Его с чего-то занесло в кино. С утра он был пьян, потом протрезвел; домой ехать не хотелось, и тут он увидел на афише фильм по мотивам Грина. Чтобы не торчать на морозе, он решил посидеть пару часов в кино. Перед фильмом, как всегда, оказался журнал. Он сидел, навалившись подбородком на спинку свободного кресла впереди, и то прикрывал глаза, то поглядывал на экран.

А там ездили БМП, по-военному спрыгивали люди в камуфляже. Что происходило и где, он не понял. В какой-то тропической косорылой стране. Все время стреляют, бегают, повсюду раскиданы трупы. Прожектора, прожектора, огромная банановая трава то и дело попадает в прожектор, встает под ним в свой огромный рост, добавляя ирреальности, жути. Горящий жирным дымом, уже почти сгоревший труп. Кадры, планы менялись быстро, но все равно все одно и то же — шум, грохот, крик, суета, беготня, стрельба. Он не понимал, что происходит. Но глаз уже не прикрывал, смотрел из-под тяжелых век, отчетливейшим образом все видя и замечая. Постепенно в него начало проникать чувство кошмара; полусон его удесятерял и даже вообще делал возможным проникновение в этот кошмар. Они все пронзительно мяукали там на экране, перемяукивались, скалились, дико перекашивали друг на друга свои косорылые рожи. Перевода то ли не было, то ли он шел как-то мимо него. Трупы, бананы. Должно быть, ночная влажная духота. Он смотрел на все это из темноты. Какая-то площадь, камуфляжи истребляют каких-то дико, отчаянно визжащих, ни в чем не повинных баб. Он понял, что у них цель истребить их всех до единой. Зачем это им было нужно, он не понял. Стреляли даже как-то мало, все больше раздавливали горло прикладами, потом откуда-то сбрасывали. Повсюду горели костры. Один камуфляж прижал одну к каким-то перилам, и передавливает ей горло своим автоматом, она пихает его своими ручонками в грудь, он давит ей на горло, это дается ему не сразу; борьба длится нескончаемо долго, он медленно, но верно побеждает, она верещит без малейшей передышки, она тоже видит, что он побеждает, она все еще цепляется за свою жизненку; безобразно перекошенный рот, углы рта донельзя, слюняво оттянуты вниз; наконец она уже хрипит, потом роняет голову, затихает, постепенно приобретая человеческий облик. Камуфляж даже не отодрал эту суку, просто раздавил. Нескончаемый сучий стоголосый вой продолжался.

Потом было кино. Он сидел онемевший, омертвевший, умерший внутри; держал голову то на спинке кресла впереди, то на собственной груди. Он мало что понимал. Мозги как-то разъехались, фокус мыслей потерялся. Иногда он смотрел в экран, слушал, что говорят. Какое-то мелькание на экране. Какие-то голоса из динамиков.

Домой он ехал в почти пустом автобусе, но не садился. Как будто какой-то штырь был вогнан в него. Он стоял, опершись спиной на вертикальный стержень в корме автобуса. Осквернение, поругание, которое только что свершилось перед ним, заполнило собой все, он ничего не чувствовал, кроме него, свершившегося. Но он глухо раздражался, когда спина соскальзывала со стержня, приходилось ловить его рукой, возвращать себя назад. Так он все время и соскальзывал. Что-то подергивалось, посверкивало в голове. Ночная духота, банановая трава, камуфляжники, спрыгивающие с БМП, Ассоль-фасоль, юнги, гордо всходящие на нос корабля, как будто готовясь протрубить в рог, паруса, паруса, волны, ванты, раздавленная неотодранная сука.

Но еще он знал, что едет дрочить…

«Если бы не было слез, визга, страха, не было бы и садистов. Они ими вдохновляются. Они вдохновляются унижением. Сделал ты, скажем, человеку ножевой разрез. А он хоть бы что. Не орет, не умоляет. Тогда что в этом интересного? Ни капельки не интересно».

«А как тот старик в больнице рассказывал, как у него жена умерла. Орала перед самой-самой смертью: „Я не хочу умирать!!!“ Чуть ли не из сортира, или с порога сортира. У нее давно было больное сердце, знала, про что орала. Вызвали неотложку. Ну, помереть-то она все равно померла, но еще и поорать-повизжать успела. А этот дурак рассказывает, даже не понимает…»

«Смерти мало убить. Ей надо еще растоптать, унизить, опустить. Понаслаждаться, посмаковать. А уж только потом…»

«Неужели и я буду так визжать? А что? Почему бы и нет? Ты храбрец еще тот. Самурай!.. Слушай, Бог, или кто там, в общем, начальник, избавь ты меня хотя бы от этого. Хотя бы напоследок».

…Ему снова десять лет, и он только что вышел с папой из кино. Там только что кончился фильм про войну, только не «с приключениями»; он намекал на то, как было на самом деле, в нем было много документальных кадров. Он вышел, потрясенный. «Папа, а почему бывают войны?» — спросил он у отца. У него в голове не вмещалось, как такое может быть: он сидит в битком набитом зале, среди людей, и все они видят эти города из развалин, окопные трупы, все это черно-белое, линялое, настоящее, они видят это и наверняка все как один чувствуют то же, что и он: бессмысленный, садистский кошмар; но — кто это устроил, то, на экране, — разве не люди? Разве не такие же самые люди? И как же тогда такое может быть? И он спрашивал об этом у отца, с какой-то даже мольбой, — раз он этого не понимает, так, может, есть хоть кто-то, кто понимает, а от отца ведь никогда не уйдешь с пустыми руками? Отец отвечал. Его ответы были умными и поэтому не утешали. Раз не утешали — значит, наоборот. «Ладно, брат, — сказал отец, не то вздыхая, не то крякая, приобнимая его за плечо, — посмотри лучше, какой вечер». Он посмотрел. Был чудный вечер. Было еще светло, еще вовсю держался закат. Чудный, легкий ветерок, легкая прохлада после дневной жары. Костел; озеро, такое прекрасное, при таком закате, при такой прохладе. Неторопливые прогуливающиеся, неторопливые разговоры. Жизнь. Так было и так будет всегда. Он оглянулся на кинотеатр, где только что закончился этот фильм. Кинотеатр как кинотеатр. Немного заката досталось и его стене. Потом он перевел взгляд на озеро, на отдыхающих. Как это объединить, совместить?! Никак.

Сырая тоска, душа сырая от не прекращающей понемногу сочиться из нее сукровицы. Сырые дни. Мрак уже давно стал мягким, вкрадчивым, нежным, страшным. Теперь он только таким и был. И фонари уже давно смотрели ласково, томно, жутко. Только так они и смотрели.

Первая за день папироса, мозги у него за ночь успевают отвыкнуть от никотина, и он стоит, облокотившись на мусоропроводную трубу, у него кружится голова, он смотрит вниз, голова тяжелая, и тело медленно наливается тяжелым, и он как будто плавает в каком-то безбрежном слякотном океане, и океан этот — его жизнь. Он в школе на перемене, медленно бредет по коридору среди беготни и галдежа, он в школе, поднимается по лестнице и видит зеленую кофту исторички, он возвращается с электрички белой ночью или ноябрьским вечером, он стоит в темно освещенном парадняке и курит план, он разглядывает заметку «Гипотеза Римана», он сидит на экзамене и сдирает с конспекта, видит краем глаза коричневый костюм преподавателя, журнал, который тот читает, он летней ночью на гороховом поле, он слоняется по университету, и рот изнутри шершавый от беломора, он и Друг в кустах акации, и Друг делает свистульку, пробуя, не разучился ли, он прыгает под музыку с нарастающим восторгом, прибавляя громкости, он лежит на кровати, прислушиваясь, не идет ли лифт, может, зайдет кто-нибудь, он бродит по кварталу и высматривает, есть ли свет в знакомых окнах, и ветер продувает его насквозь, он ставит стопарь на стол, сдирает ногтем крышечку с бутылки и наливает первую, он читает Толстого на ступеньках платформы для электричек. Все это выныривает, показывается на один миг, чтобы тут же пропасть в слякотной массе, и сразу выныривает еще что-то, чтобы тут же снова пропасть. Он тонул, захлебывался в этой массе, голова кружилась, он делал паузу в курении, давая себе передышку, потом постепенно, затяжку за затяжкой, заканчивал беломорину. С самого утра, только встав, он знал, что это ощущение ему предстоит. Чтобы поскорее его миновать, он стал курить натощак, сразу, как только одевался.

Он был свободен.

Свободен.

«А они находят себе занятия. Работают, едят, спят, убивают старух, бросаются под поезд, пишут многотомники, маются дурью. А кто похлипче, посебяединственноголюбее, „приходят к Богу“. Потому что не хотят признаться, что не могут ни достойно жить, ни достойно помереть, — так же, как и я».

«Жертва пошлейшей комедии. Быть в пошлейшей роли я не согласен. Тогда самоубийство. Но у меня не хватит духу. А, скажем, травиться — фифти-фифти — не хочу людей смешить. То, что произошло со мной, происходило тысячи раз. Пошлейшая роль. Бывшему вундеркинду никак не отвыкнуть от того, что он гений».

«И не расскажешь, главное, никому… Хоть бы ногу оторвало, или из близких помер кто… Тогда понятно. А так… Трагедия, тоже мне… Фраер узнал, что он фраер».

«Если ты не Джим Моррисон, так сдохни хотя бы, как он! И этого ты не можешь».

Он в чужой квартире, в чужой ванной комнате. Там он впервые увидел опасную бритву. Очень острая. Раз-раз — андреевский флаг на морде. Раз, раз, раз, раз, раз! Морда в мелкую сетку. Хорошо. Хорошо, хорошо, еще лучше. Исполосовать себя в мелкую капусту, все у себя, что подвернется. Посмотри на свою поганую рожу! Ты видишь ее в последний раз. Братуха.

Пить он стал теперь реже. Только когда становилось полегче, какие-то просветы все же бывали. Он подержал бритву в руках и положил на место. И подумал, что хорошо, что у него дома такой нет. А то во время какой-нибудь пьянки, раздухарившись, он мог бы что-нибудь сделать с собой с ее помощью. Что-нибудь приятное. Манила как-то она его.

Самоубийство — даже этого для него было мало, пусть даже он его и боялся. Самоубийство — это как-то дешево, коротко. Дешево отделался. Замучить, растерзать себя — вот что влекло его, как далекий, очищающий душу огонь. Идти на этот огонь, истекая кровью, хрипя, ничего не чувствуя от боли, от шока, оглушенным, ослепленным, идти на него, чувствуя, как душу захлестывает и захлестывает небывалый, неземной восторг, чувствуя, как задыхаешься от этого восторга, уже не можешь вынести его, все накатывающего и накатывающего.

«Я болен. Да, я болен. Я очень, очень болен». — он постоянно говорил, твердил это про себя. Иногда даже шевелил губами при этом. Констатировал и констатировал то, что было неоспоримо.

На военной кафедре с ним приключилась истерика. В тот раз он был «дневальным». Майор объяснял ему, что надо сейчас делать, и он вдруг рассмеялся ему в лицо. Майор оторопел от такой наглости, попытался было поставить его на место, но как-то вдруг понял, что тут что-то не так, и, не обращая внимания на неприличный смех, продолжал объяснять. Он с утроенным усердием кивал, чтобы майор понял, что это он, ей-богу, не нарочно, но смех рвался и рвался из него, и он был тут совершенно бессилен. Смеясь, отправился выполнять поручение. Майор некоторое время смотрел ему вслед. Потом покачал головой.

Все шло по-прежнему. Он учился на четвертом курсе, ходил в университет. Родители ничего не замечали. Иногда он, правда, устраивал небольшие, кратковременные скандальчики, с оттенком какой-то новой для него слезливости, из-за любой бытовой ерунды. Но и раньше у него был характер «не из легких». А он потом раскаивался, корил себя. И даже удивлялся: с чего это он вдруг?

У него стали побаливать уши. Если их продувало, болели сильнее. И какая-то гадость завелась в них, какая-то жирноватая субстанция, с резким, противным, каким-то прогорклым запахом. Его почему-то все тянуло ногтями добывать ее из ушей и принюхиваться, ощущать мерзостность. Вошло в привычку. Мог заниматься этим и на людях. Как-то он их стал плохо замечать. Впрочем, спохватывался; уже, правда, успев вкусить мерзостности.

Как ты похудел! — изумлялась приехавшая тетушка. И мать тоже вздыхала. Все из родни замечали, что он похудел.

А его бесили эти напоминания. Потому что это были напоминания, лишние напоминания о том, что с ним происходит.

«Я не гений, вы говорите?!! Хорошо, а если бы изобрели такой прибор: подключить вас к нему, и теперь вы — я. И оставить вас так, хотя бы на сутки. Да от вас бы кучка пепла осталась! Что такое быть мной, вы не знаете! Вы бы хоть день прожили мной!»

«У художника есть этот самый… холст, у музыканта — пианино или чего там, а у моего гения — ни хе-ра. И ничего не поделаешь. И никакого такого прибора нет».

«Забавно: скажем, Бетховен — ведь это же душа Бетховена. А ему нужны годы учения, всякая музыкальная грамота, инструменты. Вся эта тряхомудия. И только тогда мы все постигаем — да, это — Бетховен. А если бы он родился среди чукчей?»

«А если бы он был глухим от рождения?»

«От этого он бы не перестал быть Бетховеном. Но никто бы никогда об этом не узнал».

«А если и не глухой, просто в каких-нибудь нейронах что-то чуть-чуть сдвинуто, чуть-чуть-чуть повернуто. И если бы обратно повернуть — совсем чуть-чуть, — то все в порядке — ты музыкант, художник, писатель. Но никто не повернул. И некому. И теперь ты почти музыкант. Теперь ты почти художник. Но почти — не считается. Почти — не видно. Если это где-то и видно, так это в каких-то нейронных джунглях. И то — самому всевышнему».

«У моего гения нет рук. Обратная связь отсутствует. Внутрь — есть, наружу — нет».

«И дело тут не в моем чудовищном, патологическом тщеславии, как я раньше думал. Суррогат бессмертия? И об этом думал — нет! И бывший вундеркинд ни при чем. И не фраеру указали на то, что он фраер. А гений понял, что он безрукий, безногий и немой. И гений этого гения погребен в нем заживо. Навсегда».

«Про какой гений я говорю? Я не знаю. Я только чувствую ЭТО в себе. Какой-то огонь, какое-то пламя. Пожирающее. Раздирающее меня».

«Но вы требуете доказательств. И вы совершенно правы, что их требуете. Что ж, у меня их нет».

«Но я чувствую, чувствую этот огонь, раздирающий меня!! Терзающий меня!! Что мне делать с ним?!!»

«Ну ей-богу, гений я, братцы, я ничего не могу с этим поделать!»

Февраль все не кончался.

«Ладно, остынь. У тебя-то для себя самого есть доказательства, что ты гений? Сам-то ты веришь в это?»

«Я? Да нет… Конечно, нет! И для себя самого у меня нет доказательств. Но иногда я просто уверен в этом. С самого детства. И я чувствую, что меня это не покинет. Я могу на время про это забыть, но рано или поздно оно всплывет. И когда всплывет, мне не нужны будут доказательства. Есть доказательства, нет доказательств, мне это будет просто неинтересно, и все; я и без всяких доказательств буду знать, что я гений. Просто знать, и все».

«Наверно, дело все же в другом. Это же самое испытывают очень многие. Дело вот в чем: ты очень ценишь уникальность, неповторимость твоего „я“. Теперь ты убедился, что оно не уникально. Но не хочешь с этим примириться. И за гений ты просто принял чувство собственного „я“: Я иду, Я вижу, Я слышу, Я думаю, Я чувствую. Как же — Я! Для таких, как ты — это все! Видел ты, говоришь, что-то, что-то самое главное? Да ни хрена ты не видел».

«Что ж, это бывает. Не только с тобой одним. Но примириться придется. Как тысячам и миллионам людей, которые живут сейчас вместе с тобой и которые жили до тебя».

«Не знаю, как другие. Не знаю».

«НО Я С ЭТИМ НИКОГДА НЕ СМИРЮСЬ!»

«Ну, вот-вот. Так бы сразу и говорил. Не смирюсь — и точка. И нечего сюда еще примешивать какой-то гений. Он здесь ни при чем».

«Какой гений, какой огонь — брось, слушай. Это громкие слова, сотрясание воздуха. Пока ты чего-то не сделал для других людей — все эти разговоры насчет гения — ерунда. Только сделав что-то для других, ты можешь доказать наличие у себя гения. Впрочем, можешь утешаться тем, что, пока ты ничего не сделал, и опровергнуть наличие у тебя гения тоже нельзя. Можешь утешаться этим, если тебя это утешает. Что действительно есть, так это то, что ты, непонятно с чего, считаешь свои переживания очень ценными. Но они ценны только для тебя. И только тем, что они — твои».

«Но я чувствую, что они и ДЛЯ ДРУГИХ ценны, вот в чем дело! Я чувствую это!»

«А почему ты так чувствуешь?»

«Не знаю… Чувствую…»

«Любой дурак так может сказать».

«Знаю, что любой дурак! Знаю, что никто не обязан мне верить! Но я чувствую, и все! Что я могу с этим поделать?!»

«Параноик».

«И еще: мне наплевать на уникальность моего „я“. Любое „я“ неповторимо. Но мое „я“ — ценно, ЦЕННО — понимаешь?! ЦЕННО ДЛЯ ДРУГИХ ЛЮДЕЙ. Как ценно „я“ Толстого, Достоевского или, там, Бетховена. Не их случайное ремесло, а САМИ они. Их ДУША, черт побери! Их какое-то внутреннее, самое главное. Оно никому неведомо, но оно-то и есть самое главное».

Он вошел в вагон метро, в своей шапке с опущенными ушами — чтоб уши не мерзли, хотя давно уже температура была повыше нуля, было слякотно, все капало; в потрепанной куртке, в стоптанных башмаках. Мать давно упрашивала его купить новые, но ему лень было ехать, примерять, и он все откладывал, все обещал. С ним вместе вошел некто, с палкой, в шапке еще более дурацкой, чем у него, — ей было, такое чувство, лет тридцать, как из документальных съемок. Он остался стоять у входа, а тот, в шапке, продолжал идти, опираясь на свою палку. Потом вдруг: «Сесть. Дайте мне сесть», — очень громко и очень безапелляционно. Недоуменный ропот, общее оглядывание в сторону этого голоса. «Сесть мне дайте, говорю!!!» Не так чтобы замахнулся, но резко оторвал палку от пола. Он видел его со спины. Еще немного, и тот уже сидел, кто-то таки уступил ему место. Две девицы, оказавшиеся с ним рядом, мигом упорхнули. Все поняли, что имеют дело с сумасшедшим. «Надоели!!» — вдруг опять выкрикнул он, уже сидящий. И еще раз: «Надоели!!!» — с каким-то уже последним остервенением, и яростно грохнул палкой о пол. Все молчали. Ехали дальше. Сумасшедший тоже молчал. Он мельком взглянул на него. Бескровное лицо с синеватым оттенком, какое-то костяное, широко раскрытые глаза, как будто бы все время горящие, только сейчас они были, наверно, ненадолго притушены. Сумасшедший смотрел в одну точку, его палка покоилась. Он вдруг подошел и сел рядом с сумасшедшим, после девиц рядом с ним никто не садился. Он ехал рядом с ним, ковыряясь в своих смердящих ушах, и чувствовал какую-то горькую приятность. Что-то вроде солидарности испытывал он с тем, с его осатанелостью, она даже как будто передалась ему. Никто с этим сумасшедшим рядом не сел, а он вот сел.

Он вышел из вагона и пошел по направлению к эскалатору. Идти было долго. Он шел и незаметно для себя победоносно чеканил шаг. Он видел себя со стороны, видел, какой он весь потрепанный, обшарпанный, с нелепо висящими ушами. И ему это нравилось. Вдруг, обдав чувством победы, торжества, триумфа, вспыхнули строчки: «Смотрите, как он наг и беден, как презирают все его!» А про кого это было сказано? То-то! Он шел и шел навстречу эскалатору.

«А как, интересно, выглядел Джаггернаут? Броситься под него, завопить не своим голосом, теряя рассудок, ощутить напоследок, как хрустнул у тебя позвоночник, как давятся, лопаются потроха. Красивое имя. Прекрасная смерть».

«Герцог без угодий. Разве это смешно? Зачем ему угодья? Он и так — герцог».

…над лесом взошла медная луна и протрубила его героическую смерть…

— А черкесы, так те вообще финиш! Мы ему хлебало уже все разнесли, а он, сука, все лезет и лезет! И ногами пинали, и че, блин, только не делали! Нет, гад, встает и опять. Дурак какой-то, в натуре!

Его вдруг выдернуло из дома, и он поехал в город. Лишь бы двигаться, куда-то ехать, лишь бы не сидеть на одном месте. Сделать хоть что-нибудь. Он не знал, что будет делать в городе, тем более что уже был вечер. Только на вокзале вдруг решил, что поедет в Филармонию. Классики он не слышал уже неизвестно сколько лет. Филармония была открыта. У кассы человека два; он взял билет. Прошел сразу на свое место, сидел, ждал, пока начнется; читал программку. Симфония старого классика, правда, еще не очень самостоятельная, незрелая, юношески-подражательная, или что-то в этом роде. Следующая симфония, мол, уже так-сяк, а эта — совсем еще барахло. Немножко недотянул, ну да Бог с ним, ему было неважно. Симфония ему понравилась. Было старинно, благозвучно; он отдыхал, вполуха слушая. В антракте он решил пройтись. Он шел, брел; шел по проходу зала, бродил по тому месту, где висели портреты композиторов. Везде толпа. Он сидел в курилке, ронял пепел на пол. Потом вернулся опять в зал. Смотрел на опустевшие места. На многих остались лежать программки. Народ в зале сильно прорежен. Стало посвободнее. Он стоял и смотрел на красные сиденья. Глянул вдруг вверх. Люстрищи горят так внезапно ярко. Да ну их всех на хрен! Валить отсюда, немедленно. Немедленно! Но он зачем-то еще поднялся на галерку, шел по ней, смотрел на ту, другую галерку, через зал, видел там редких людей.

Потом нетерпеливо ждал, когда гардеробщица принесет ему его шмотье. Потом выбрался на долгожданный свежий воздух.

Он вышел из магазина «Старая книга», где только что купил книгу по математике. Называлась она «Псевдодифференциальные операторы» в каких-то там пространствах. Зачем она ему?? Он же все равно в ней ничего не поймет, она же для специалистов в своей области, да и читать он ее не будет, — разве что предисловие, а остальное только проглядит, ничего не понимая, а потом поставит на полку. Спохватился… Поздно, поздно. Но он все равно покупал и покупал книги по математике. Он сознавал всю нелепость, смехотворность, даже патологизм этого. Но ничего не мог с собой поделать. Специально выезжал в город, чтобы войти в «Старую книгу». Подходя к ней, волновался, как перед свиданием. А там, в магазине, дорывался до полок и выбирал, выбирал. Он все хотел вернуться туда, куда вернуться было уже невозможно, хотел взглянуть хоть одним глазком на свое несостоявшееся прошлое, прикоснуться к той чистой и светлой судьбе, которую он сам от себя оттолкнул. Хотел почувствовать себя так, как чувствовал когда-то, когда все это еще вполне могло сбыться. И как еще недавно это было! Но время летит быстро. И когда выбирал книги, что-то вроде помрачения на него находило, он чувствовал, как будто и вправду все как тогда, все еще впереди. Он забывал, что поздно, что невозможно, и что-то вроде прежнего математического экстаза вспыхивало в нем. С восторгом он выбирал какую-нибудь книгу — какие они все разные и прекрасные! — шел к кассе, запихивал как попало, лишь бы быстрее, книгу в сумку, выходил на улицу. Но уже по пути вспоминал, что это все чушь, бред, дурь! Он пробуждался от этого сладкого, вязкого, тяжелого дурмана и вспоминал, как все обстоит на самом деле. Дурман прошлого — никак не очнуться от него, он норовит засосать назад к себе, и всякий раз пробуждение мучительно.

У него скопилась целая куча таким образом купленных книг. А если их случайно найдут родители? Что он скажет? Будет что-то мямлить, как идиот.

Он стоял у магазина и курил. Он чувствовал себя разбитым, обессиленным после недавнего возбуждения. Похмелье. Ему было стыдно. Стыдно даже не замечавших его прохожих. Он как будто боялся, что и они все знают про него.

Не докурив до половины, он заспешил прочь от этого места.

Он сел за стол и написал:

WELCOME TO MY NIGHTMARE

Он долго смотрел на эти слова, потом закрыл глаза, сидел так. Какие-то неясные, метущиеся тени былого он видел перед собой. Это все было давно…

Он все еще сидел за столом. Потом вдруг почувствовал, что надо еще, и он все так же крупно вывел:

WELCOME TO MY BREAKDOWN

Опять сидел, свесив голову, закрыв глаза. Стало почему-то легче. Какое-то непонятное, мрачное торжество…

В этот вечер мрак был особенно непроглядным, и вместе с тем как будто медленно шевелящимся где-то в своей глубине, и придвигающимся, медленно, нежно, страшно наползающим. Особенно нежно, особенно страшно. Родителей почему-то не было. Он смотрел на пленку на магнитофоне. Но не нужна она ему была сейчас, неспособна ничем помочь. Более чем не нужна. Где-то неподалеку, в соседних домах, какими-то тенями медленно плавали его когда-то знакомые, его когда-то друзья. В комнатах, на кухнях, в ванных; кто-то еще шатался по улице, в темноте. Это были тени, отголоски. Они были не нужны, ни при чем. А мрак придвигался все нежнее, все жутче.

И он сел на автобус и поехал в поликлинику. Было уже довольно поздно, но, может быть, еще принимает врач. По крайней мере, он узнает, когда приемные часы. Ему нужен был психиатр. Это он знал давно.

В поликлинике, издалека светящей огнями, он спокойно спросил, принимает ли психиатр, совершенно спокойно, буднично, как про ухогорлоноса. Он был очень спокоен. Психиатр принимал, и ему объяснили, как пройти к нему. Он располагался в отдельном флигельке в глубине больничного двора. Здесь была еще и больница. Он пошел в глубину двора искать флигель. Быстро стало темно. Огни поликлиники быстро стали далекими. Грязь под ногами успела опять подмерзнуть, подернуться легкой корочкой, она упруго проседала, подавалась под ногами. Здесь, кажется, живого места не было, одна грязь. Перехожено, перетоптано. Кажется, где-то неподалеку, в этих местах, была больница, в которой он когда-то лежал с миокардитом. Сейчас в темноте ее не узнать. Может, она и не совсем здесь. Забыл. А еще где-то тут выдают гробы. Или раньше выдавали. Да, он помнит, как зимой смотрел из окна больницы. Толстые тетки в черных платках почти неподвижно ждали, когда подадут гроб. «Ранним морозным утром…» Тетки пускали пар, он был очень явствен, и его было очень много от каждой. Он лежал тогда с пневмонией. Еще тут несколько явно новых зданий. Некоторые совсем потухшие, некоторые дают немного слабого света, откуда-то сверху.

Где же флигель? В темноте он не мог понять, большой этот двор или маленький. Он попытался сосредоточиться, прикинуть, как примерно выглядит планировка двора, понимая, что это очень просто, он же ее приблизительно представляет. Но было никак не сосредоточиться, не прикинуть. Как будто в заколдованное место попал. Он остановился. Впереди было совсем темно, только еще дальше было много огней, но это уже огни домов на улице, за оградой. Какая-то темная фигура вроде движется, он уловил ее. Более или менее навстречу ему, правда, кажется, уходит куда-то в сторону. Он пошел ей наперерез и спросил, где тут принимает психиатр. Фигура молча указала ему назад. Он посмотрел; действительно, вроде флигель, очертания его становились все явственнее под его взглядом, и он высмотрел даже тусклый свет в окошке. И совсем рядом. Почему-то он его не заметил. Он дошел до флигеля, обернулся. Вот и огни поликлиники. Двор оказался совсем небольшим. Он стоял перед флигелем. Теперь нужно войти… Сразу за флигелем — чугунная ограда, мимо которой он ходил тысячу раз, только с другой стороны. Редкий транспорт за оградой… Да… и иногда голоса прохожих… Все это как будто в другом мире, хотя совсем близко. Он смотрел на другой мир из-за ограды, из темноты. Сюда доносятся только редкие голоса прохожих, редкий шум транспорта, его нечеткие огни. Застывшие огни на той стороне улицы.

Он не решался войти. Надо будет рассказывать, что происходит, что его сюда привело. Он боялся. Наконец ступил через порог. Тесно здесь. Вот дверь, чуть приоткрытая, где принимает психиатр. Стенд, диван, тумбочка в углу. Толстый парень сидит на диване. При виде него встал и попросил закурить. Как-то слишком близко он подошел. Нездорово пухлое лицо какого-то светло-коричневого цвета; не смуглое, а именно коричневое; давно небритая, но редкая щетина, как у монгола, и ее совсем немного, будто совсем случайно она проросла кое-где. Он дал ему беломорину, тот кивнул, и, как ему показалось, не один раз, а мгновенно сделал несколько маленьких кивков. И остался стоять, глядя на него — как будто еще чего-то ждал. Стоял все так же близко. Он улыбнулся парню: все нормально, мол. Парень улыбнулся в ответ, но все продолжал стоять, как будто все вглядываясь в его лицо, как будто все еще чего-то ожидая. Не век же так стоять. Он улыбнулся еще раз, как бы подводя черту, и с недоумением вышел покурить. Курить ему быстро надоело, он выбросил папиросу и вернулся во флигель. Парень сидел в углу дивана, глядя в пол. На него внимания не обратил. Он осторожно глянул в приоткрытую дверь. Старуха сидела спиной к нему, а лицом к нему сидел психиатр и быстро писал. Довольно еще молодой; у него был хмурый, простуженный вид, он был плохо брит, нечесан, раздвоенный жидкий хохол торчал на макушке; воротник свитера из-под белого халата обхватывает шею, подступает прямо под подбородок; психиатр иногда мнет шею под свитером, откашливается, иногда кивает безостановочно что-то говорящей старухе, все так же, не отрывая глаз от своих бумаг, продолжая писать. Он вглядывался во все это и думал — идти, не идти… Он представлял, как сейчас войдет, сядет, как зазвучит его чужой голос, что-то отрывисто, бестолково пытающийся объяснить про тоску, про депрессию… Нет. Он опять вышел покурить у дверей. Смотрел в сторону огней поликлиники. Сейчас пойти туда, и он опять в нормальном, привычном мире. Но если идти к психиатру, то надо сейчас, а то потом надо опять будет заново решаться и на поездку, и на расспросы, принимает ли психиатр, и на пересечение этого двора, и на такое же опять стояние у флигеля. Уж лучше сейчас. Он стоял и все думал, идти или не идти. Может, хоть таблеток каких даст. А то… Ну сколько можно? Сколько это будет продолжаться? Уже сил никаких нет. И каждый день. А до весны еще так далеко. И темень, темень вокруг. Солнца нет. Так что, идти? Но объяснять… Зашел обратно во флигель. Толстого парня уже не было. Дверь была все так же приоткрыта, он заглянул в нее. Психиатр, все такой же простуженный, неприветливый, хмурый. Теперь он не писал, а хмуро выслушивал парня, иногда быстро кивая, как будто все, что говорил парень, ему было известно, и он как бы слегка поторапливал его, ждал какого-то наконец итога. Некоторое время он смотрел на них. Тесная комнатенка, тусклый свет. Полки с медицинскими картами. Все тусклое. Не хотелось оказаться там. Он опять вышел из флигеля. Ладно! Он наконец разозлился на себя. Не решаться, так не решаться. Обойдемся как-нибудь и без психиатров. Он быстро пошел по направлению к огням поликлиники.

Он резко оглянулся и увидел адское мельтешение снежинок вокруг фонаря.

Утро — Божье время. Ночь — час волка. Час человека.

Он медленно бродил вокруг школы, в которой когда-то учился. Иногда присаживался на скамейку, но скамейки были очень холодные, и он опять вставал и медленно брел. Становилось темно. Школа размывалась, пропадала. Никто не входил и не выходил. Он специально приехал сюда в такое время.

«А ведь здесь все это начиналось. Здесь я впервые увидел что-то, и отрекся и от своего чистенького детства, и от родителей с их жизнью, и пошел, побрел… Навстречу какому-то чему-то, и меня было бесполезно окликать… И теперь я сижу и смотрю на нее. Она осталась такой, как была. Ей наплевать, она ничего и не знает. Что мне делать с тобой? Что? Колотиться лбом о тебя? Каменная. Молчишь…»

Он возвращался домой из университета. Ярко, раздражающе светило солнце, повсюду стояли лужи. Мокрая, ярко-зеленая прошлогодняя трава резала глаза. Шел он по обыкновению быстро и весь взопрел; он так и ходил в зимнем и даже уши на шапке забывал подвязать. Пока мать не уберет зимнюю одежду и не достанет весеннюю; тогда он наденет то, что висит на вешалке для него.

На душе было уныло, муторно; она была какая-то вялая, как будто перепаренная. И во всем теле тоже вялость, разбитость. От солнца он, что ли, так раскис? «Может, грипп?» — встревожился он. В последнее время он стал очень бояться гриппа. Волок на себе эту зимнюю шкуру, тащил эту смертельно надоевшую сумку. Еле дошкандыбал до дома.

Дома он лег. Вялость, какая-то мерзкая сонливость не проходила. Но, слава богу, уже не надо идти, нести. Он попытался заснуть, но не смог. Какой-то очажок в его голове не давал. Он мог только вот так лежать. Была суббота. Полтора дня выходных, с которыми непонятно, что делать. Родители были дома. К матери приехала школьная подруга. Он еле поздоровался, еле улыбнулся, стараясь выглядеть бодрым, подтянутым, молодым. Чтобы ни у кого не возникло вопросов, чтобы поменьше внимания сейчас к нему, поменьше… Но мать что-то заметила. «Ты как себя чувствуешь, нормально?» И в глазах тревога, попытка что-то угадать. В последнее время мать тревожилась за него очень быстро, любого повода было достаточно. То, что происходило в нем, невозможно было до конца скрыть. И его похудение… «Да не, — ответил он, — что-то устал». — «Так пойди приляг, — просто сказала подруга, знавшая его с детства. — Приляг». — «Да, пойду полежу». «А она не сказала, какой я худой», — вяло отметил он, бредя в свою комнату.

И теперь он лежал. Провалиться в сон не удалось. Слабость не проходила. Что-то как будто медленно высасывало из него силы, жизнь. Ныли уши. И вместе со слабостью какая-то безнадежность, беспросветность окутывала, обволакивала его, все тесней, тесней. Тесней, тесней, и слабость, унылость, которую он чувствовал с утра, теперь уже не унылость, а сосущая душу мука. Он лежал и ощущал эту сосущую муку.

Попробовать встать… Что ж это такое? Он с трудом, в несколько приемов, встал и сквозь слабость, сонливость почувствовал, как страх начинает собираться, сгущаться в нем. А как тогда, когда возвращался вечером с электрички? Может быть, то — еще не предел? Может быть. Ему вдруг стало холодно, озноб вдруг налетел на него. Надо пойти покурить. Еле переставляя ноги, он пошел к своему мусоропроводу. Страх уже окреп, был вполне определен; он чувствовал, как ему становится все труднее стоять на ногах, и даже держать глаза открытыми становится трудно; он все слабеет, исчезает, растворяется, сейчас он совсем исчезнет… Он вырвал из пачки папиросу, прикурил, укусив мундштук. Он стоял, курил и чувствовал, как у него сильно-сильно дрожат икры. Садиться он боялся. Как будто он тогда окончательно опрокинется, растворится. И он чувствовал, как смертная мука медленными волнами расходится по телу. Что это? Как будто свет начинает медленно гаснуть. Что это?!! «Может, грипп», — поспешно прошептал он и принялся как будто креститься, гладить себя по волосам, по шее. Если грипп, то должно побаливать. Всегда при гриппе. В мгновение ока он докурил, выдернул еще одну. Нет. Здесь нельзя оставаться. Он почувствовал, как сердце начинает бухать и набирать обороты. Краем глаза поймал окно, там уже во всех домах горели окна, и в голове мелькнуло, что он, оказывается, долго пролежал. В панике он бросился назад домой. Бросился он мысленно, а на самом деле стал медленно подниматься, держась за перила. Папироса была по-прежнему у него в руке, он не знал, что с ней делать; он закурил ее, добрел до двери, не с папиросой же идти домой, он швырнул ее прямо под ноги, на коврик, растоптал, хабарик на аккуратном коврике, наплевать. Он вошел. Как будто кто-то вдруг включил звук, и он услышал громкие, очень живые голоса, доносящиеся из той комнаты, там все шло своим чередом. И эта еще все сидит как назло! Скривившись, он прошел в свою комнату. Злость, досада придали ему немного крепости на полминуты. Он закрыл глаза и явственно, ярко увидел ряды горящих окон в многоэтажках, те, что он только что видел из окна у мусоропровода. Может быть, это последнее, что отпечаталось у него в мозгу. Смертная мука все нарастала, или не мука, а тупая страшная боль. Он весь болел. Душа, тело, не поймешь уже, что болит. Он начал кругами ходить по комнате. Он был очень слаб, непреодолимо хотелось лечь, но он боялся и все ходил, ходил. Головы было не поднять, он смотрел в пол, у него не было сил держать голову, и страшно было посмотреть куда-то, он боялся как будто увидеть что-то страшное, что-то такое, чего он уже не перенесет, самое страшное, что только может быть, и паркет кружился и кружился у него перед глазами. Иногда он прикрывал глаза и с еле слышным стоном гладил себя по ним. Стон, скулеж. Может быть, он надеялся, что это даст облегчение, или уже действительно не мог сдерживаться. А эта все сидит, черт бы ее побрал!! Его почему-то бесило, что дома есть еще кто-то, посторонний; как будто дом уже не дом.

Вдруг он услышал голоса из прихожей, увидел людей. Эти люди — его отец, мать и подруга матери. Говорили с той интонацией, с которой говорят, когда прощаются. Он понял, что и ему надо попрощаться. Смотреть в глаза, улыбаться, кивать, быть членом общества было до того трудно, что ему казалось, сейчас он потеряет сознание. «Как ты?» — спросила мать. «Нормально», — ответил он. Слава богу, его длительного присутствия не требовалось. Он улыбнулся напоследок гостье, и вот он уже в своей комнате. Сел на кровать и чуть не заплакал от перенесенного напряжения. Некоторое время переводил дух.

А они там долго прощались, долго. Он сидел на кровати и слушал, как они прощаются; это и отвлекало. Говорили в основном мать и подруга. Два женских голоса. Иногда отец вставлял что-нибудь мужским голосом. Он напряженно прислушивался, когда наконец лязгнет, откроется дверь. Иногда дверь вроде трогали за ручку, но не открывали. Да сколько ж можно прощаться, сколько можно базарить, мать вашу…?!! Чё было из комнаты вылезать тогда?!! Он чувствовал, еще немного, и выскочит из своей комнаты, вереща на них матюгами. Жилы на висках пульсировали. Наконец дверь открыли. Шаги, голоса. Он прислушивался, когда дверь захлопнется. Но она не захлопывалась. Услышал очень явственно, как вызвали лифт. Голоса теперь с площадки. Открылась дверь лифта. Ну все… Но нет, дверь лифта захлопнулась, но голоса продолжались. Ясно, держат лифт ногой… Еще полчаса так можно простоять… Но вдруг захлопнулась дверь. Тихо. Материны шаги, она прошла туда, к себе.

…Он ввалился в комнату, где были родители, и на мгновение его ослепили лица, свет, потому что до этого он смотрел в пол. «Скорую вызовите, скорую!!!» Он услышал свой ужасный, чудовищный голос, задыхающийся, сиплый, хриплый от долгого молчания, и успел подумать, что он как та старуха с порога сортира. Его било, трясло, он весь трясся, весь прыгал, как кукла на шарнирах. Во рту напрочь, без остатка пропала слюна, сердце колотило, как отбойный молоток; вот как будто двумя палками ударили по локтям, «электрическая» боль, такая же боль под ложечкой, потом двумя палками по коленям, потом такая же боль по всей поверхности головы, там она чудовищна, невыносима. Голова! С утробным, диким стоном он обхватил, сжал свою голову руками и пошел бродить по комнате по траектории все катящейся и катящейся, не могущей никак закатиться монеты, и все стонал, и стон переходил в рев: «Скорую вызовите… Скорую вызовите…» А потом уже просто «А-а-а», «А-а-а». Что случилось, тебе плохо?! — он слышал вопросы матери и отца, видел, что они испугались, но вместе с тем ему казалось, что они не понимают, что им говорят, что происходит, и все молил их «Скорую!.. Скорую!..», чтобы они перестали наконец его мучить. Мать побежала в своих шлепанцах на кухню вызывать скорую, отец что-то говорил ему, кажется: «Успокойся. Ляг, успокойся, сейчас приедет скорая», он слышал отца, но не понимал и все бродил, его швыряло по комнате, и терзал, ломал себе пальцы. Все, что попадалось ему на глаза, внушало ему ужас, — оно внезапно обретало чудовищную значительность: ЭТО ПОСЛЕДНЕЕ, ЧТО ОН ВИДИТ! Он смотрел в пол, но и в пол смотреть было страшно, ту же чудовищную значительность мгновенно приобретал и тот кусок паркета, на который он смотрел, — ВСЕ, ЭТО ПОСЛЕДНИЙ МИГ! — и у него чернело в глазах, и как будто резко меркли какие-то лампочки в мозгу, и его несло по комнате, как будто земля горела у него под ногами, он как будто пытался убежать от последнего мига, от последнего места, хотя и то и другое было невозможно.

«Успокойся, успокойся». — Он услышал голос матери и в первый раз увидел ее, ее сухие, горящие глаза. «Сейчас они приедут». Он продолжал ходить по комнате, но уже молча, головы не выпускал, но уже не так сильно сжимал ее. Его уговаривали лечь и успокоиться, но он только мотал головой и все ходил, ходил. Скорая сейчас приедет… В голове начало чуть проясняться, пару раз он, на ходу, слабо махнул рукой, успокаивая их, сейчас же вернув руку на голову. Держать, не выпускать голову — так было лучше.

Потом он лежал на диване в родительской комнате, и врач измерял ему давление. Он все еще трясся и дергался, хотя уже не так сильно. Глаза у него были закрыты, свет был резок, неприятен. Но паника, он чувствовал, почти улеглась. Мать рассказывала врачу про его прошлые болезни. «Ну, для вашего возраста, конечно, многовато», — сказал врач, и он понял, что речь идет о давлении. Он приоткрыл на секунду глаза и увидел врача. Врач был старый, дряхлый, лысый, с неаккуратной лысиной, с неаккуратной серо-седой бородой.

Потом ему сделали укол в задницу. Потом он медленно, шмотку за шмоткой, разделся и улегся в свою кровать. «Все нормально», — сказал он отцу и матери и улыбнулся им, не поворачивая головы, чтобы действительно успокоить их. «Сейчас усну». Он чувствовал, что все, миновало. Отец и мать тихо вышли, аккуратно закрыв за собой дверь.

Он еще довольно долго не спал. Укол сладко обволакивал мозги. Какие-то неясные, слабые призраки, тени еще жили в голове. Это было даже приятно…

«Растолчет меня мой гений. Как корабль на мели. Мой гений хочет, чтобы его ОТДАЛИ. Но я не могу его отдать — нечем отдавать. Но гений ничего про это не знает, это не его дело. Его дело требовать от меня, чтобы я ОТДАЛ. Ничто другое его не волнует. В том числе и моя судьба. Никто не виноват, что так получилось».

«Если у меня есть гений, у меня есть и ДОЛГ. ДОЛГ, который я ДОЛЖЕН исполнить. Но исполнить его я не могу. Но это никого не интересует».

«И кстати, теперь окончательно ясно, чего я до сих пор так боялся. И ясно, от чего я увиливал. Вот от этого самого».

«Сгорела жизнь… Я выплюнут, выплеснут… Оказался не нужен…»

«Я не могу жить, я могу только гибнуть. Неужели это и есть моя судьба?»

Сломалось. Хрустнуло наконец. Хрупнуло. Его сломили, сломали, повалили. И в его жизни поперла какая-то уже новая полоса.

Электрокардиограмма у него оказалась нормальной. Давление тоже. Он не поленился спросить, могут ли у него лопнуть сосуды в мозгу. Сосуды… Если не склеротизированы… Нет, практически исключено.

Он надеялся, что этот случай был первым и последним, но уже знал, что нет. За ним опять придут, подержат немного и отпустят. Скорей всего, отпустят. А потом опять.

Единственное, чему он научился, так это не паниковать. Это было очень трудно, когда он чувствовал, что вот оно, приближается, но он и знал, что если дать себе волю, начать метаться, то будет еще хуже, паника будет рождать еще большую панику; и он, обхватив голову, — это уже закрепилось — только еле-еле ступал по комнате (а если люди вокруг, то он выходил, хотя такое случалось редко, он учился на пятом курсе, и в университете почти не показывался, и в других местах редко бывал); по возможности он останавливался, и только когда становилось совсем невмоготу, сдвигался с места. Сделать шаг-два — это единственная поблажка, которую можно себе позволить. А так надо терпеть. Терпеть. И главное не думать. Не думать ни о чем. Любая мысль — опасна, непредсказуема. В такие минуты он верил, что мысли могут убить — подумал о чем-то таком, о чем думать нельзя, — и — бах! — тебя нет. Тебе кажется, что вот сейчас, сейчас ты рухнешь без дыхания, но — не пытайся дергаться, это бесполезно. Не вызывай скорую — она тебе не поможет. Разве что если бы сразу с дробовиком оттуда приезжали. Да и пока скорая доедет, ты уже сто раз успеешь сдохнуть. И когда она приедет, ты успеешь сдохнуть. И по дороге в больницу ты успеешь сдохнуть. И в больнице ты успеешь сдохнуть. На игле, под капельницей, на операционном столе, да где угодно. Не вызывай скорую. Тем более, тебе ж сказали, что от этого ты не умрешь. Каждый раз ты почти уверен, что тебе пришел конец, но ты же знаешь, что это всего-навсего невроз. Ты же побывал во флигельке, и тебя выслушал тот самый врач, оказавшийся очень добрым, какая-то даже старческая медоточивость неожиданно обнаружилась в нем; он тебя выслушал, и ты в общем-то все про себя узнал и понял, что врач, хотя он еще довольно молод, уже успел повидать сотни, если не больше, таких, как ты. Добрый врач прописал тебе и хороших таблеточек. Так что и приступы стали кончаться быстрее. Сразу разломить на несколько крошек, — и под язык, чтоб быстрей подействовало, и стой, жди. Стой, где стоишь. Не рыпайся. А если ты уверен, что сейчас сдохнешь, — что ж, на то и невроз.

Один раз во время приступа он оказался у зеркала и испугался того, что увидел там. Он с трудом узнал себя. Просвечивающая бледность — ни кровинки в лице, оттенок зеленоватости — это еще ладно. Но лицо вообще было не его. У него была довольно большая голова, большой жбан, но сейчас ему казалось, что у него маленькая головенка; и лицо у него было довольно широкое, смолоду он был скорее мордат, но сейчас у него было маленькое узкое личико. А прыщи, вообще-то бледные, теперь так и светятся. А глазки-то, глазки — такие чистые, невинные, никогда он не видел у себя таких. И неожиданно очень небольшой, аккуратненький ротик — какой-то очень чувствительный, выражающий — что-то он такое выражает, вот-вот сейчас станет ясно что. Наверно, таким он будет в гробу. Так жалко себя стало. «Я — невинно убиенный», — подумал он и усмехнулся, сквозь методичное подыхание. Но киснет, растворяется под языком таблетка, сейчас разойдется по крови, неся благую весть. И тогда наступит кайф, и лицо у него будет опять, как раньше. Худое, бледное, но живое.

И тогда наступит кайф. Такого кайфа не испытывал никогда. Он начинается тогда, когда кончается приступ. Они медленно меняются местами, приступ медленно передает его на руки кайфу. Он бы бессмысленно смеялся, да сил после приступа не было. Он тогда вскользь думал, что самый хороший смех — бессмысленный. Га-га-га — и все. Но смеяться ему хотелось понятно почему, — смерть только что миновала, хотя он был в двух шагах от нее. Тогда он усаживался (весь приступ — обязательно на ногах, подальше от смерти, что ли?) или укладывался; все тело было ватное, разбитое, но и это был кайф. Он вытирал, не торопясь, ладони, которые были мокрые, хоть отжимай. Он сидел, лежал. Вот сейчас — первый зевок (во время приступа — никогда; вообще, если зевнул или даже слегка потянуло на зевоту — значит, приступ уже иссякает). А потом — отлить. Обильно, толсто. Потом можно походить, погулять по комнате, наслаждаясь вялостью, ватностью тела. Покури-и-и-и-ть… Потом — чаечку. Сидеть, пить с ложечки, хлюпать. Хехекать. Ниш-а-тяк… И главное — не скучно, не грустно, не тоскливо. Как здорово быть просто животным!

Потом животность проходила. Но кайф оставался. Какие-то мечтания овладевали им… Он брал случайную книгу по математике из своей коллекции и ложился с ней на кровать. Очень не торопясь пролистывал ее, главу за главой. Понимать он ничего не понимал. Даже введение он не понимал, которое в принципе мог бы понять. Да разве ж в этом было дело! Формулы, термины, обозначения становились опять прекрасны, манящи, и он сам становился таким, каким был когда-то: чистым, юным, он тыкал в книжку пальчик, как когда-то давно… Гармония, нигде не трет, не жмет. Как яблочко. Или наоборот, а по сути то же самое: он представлял себя «молодым ученым», овладевающим знаниями, штурмующим научные вершины; он обязательно выучит что надо, он станет математиком, вернется на свой настоящий путь — и все пойдет так, как и должно идти. Все будет хорошо… Это была игра, но он даже и не думал, игра это или нет. Это была эйфория, усиленная действием таблеточек. На то и эйфория, чтобы не думать, что будет хотя бы через сутки. Он не вспоминал, что уже пятый курс подходит к концу, а он ничего не знает и не умеет, что он никак, никак уже не сможет вернуться назад.

Или податься куда-нибудь в дальние страны? Там он начнет новую, чистую, ЧИСТУЮ жизнь… Помесь Майн Рида с Толстым. «Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными…»

Но нет, это уж совсем экзотика, но математиком-то он еще может стать! Сколько ему лет-то всего, двадцать два, подумаешь! В конце концов, он кое-что все-таки знает! И отец поможет, нет, что ли?! Он у себя там кое-что значит! Это же так просто! Порой целых три дня он занимался чтением начала первой главы какой-нибудь из книг. Название которой в этот момент казалось ему наиболее соблазнительным. У психиатров есть термин: иллюзия помилования. Это когда человеку бреют шею, ведут на гильотину, а он все это время думает, что его ведут освобождать. Радуется, дурачочек, смеется.

Вообще-то все это было вполне реальным. Да, если захотеть, это было возможно; жизнь действительно не кончена в двадцать два года. Но не так, не так собираются стать математиками после окончания математического факультета. Неустанный, до полного отказа мозгов труд изо дня в день; административные заботы, тревоги; готовность вынести все, стиснув зубы — думал ли разве он о таком? Да нет, конечно! Он думал о чистоте, о гармонии, о счастье… Что-то беленькое, розовенькое, воздушное, неземное… Пока приступ прошел совсем недавно, а таблетка вовсю действует.

Примиренность. Примиренность с жизнью — вот что было самым главным. Не спорь с нею, не перечь, не доставай — и ты будешь сыном ее, а не пасынком. Смирись, не требуй того, чего она не может дать. Смирись, размягчись, впусти в себя БЛАГО ЖИЗНИ, ведь ты чувствуешь, что оно существует. Принимай с благодарностью жизнь за то, что она хотя бы такая есть. Не претендуй, не требуй, не ерепенься — живи просто так. Вмести жизнь своей душой, мудростью своей души. А этот твой — этот самый гений, есть там он у тебя или нет, — да какая разница, разве в этом дело?! Разве человек для того рожден, чтобы быть слесарем, математиком, маршалом, гением? Он — Человек. А то все — чушь, блажь, суета, неужели ты не чувствуешь этого? Мерзкие и пошлые соблазны…

Но ДОЛГ, страшный и ненавистный…

Он лежал и отдыхал, и вдыхал жизнь просто так. Ни для чего.

Когда ты только что избежал смерти, ты становишься очень нетребователен к жизни: любая жизнь тебя устраивает. Это уже потом ты опять начинаешь качать права: хочу того, хочу сего. Почему не то, почему не се.

Он узнал, что если во рту нет слюней, то говорить крайне затруднительно. Изо рта выходит что-то совершенно неописуемое. Сплошной дефект речи. Хотя разобрать все-таки можно.

Он стал бояться замкнутых пространств. В общем-то, особенно часто сталкиваться с ними ему не приходилось, но от лифта он отказался. Сама мысль, что он может там застрять, бросала его в ужас; он был уверен, что из лифта его извлекут уже в виде покойника. Ходить пешком полезно для здоровья. Но он начал еще и проверять входную дверь, не заклинило ли. Их дверь была устроена так, что совершенно невозможно было представить, чтобы ее могло заклинить. Но он по нескольку раз на дню открывал дверь и смотрел на лестницу, на свободу. Удостоверивался, что выход есть.

Выйти из дома без таблеток — это было немыслимо. Таблетки он носил в нагрудном кармане рубашки. И если оказывался вне дома, постоянно похлопывал по нагрудному карману, точнее, пролазил рукой сквозь все верхние одежды и там нащупывал упаковку с таблетками, долго мял ее там, заставлял себя поверить, что действительно не забыл. Иногда даже извлекал упаковку оттуда, чтобы проверить, а не кончились ли таблетки? Мало ли что. А то без таблеток… на улице… далеко от дома… каюк. Один раз он таки вышел из дома с пустой упаковкой. Хватился, — а таблеток-то в упаковке и нет! Приступ возник мгновенно. Вот так оно и случается… Вот так оно и бывает… И он домой — шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел. И дошел, смотри-ка ты! Бабахнул двойную дозу. И стоял ждал, потрясенный, безумный, обожженный. Потрясенный предательством.

Дойти — вот это было очень важно. Если приступ долбанет прямо на улице, — а сам страх перед ним мог его вызвать, и не только он; любая мелочь, крохотное воспоминаньице, любая вещь — куст или газетный киоск — могли вдруг вызвать страх, сначала смутный, беспредметный, но очень быстро обретающий конкретность — страх перед приступом, который, в свою очередь, моментально вызывал сам приступ; если он долбанет где угодно вне дома, — главное успеть, успеть дойти до него. Не свалиться по дороге, достигнуть, дойти. Таблетки под языком, но… Дойти. Успеть. Дома действительно как будто помогали и стены. Его родной дом внушал еще какое-то свое успокоение. Его было, конечно, недостаточно, но лучше с ним, чем без него. И даже когда он с родителями поехал в какие-то гости и там вышел прогуляться, и его долбанул приступ, он шел и шел назад, в ту квартиру, желая только одного — дойти до нее, до той квартиры, которую видел в первый раз и в которой будет пребывать всего несколько часов. На тот раз и это было какое-то подобие дома, куда можно вернуться, куда можно стремиться, идти и все-таки дойти. Какое-то подобие, какой-то пусть самый слабый образ дома всегда есть. Какая-то точка.

Дойти, доплыть, доползти…

Родители уже, конечно, вовсю знали, что с ним творится. Предлагали консультации различных светил, требовавших большого блата, предлагали лечь в такую же блатную клинику. Он тупо отказывался. Тупо и непреклонно, без всякой для них надежды быть уговоренным. Он и так знал, откуда это все. Никакими «консультациями» тут не поможешь. А таблетками добрейший врач во флигельке всегда безотказно обеспечит.

Он много раз всерьез думал, что эти таблетки — самое гуманное изобретение человечества. Вот атомные бомбы — это говно, а таблетки… В них действительно столько милосердия. Без всяких попыток исправить, направить, потребовать взамен. Чистая жалость. Чего уж с тобой делать… О-хо-хо…

Полюби жизнь. Полюби жизнь, мать твою! — а то она так навернет по хребтине — хрустнет только.

Выпученные глаза. Тоненькая струйка крови из угла рта.

Как это все переживают родители, он не думал. Вернее, он утешал мать, а в последнее время и отца, что все пройдет, все наладится. Это временное. Возрастное. А как дальше жить — ну распределят куда-нибудь, пойду работать. Все нормально.

Но по-настоящему он не замечал родителей. Разве что чуть больше, чем остальных людей. Остальные были тенями. Иногда к нему заходили друзья, Друг, Второй Друг. Он разговаривал с ними как ни в чем не бывало. Они ничего и не знали про него. А ему и в голову не приходило им что-то рассказывать. Хотя манера общения оставалась прежней. Но это была только манера, за ней ничего не стояло. И давно уже.

Но он не имел ни малейшего понятия, как жить дальше. Даже просто — как жить. Ему было нечего хотеть. Не было для него ничего такого — «хочется, потому что хочется»; когда ссать тебе охота, ты ж не спрашиваешь: а зачем это? а нужно ли это? Ничего такого не было. Он просто болтался в этом мире, как экскременты в проруби. И только когда наступал приступ, в жизни появлялась ясная, не требующая никакого обоснования цель — пережить его. И после него даже такая жизнь казалась счастьем.

Какие-то мысли варились потихоньку в голове. Он додумался, что на самом деле хочет одного — умереть. И это собственное желание смерти казалось ему едва ли не таким же страшным, как сама смерть. Все-таки не мог он до конца поверить, что в жизни, которую он почему-то привык считать прекрасной и удивительной, именно ему нет места. И когда приходил приступ, и он смертельно трусил, что сейчас помрет, — в этом было и некое утешение: раз он так боится смерти, то все-таки не хочет умирать. Подтверждение желания все-таки жить. Вот еще одно, чем был хорош приступ.

А на самоубийство, как оно ни страшно, при длительной моральной подготовке все-таки можно решиться. Страшно, страшно — а решишься. Год пройдет, два, пять. Он осознал это, и это тоже было страшно — что это хоть и трудно, а все-таки легко.

Подыхание каждый день, а то и по два раза на дню, — а потом воскрешение, — было единственным содержанием, единственным смыслом, единственной целью его жизни.

Забавно, но чем более незачем ему становилось жить, тем сильнее он трясся за свою жизнь. Он стал страшно труслив. Заболит что-нибудь — ой, а не рак ли это?! А грипп?! Ужаснейшая, чудовищная болезнь! Постоянно прислушивался к себе, принюхивался. Боялся.

А чего он все-таки больше боялся: умереть самому или что гений умрет? Невозможно разделить.

Он стал слезлив. У них было четыре пластинки Вивальди — он их часто теперь слушал. И прямо плакал. Так щемило душу от них. И когда вспоминал их — крупные слезы наворачивались на глаза. Плакса.

Приступ, приди! Освежи меня, укрепи! Чтобы я хоть за что-то цеплялся, за что-то боялся, хотя бы чего-то страстно желал, хотя бы на время! Он и сам стал бессознательно провоцировать приступы, чтобы, пройдя сквозь смертную муку, на какое-то время обрести наслаждение. Ел таблетки и профилактически, — но это была, пожалуй, не главная причина, а главная — покайфовать. Что за прелесть все-таки были эти таблеточки! Ел он их больше и больше. А потом наступила необходимость есть их каждые пять часов, — а то дискомфорт, беспокойство, тревога. Ну и, естественно, приступ. Он ставил будильник на восемь часов — принял дозу, и опять спать. А то встанешь уже готовый — судорожно крошить таблетки, судорожно совать их под язык, неистово сосать их, потом ждать, напрягая всю волю, пока отпустит.

Жизнь таблеточного животного. Трусливого, зашуганного, дрожащего. Жизнь не то что на коленях, а плашмя, мордой в грязи. Мерзко, но… Только таблеток, таблеток дайте! Чтобы я, похлопав себя по нагрудному карману, мог всегда убедиться, что они со мной. Все продаст, все предаст — они не предадут.

Но какая все-таки боль. Какая все-таки боль наступала порой. Он весь болел. Особенно по утрам, реже днем. Первая папироса оставалась первой папиросой, от нее было худо и худо. Мучительные, режущие провалы в былую жизнь, лоскутья воспоминаний. Они говорили ему: когда-то я жил, а теперь умер. Когда-то и я жил… А теперь я труп. И плачу, плачу над тем, погибшим, утерянным безвозвратно…

Труп, трясущийся за свою жизнь.

Да, быть «таким, как все» — в этом нет ничего постыдного: Удел Человеческий есть Удел Человеческий. Нет ничего более серьезного и более высокого в этом мире. Здесь все равны — и Лев Толстой, и «простой инженеришка». Но… Но неужели это и все?

Как легко быть счастливым! Но как легко проспать, проворонить жизнь! Прикрыл только на секунду глаза — и нет ее! И когда тебя спросят в конце жизни: «А что ты делал?», ты ответишь: «Я? Я на секунду прикрыл глаза»…

Но счастливым можно быть только во сне. Не осознавая себя. И побыстрее дойти до могилы. Побыстрее только, пожалуйста, побыстрее.

А душа сочится… Сочится… Когда она не витает в гнилостно-сладковатых таблеточных грезах…

Он стал много слушать радио. Как когда-то бабушка. Любил слушать песни 50—60-х годов, такие простые и хорошие. Узнал много нового из самых разных сфер человеческой деятельности.

А то что, можешь попробовать стать кем-то другим, если ты не устраиваешь себя таким, какой ты есть. Возьми какой-то положительный пример, или даже образ, и попытайся соответствовать ему. И ты увидишь, насколько это легко. Насколько легко измениться.

«Измениться для меня и значит заснуть».

«Но, может, уже и давно пора, а? Может, уже хватит? Ведь все уже ясно. Ты только все мусолишь, мусолишь… Ты вообще как, жить хочешь, нет? Вопрос стоит именно так: либо ты живешь, либо ты подыхаешь. Самое время усвоить это. Немножко даже поздно».

«Да, я все понимаю… Но как же мне бросить его? Бросить, предать… Ведь я единственный человек, который знает о нем. А сам себе я не нужен. Я — только хранилище, вместилище его. И пока я жив, жив и он, хотя „пользы“ от этого никакой. Я могу только длить его дни, пока он меня не убьет. Смешно, но он не знает, что тогда погибнет и сам».

«Да, Джим Моррисон. Я побил тебя. У меня нет ни орущей толпы на стадионах, ни газет, ни громкого имени, ни прекрасной гибели. Герой жалок, труслив, обречен сгинуть без следа. Он не беснуется на сцене, не устраивает оргий. Он ничего не делает. Он только гниет и смердит. Он дрожит от страха, забившись в угол. И ждет, пока сдохнет. А рано или поздно он сдохнет.

И это и есть высший фанатизм. Вот — такой. Фанатизм в чистом виде. Настоящий, бессмысленный. Без всякой примеси красивости. Наоборот — все мерзко, гадко, бесславно. Но зато здесь нет никакой красивости. Я полностью изгнал ее. Я ненавижу красивость. Потому что она — врет.

А так, как я… Не всходить гордо на Голгофу, а увиливать от нее всеми силами, визжать, верещать, размазывать сопли — вот это мне по душе. Тем более, я сам туда иду, хоть и не связанный, не привязанный. Уродливый, жалкий, да и Голгофы-то той никто не видит. Вот это хорошо. Это мне действительно по душе».

«Жизни я говорю — НЕТ, НЕТ, НЕТ. Не хочешь быть такой, какой я тебя хочу, — так провались! Я лучше сдохну, чем буду говорить, что ты хорошая, когда я вижу, какая ты на самом деле. Гнуть спину перед тобой не буду! Что ты плющишь меня неврозом, заставляешь быть таблеточным животным, ссать в штаны от страха, — так думаешь, что согнула меня?! Н-е-е-е-т. Я все равно харкну тебе в морду. Не признаю тебя, не покорюсь. И ты знаешь, что это — правда».

«А ведь я любил жизнь. Как я ее любил!..»

«Но именно поэтому я ее так сейчас ненавижу. Потому что когда-то слишком сильно любил».

«Мое подыхание, мое гниение — это и есть моя победа над тобой. Это говорю я, бездарный гений и трусливый герой».

Состоялась защита диплома. Хорошо все-таки, что папа у него силен в математике. Нет, и он сам работал — процентов двадцать сделал он.

Но как кошмарно прошла защита! Наконец-то его выволокли на свет божий, тварь дрожащую. Крыса посреди комнаты. Он, разумеется, чуть было не опоздал, прибежал как раз вовремя, весь взмыленный. И — сразу входить в помещение, становиться у доски, а на тебя смотрит целая, можно сказать, толпа народу. Такие взрослые дяди. Хоть заслониться от них ладонями, как от прожекторов. Он не знал, как начать. Молниеносно понял, что слюни во рту пропали начисто.

Он стоял и молчал. Жуть нарастала. До него стало доходить, что он никогда не начнет. Не начнет, так и будет стоять. Он не знал, что ему делать. Вдруг заговорил его научный руководитель, и он почти сразу же заговорил ему вслед, не разобрав даже, что тот-то сказал. Он говорил мертвым голосом, каким-то серым, как вареное старое мясо. Низким, но тихим, слабым. Еще и без слюней, какая-то каша изо рта. Его часто переспрашивали, тогда он повторял; как ни странно, более крепким голосом. Голова страшно вибрировала, ноги дрожали. Он боялся рухнуть в обморок, не кончив. Мордой об передний стол как раз достанешь… Скандалище! Главное, не думать, а говорить. Надо было больше съесть таблеток.

Потом стали задавать вопросы. Тут он опять впал в панику. Так разволновался, что не мог отвечать, какое-то тык, мык, незаметно для себя помогал себе руками, со стороны, наверно, походил на взволнованного глухонемого. За него начал отвечать научный руководитель, иногда бросая на него опасливые взгляды — потому что иногда он пытался научному руководителю помогать; видно было, что научный руководитель искренне ценит представленную работу и искренне хочет убедить присутствующих, что она хороша. Он был всей душой, всеми силами души благодарен своему покровителю, спасителю, спасающему его от этих страшных людей!

Он плохо помнил, как все это кончилось, хотя и длилось не так долго. С сумасшедшей радостью он понял, что ему можно идти.

Потом он узнал, что ему было поставлено пять. Странно, но что-то в его глубине обрадовалось. Старый, еще не стершийся рефлекс…

Кажется, были еще какие-то разговоры насчет того, чтобы сфотографироваться вместе с группой, но это шло мимо него. Кажется, ему и не предлагали. Кажется, он даже почувствовал себя слегка уязвленным, несмотря на то что мало чего соображал, стоял в углу, сосал таблетки. Опять странно. Старый, еще не стершийся…

Не важно. Выдача дипломов — такого-то. Он получил высшее образование.

«Да. Теперь я все знаю. Я знаю, что я неспособен предать свой гений, или „чувство собственной ценности“, или еще чего там, — я не хочу в этом разбираться. Я знаю, о чем говорю. Да, я знаю, что мог бы быть приличным математиком, инженером, кем угодно, и жить нормальной человеческой жизнью, и в этом бы не было ничего постыдного. Да, все будет хорошо, я успокоюсь, и невроз пройдет, но для меня это будет означать одно — предательство. Я не имею право быть инженером, когда я знаю, что я — вместилище гения. „Смирись, гордый человек“… Смирись… Для того чтобы смириться, я должен смирить что-то в себе. А оно мое, чтобы я его смирял?!! Я не имею права его смирять! Да, от того, что я медленно гнию, подыхаю по три раза на дню, никому нет пользы, и гению в том числе, но только так я чувствую, что не предаю его, я должен все время быть рядом с ним, не отходить от него, не спать, не смыкая глаз поддерживать этот огонь, да, никому это не нужно, и гению не нужно, но МНЕ — это нужно. Я буду медленно гнить, корчиться и подыхать во славу его. Это мой ДОЛГ, слышите, ДОЛГ! Я знаю, что никакой славы, никакого признания у меня не будет, но есть все-таки, есть для меня что-то поважней славы! Мой гений свят, слышите СВЯТ, или, там, АБСОЛЮТЕН для меня, он не нуждается ни в чьем признании! Пусть для него я единственный зритель и ценитель, но пусть лучше так, чем просто выбросить его, а самому жить, жрать и срать, делая вид, что ничего не было. Пусть лучше сдохнуть вместе с ним, только так я его не предам, только это я могу для него сделать! Я не согласен, НЕ СОГЛАСЕН пережить его. И пусть нет никаких доказательств, что у меня есть гений, — я не нуждаюсь ни в каких доказательствах. И пусть я эгоцентричен, труслив, слаб, жалок, но свой главный долг я выполню до конца, а на остальное мне наплевать. Никаких наград мне за это не будет — обойдусь и без них. Долг есть долг — его не обсуждают, вокруг него не препираются, а просто берут и выполняют, вот и все. А цена, которую тебе придется платить, — сколько надо, столько и заплатишь. Здесь не торгуются, не на базаре. И да, я знаю, что я такое, я слаб, не переношу страданий, и если бы я мог, я бы отдал все на свете, я бы отрекся от своего гения, я бы убежал. Но я НЕ МОГУ. Да, я слабак и трус, но я НЕ МОГУ. И я знаю, что это не поза, а так оно и есть. Любой герой хоть один раз на тысячу, да струсит, может струсить, я же — НИКОГДА. Я могу сто раз убежать, но все равно я возвращусь на прежнее место, — а это значит, что я и не убегал. И сдохну я как викинг — с мечом в руке. Разве этого мало? Разве есть в мире что-то более высокое, чем такая смерть? Трусливый, сопливый викинг, — но викинг! И моя голова свободна, — МНОЮ что-то движет. Не Я, слава богу, движу. И что бы я ни думал, от чего бы ни отрекался под неврозной пыткой, — рано или поздно я все равно выкрикну: „А все-таки она вертится!“»

Снег лупит по стеклам, а он лежит, кутается в одеяло, зябнет, смотрит на окна, абсолютно черные, и еще не скоро они начнут синеть. Адски пылает люстра, ей помогает ночник; он включил весь свет, который мог. Безбрежный мрак, холод за окном, а он один в своей маленькой комнатке, и ему страшно, страшно.

Не бойся. Не бойся, сожмись в кулак, это произойдет очень быстро, и больше некому будет скулить и бояться. Это как блевать, ты же знаешь.

Месяц плывет, тих и спокоен…

Вставай, сука! На кого ты стал похож, посмотри на себя! Вставай, тварь, мразь! Ну!!!

Не спи никогда.

Фотография. На ней все люди, когда-либо жившие; смотрят, как с прощального школьного снимка. Людей больше нет, они сгинули навсегда. Осиротевший без людей Бог сидит, сгорбившись, закрыв лицо ладонями, и роняет слезы сквозь ладони. Ему будет сильно не хватать нас, оболтусов. Осиротевший, плачущий Бог — это и есть вечность. Навсегда, во веки веков.

К берегу залива прибило полосу ряски, почти малахитовую. И три камня недалеко от берега, и на каждом камне по чайке. А на другой день, уже при другом освещении, ряска уже не казалось малахитовой.

А сегодня на закате в заливе был разлит лак для ногтей. Млечно-розовый цвет. Залив был очень спокоен, чуть-чуть плескался. Камыш почти неподвижен. Ранняя осень. Никого нет.

А родители? Хоть раз за это время я подумал о них? Они ведь тоже живые. Нет. Тешил собственную дурь. И они уже пьют таблетки, капли. Мать пьет те же таблетки, что и я. Отец пьет другие. Я знаю — это антидепрессанты. Где мой отец, жизнелюбивый, открытый? Мрачный, тяжелый субъект. Особенно страшно смотреть, как он поднимается по лестнице. Как старик. И гости куда-то подевались… Мне-то все равно не поможешь, но хотя бы им-то я мог бы помочь? Или попытаться помочь? Я даже не думал об этом. Сжевал я их. Себя-то хоть понятно, но их-то за что?

Ну что ж… Достоевский, Ницше создавали опасные утопии, а я? «Я всего лишь убил слепого, чтобы воспользоваться его медяками…»

Раньше я презирал очень многих. Теперь нет. Пусть живут, пока им живется, пусть спасаются как могут, тешатся чем могут. Я понял, насколько легко пропасть, сгинуть в этой жизни. Дунет — и нет тебя. И я не могу их презирать. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не сдохло.

Кстати, а что это было — самое страшное, о чем боялся подумать во время приступа? Вот что — осознание того, что ты обречен, приговорен уже с самого момента твоего рождения, и то, что тебе суждено — то суждено, и ничего с этим поделать нельзя, а суждена тебе страшная, кошмарная жизнь и такая же смерть. Предельно ясное, непоколебимое осознание этого. Вдруг увидеть свою судьбу, свою участь — и понять, что это действительно твоя участь. Эта участь — твоя. Вот это и было самое страшное.

Чувствуешь, что жить в этом мире невозможно. Ты изгнан из него, прекрасного, с самого момента твоего рождения. И когда ты это чувствуешь, ты не видишь ничего, кроме своих страданий. Ничего не было в жизни, кроме них, и ничего не будет, кроме них. За что? Ни за что. Хоть кому-то, чему-то это поможет? Нет, никому, ничему. Есть в них хоть какой-то смысл? Никакого. И тогда тебе ничего не остается, как наделить само страдание высшим смыслом. Потому что если ты и можешь выносить страдания, ты не можешь выносить бессмысленные страдания.

Страшно умереть, ПРОКЛЯВ жизнь.

Неужели в ней все так просто: ТЕРПИ, ТЕРПИ, ТЕРПИ, ТЕРПИ. Сильный может вытерпеть, слабый — нет. Вот и вся премудрость.

Когда-то он больше всего боялся умереть во сне. Потому что он был маленький. А теперь он только и мечтает, что о таком конце. Значит, теперь он стал большой.

Гений, никем не признанный. Даже самим собой.

Страшно — не бессмысленно жить, но бессмысленно умереть. Впрочем, это одно и то же.

А что я знаю? Страх и страдание. Страх, что будет еще хуже. Нет меры страданию. Завтра может быть хуже, чем сегодня, а послезавтра хуже, чем завтра. И так далее. И только смерть как избавление… Жизни я не верю и боюсь ее. Я ненавижу этот мир. Но если ненавидеть мир, то что же тогда любить? Ведь все из него. А я говорю жизни — НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ. И сам же ужасаюсь этому.

Нормальная человеческая жизнь… Как меня влечет порой туда! Я ведь вижу, какое добро, какая мудрость, глубина сокрыта в ней. Не мной она началась, не мной и закончится. Раньше я не понимал этого. Теперь понял.

А мой гений? От него отказаться я не имею права. Это мой долг.

Значит, я состою из двух половин, одинаково необходимых, одинаково священных для меня. И ради выживания одной половины, другая половина должна погибнуть. А гибель пол-Я, — это все равно что гибель Я.

Раньше я думал, что для человека всегда есть выход. Теперь вижу, что нет, не всегда. Я не вижу такого выхода, который я считал бы выходом.

Во всяком случае, я теперь все про себя знаю. И загадка, которая была задана мне при моем рождении, наконец мною разгадана.