. Да точно, Серега же собирал модельки. Их целые ряды.

Это было первое, что он увидел, когда очнулся. Вчера он нажрался; сначала днем, один, как обычно; потом продолжил в полузнакомой компании, потом сел на автобус и поехал, имея в виду еще одну, знакомую; там никого не оказалось, но зато он встретил бывшего одноклассника Серегу. Продолжалось уже у него, там была компания, совершенно незнакомая, на столе белая скатерть, много бутылок, много разной снеди, похоже что-то справляли-отмечали; он жал руки, перевесившись через стол, над белой скатертью, задевая бутылки, потом сел, место сразу нашлось, временами мелькала мысль, что надо обязательно позвонить родителям, потом вывалились за добавкой, Серега сует деньги швейцару, а он Сереге помогает, уже ночь вокруг; последнее, что он помнит — черно-белый экран телевизора, «шло кино».

Первым делом он глотнул, пожевал ртом. Слюней не было во рту абсолютно. Потом чуть повел глазами; стена напротив качнулась, поплыла; отозвалось мертвящей дурнотой во всем теле, во всем существе; заколотилось сердце. Голова звенела. Все ясно. Пощады не будет. Раззявив рот, он поскреб пальцем по совершенно засохшему языку. Пить. Он попытался встать, сделал движение, но сразу же замер. Лежал с закрытыми глазами, мелко дрожа, покрывшись потом, стараясь дышать поглубже и поровнее, чтобы сердце унялось, но слишком сильный вдох мог вызвать приступ тошноты. Вывернет на паркет… Хрен с ним…

Открылась дверь по диагонали, вошел, разнузданно шатаясь, Серега, его швырнуло к стенке. Он как будто еще продолжал вчерашнюю пьянку. Он был нечесан, со вспухшим лицом, что-то свинорылое было в его облике, как у карикатуры с антиалкогольного плаката. На мгновение он даже испугался, даже несмотря на то что подыхал, — неужели и он сейчас выглядит так же? Серега присел у стола, свесив голову, — свесилась дикая черная грива, казацкий бунчук, — свесив руки между ног, как будто забывшись.

— Б…., с-сука!!! — внезапно бешено выкрикнул он, резко вскинувшись, яростно глядя в стену, совершенно трезво, на него не обращая ни малейшего внимания. Энергии в нем оставалось, оказывается, еще полно, хотя секунду назад он сидел, как полутруп.

Это он с мамашей, похоже… У них вечно… Яростно оттолкнувшись ладонью от поверхности стола, Серега поднялся; приволакивая ноги, пошел по комнате, глядя вниз, по стенкам; заглянул за сервант.

— Все выжрали… — пробормотал он, как будто лишний раз удостоверившись. И как будто неодобрительно, хотя сам же был среди выжравших.

— Ладно, слышь, — вполголоса сказал Серега, впервые заметив его, — ты как, жив? Пойдем ко мне, ну ее на хрен.

И пошатываясь пошел к двери.

— Серега, — позвал он. Но не получилось, только просипел. — Серега, — уже слышно.

Серега свалился на косяк, как будто переломившись, одна нога выехала вперед; мрачно глянул на него: чего, мол?

— Воды дай.

— А-а… Вроде какой-то запивон там оставался. Сейчас, поищу.

— Дай ВОДЫ.

Он говорил слабо, боялся потревожить голову, но как мог выразительнее шевелил губами, скалил зубы, чтобы до того дошло. Искать будет полчаса свой чертов запивон.

— Ты че, из-под крана будешь, что ли? Ее ж пить нельзя, хлоркой, б…., воняет, как!..

Поморщившись от отвращения, он вышел.

Пить. Пить.

Тишина. Потом вроде неясный шум. Потом вроде Серегин голос: «Все, сказал! Все!! Все!!! Вся-я-я!!!!» Хриплый, безобразный, алкашеский голос, вытрезвительный голос. Другого голоса он не уловил. Однако, а что, если мамаша заглянет сюда? Он запаниковал. Этого он не выдержит. Встал в два приема — все закачалось; скривился на один глаз от боли в голове, сердце снова заколотилось. Весь в поту, напрягая последние силы, пошел к двери. Сознание вдруг на миг пропало, показалось, что сейчас грохнется; рванув дверь на себя, он вышел из комнаты. Оказался в каком-то межкомнатном пространстве. Немного постоял; просекал, где Серегина комната; в этой квартире он бывал и раньше. Криков пока не было, мамаши тоже не было видно. Он скользнул — насколько мог скользнуть — в Серегину комнату. Там стоял стол, за которым пили вчера, он был все так же покрыт белой скатертью. Бутылок меньше, хабарики в блюдцах с остатками жратвы. Пить нечего. Хреново… Он осторожно сел в угол дивана, осторожно, постепенно откинулся. В другом углу сидел из параллельного класса. Он не помнил, что он был вчера. Знали они друг друга только в лицо. Вяло пожали друг другу руки. Молча сидели. Сереги не было. Мимоходом вспомнил, что тот, в другом углу дивана, считался бабником. На нем, кстати, вчерашняя сумасшедшая пьянка почти не отразилась, только несколько нездоровый румянец, и глазки поблескивают как-то не так. Зовут его Юркой, точно. Усы и глаза вразлет. Здоровый. «Куда этот подевался, не знаешь?» — обратился бабник к нему, с некоторой тревогой. Немного посидев, достал расческу, подошел к какому-то мебельному зеркалу. Его шевелюра не так уж сильно пострадала. «Бабник», — подумал он, глядя, как тот причесывается. Сам мельком взглянул на себя в зеркало. Свинорылый. Открылась дверь, вошел Серега, с размаху сел верхом на стул у праздничного стола. Бабник сразу оживился, забеспокоился.

— Слышь, Серый, она ментов точно не вызовет?

Серега сидел со свисающей сигаретой в углу рта, искал спички, шаря по себе. Ответил, погодя.

— Не, ни хрена не вызовет…

Прикурил, затянулся, вздохнул.

— Серега, мать твою, ты пить мне дашь, нет?!

— Тьфу, бля, щас.

И он начал заглядывать туда и сюда, в углы, под стол. Долго.

— Серега, ты нарочно, что ли, твою мать?!!

Он немножко уже окреп, от хожденья, разговоров. Расходился.

— Ша.

Ладонь вперед. Не на-да, мол. «О! Говорил, б….!» Откуда-то извлек целую, запечатанную бутылку пепси-колы. Чпок — открыл об ремень.

Издав хриплый, низко-горловой звук, он обхватил губами бутылочное горлышко. Он пил, теряя рассудок. Все же остановился на середине.

— Добивай, там еще есть. Вчера забыли…

Он допил, сидел переводя дух, слезы на глазах от облегчения. Немедленно с новой силой начало тошнить.

— Пепси… Ништяк…

— С бодуна по кайфу, — веско согласился бабник, пряча расческу во внутренний карман.

Потом Серега и бабник пили каждый из своей бутылки.

— Пойдем в гадючник, — на бодрой ноте предложил бабник, и даже на него посмотрел, призывая в союзники.

«Гадючник» — это пивной бар.

— Ссанье там пить? — отреагировал Серега.

— А что ты предлагаешь?

— Ладно.

В смысле, посмотрим.

— В ресторан, что ли, сходить, — размышлял вслух Серега, с унылой капризностью, — пожрать хоть по-человечески.

Мать у Сереги была уборщицей. Отца не было. Сам Серега пропивал почти все, что зарабатывал на заводе. Позади него стоял книжный шкаф, он, не оборачиваясь, стал шуровать в книгах, локоть за голову, как будто мочалкой тер себе спину. Посыпались червонцы.

— Да на хрен в ресторан. Пошли, говорю, в гадючник. Пивка для начала…

Серега исчез из поля зрения. Он собирал деньги.

— Мне сейчас только в ресторан. В поднос им там блевать.

Поблевать, вправду, что ли, сходить? Легче будет. Только решиться, потом будет легче. Но мамаша…

— Ладно, хули здесь сидеть, — объявил наконец Серега, — пойдем куда-нибудь.

— В гадючник.

— Ну давай в гадючник, хрен с тобой.

Долго возились в прихожей. Ему никак было не распутать шнурки, — завязал вчера на два узла. Перед самым выходом бабник вдруг опять забеспокоился:

— Слышь, Серый, у тебя есть чем туфли почистить?

— Чего? — первый раз за сегодня Серега вроде бы улыбнулся. — Не пудри мозги, пойдем. — Чуть ли не прибавил: «Горе мое».

Но мамаша все-таки застигла их перед самым выходом. Вылетела невесть откуда, закричала как резаная. Он видел яростные, страшные молнийки в ее глазах, маленьких, черных, блестящих. Красные руки в свекле, нож в руке. Подхватив башмаки, он в панике кинулся к двери. Как она открывается, мать ее?!. Бабник мгновенно пришел ему на помощь, ловко открыл дверь, шустро выскользнул; он, с башмаками в руках, без куртки, за ним. Трясущимися пальцами он пытался развязать эти гребаные шнурки, — как назло! — одновременно слыша, видя, как Серега тоже начинает орать в ответ, все громче и громче. «Иди отсюда! Иди отсюда, я сказал! Иди отсюда!!!» Серега наступал на мамашу, рука отброшена, пальцы растопырены. «Иди отсюда!!!!» — опять этот вытрезвительный голос, как будто нарочно побезобразнее. Дверь захлопнулась. Он, наконец, развязал шнурки, принялся быстро завязывать. Там стихло. Дверь спокойно открылась, вышел Серега, по его виду было невозможно догадаться, что это он только что так орал.

— Слышь, Серега, дай куртку, куртку забыл, понимаешь…

Он говорил едва ли не шепотом.

— А какая у тебя? — спросил Серега совершенно нормальным голосом, громко.

— Да синяя такая, с капюшоном.

Он был готов и далее ее описывать, но Серега четко кивнул, достал ключ, открыл дверь и без следов всякой поспешности вынес ему куртку. Бабник Юрка ждал, похоже, на следующем пролете. Ну вот, теперь шнурки никак не завязать… Услышал спускающиеся, удаляющееся шаги. «Эй, мужики, куда вы, меня-то подождите! Щас я!» Он вдруг испугался, что они вот сейчас совсем уйдут, он останется один, среди четырех дверей, они готовы распахнуться в любой момент, орущее, перекошенное покажется в них, а он подыхающий, с этими шнурками…

Был конец апреля. Стояла самая настоящая жара, ни с того ни с сего. В куртке он быстро спарился, приходилось тащить ее на руке. Быстро достало ее тащить, смертельно. Было очень хреново. Они брели каждый как будто сам по себе, но все в одном направлении.

А он вчера так и не позвонил родителям. Вырубился раньше…

А сколько контрольных не написано? Со своей математикой он ту, школьную математику забросил. На семинарах, наверно, уже забыли, как он выглядит. А с родителями сегодня придется говорить. Придется.

— Мужики, давайте сделаем перерыв, что-то я не могу больше.

Все трое брякнулись на сухой бордюр. Молча курили. Ладно, еще успею домой… Успею еще, успею! Хреново как все-таки…

— Времени сколько сейчас?

Ни у кого не было часов. Слава богу.

В гадючнике было прохладно. Пиво, соленая рыба на блюде. Об алкоголе он думать не мог, а с пивом он вообще не знал, что делать, не знал, зачем оно вообще существует. С вялым любопытством понюхал рыбу, сразу сделалось муторно. Бабник ловко, привычно, управлялся с рыбой, пил пиво. Как будто не похмелялся, а пришел приятно провести время. Серега брезгливо поморщивался, иногда бросал взгляды по сторонам, и тем, что он видел, он был явно недоволен. От рыбы он тоже отказался, едва понюхав ее, обидно при этом обозвав. Бабник сдержанно пожал плечами. Пиво, однако, Серега пил, тоже, впрочем, предварительно его обругав. А он откинулся, насколько было возможно, на прямую, твердую спинку и прикрыл глаза. Серега с бабником вполголоса переговаривались, о своем. Ментов вызвала… стекло в шкафу разбил… сказали, сами разбирайтесь… сотрясение мозга на восьмое марта… Он когда-то немножко общался с Серегой. Любимой книжкой у Сереги было «Преступление и наказание». А раньше — Эдгар По.

Наконец они вышли из гадючника, мающийся Серега, держащийся как ни в чем не бывало бабник. Ему все хотелось прилечь, и он знал, что сейчас надо ехать домой.

— Ладно, мужики, бывайте. Поехал я.

— А че так? Сейчас чего-нибудь путевого возьмем.

— Да не, хватит с меня. Ну, давай. Давай. — Он пожал руку сначала Сереге, потом бабнику. И пошел к остановке. Куртка размоталась, поволоклась по пыли. Он вздернул ее за загривок, скомкал, смял как можно плотнее, и ком понес под мышкой.

Он медленно поворачивал ключ в замке, злясь на свое малодушие, на всю поганость ситуации. Ступил через порог, в прихожую. Родители сидели в его комнате, у его стола, по разные стороны, и смотрели оттуда в прихожую, то есть туда, где только что появился он. Сидели в застывших позах, как будто собрались фотографироваться. И как будто уже много часов подряд.

Мы уже все морги обзвонили.

Он никак не мог начать говорить. Ворочал во рту своим обожженным языком. Ему нет прощения.

Я хотел вчера позвонить. Ей-богу. Вырубился…

Ей-богу, хотел позвонить. Ну правда, ей-богу. Все время помнил, ей-богу. Он все талдычил свое «ей-богу» и чувствовал, как дрожат ноги, как всего его тошнит, как голова наливается какой-то мерзостью.

Действительно хотел? Отец смотрел все так же мрачно, медленно, и прямо ему в глаза, но слегка как будто приподнял брови. Не то чтобы с надеждой, а скорее с неким отстраненным любопытством.

А вы действительно думаете, что я способен так всех бросить, про всех забыть? Уже как будто с каким-то встречным обвинением.

Я не знаю, на что ты способен. Отец пожал плечами с некоторой презрительностью.

Он, кажется, начал что-то говорить, но отец опять сказал: я думаю, наплевать ты способен на кого угодно.

Но это же… Я ей-богу, действительно… Но тут вступила мать, уже в тоне «мамаши», в тоне взбучки. Пьянки твои бесконечные! Кончится это когда-нибудь?! Учиться ты как собираешься?! Хвостов много у тебя?!

Он почувствовал мгновенное облегчение от того, что самое трудное позади — прийти и первый раз посмотреть, первый раз сказать, первый раз услышать, — однако взбучка только начиналась, ее предстояло терпеть и терпеть. Осмелев, он уже отбрехивался, не без дерзости. Да куда денутся эти контрольные?! Да не так уж я и пью, бросьте вы! Ему уже казалось, что все, достаточно, он уже свое получил. Когда он только вошел, он сразу увидел мать и отца, сразу увидел, что они не спали всю ночь, сразу представил, что они при этом чувствовали, пока он обливал себя бормотухой, спотыкался, валился, пьяно здоровался через скатерть, куражился, бегал за добавочкой; он сразу увидел все это и понял, что ему прощения нет. Но прошло совсем немного, и он чувствовал себя едва ли не самым главным пострадавшим. Сколько можно, в конце концов, тарахтеть?

Он все так и стоял в прихожей, огрызаясь на них, как будто из клетки, или наоборот, в клетку. Башмаки он так и не снял, а осточертевшую куртку уронил где-то рядом, куда попало, каким-то краем почувствовав маленькое удовольствие; пнуть бы ее еще, суку. Вдруг крупно дернулась, вильнула нога; он почувствовал, как что-то внезапно набрякло, вспухло в голове, какая-то тошнотворная гадость там, мерзость. Он не мог больше стоять на одном месте и пошел в комнату. Куда в башмаках?.. Чистый пол… Что-то такое до него донеслось, но ему было на это наплевать; он уселся на диван, пытался расстегнуть верхнюю пуговицу на рубашке, она оторвалась, держалась на ниточке, он почувствовал прилив жара к голове, к спине. Стало до того хреново, не мог больше, и он заговорил, потому что надо было что-то делать, иначе он околеет прямо здесь, на этом диване.

— Веселюсь, говорите?! Вы бы… Послушайте! Нет, послушайте! Я расплачиваюсь за какие-то чужие грехи! Я их не совершал! Кальвинизм какой-то! Мне суждено погибнуть! И вы виноваты! Ты виноват! Я не могу жить! Вы виноваты! Кальвинизм какой-то!

Каким-то краем он увидел, что мать было возмутилась, но сразу же испугалась, хотя и продолжала говорить как бы все тем же тоном, так же громко, но все равно, это уже был скорее лепет; она с испугом вглядывалась в его лицо. Отец пропал из поля зрения.

Голова переполнялась, сейчас она лопнет; он резко встал с дивана и пошел, вокруг все плыло, шаталось. Голоса. «Кальвинизм», — хрипло, сдавленно сказал он еще раз, направляясь к дверям; его перемкнуло с «ей-богу» на «кальвинизм», задребезжало стекло, — он грубо саданул плечом деревянно-стеклянную половинку двери, — шарил по нагрудному карману, надо немедленно закурить, хоть что-то сделать, открыл слабыми, эфемерными руками дверь на лестницу. У своего мусоропровода он закуривал неправдоподобно прыгающими руками. Сейчас какая-нибудь трубка лопнет в голове… И хана… Побледневшая мать спускалась к нему. Тебе воды принести? Корвалольчику? Ты не волнуйся, не волнуйся. Он со всхлипами курил папиросу, держа ее двумя руками, как духовой инструмент. Тупая боль наваливалась на затылок изнутри. Он почувствовал, что сейчас его вырвет; он затянулся изо всей мочи. Спокойно, спокойно. Все нормально… Голова что-то… Говорил он вслух; мать стояла рядом и держала его за руку, за сгиб руки. Потом понеслась за водой. Потом он сидел на мусоропроводной крышке и пил воду из чашки, зубы стучали о фаянс.

Медленно поднимался наверх. Все тело меленько-меленько дрожало, но уже расслабленно, а не судорожно. Тошнотворный прилив в голове схлынул, теперь она просто болела. Жарко не было, наоборот, скорее зябко. Потом он сидел на кухне, навалившись локтями на стол, положив подбородок на сцепленные руки, глядя вниз. Ему полегчало… Он чувствовал, что сильно хочет отлить, пять минут назад совсем не хотелось, а теперь вдруг… Мать была рядом. Ну? Как, лучше? Да, мам, сейчас нормально. Ты, с твоим сердцем, и пьешь! Мать сказала это внезапно тонким голосом, он взглянул на нее и увидел ее глаза, налившиеся слезами. Она смотрела на него как бы со стороны, как будто хотела проникнуться, прочувствовать всю… Не надо, умоляю тебя. Сколько вы хоть выпили вчера? Может, рассольчику хочешь? Давай, рассольчику! Ее крестьянская родня… Она все-таки оживилась после того, у мусоропровода, и теперь делала то, что и положено делать в таких случаях. Он услышал «рассольчику» и почувствовал обильные слезы на глазах. Он смотрел, как она мигом извлекла огромную банку, прытко, ловко открыла ее открывашкой, не пролив ни капли плеснула в большую чашку. Она с удовольствием делала это простое и понятное дело. Он выпил рассольчику. И еще рассольчику. И еще. Спасибо, мама. Спасибо. Спасибо. Он вдруг увидел, что гладит ее по руке. Убрал руку. Ладно, пойду я, полежу. Да, все, нормально. Стекло там цело? Цело. Из туалета он услышал глухой, хрипловатый голос отца: «Ну как он?»

Наконец-то он лег. Теперь можно не шевелиться, не бояться, что сейчас кто-то войдет, заорет до вспышек в глазах. Горячую морду в прохладную подушку. И пить больше не хочется. И потянуло в сон…

А назавтра он увидел задачник по математике, раскрытый неизвестно где — страницы стояли дыбом, ощетинились; тетрадь и ручку на ней, и колпачок рядом. И он вспомнил гадостную портвяжную сладость в горле, гадючник с соленой рыбой, «Вы виноваты!», побледневшую мать, отца с серым лицом, с лопнувшим сосудиком в глазу, задребезжавшее стекло, стук зубов о чашку…

«О Господи, Господи!!! — вдруг заорал он, не издавая ни звука. — Ну что ты крутишь меня, вертишь?!!! Что ты мучишь меня?!!!»

Он бегал и переписывал, точнее писал контрольные. К тому времени, когда все уже получали зачеты, у него написанных контрольных не было. Он выучивал, как решаются задачи из контрольных. Материал ему был почти незнаком, но он брал образцы и действовал по аналогии, шаг за шагом. Мать все терзалась, что его выгонят. Он говорил, что не выгонят. Вовсю был май и даже уже подходил к концу. На факультете он был неотлучно. Занимал очередь сразу в три места: везде надо было поспеть, и везде близость к зачету была разной. Начались экзамены. Сразу пришлось переключиться на них, сидеть с конспектом за полночь, поглощать огромные куски не прожевывая, хоть как-то вбить их в голову. Экзамены он сдал не хуже, чем всегда, только все-таки не успел получить допуск на последний; его он сдавал с теми, кто уже успел получить по нему двойку, то есть на пересдаче. «Четыре хотите?» — спросил преподаватель. «Хочу», — очень спокойно ответил он, как контрабандист, которого вот-вот пропустила таможня, не догадавшись заглянуть… он знал куда; «четыре», ответил он спросившей его девице, которой еще предстояло пересдавать, «гигант мысли», механически проговорила парализованная страхом девица, блуждая взглядом.

Как всегда, он поехал с родителями отдыхать — на их обычное место. Ему никакого другого места и не надо было. И там погода была вполне приличная. Лето все-таки славное время, чего уж там. По вечерам они с отцом играли в волейбол. Играли до темноты, пока мяч не начинал вдруг, на долю мига, пропадать в полете. Возвращались домой мимо озера, потемневшего, притихшего. В этом месте, в этом городе, он, можно сказать, вырос. Это было место, где на законных основаниях можно было ни о чем не думать. Пожалуй, только здесь и больше нигде. С отцом они опять становились дружны — так, как и прежде, — много проводили времени вместе, говорили «об умном». Ведь у него был очень умный отец. Здесь как будто наступало продолжение всех предыдущих отдыхов, не знающее, что было еще что-то между ними. Самое свое главное он с отцом, правда, не обсуждал. Если бы можно было, конечно, отец бы ему помог. Но беда только, что в этом-то, самом главном, помочь было невозможно.

Пополз третий курс.

Первый звонок прозвенел ненастным осенним вечером. Была уже поздняя, очень поздняя осень. Он возвращался из города, в темноте, на ветру. До вокзала было еще довольно далеко. Он был не один. Они разговаривали, подсмеивались по поводу чего-то. Он знал, про что они говорят. И даже механически участвовал в разговоре, слегка улыбался. Но сейчас ему было совершенно, совершенно не до того.

У него было… Плохое настроение — не то слово. До сих пор оно и было у него в основном плохое. А сейчас… как-то не по-хорошему оно было плохим, он чувствовал это. Такое было в первый раз. Но он также и предчувствовал, что это может быть знаком, началом чего-то другого, нового в его жизни. Чего до сих пор он не нюхал. По сравнению с чем предыдущее — детский лепет. Ночь заволокла… В голове было темно, только на самом дне чуть теплились, чуть шевелились огоньки. Отвесный мрак. Он шел среди размазанных пятен света. Как будто по какому-то гигантскому дну, чего-то гигантского. Трудно было переставлять ноги, было непреодолимое влечение шмякнуться кулем. Но надо было идти.

«Я болен… Да, я болен…»

«Это депрессия… Да, это депрессия. Плохое настроение — это другое. Я хоть и не разбираюсь в этом… Но это уже… не лезет… ни в какие ворота…»

«Доползти до дому. Там лечь. Там свет горит… Люстра… Лечь…»

Тяжелое, черное надвигалась и опрокидывало его. Ему стало страшно. Страшно, как в шахте лифта ночью. Продуваемый насквозь ноябрьским ветром тамбур. Оба стекла выбиты. Вон, валяются выбитые стекла.

— Ты че?

— Да ниче. Давай курнем.

Электричка тронулась. Он сидел в желтом от света вагоне. Видел лица тех, с кем был. Казалось, они чуть-чуть фосфоресцируют. Легкий, маленький светик расходился от каждого. И двигаются вроде медленно, как будто плавают. Голоса чуть-чуть, кажется, глуше. Сосредоточиться, напрячься на секунду, — все нормально, говорят как обычно, лица как обычно, движения. Отпустить — опять все сползает, съезжает.

«Ф-у-у, мать…»

Они расстались где-то на полпути между станцией и его домом. Он попрощался, как манекен. Дальше он шел один. Фонари светили как-то чуть-чуть масляно. С жуткой масляной ласковостью. И мрак вокруг был какой-то мягкий. Мягкий, медленно и нежно крадущийся, подкрадывающийся, как будто желающий нежно погладить. Он мягкий, нежный, но жуткий. Жуткий, страшный. Он добрался до дома и там лег на свою кровать, свернувшись. Люстра светила темно. Он повернулся лицом к стене. Темный, шевелящийся в глазах узор ковра. Так он лежал на самом дне.

Вдруг что-то взорвалось в нем, в голове. Гигантская рыбина ударила хвостом. Обезумев, он резко вскочил, сиганул зайцем с кровати, хотя миг назад сил не было. Он очутился на середине комнаты, прижав ладони к голове. Он ничего не понимал, не узнавал. Слепящий свет, знакомые предметы, но все равно непонятно откуда взявшиеся. В коридоре он стал по-быстрому завязывать шнурки.

— Да так я, ненадолго.

Он шел к Олегу, который жил в соседнем парадняке, так что одеваться было не нужно, только натянуть башмаки. Олег жил один, к нему можно и в двенадцать, а сидеть хоть до трех. Он ничего не думал, он шел. Как, к тебе можно? Ну, давай. Он сел в кресло и начал курить. Здесь можно курить в комнате. Огромное преимущество. Просидел с час. Машинально разговаривал с Олегом. Вроде отошел. Ну, пока. Спасибо за приют.

Пошел домой. Холод на горячую голову, успевшая появиться мелкая морось — налететь, обсесть, как саранча. Так, это дом, это мой парадняк, это лестница, лифт, кнопка, все нормально — думалось ему. Он думал очень осторожно, еле-еле, чтобы случайно не задеть, не сдвинуть что-нибудь своими мозгами, чтобы мир опять не стал ужасен, чтобы его внутренний ужас не сомкнулся с внешним, чтобы он не утонул в этом сплошном, слившемся ужасе.

Дома он зарылся, заховался в постель, лицо в подушку. В голове ничего не было, только иногда вспыхивали красные искорки, — страха, что то вернется. Как заснул, он не заметил, похоже, быстро.

На другой день вялое пробуждение. Застывшие слезы в глазах. В окне хмурый, уже почти полный день. Он вспомнил вчерашнее. Самым страшным был тот момент, когда он сорвался с дивана. Вышибающее напрочь мозги. Единое ощущение — вселенского отчаяния, вселенского ужаса, всего худшего, что есть, оно входит в тебя, оно сейчас и есть — ты. Что-то немыслимое, безумное, лежащее за всякими пределами. Такого не было раньше. Принципиально новое явление.

Третий курс полз и полз. Больше пока такого не повторялось, и он почти забыл, но одновременно, конечно, помнил — это уже намертво засело в нем. Кто-то зачем-то показал ему кузькину мать. Настоящую.

Экватор — отучился полсрока; распределение по кафедрам, он пошел на отцовскую кафедру. Взял тему курсовика у преподавателя, порекомендованного отцом. «Интересная задача», — сказал отец. Конечно, интересная. Все задачи интересные. Если тебе интересно. Руководитель дал ему свою статью. Он иногда занимался всем этим, что-то придумывал, прикидывал. Иногда было действительно занятно. И тогда даже чувство «молодого ученого» как-то полувозвращалось. Менялись погоды. Медленно переходили друг в друга времена года. Пилась водка, запивалась водой, гнусно отрыгивалась, косила мозги. Доставался из пачки, курился беломор, одна пачка кончалась, комкалась, выбрасывалась, начиналась другая. Что-то елось, пилось. Разговаривалось. Переписывались контрольные. Иногда, сидя за партой, тупо смотрелось в спину девушке, которая ему вроде нравилась, да было все как-то не до нее. Девушки потом. Да и вмазал сто граммов — вот тебе и вся любовь. И никто тебе не нужен. Или уж возьми по-простому хрен в кулак…

Но иногда возвращалось то состояние. Его он узнавал безошибочно. Когда мрак делался мягким, странным, страшным, когда фонари масляно, ласково, жутко начинали смотреть на него. Все вокруг было неопределенно, приглушенно. Но он был. Совершенно отдельный. Это было нечто вроде помеси острой тоски и ожидания какого-то ужаса, какой-то казни, единое ощущение, тяжелейшее, гнетущее к земле, и было в нем что-то ирреальное, фантастическое, и этим оно было похоже на сон. Лежал как-то на диване, а из радио на кухне доносилась песня, которая болталась в ушах с самого детства. Доплыла она и досюда.

Тлеет костер, варится суп с консервами, Скажут про нас: были ребята первыми…

И такой вдруг горячей, живой болью обожгло его, что он, лежа на диване, слыша песню, только сглатывал — не слезы, а что-то другое, имеющее, наверно, другой химический состав. Глаза его, во всяком случае, были сухими. Песня кончилась, а он остался лежать на диване. Самое страшное наплывало вечерами. Дни были еще туда-сюда, обычные — тусклые, тупые, хотя тот же самый налет чувствовался и в них, а пробуждение было горьким, полным маленького, плявого отчаяньица сквозь недосып и собирание в университет; но именно наступления вечера он страшился. Собственно, и то, что было вечером, можно было выносить, но он боялся, что его опять скомкает, швырнет, моментом свинтит крышу, как тогда, тем первым осенним вечером, когда прозвенел первый звонок, и непонятно, что будет тогда, дальше шла какая-то беспредельность, запредельность, и вот их-то он боялся, что уже не вынесет; что делать тогда — выть и орать в полный голос, кататься по полу, биться головой обо что придется, звать пожарных, чтоб потушили, докторов, чтоб накачали чем-нибудь, усыпили? В тот раз он как бы справился, а в следующий? В первый раз тогда ему дали понять, что его мозги, его «крыша», ему не принадлежат, если кому-то вдруг станет угодно, ее, крышу, вмиг оторвет, и тогда… А может, это еще цветочки, он не знает, каков тут предел. Бездна разверзнулась перед ним, ему показали ее, а какова сама бездна? где ее дно, если оно вообще есть?

Такие состояния длились дня три-четыре, а потом как-то оказывалось, что все вроде как всегда. И он как-то забывал.

«Это какая-то кара. Да, кара. Я не слушаюсь, и он увеличивает дозу. Не понял? Еще увеличим. Он плющит меня».

«Но что же я должен понять? Что я делаю не так?»

Он был уверен, что выход есть. Надо только уметь его найти. Для человека всегда есть выход. Не находишь — сам виноват. Терпи, ищи.

«Но меня расплющит. И что делать, непонятно».

А что дальше? Он так не спрашивал, хотя это и было самым главным, подразумевалось. И он со страхом чувствовал, что разгадка близится. Она стала гораздо ближе, чем еще недавно. Тот ненастный осенний вечер обозначил какой-то новый этап. В этом у него не было никаких сомнений. Ничего подобного он себе не формулировал, но был уверен, что такие вещи просто так не случаются.

«Ладно, послушай, а что вообще было? Было умненькое, чистенькое детство. Вундеркиндство. Потом все это куда-то подевалось. Музыка, наркотики. Друзья. Это самое лучшее, что было в моей жизни. Да, самое лучшее. А потом? Потом университет. И я пытался продолжать жизнь так, как раньше, чтобы то, самое лучшее, длилось и длилось. Но уже я знал, что это невозможно. Тогда было время аванса, и оно кончилось. Нужно отрабатывать. И я пытался как-то отрабатывать? Да нет… А математика? О! Я ж совсем забыл. Я все время немножко ею занимался. А потом налетело математическое офигевание. Мне казалось, что это и есть отрабатывание. И насколько лучше я тогда себя чувствовал! Но ты верил, что делаешь то, что должен делать? Что в этом оправдание твоей жизни? Ты верил?»

«Ох… Не будем врать… Не верил… С самого начала не верил. С самого начала чувствовал глубокую фальшь всего этого. Но я же когда-то вундеркиндствовал! Это давало мне повод. Похоже, крепко сидело. Похоже, какая-то часть во мне так все это время и была уверена, что я буду заниматься математикой, а остальное — так, юношеские забавы. Но юношеские-то забавы оказались гораздо важнее. Важнее, нужнее. Они-то и были главными. Тогда это все началось. Тогда. Тогда я впервые увидел что-то. Нечто. И после этого, какая, на фиг, математика… Но я упорно не хотел этого замечать, хотя это было очевидно, и все цеплялся за математику, и цеплялся…»

«А зачем я это делал?»

«Отвечай!»

«Ты прятался. „Оттягивал конец“, ха-ха! Откручивался, вихлялся».

«От чего откручивался? От чего вихлялся? НЕ ЗНАЮ».

«Оно требует. Требует. Я что-то ДОЛЖЕН, ДОЛЖЕН, хоть ты сдохни!»

Было уже очень поздно, и он сидел на кухне один. Даже отец лег спать, хотя он, как правило, допоздна сидел на кухне с книгой, — ему, впрочем, и деваться было некуда, потому что они жили в двухкомнатной квартире, и одна комната была «детской». На кухне было все убрано, чисто — мать уже давно пришла с работы, она, тем более, спала. На кухонном столе — чашка с чаем, уже остывшим. Он налил себе чаю, но все не приступал. Он уже давно сидел здесь. Не хотелось идти в свою комнату. Ему почему-то казалось, что на улице становится все темнее, хотя темнее было уже некуда.

«…Долг…»

«Ответственность…»

«Право на жизнь…»

«Ответственность, долг».

«Ты должен».

«Что я должен?»

«Отдай».

«Что отдать?»

«Все, что имеешь — отдай. Сколько отдать, Ему все равно. Ты должен отдать ВСЕ. Хоть три копейки, хоть миллион. Это не важно. Главное, чтоб — ВСЕ».

Встряхнувшись, он хлебанул сразу полчашки остывшего чаю. Грубо утер губы и еще полчашки. Сейчас покурить — и в койку.

«Но что я должен отдать?!! Что?!!»

Летнюю сессию (последнюю на третьем курсе) он сдал на тройбаны. И еще рад был, что ноги унес. Что-то сломалось в нем. Раньше же все довольно лихо сдавал. А теперь вдруг все. Как отрезало. После каждого экзамена выходил поразбитый-пораздолбанный. Бесконечная вялость, немочь на душе. И какая-то саднящая мерзопакостность. А математика? А храм? А священные имена? Ничего этого не было. Были чужие конспекты, чужие почерки, дурное нагромождение каких-то определений, теорем, формул. Все это надо было любой ценой запихать в себя. Как жрать дерьмо на спор.

Курсовик он едва не завалил. Пришлось прибегнуть к помощи отца — слава богу, он достаточно рано это сделал. Отец доблестно потрудился. Использовал одну из его задумок, что, разумеется, отметил. В результате получилась «довольно пристойная» работа. Его научный руководитель был очень доволен и удивлен, даже обрадован, сказал, что давно не видел курсовиков «такого уровня». С энтузиазмом предложил дальнейшее сотрудничество. Он вдумчиво кивал. И вроде как в знак благодарности за похвалу, и вроде как в знак согласия на продолжение сотрудничества. Обязательно, мол. Обяз-зательно. Как все-таки хорошо, что папа у него силен в математике.

Оценки за сессию: все тройбаны, по курсовику пятерка. Как мать умоляла его сдать эту сессию: с четвертого курса уже, мол, почти не выгоняют. Он сдал эту сессию.

Уф!.. Теперь каникулы, каникулы, ура! Он не знал, что делать с ними. Пить на здоровье. Он продал почти все пленки — другую половину. Оставил парочку — их он пропить все-таки не смог. Тырить у отца книги — до этого он не дошел. Впрочем, и мать подбрасывала ему денег довольно охотно, стараясь не думать, куда они, скорее всего, будут потрачены, — он, правда, брехал, что на музыку; мать не чаяла, что он сдаст эту сессию, а теперь, если выгонят, то будет хотя бы «незаконченное высшее». Вдобавок и поили его довольно часто. И Друг зазывал выпить.

«Математика, говоришь? А мог бы ты, как это говорится, муку принять за математику? Вот в лагерь тебя посади, занимался бы ты там математикой? Добывал бы там себе неимоверными путями ручку с бумагой? Как-нибудь хитро, через охранника, например? Я сдохну, но математикой заниматься буду, буду, буду! Нет, математика не стоит моей жизни. Так что ты лезешь тогда? Чего ты самому себе голову морочишь?»

«Значит, нечего и соваться. Значит, я не ученый».

«Тогда кто же я?»

«А никто».

«Как это никто?!! Как это никто?!!»

«Нет, тут надо перепроверить, тут что-то неправильно. Не может такого быть, как это, я — никто?! Я — и никто! Да вы что, смеетесь?!!»

«Ладно, спокойно. Перепроверять тут нечего. Я — не ученый. Это очевидно. Это слишком очевидно… А насчет я никто… Ладно, хорошо. Ты лучше вспомни другое. Вспомни как следует. Успокойся, подумай, вспомни».

«Да, надо вспомнить. Я ведь что-то знал, но забыл. Это что-то очень важное. Если вспомнишь, то все поймешь. Многое, по крайней мере, поймешь».

«Я помню… Я помню, что с самого детства считал себя гением. Да, считал себя гением. Это так. Так. И еще я помню, что очень боялся смерти. Я часто о ней думал, шлялся по кладбищам. Что я гений, это с самого начала подразумевалось. Иначе и быть не могло. Почему я так думал, я не знаю. Но даже ни секунды не сомневался. Вот в этих-то двух вещах, наверно, и кроется разгадка. Вот она где, в самой глубине, в самом начале».

«А я еще искал смысл жизни, умные книжки почитывал. Ничего этого мне, оказывается, было не нужно. Я чесал не там, где чешется, а там, где мог дотянуться».

«Так вот, впервые в жизни я понял, что я не гений. Математика должна была стать проявлением моей гениальности. Но она, конечно же, не стала. Как она могла стать, если мне наплевать на нее, по большому счету. А математические способности у меня всего лишь недурные. Что совершенно естественно. Было бы странным что-то большее — как спрыгнуть с колокольни и в сапоги попасть».

«Кажется, Эйлер говорил, что, родись он хоть белым медведем, он и тогда бы царапал на льдинах свои уравнения. Да, продираясь сквозь свою медвежесть, он царапал бы их и царапал. И его не интересует, гений он там или не гений. То, что заложено в нем — сильнее его, он только послушный исполнитель этого. И для него это важнее любых оценок, любых похвал, важнее своего жалкого „я“. Это — имеет абсолютную ценность. И себе он не принадлежит».

«А я вообще молодец — подавайте мне звание гения, тогда я готов заниматься математикой. Как звание маршала Советского Союза. Математика, не математика — для меня все едино. Подавайте ему звание маршала Советского Союза — и никаких гвоздей. Если ты действительно любишь что-то, то о званиях ты не думаешь. Тебе просто хочется делать и делать это. Ну ладно, смягчим: думаешь не только о званиях. А я думал только о званиях. Кстати, до чего, говоришь, ты не мог дотянуться? Нет, ты не не мог дотянуться, ты не хотел дотягиваться. От чего ты все время пытался отвертеться, — так это от осознания того факта, что ты не гений. Факт этот очевиден, но до того неприятен, что ты предпочел искать смысл жизни, Бога, философствовать, короче, ломать комедию, вместо того чтобы честно себе в этом признаться. Что было? Да все очень просто: с одной стороны, какой-то дурацкий бзик с самого детства — ничего, кроме него, с другой — теория вероятностей. Ясно же, какая сторона сильнее. Не просто сильнее, а… Несоизмеримо сильнее, несопоставимо сильнее. Это тривиальное рассужденьице оказалось для меня, умного, почти не по силам».

«Хотя все время, все эти три года, ты чувствовал, что лжешь. То-то так тебе и было хреново — ты все время чувствовал, что лгал. На самом деле — ты ни на секунду не забывал об этой лжи. И она отравляла твои дни».

«Н-да, любопытно… Что-то у тебя посеяно в мозгах, что, ты даже и не знаешь, и дремлет, вызревает. А ты ходишь, живешь, ни о чем не думаешь, а оно вдруг дозрело. Бам-м-м-м! И все, жить ты уже не можешь».

«Да, я жить не могу. И не хочу. Не гением я себе не нужен».

«Ты раб и трус и мне не сын».

«Да, был человек и нет человека. Как забавно, что ничего для этого не нужно. Никаких ядов, пистолетов. Крохотный вирусик в мозгах — и все. Дальше он отлично справится. Я был, оказывается, с самого рождения приговорен. И не знал этого».

Непонятно, куда девать огрызок лета. Август, звездное небо, падающие звезды. Так, наверно, оно бы и было, если бы не это небо, которое наглухо заволокло тучами.

Четвертый курс, первое сентября. Солнце золотило верхушки деревьев. Он вышел один на дорогу и пошел к университету…

Собственно, ему ничего не оставалось, как попробовать писать прозу. Потому что музыканту надо уметь на чем-то играть, знать всякие диезы-бемоли, художнику надо уметь рисовать, мазать краской по холсту, а писателю надо уметь — писать. Этому учат в общеобразовательной школе.

Взялся за перо он не то что зевая, а… Заранее чувствуя, что все это фигня. Последняя соломинка, которую, в свою очередь, никто не держит.

Так, и о чем же будем писать? Что писать? Он задумался. О том, как он слонялся по университету, подпирая собой академические стены? И что тут напишешь? Или как влюбился с первого взгляда в одну абитуриенточку, с которой стоял в огромной, в несколько этажей, очереди, уже после поступления — значит, уже студенточку; куда-то нужно было стоять, уже не вспомнишь, да и не важно. Часа три, а то и четыре они стояли, а потом подошла ее очередь, а вскоре его. Про это писать? Да брось ты. У каждого такого — мешки. Да и какая это была любовь? Так, что-то этакое… Ах-х-х!.. Хочешь это раздувать — пожалуйста, а меня избавь от таких комедий! В общем, несолидно, вот и все. Да, но это же не главное. Главное было раньше.

Писать, как аж до одурения слушали музыку, курили траву, глушили портвягу? Вообще, строго говоря, это и было самым главным. Ранний «Пинк Флойд», Джим Моррисон… Ну да, это и было главным в его жизни. Лучшим, по крайней мере, и важным. Вот про это, про самое важное, про самое главное, и надо писать.

Он даже попытался сплести рассказец. Проковырялся дня три. Написал две страницы. Что-то такое: некто сидит дома, к нему заходит друг, и они идут куда-то вместе курить траву и слушать необыкновенную музыку. Фраза плохо слушалась его, он с трудом приводил ее в божеский вид и двигался дальше. Тяжелое и нудное занятие. Сюжет надо какой-то придумать? И какой же тут может быть сюжет? Он-то знал, что╢ имеет в виду, и не надо было никакого сюжета, все и так было там. Но он смотрел на бумагу и видел, что это что угодно, но только не то, что он хотел написать. Тогда было главным ощущение. Какое-то дивное ощущение. Вот что он хотел бы запечатлеть! Вот то единственное, что стоило запечатления! А тут… Ушел, пришел… Можно и дальше продолжать в том же духе. Какая-то дурацкая опись событий, морд. Идиотский прейскурант.

«А как же Толстой, Достоевский, Чехов? Что запомнил у них? Ничего. То есть запомнил, конечно, — ощущение. Так, а в чем сюжет „Преступления и наказания“? Не помню, хоть убей. Убил старуху, признался, пошел на каторгу, дали ему восемь лет. Но там же была еще куча всего! Не помню — труха какая-то. Но ощущение… А как Раскольников идет по улице, в горячке, в бреду? Это помню. Ох, помню. Но как такое написать?! Чехов. Ничего — только чеховость.

Общее ощущение, общий звук — вот и все. Все остальное — лишнее. Лица, поступки, события.

Да и этих-то, всяких там писателей, интересовали другие люди. А его? Только он сам. Свои ощущения. Или даже свое ощущение. Да. Вот это точнее. Ничего другого он просто не знает. И это свое ощущение он не может никому передать».

«Да и че там передавать-то? Портвягу глушили? Весьма экзотическое занятие. Музыку слушали? Кто ее не слушал… Наркотики? Ну, тогда это было еще в диковинку, а сейчас, сам знаешь, крепнет и ширится. Скоро и этим никого не удивишь. Да и вообще это ерунда — перед гимназистками разве хвастаться».

«А как же закат, который я видел из поезда, когда…»

«Не нужно».

«А как же…»

«Не нужно».

«Так что, все, чем я жил, так никому и не пригодится?! Это что, все зря было?! Пусть выкидывают, как рыбьи потроха?!!»

«И так вас много. Надоели уже. И ты еще суешься».

«Так что, я получаюсь в ПОШЛЕЙШЕЙ роли?! Как любой фраер, который думает, что он единственный на этом свете?!. Любая его царапина, любой его писк, чих… Н-е-е-е-т!!! На ПОШЛЕЙШУЮ роль я НЕ СОГЛАСЕН!!!»

Недели через две он, правда, еще попытался передать ощущение. Тот рассказик он бросил, стал писать другой. В центре — все то же, но по-другому. Какие-то многозначительные обрывки фраз. Некоторые фразы и вовсе непонятны. Что-то такое должно там было просвечивать, угадываться. Но перечитал — плохо. Плохо. Подростково-велеречивая заумь, просто какая-то муть. Собственно, и все. Ощущение там так же отсутствовало, как и в первом рассказе. Оно было как будто заключено в центре стального шара, и он царапал и царапал по этому шару, но к центру не приближался ни на миллиметр. И сам рассказ производил впечатление даже большей беспомощности, чем первый: вероятно потому, что здесь угадывалась какая-то претензия, что хотя бы в первом рассказе отсутствовало.

«Не получается. Как, у меня — и не получается?! Да, у тебя — и не получается. А раньше думал, что все могу, стоит только захотеть… Что ж, теперь ты так думать не будешь».

Возможно, провозись он подольше, он стал бы и по литературе получать четверки. Может, и пятерки. Но ему не были нужны ни четверки, ни пятерки.

«Познай самого себя. Вот и познал. Фраер узнал, что он фраер».

«Люди!» — вдруг страстно воззвал он про себя и расхохотался.

«Пусть моя горькая судьба послужит вам!..»

Все. Вот и развязка. Которой он так боялся и которую он так, тем не менее, ждал. Вот что поджидало, ждало его.

И вдруг такое гигантское облегчение нахлынуло на него. Или: такое гигантское напряжение вдруг отхлынуло от него. Ведь теперь он свободен. Да, свободен. Не надо больше ничего думать, перемалывать, догадываться, бояться. Он свободен.

Он встал и подошел к окну. Все значение мига он осознавал. На душе было спокойно и почти хорошо. Хотелось вздыхать и вздыхать. Только легкая горечь. Что так оно все оказалось. Что тут скажешь?

«Как глупо…»