В то лето в Тель-Авиве стояла страшная духота. Старожилы говорили, что такого не припомнят. Небо все было в облаках. В газетах писали, что такой влажности не было 35 лет. По ящику передавали, что в тюрьме, в камере, от жары умер заключенный.
«Завтра опять будет то же самое», — уныло подумал Саша, глядя на небо, обложенное облаками; облака хотя и были подмаскированы наступающей темнотой, но, увы, вполне заметны. Вид у них был такой невинный, безобидный, будто они и не являются свидетельством чудовищной влажности, провозвестниками ее. Саша докурил и пошел спать.
Жил он один. Один в однокомнатной конуре с кухней. По его средствам дороговато жить одному, хотя бы и в конуре, но жить одному — это святое дело. В комнате мало что было, кроме белых грязноватых стен: дьявольски скрипучая двуспальная кровать; платяной шкаф у стены, где висели или лежали скомканные, спрессованные его шмотки; небольшой шкафчик с какими-то книгами напротив кровати — все старое, из породы рухляди. Раковина на кухне заплесневела. А чего бы вы хотели — в такую влажность? Часы на стене давно остановились, но изогнутая минутная стрелка все подергивается, как ус издыхающего таракана. На этом фоне выделялся телевизор, огромный, новый, черный; черт знает, как его занесло на эту нищенскую свалку. По полу — комки, маленькие охапки какой-то свалявшейся дряни — не подметали здесь уже несколько месяцев; несколько целлулоидных пузырей из-под прохладительных напитков, мирно покоящихся до тех пор, пока хозяин не споткнется о какой-нибудь из них и, выругавшись, не отшвырнет пинком в какое-нибудь другое место, столь же комфортное; пара иссякших зажигалок, дающих лишь искру, но не огонь; пара старых, с потемневшими фильтрами, хабариков, брошенных мимо пепельницы; в углу — орда пивных бутылок, которые наступали из угла тоже углом, свиньей; будильник у кровати, обладающий удивительно противным писком — он не то что даже будил, скорей отбивал охоту ко сну, так же как вид блевотины отбивает аппетит, наверное, в этом и состояла основная мысль конструктора, впрочем, давно уже будильник не пищал, не нужно было. Такая же грязная кухня, белый телефонный аппарат на кухонном столе. В общем, ясно. Сашин хозяин питал какое-то странное пристрастие к выключателям, и в комнате в самых неожиданных местах было понатыкано несколько выключателей, непонятно что включающих-выключающих.
Саша дошел до кровати и присел на край. Он вроде как собирался спать. Сейчас лежать в темноте, исходя потом, а ночью, может быть, и проснуться — не от духоты, а от холода, от мокрых простынь, которые хоть сушить вывешивай. Как будто ночью рыбу ловил. Ностальгические воспоминания о раннем детстве. Спать, вообще-то, неохота. Но что тогда делать? А может быть, кто-нибудь ему сегодня позвонил? Может быть, есть что-нибудь на автоответчике.
Саша встал, пошел на кухню, взял трубку, ожидая услышать короткие, тревожно-призывные гудки. Но телефон ровно гудел на одной бесконечной, безнадежной ноте. Тихонько вздохнув, Саша аккуратно положил трубку на место. Значит, никто ему не звонил. Если бы кто-нибудь позвонил, то дальше, глядишь, что-нибудь бы и раскрутилось. А самому, первым, никому звонить было совершенно неохота. Вообще-то, если честно, то ему особенно и некуда было звонить. Делать нечего, надо… опять пойти покурить.
Он вышел на свой дворик-коридор, шедший вдоль его дома, прошел по нему и очутился в небольшом закутке, перед сетчатой металлической калиткой, которая выводила почти прямо на улицу — надо только миновать мусорные баки, и ты уже на ней. Облокотившись на калитку, куря, Саша оглядывал все то, что пять минут назад уже видел миллион раз, а сейчас видит в миллион первый. Уже закрывается лавка напротив, где он имел кредит, еще работает пиццерия, с хозяевами которой у него установились сердечные отношения; уже, разумеется, закрыт магазинчик электротоваров. Это если смотреть перед собой и слегка вправо, а если влево, то там сначала автозаправка, а дальше лавки, лавочки, лавчонки. Саша посмотрел вправо, через узенькую улочку — пожалуй, даже не улицу, а сток, — спускающуюся по правую руку от его дома и впадающую в большую, центральную улицу. Там, справа, растет могучий, очень рослый кипарис.
Неприступная твердыня кипариса.
Дом справа, там есть окно на третьем этаже, теперь забранное переборками, оттуда часто доносится советская ругань: ругается пожилая чета, каждый ненавидит другого за свое несчастье. Очень громко порой, можно разобрать целые предложения. И вставить реплику, если охота.
А если посмотреть еще правее, то там кончается его район. И начинается горбатый мост через большое шоссе Аялон, который приводит тебя в другой район, район таханы мерказит, славящийся своей злачностью. Здесь жизнь почти замерла, а там еще орут телевизоры в открытых лавчонках-распивочных — как бы бухточках в течении улицы; орут пьяные румыны, уставляющие и уставляющие белые пластмассовые столы пивными бутылками. И вообще шляется разный народ. Израильтяне, негры, русские, кавказцы. Может быть, лучше оказаться сейчас там? Так сейчас хочется, чтобы хоть что-то происходило вокруг. Тут — ни сидеть, ни лежать. И — ласт бат нот лист — пива не купить. Так что поневоле придется переться на тахану мерказит. Там можно и поболтать с кем-нибудь о чем Бог пошлет.
Да, кстати…
С месяц назад он шел по одной из тех тахана-мерказитских трущобных улиц и проходил мимо открытой двери, не обратив на нее никакого внимания; над дверью весело бегали красные электрические огоньки, образуя сердечко. Это означало, что здесь махон бриют, буквально — салон здоровья, еще буквальнее — публичный дом. Вдруг его негромко окликнули: «Гуляем?»
Окликнула его женщина. Доброе миловидное лицо, как у доброй сестры-хозяйки в больнице, которую все любят; это проступало даже сквозь размалеванность. Глаза, почти просительно вглядывающиеся в твои глаза. Правда, ниже лица она была куда как менее привлекательна: она была — перенадутый надувной матрас. Тем более что одета она была очень легко, даже не одета, а скорее перетянута в некоторых местах, и эта перетянутость еще больше подчеркивала матрасность. И молодости далеко не первой: годилась ему в матери. Перетянута и покрыта легкой черной сеткой, из-за чего напоминала раздутого каким-то застарелым недугом гладиатора. «Денег нет», — соврал Саша, доброжелательно осклабясь, с утрированной клоунской сокрушенностью разводя руками. И пошел дальше. Денег у него действительно не было, но все равно, он именно соврал: не пошел он вовсе не потому, что не было денег.
Шлюхи ему, разумеется, попадались и раньше. Но эта почему-то запала. Может быть, потому что те шлюхи слишком уж походили на шлюх.
Он не работал, но деньги пока еще были. За квартиру, за телефон, за коммунальные услуги как раз недавно заплачено. О проститутских гонорарах он не имел понятия, но вряд ли там что-то очень уж заоблачное. Биллы Гейтсы к ним ходят, что ли?
В шкафу, в тряпье таились Сашины сбережения. Саша взял две бумажки: одну, очень крупную, на нее даже смотреть было страшно, не то что в руки взять; и другую, поменьше, — ее было только страшно в руки взять. Надел он свою лучшую рубашку — «Jordache». Выглядел теперь как жених. На идише — фраер.
Дорога до мест, где начиналась злачность, прошла быстро. Мост через Аялон — сотня метров простора после тесноты домов, улочек, сквериков; ты идешь по мосту и видишь черное, яркое ночное небо, освещаемое всеми фонарями города, на мосту ты становишься как бы объят небом; после духоты приятно обдувает ночной ветерок; можно глянуть вниз, в провал, и увидеть прямо под собой мчащиеся автомобильные огни, красные справа и желтые слева; подальше они уже не бегут, а едут, все теснее и теснее наползая друг на друга; там же, справа по ходу и чуть впереди, горят в ночи бесчисленными огнями тель-авивские небоскребы, не так уж далеко отсюда, но совсем в каких-то иных мирах.
Жирный, совершенно петербургский туман вокруг фонарей.
Кончился мост, и начался район таханы мерказит. Ветерок с моста сюда уже не долетал. А вот и улица с румынами и телевизорами. Вот здесь начинается злачность.
Предчувствие приключений. Некое посвежение чувств. Ветер в паруса. Только вступив на мягкую, несколько как будто линолеумную мостовую румынской улицы, Саша знал, что сегодня что-то произойдет. Машинально (и моментально) отметил серый домик, стоящий несколько на отшибе; над входом в домик бегали красные озорные огоньки; видел его он тысячу раз и раньше, но заметил впервые. А что, взять и зайти туда? Так сразу? На глазах у всего честного народа? В Советском Союзе не было публичных домов, и Саша так и не привык считать их чем-то само собой разумеющимся, вроде общественных столовых или бань. Потоптавшись с полминуты перед домиком (смотреть в его сторону и то было неудобно), Саша двинулся дальше. Он еще не был морально готов. Но внутреннее напряжение повысилось на пару градусов. Он уже видел публичный дом, видел вход туда, огоньки, понял, что это действительно реально — взять туда и войти — и увидеть то, чего не видел до сих пор. Это так близко и так просто…
Итак, идем дальше.
Он шел среди этой шумной, густо и неспокойно населенной, освещенной темноты, стиснутой с боков темными, малооконными бетонными домами. Лучше пройти эту шебутную улицу до конца, повернуть направо, и там откроются другие улицы, потемнее, потрущобнее, побезлюднее. Туда Саша и направил стопы, стараясь побыстрее оставить за собой здешнюю слишком уж кипучую жизнь.
Дошел до конца, обогнул хорошо знакомое заведение, где он, случалось, покупал гриль-курицу; хозяин был то «по-восточному» гостеприимным, то что-то бурчал, отворачивался; сами куры, прокопчено-коричневые, мерно вращались, они, разумеется, менялись, но казалось, что это одни и те же вечные куры и их вращение прекратится только вместе с вращением Земли.
Так, другая улица, уже поглуше, потемнее. Глаз сразу в трех местах заприметил мелькание «красных дьяволят». Саша медленно пошел по улице. Ему вспомнилась та самая мама-гладиатор; может быть, он найдет ее? Несколько секунд ему хотелось ее найти. Надувной матрас, правда… Нехорошо. Зато с ней было бы нестрашно. Да ладно. Бог уж с ней…
Тут Сашу осенило, что неплохо бы взять пару пива. И для куражу… и вообще. Он вернулся (немного прошел) к гриль-забегаловке; хозяин, сам пирующий в компании под открытым небом, вынес ему две коричневые холодные бутылки. Саша уселся за один из столов и, не особенно мешкая, выпил бутылки одну за другой. После пива он почувствовал себя окрепшим.
Вернулся на ту улицу, у самого основания которой он заметил сразу три махона. Так… Опять… Решительная минута. Сейчас он уже был более определен. Но… Все-таки страшно. Даже как там себя вести, было абсолютно непонятно. Он не мог представить не то что себя, но даже никого из своих знакомых посещающим публичный дом — точно так же, как не мог представить никого из своих знакомых женщин работающими там. Но не стоять же здесь этаким беспризорником. Он медленно пошел дальше, углубляясь в темноту и безлюдье. Какой-то перепившийся румын, шатаясь, хватаясь за стену, шел впереди. Так они и шли вдвоем: Саша, якобы неспешно прогуливающийся, и румын, на сегодня свое отгулявший.
— Молодой, интересный, иди сюда! — Вряд ли это относилось к румыну. Саша поднял голову, полуобернулся: примерно на уровне второго этажа, в плохо различимом окне маячило женское лицо. — Вот сюда.
Она сделала пасс рукой.
Саша посмотрел вправо: действительно, дверь как раз перед ним.
Ну, надо взять себя в руки.
Грязный, давно не убираемый подъезд, да еще и серая лужа налита на площадке, мимо лужи пришлось пролезать боком. Подниматься пришлось недолго. Вот дверь, на ней крупно, криво выведено черным: «махон бриют» (на иврите, разумеется).
Было жутко страшно. Страшно жутко. Саша открыл дверь и вошел.
Маленькая комнатка. Тусклое освещение.
— Ха, вылитый Димка, — засмеялся, увидев Сашу, мужик, сидящий за столом в нескольких шагах от входа. Кассир? Обращался к кому-то, сидящему напротив.
Несколько удивленный, Саша стоял у заботливо закрытой им двери по стойке «вольно».
Предполагаемый кассир за столом, диваны почти по всему периметру комнаты, еще какой-то мужик, сидящий напротив кассира. А где сами-то? Эти? Их было двое, не то трое, они лежали, полуодетые, на диванах. Они не спали, а по-вокзальному кемарили. Зал ожидания, аэропортная измученность — вот Сашино первое и главное впечатление. Они были темные, как копченые окорока. Только их волосы почти обжигали взгляд яркой раскрашенностью в какие-то противоестественные цвета: химически желтое, синее, чуть ли не красное мелькнуло где-то. Как панки. На него — ноль внимания. Вроде какие-то плакаты по стенам… Все очень быстро, да еще и при темном освещении…
Саша продолжал стоять у двери. А где же та?
— Нет, ну вылитый Димка! — опять засмеялся кассир. На этот раз он даже головой покрутил. — Вылитый Димка, только что четыреста шекелей не должен.
Саша порадовался, что он не Димка.
Опять молчание. Поблескивали брюнетисто-блестящие на латиноамериканский манер волосы кассира, поблескивали его черные глаза, а его черная рубашка не то что поблескивала, а просто уже фосфоресцировала, как казахский жупан. В целом в кассире угадывалась некая наркобаронская вальяжность. Нечто наркобаронье. Сидящий напротив, кавказского вида, неприязненно и подозрительно вглядывался в Сашу. Сашино сходство или несходство с неведомым Димкой не произвело на него ни малейшего впечатления.
Похоже, они разговаривали до Сашиного прихода. Наркобарон смотрел в стол. Выжидательно.
— Э-э-э… Меня тут вроде кто-то звал, — скрипуче начал Саша, как бы даже с некоторой зевотцей в голосе.
Нет ответа.
Еще мучительнейшие несколько секунд. Проститутские туши безмолвствовали.
Открылась какая-то дверь справа, и на пороге появилась она.
— Ну, я тебя позвала.
Как булгаковский кот. «Ну, я дал телеграмму. Дальше что?» Стояла чуть ли не руки в боки. Довольно странно… Позвала она его совсем по-другому — грубовато и дружелюбно. Саша не знал, как реагировать.
— Пойдем, — с каким-то досадливым полувздохом сказала она. Повернулась и пошла куда-то вглубь. Дверь оставила открытой.
Саша прошагал через комнату к двери, стараясь не задеть за чью-нибудь сонно свесившуюся ногу. Зашел за дверь, закрыв ее за собой. Какой-то до ужаса нищенский коридор с дверями по обеим сторонам.
— Ну давай, ты где?
И она взяла его за руку и повела по коридору. «Не надо, тетенька!» — чуть было не заверещал Саша, но та властно влекла его. Пока шли (очень недолго, но Саше так не казалось), он все время чувствовал своей от локтя голой рукой ее руку, равномерно поросшую мягко-колючей шерсткой. Кактус-младенец. Его чуть не передернуло. Она вся казалась ему жестко-мясистой, как бройлер, копчено-коричневой, как та вечная вращающаяся курица. Завела его в какую-то каморку. Голые стены, топчан. Душ. Образ чьего-то ужасного, одинокого конца.
— Так. Это стоит сто шекелей, до тридцати минут.
Он смотрел ей в лицо, но плохо видел его.
— До тридцати минут?.. Это как?
— Ты должен кончить до тридцати минут.
С почти непосильным трудом Саша соображал.
— Это значит… в любом случае… через тридцать минут — все?
— Да.
Саша уставился в пол, как бы раздумывая. На самом деле он не раздумывал, а лихорадочно соображал, как бы унести ноги. Мельком увидел ее нижнюю половину. Едва прикрыта. Минимальные трусы. Как они называются? «Бикини?» Эти самые бикини или как их там недостаточно прикрывают смуглый живот, исчерченный белыми шрамами, незагоревшими, не умеющими загорать.
«Кесарю — кесарево!» — внезапно подумал Саша, слегка мутясь умом.
— Ну так чего?
— Дороговато, — ответил Саша тоном человека, скребущего в затылке.
А вдруг она сбавит цену? Опять говорить, что дороговато?
Но этого, благодарение Богу, не случилось. Она только пожала плечами: твое, мол, дело. Он был отпущен. Прошел через предбанник, стараясь ни на кого и ни на что не глядеть, чувствуя спиной взгляды этих двух типов и неподвижность проститутских туш. На прощание, разумеется, чуть не влетел в серую лужу.
Он вышел на улицу и пошел куда глаза глядят, приходя в себя. Копченые туши, наркобарон в жупане, младенец-кактус, белые шрамы. «До тридцати минут…» Не заметил, как миновал трущобы (по площади они невелики) и очутился перед шоссе, таким знакомым, будничным. Все в этом большом мире осталось таким, как было, ничего не знающим о том, маленьком, откуда он только что появился. Саша стоял перед шоссе. Горящая надпись напротив — «RENAULT». Саша прикидывал. Он уже был спокоен. Главное, что его поразило, — это прием. Хуже, чем в советской торговле, уже порядком подзабытой. Запхай свои деньги себе в… В любой лавчонке к тебе относятся как к покупателю. Здесь — ничего подобного. У него не было и тени того чувства, будто он собирается что-то купить — мол, заверните мне. Тем более — кого-то. И сотрудницам махона, наверное, и в голову не приходило, что их покупают. Меня? Купить? Ты охренел… Ну а раз не было подобного чувства, значит, действительно никто никого здесь не покупал. Действительно так.
А может быть, это его советское воспитание? Ему и в Союзе, где деньги мало что значили, было неудобно перед официантом, так и подмывало кинуться ему помогать. Очень, очень похоже на правду. Хотя и в Союзе далеко не у всех было «советское воспитание». Во всяком случае, если у него советское, то и у этих махоновцев тоже советское. Хм, проявление советского «идеализма», покупатель — беспомощен, продавец — нагл.
Из махона он ушел почти в шоке. Но сейчас шока не было. Наоборот, скорее он чувствовал, как в нем закипает боевой дух. Что, взять так и уйти? Струсить? Не таковские мы ребята.
Пойти сейчас домой… А там что? Просаливать простыни своим потом?
Ну и чего уж там. Давненько он не брал в руки шашек. В последнее время совсем что-то про это забыл, а тут напомнили. Всколыхнули. И махонские туши задним числом казались не такими уж отвратительными. То есть, конечно, они были весьма непривлекательны, но бабская аура, близость бабы — это-то было самое что ни на есть настоящее. И кто сказал, что надо брать именно таких? Неужели нет никого получше?
Ничего в махоне особо страшного нет. Он уже был там, все видел. Противно, конечно, но не помер же он от этого. Кстати, денежки целехоньки. А не понравится — уйдем, церемониться нечего. Ничего страшного.
Саша выбросил окурок и, бросив последний взгляд на горящие буквы «RENAULT» — воплощение обыденной нормальности, твердыми шагами быстро пошел назад. По дороге отлил в закутке. Он шел и чувствовал, как махон тянет к себе какой-то своей неведомой силой. Настроен он был по-боевому. Когда подходил к тем трем махонам в начале улицы, чувствовал, что готов к труду и обороне.
Он подошел к одной из дверей и увидел, что двери, собственно, нет. Вместо нее висел малиновый полог. Он отодвинул его и вошел. Как только вошел, сразу почувствовал, что весь кураж мгновенно сгинул, будто его и не было, ухнул, как топор в прорубь.
Небольшая комнатка, обитая чем-то темно-зеленым, поглощающим свет. На мгновение увидел себя в зеркале, висящем на противоположной стене, слегка наклоненным к нему, и испытал неожиданное неприятное чувство, как будто споткнулся глазами.
На диване у стены, справа, боком к нему сидела девушка.
«Девица, девушка», — как-то так подумал он, взглянув на нее: не «шлюха» или «эта самая», а именно так. Никакого слова он про себя, понятно, не произнес, — а такие слова, как «девушка», он вообще не употреблял, но если выразить одним словом это первое его впечатление, то «девушка» окажется ближе всего. Неприлично легко одета, как все проститутки, но он даже не заметил этого. Она вскользь посмотрела на него и вернула лицо обратно. Это лицо вновь приняло выражение какого-то тревожного ожидания, будто она сидела у зубного врача и вот-вот должна была войти.
Семитское лицо. Тонкий, чуть удлиненный нос, как-то удачно удлиненный, на аристократический лад. Бледная. Карие глаза, чуть поблескивающие при будуарном свете, вызывали мысли о темном меде. Он что-то почувствовал. В далеком лесу обвалился с еловой лапы снег.
Кассир, сидевший напротив девушки, уже давно (несколько секунд) недовольно смотрел на Сашу с видом человека, вынужденного понапрасну терять время; он, по-видимому, не верил, что от таких, как Саша, может быть хоть какой-то прок.
Саша сделал пару шагов. Оказался совсем рядом с ней, даже отчасти над ней. Что сказать? Молниеносно оценив пришедшие на ум варианты, он сразу понял, что приемлемого среди них нет. Но надо же что-то сказать?
— Пойдем? — низко, мрачно сказал Саша, только что не прибавив горестного «что ль?».
Она кивнула, не глядя на него. Они пошли. В комнатке была коричневая деревянная лестница, ведущая наверх. Тяжело, скрипуче поднимаясь по ней, он чуял спиной, как вслед поднимается она, но самое главное, что он чувствовал, — это катастрофически нарастающую нелепость, нет, невозможность всего происходящего. И вместе с этой невозможностью он ощущал какое-то свое глубокое несогласие с этим самым происходящим, обещающее лишь укрепиться, оформиться в нечто такое, что не в состоянии будет сдвинуть ни он сам, ни что бы то ни было вне его. Он переставлял ноги, понимая, что вечно идти они не будут, когда-нибудь и придут. И даже очень скоро. Ему становилось все более худо. Как будто его вели в морг на опознание. Опять коридор с дверями. Теперь они шли бок о бок. У одной из дверей она остановилась, и они вошли. Опять все тот же тюремно-лазаретный аскетизм, отозвавшийся в нем глубинным, непонятным отчаянием.
Она заговорила негромким, низким голосом, очень холодно и, как ему показалось, как бы заранее отстраняюще, пресекающе. Сто двадцать шекелей, до двадцати минут. На этот раз двадцать, равнодушно подумал он. И на двадцать шекелей больше… Молодая… Сил бежать у него не было. Да и все равно, он уже как-то был убежден, что ему придется пройти через это, так не все ли равно, сейчас или потом?
…Как какой-то революционно-романтический юноша из девятнадцатого века, для которого главное было — решиться, а попадешь, промажешь — какая разница…
Главное, чтоб повесили.
Он подал ей ту самую, самую страшную купюру. Она приняла ее — кончиками пальцев он почувствовал прохладу ее ладони — и вышла.
— Раздевайтесь пока, — все так же холодно, тоном нелюбезной медсестры сказала она перед тем, как выйти.
Терпеливо, методично он расшнуровал шнурки на башмаке, снял его и сунул туда носок, потом то же самое проделал со вторым. Так же терпеливо он расстегнул пуговицы на рубашке и повесил ее на вешалку. Стащил шорты и положил рядом. Глянул на трусы. Решил пока оставить. Ее все не было. Он сидел и тупо ждал, все больше тупея. Понимал только, что когда-нибудь это кончится.
Наконец пришла она, неумолимая, как судьба.
— Трусы не мешают? — все в том же тоне недовольной медсестры спросила она.
Он, хоть и с трудом живой, хмыкнул.
Вручила ему сдачу.
Ком денег он неуклюже запихал в шорты, не сразу отыскав карман. С отвращением снял трусы и положил их рядом. Глянул вниз.
Позорище…
Было мучительно стыдно за свое абсолютное нестояние. (Впрочем, и за стояние было бы стыдно, только по другим причинам.) Еще когда он поднимался по лестнице, ему было абсолютно ясно, что он не сможет сделать того, ради чего, по слухам, сюда ходят; ну а какого черта тогда приперся, идиот? Какого хрена ради?
Впрочем, все его чувства были притуплены общей бредовостью всего происходящего.
— Только большой свет давайте выключим, — сказала она и, не дожидаясь ответа, выключила. И до этого было не слишком солнечно. Сейчас стало мрачно, как в подвале.
— Глаза, — показала она на свои глаза, впервые сменив тон, теперь он все-таки был несколько разъясняюще-извиняющийся. Впрочем, совсем чуть-чуть. Стала раздеваться, как-то долго, как ему показалось, несмотря на то, что снимать с нее было особенно нечего. Долго раздевалась, понуро. Стоп, откуда это? Какие-то хроникальные кадры про фашизм… Какой-то накопитель, вошегубка, если не душегубка… Мужики, бабы, все голые, все вместе, всем на это наплевать… Ох… Он чувствовал себя, кажется, не намного веселее тех, попавших в документальные кадры.
Она стояла голая. При этом свете она казалась ему серой, какой-то непропеченной. Ее кожа напоминала о сыром блине, раскатываемом скалкой. Начинающееся нижнее дамское брюшко, слегка задранное вверх, как бы намекающее на сумчатость. Сиськи, впрочем, очень даже. Какая тоска это все, однако…
Стала мять бок, уткнув лицо к нему, большим и указательным пальцем образовала на нем складку, как бы желая что-то поймать, уцепить в нем. Длилось это дольше, чем можно было предположить. Кончила заниматься боком, напоследок разгладив его и неодобрительно цокнув языком, абсолютно им (боком) недовольная. Потом начала делать какие-то ножные упражнения, привставала на внешние края ступней, становилась на полные ступни, потом опять, и так несколько раз, потом начала тереть ноги ниже колена, морщась и вглядываясь в них с ничего хорошего не ожидающей, привычной озабоченностью.
— Что с ногами? — спросил он, услышав низкое, слабое, с бедным тембром гудение своего голоса. Он стремился хоть как-то очеловечить отношения. И в вопросе его звучала не столько обеспокоенность по поводу ног, сколько просьба, почти мольба хоть капельку очеловечиться в ответ. — Хер их знает… Надо сходить, — ответила она, со вздохом распрямляясь.
— Ложитесь, — сказала устало и уже даже не нелюбезно, неопределенным, слабым взмахом указав на топчан.
Как это — «ложитесь»? Это уж она, скорее, должна ложиться! Я извиняюсь, конечно. Впрочем, тут не поспоришь. Соображай, куда пришел. Ты что, в конторе у себя?! Это там выделывай, что хочешь. Здесь быстро вышибают всякие легкомысленные глупости из головы.
Подавив гробовой вздох, он покорно улегся, как на операционный стол, отдельно, осторожно перенеся ноги, покоряясь идиотизму, обещающему только нарастать. Она примостилась где-то сбоку. Ему некуда было девать руки, и он сложил их на груди, как покойник. Холодными пальцами она надела презерватив на его скорчившийся мальчик. Он с брезгливым интересом наблюдал, скосив книзу глаза.
— Хм, — она вдруг презрительно хмыкнула, вспомнив что-то, — тут одному надевала, а он, блядь, уже все, кончил!
С тем же презрением она бегло оглядела свои ладони, на секунду прервав свое занятие. Плохо надевался. Неохотно.
Ему самому ничего подобного не угрожало. Вот за что можно было быть абсолютно спокойным. Сюда, наверное, надо ходить с таким, чтоб под горло подступал, чтоб можно было подбородком опереться. Странно, впрочем, что она недовольна. Ну, кончил и кончил. Ей меньше мороки. Руки вымоешь, душ рядом.
И она начала двумя своими пальчиками — туда-сюда, туда-сюда. Грубо так, как коровью сиську. Что-то в этом было также от терки моркови. Его страдалец оставался абсолютно безучастным ко всем творимым над ним издевательствам.
Когда ж это все прекратится-то…
— Ладно, так ты его оторвешь. Может, еще пригодится, — с мученической улыбкой сказал Саша, мягко убирая ее руку. Она нисколько не обиделась на то, что он невольно поставил под сомнение ее квалификацию (ничего подобного у него, естественно, и в мыслях не было). — Приляг-ка рядом.
Она спокойно прилегла рядом.
Вдруг он решил быть попроще. Поменьше комплексов, старик! Молодая симпотная баба рядом с тобой, голая, чего тебе еще? Вперед! Он знал, что и это лицемерие, ложь, не такой он простой, душевно здоровый парень, чтобы вот так, запросто, но что еще было делать?! Все-таки лучше, чем молча взгромоздиться и поехать, туды-сюды. Не дорос он до такого, не дорос. И он притянул ее к себе, коснувшись грудью ее груди, поцеловал нежную выемку чуть повыше ключицы, провел ладонью по прекрасным волосам, а сам чувствовал, как ни на что не похожий жар разливается по телу, как там внизу мощно наливается, восстает из ничтожества…
Она резко, моментально отстранилась, кажется, он даже почувствовал маленький, но очень определенный, упрямый толчок в плечо: «Нет».
Очень холодно, твердо. Она смотрела прямо ему в лицо. В первый раз за все это время.
В темных, злых глазах нет ничего, кроме готовности защищаться, раз ты такой оказался. И ни тени испуга. Вздумал хулиганить, так есть кому призвать тебя к порядку.
Он растерялся, он абсолютно ничего не понимал.
— А-а-а… Что случилось-то?
— Нельзя.
— А что можно? Трахать только? — криво ухмыляясь, упавшим голосом.
Он тоже слегка отодвинулся, давая ей понять, что никаких эскапад от него ждать не надо. Она это поняла.
— Можно трахать, лапать, мацать, щупать, — методично, размеренно произнесла она, как на диктанте иностранных слов в младших классах и чуть кивая при каждом слове. Каждое слово произнесено отчетливо, педантично, как новый для аудитории академический термин. Ни тени сарказма или эпатажа, столь здесь ожидаемых. И неожиданно прибавила:
— В махонах не целуются.
Чуть ли не сочувствие послышалось в ее словах, сочувствие к несмышленышу. Но сказано это было, так сказать, в сторону. Замечание в скобках.
— Ложитесь, — точно таким же тоном, как и в первый раз, сказала она, одновременно отрезая, оставляя позади всю эту только что произошедшую ерунду.
А может, уйти? Просто уйти, вежливо откланявшись. Засиделся я у вас, мол. Но он не ушел.
Он лег. Голая, она стояла перед ним. Он смотрел и ждал, что будет.
И тут она вдруг сжала в ладонях обе свои прекрасные сиськи, приподняв их и сблизив, и начала сладострастно извиваться, выгибаться, медленно обводя языком губы, полуприкрыв закатившиеся глаза.
Гос-с-поди Боже ты мой!
Он офонарел. У него даже не сразу достало сил, чтобы попросить ее прекратить это. Прекратить это.
Он мягко взял ее за руку. Что-то стало прямо аж худо.
— Слушай… давай не надо.
Она тут же остановилась. Будто кнопку нажали.
Он, в страхе, чтобы она что-нибудь не сказанула, опередил ее:
— Слушай, может, просто… поговорим?
Он сказал это почти умоляюще. Чтобы она поняла наконец, что он придурок, ну просто придурок, но совершенно же безобидный, ведь ничего же плохого он не сделал, ведь да? Деньги он заплатил и вообще скоро уберется; ему было жутко совестно за этот кошмар, который она над собой учинила, и было совестно за то, что ее извивания произвели на него впечатление, обратное ожидаемому, и он не сумел этого скрыть.
А зачем еще «говорить»? Надо уйти, вот и все. Вежливенько уйти. Но он почему-то не мог.
Она абсолютно не выглядела чем-либо недовольной. Они легли. Места было мало, и он лежал на боку. Она лежала на спине. Его как будто рядом и не было. Он молчал. Она тоже молчала. Осмелившись, он вгляделся в ее лицо.
А глаза-то — больные-больные. Зверь в зоопарке.
Молчание становилось нестерпимым. Он спросил:
— Как тебя зовут? — ожидая, что она ответит: «А твое какое дело?» И впрямь, какое?
Она откликнулась:
— М-м-м?..
Звуком, промежуточным между «у» и «м», как будто очнулась и не сразу поняла, где она и что происходит.
— Марьяна.
— Марьяна, — пробормотал он, как будто припоминая, не знает ли такую, хотя, ясное дело, что знать он ее не мог. И еще что-то как будто начальственное было в этом припоминании, как если бы он разговаривал с подчиненной. Ужасно глупо вышло.
— А лет тебе сколько?
На этот раз — с суровым участием. Перевоспитывать пришел. Даже лучше — святой и блудница. Она — голая, святой — голый, в презервативе и чуть ли не на ней лежит. Сильно.
Нужного тона было не найти. Звучало бы либо праздным приставанием, либо того хуже: как ты до такой жизни докатилась? Даже сочувствие — и то что-то сомнительное в этих обстоятельствах. Но и делать вид, что ничего особенного не происходит, ему тоже было не по силам.
— М-м-м?..
Опять как очнулась.
— Двадцать.
Он еле удержался, чтобы, как окончательный недоумок, не переспросить: «двадцать»?
— А давно ты здесь?
— Три месяца, — что-то быстро прикинув.
— У-гу… А-а-а… ты откуда?
— Из Молдавии.
Ну, еще раз переспроси: «из Молдавии?»
— А какой город?
Она назвала какой-то совершенно незнакомый ему город.
— Это…
Она привычно кивнула:
— Приднестровье.
— Лебедь, — усмехнулся он, сразу выложив практически все свои познания о Приднестровье.
— Был и Лебедь. Были российские миротворческие силы.
Просто констатируя факты, и больше ничего. «Российские миротворческие силы».
— Там у вас вроде как-то хреново было.
— Война была.
Могло бы прозвучать наставительным уточнением: не «хреново», а война. Могло бы, но абсолютно не прозвучало.
— А почему ты тогда не уехала?
— Я не могла. Я тогда в школе училась.
Хорошенькое дельце.
Он подумал, что бы такое спросить. Вспомнил, как она сказала, что у нее болят глаза. Поколебался.
— А что с глазами?
— Болят. Не высыпаюсь. Езжу все время.
— А днем что, не отоспаться?
— Днем надо с ребенком сидеть.
Сконфуженный, он приумолк. Но ей было абсолютно все равно.
— А живешь ты где?
— В Хайфе.
— А почему ты в Хайфе, — он сразу нашел нужное слово, — не работаешь?
— Я там не могу. Там у меня знакомые.
Ну, довольно, ямщик, разогнал ты мою неотвязную скуку.
Он устал от разговора. И решительно не знал, о чем еще говорить, точнее, спрашивать. Она все так же неподвижно лежала, практически не замечая его.
В дверь застучали. «Марьяна!» — раздался глухой женский голос. «Иду!» — Марьяна проснулась на этот раз уже окончательно. Пошевелилась, слегка освободившись от него (было тесновато), вполне шустро села на топчане, повернулась, опустила ноги на пол. Презерватив все еще сидел на нем, он начал было его снимать, но она коротко сказала: «Не надо». Быстро сняла сама, опять же каким-то медсестринским движением, и быстро вытерла то, что упаковывал презерватив, салфеточкой, после чего салфеточку вместе с презервативом бросила в пластмассовое ведро у изголовья кровати.
Мило.
Она быстро одевалась. Он тоже быстро, без задержек. Она оделась раньше и теперь стояла, ждала. Он одевался, как по тревоге. Наконец оделся. Они вышли.
Он подумал, что, может быть, что-нибудь сказать ей, утешить. Не на всю же это жизнь, в конце концов. Но ничего не сказал и сразу понял, что правильно.
Коридор, коричневая лестница, спускание, скрип. Марьяна быстро куда-то подевалась. Он отодвинул коричневый полог и вышел в ночное тепло.
Ярко светила луна. Кусок луны с неаккуратно отъеденным другим куском, поменьше. Пустынная старая тахана без обычной людской суеты, залитая лунным светом. Жутковатое спокойствие ночного кладбища при луне. Темные пивные пятна на пластмассовых белых столах. Хвойно-песчаная рощица поодаль, днем манящая уголком открыточного рая, светлым песком и мягкой субтропической хвоей, теперь видна плохо, теперь она что-то темное, неразборчивое, ничего хорошего не сулящее. Кривая улица, ведущая вверх; пройти ее, мимо бетонных сараев, мимо ночной лавки, мимо пальмы, накрепко вбитой в асфальт, — и очень быстро ты очутишься в другом мире, там, где приличные люди ездят каждый день на работу.
Дикий, степной бунчук пальмы, означающий, что когда-то здесь был разбит половецкий стан.
Сам он сейчас на большой улице, ограничивающей трущобный квартал от нормального города для нормальных людей. Впереди еще, правда, небольшая пограничная полоса — кривая улица с бетонными сараями. Он сидел на никому сейчас не нужной автобусной остановке. Две открытые бутылки стояли рядом, на желтом пластмассовом сиденье. Иногда он мял глаза жестом усталого лектора. Небоскребы горят вверху и справа, на высоте, с высоты. Во фруктовой лавке напротив прозекторский свет освещает масляные поверхности крупных, молодецких апельсинов. Тоже напротив, но левее уже не столь невинная лавка, где весело и проворно орудует арабчонок с сосательными комочками в щеках, он открыто и простодушно улыбается, как дитя-туземец. Компания забулдыг перед лавкой.
Крыса перебежала через дорогу, в полуметре от него. Медленно, тяжело; было слышно, как брюхо шуршит об асфальт. Протрусила через дорогу, как пенсионер.
Ему почему-то вспомнились старухи в переполненных советских больницах, выставленные на своих кроватях в коридор. Одна, помнится, все ныла, все скулила, весь день и всю ночь. К утру померла, и ее увезли.
Да-с.
Тяжелый, от мрачности, от пива, уже хороший, Саша медленно, но твердо пошел назад к людям. Он шел в махон бриют. Тупо шел.
Глаза ему подавай! «Медовые», видите ли. Ему чего-нибудь попроще бы… Выдумал еще — глаза!
В следующем махоне его встретила почти полная темнота. Тетенька средних лет сидела, пригорюнившись, подперев голову ладонями. Больше никого не было. «Это махон?» — недовольно спросил Саша. «Махон», — испуганно подтвердила тетенька, глядя на Сашу из темноты. «Хочешь зайти?» — «Ага». — «Сто шекелей». — «Восемьдесят», — нахально сказал Саша. Она со вздохом согласилась, мирясь с такой уж своей судьбой. В каморке для траханья Саша уже привычно расположился, сидел, голый, на топчане, оглядывая и оглаживая себя, как купчина перед баней. «Ну, что ты? — сказала ему тетенька с мягким укором, как бы даже слегка расстроившись, после того как глянула на его „струмент“. — Значит, в тебе какие-то комплексы есть», — успокаивающе-урезонивающе, как над укладываемом спать ребенком. Она действительно как будто укладывала его спать: он лежал, а она делала какие-то свои приготовления, иногда что-то негромко говоря с южным акцентом. «Увы мне», — сказал Саша и по-дружески попросил ее взять в рот. Что-то он устал за сегодня. Но и просить бы не пришлось. Очень быстро она поставила больного на ноги. Потом он трахал ее, драл, налегая, как гребец на весла. Ее безмятежное лицо с закрытыми глазами, как будто упокоившееся на дне под прозрачной недвижной водой. Таз, расплющенный о топчан. Он слегка даже пожалел, что выпил многовато. А так все проходило нормально, если не считать, что где-то посредине в наружную дверь махона громко и требовательно застучали, забарабанили, заорали в два, не то в три мужских голоса: «Илона! Илона!», а она — безмятежность сразу исчезла с лица, — слегка приподнявшись с подушки, неожиданно громко, зычно, зло крикнула им туда: «Подождите, мать вашу так и так! Я работаю!» — и вернулась в свое прежнее состояние, с теми же безмятежно закрытыми глазами, мягко тронув его за руку: можно продолжать. Он продолжил, немного осталось. Все. «Вот видишь, какой молодец, — сказала ему тетенька, надевая трусы, двигая задом вправо-влево, — пьяный в дымину, а как быстренько».
Такова была их короткая, но романтическая встреча: молодка вынесла красноармейцу воды, и он поскакал дальше.
Ну, теперь-то он успокоился? Отнюдь. Точнее, наоборот. Случка в сарае принесла лишь временное облегчение, а так он, как говорится, аппетит только растравил. Какая-то противная неусидчивость, глубокая саднящая неудовлетворенность только возросли в нем после встречи с этой тетенькой. Расчесал комариный укус. И он уже чувствовал непреодолимое желание еще зайти в махон, такое же непреодолимое, как добавить, если выпил. Нужно прихватить еще денег, плевать он сейчас хотел на деньги. Это близко, но чтобы не скучать в дороге, он еще выпил пива и с собой прихватил. Возвратился в родные края еще пьянее. В махон он решил пока не ходить, а подкопить силы. Провести время, копя силы, он решил в забегаловке на пересечении той автобусной улицы и румынской. Сидел, пил медленно, надо было не наливаться, а то не будешь годен для дела. Негр, неспокойно сидевший рядом (он не сел рядом, а именно подсел, как сразу почувствовал Саша), наконец решил Саше открыться и попросил добавить шекель. Саша, с безумными деньгами в бездонных карманах шорт, решил расщедриться, погарунальрашидничать. Взял негру пива и себе еще — за компанию. Негр пылко благодарил. Поговорили. Негр оказался из Кении. Саша спросил, как там в Кении, оказалось, вовсе даже неплохо; негр как-то даже ревностно защищал Кению. Сам он прибыл в Израиль, чтобы перебраться в Европу, где он собирался учиться медицине. И семья у него здесь (жена, одна девочка и один мальчик). Саша с полным сочувствием слушал. Просто так спросил, сколько тот в Израиле. Оказалось, одиннадцать лет. Вот как? Ну что ж, медицина — дело крайне ответственное, серьезное, поспешность в выборе тут неуместна. Надо все как следует обдумать, взвесить, по крайней мере, еще столько же лет. А в Кении, наверно, не столь уж и здорово. Саше сразу стало как-то неинтересно с негром. Негр, отработав языком свое пиво, тоже поскучнел, еще немножко посидел для приличия и слинял.
Телевизор, установленный наверху, орал в никуда. Саша взглянул в него. Там несколько человек, зло оря, били кого-то, корчившегося на полу, смертным боем. Саша вгляделся и узнал в избиваемом Сталлоне. Потом, уронив голову, Саша долго смотрел на пол, усеянный мягкой ореховой шелухой. Потом еще с кем-то говорил, на этот раз с нашим, из Караганды. (Кстати, только в Израиле Саша понял, насколько огромной, гигантской страной был СССР.) Новый его собеседник малосодержательно рассказывал о былой жизни в Караганде. Саша, решивший, что сил в нем скопилось достаточно, вынужден был мягко его прервать и откланяться.
Он бродил по району, как полуночный таракан по кухне, и, шевеля усами, искал махоны. То их было видно сразу много, то они разом куда-то пропадали. Долго ссал на каком-то пригорке в углу между глухими стенами; держась рукой за стену, он с пьяной тщательностью контролировал, чтобы не попало на башмаки, а то заявиться в обоссаном «Адидасе» было бы, пожалуй, чересчур экстравагантно. Нашел-таки махон, ткнулся туда, там его избранница спросила его тоном строгой и добродетельной супруги: «Ты пил?», он отвечал в том смысле, что да, был грех, душа моя, но прощен он не был, и во взаимности было отказано. Потом он вновь оказался на автобусной улице перед старой таханой и направился проведать арабчонка. «Что-то с тобой не в порядке», — просто и по-хорошему сказал арабчонок, извлекая и открывая ему пиво. «А что со мной не в порядке?» — почти вскинулся в ответ Саша, на что арабчонок ответил: «Не знаю. Что-то не в порядке», улыбаясь еще проще и открытей. «Уже по мне все видно», — тоскливо подумал Саша. Тоска вдруг поднялась в нем, расплылась, как клякса на промокашке. И все из-за этого проклятого арабчонка с его устами младенца. Но Саша решил не поддаваться этому чувству и, чем грустить понапрасну, сделал три добрых глотка, и эффект не заставил себя ждать. Тут же в лавчонке работал еще один, вполне взрослый парень, накачанный, что твой Шварценеггер. «Шварценеггер», — сказал ему чрезвычайно расположенный к людям, переполняемый чувствами Саша. Шварценеггер сурово улыбнулся углом рта, но видно было, что он польщен. Потом Саша обнаружил, что слишком много и противно икает, и, совершенно справедливо рассудив, что не мешало бы поесть, направился к старым добрым вращающимся курам. Там он усидел, ужрал аж целую курицу, уперченную, упряненную. Потом еще махон, там в полутьме передвигались какие-то фигуры, он сидел, ждал, с ним ждали еще пара пацанов с очень славянской внешностью, по говору, да и по виду они были откуда-то из Белоруссии. Малые дети Хатыни. Они возбужденно перешептывались, перехихикивались; ушли, потом опять пришли, долго маячили. Саша выбрал одну блондиночку с лицом глуповатой, но много о себе понимающей учительницы начальных классов. На сей раз пьянство не явилось помехой. Но, надо сказать, долго он проволохался с ней, долго. Переоценил-таки свои силы. Разумеется, стоял из рук вон плохо (о том, чтобы кончить, и говорить не приходилось), гнулся, как пластмассовая линейка; сто раз падал, и сто раз училка восстанавливала его ртом и руками, она оказалась на редкость добросовестным и ответственным работником. Образ противной училки как-то гнусно распалял, но все было никак, он переворачивал и перекладывал ее и так и этак, как подушку во время бессонницы, но безрезультатно; все это почти в полной темноте, среди покачивающихся синеватых отсветов, что усугубляло сходство с поездом, несущимся черт-те куда, в какие-то тартарары; только ее лицо время от времени появлялось, выплывало какой-то цветной заплатой в черно-белом фильме, все такое же, все с той же прохладной провинциальной усмешечкой, что-то такое себе знающей, чего вам, дуракам, недоступно; времени ему не хватило, но у него были деньги и на этот случай, он сказал, что доплатит за еще столько же, она исчезла, а он лежал в темноте, один. «Без проблем!» — услышал он ухарски-приказчичий голос в современном криминализованном исполнении; наконец после тяжких трудов, мытьем, катаньем, не знаю чем там еще, из него слабо, бессильно излилось, младенчик срыгнул на слюнявчик. Он рассыпался в галантных благодарностях, пока она под локоть выводила его. Краснорожий, с липнущими ко лбу волосами, мало чего соображающий, он стоял у дверей бардака, очухиваясь. Он, наверное, сдал лыжную норму.
Потом он сидел на румынской улице и еще пил. Он уже мало что понимал. Потом что-то в нем решило, что, кажись, пора домой, и он пошел домой, обдавая пространство пивными парами, сочась спермой, невыкачанной, невыконченной; сначала он шел по румынской улице, потом по мосту, удивляясь, откуда взялось столько народу. Уже светало, а он шел по мосту с мотающимися руками, и его швыряло из стороны в сторону; он был как старый пьяный дуралей, которому вдруг спьяну взбрело в голову половить-попугать детишек, то бишь прохожих, что появлялись из не успевшей рассеяться темноты; они летели на него, как хлопья снега на лобовое стекло…
Он резко открыл глаза. Так он всегда просыпался с похмелья; резкой, мучительной судорогой его неожиданно вырывало, выкорчевывало из сна. Сильно стучало сердце. Он лежал в постели, приходя в себя после пьяного удушливого сна. Было томительно тихо, как на тихом часу в больнице. Там, снаружи, день, наверное, как раз достиг своего апогея. Болела голова, но, в общем, было терпимо. Ловко это он вчера сделал, что съел аж цельную курицу. Он повернулся, почему-то было трудно двигать ногами. Взглянул вниз (простыня была откинута), оказалось, что обе ноги у него вдеты в одну дырку, штанину, так сказать, трусов. Он сразу вспомнил вчерашнее. Оценил и свою похмельную голову, и две ноги в одной трусине. Что ж, погулял. Снял трусы и опять их надел, на этот раз как положено. Содержимое трусов не пострадало. Сами трусы тоже. Хорошо делают — и то, и другое.
Тихо. Слышно только собственное сопенье да подергивание тараканьего уса на остановившихся часах. Он так и лежал, не двигаясь, забывая даже моргать. Резко хлопнуло, почти выстрелило. Это один из валяющихся на полу пузырей избавился от вмятины.
Он нашарил ногами шлепанцы и зашаркал на кухню, к холодильнику, на ходу разминая ноги. Попить ничего в холодильнике не было. В холодильнике было заморожено два пузыря грейпфрутовой воды. Он достал один; большая часть воды замерзла, желтый ледяной цилиндр ерзал в пузыре, пока он наливал то, что осталось. Пил маленькими аккуратными глоточками едкую воду. Во рту делались мурашки. Выставил оба пузыря на стол, оттаивать. Включил греться воду для душа. Мельком увидел телефонный счет на кухонном столе — чер-р-т! — но тут же вспомнил, что недавно заплатил по нему. Посмотрел на телефон. Никто ему сейчас не был нужен. В душе смотрел в зеркало на свои маленькие, красноватые с похмелья глазки, на вспухшее квашней белое лицо, на успевшую прорасти за ночь редкую щетину — мак в тесте. Потом долго стоял под душем, массируя голову душевыми струями, водяным фаршем из водяной мясорубки.
Наконец Саша выполз на свет божий из своего низкоразрядного хосписа для одного. Все что угодно, только бы не оставаться здесь.
В слегка подпорченном облаками небе солнце купалось, радуясь, как дитя, и все светило и светило, не соображая, что делает. На миг Саше вдруг почудилось, что от жара воздух потрескивает, как сосна. Сразу много автомобильного шума, еще не успевшего стать привычно городским. Как бурлак, он повлачился вверх по улице. Зачем-то посмотрел на небо и не мог не удивиться, насколько оно чуждо всему, что внизу. Здесь бетон разной степени серости и не плавящийся в этих местах асфальт, из-за чего нет пластилинового ощущения подплывшего на жаре дорожного покрытия. Все серое, прямоугольное, угластое. Прямоугольные дома, прямоугольные открытые двери в лавчонках, прямоугольные окна, прямоугольные вывески. Вывески, правда, цветные, не серые. Улица, спускающаяся направо, бетонные коробки громоздятся все теснее по ходу ее; на крышах путаница антенн и солнечных обогревателей — что-то некстати корабельное, какие-то мачты, ванты, металлически отсвечивающие на солнце. Он равномерно брел вверх, потея, иногда размазывая ладонью волосы на груди.
Мимо прошествовала какая-то тетушка Хлоя в красном цветастом платье, с очень серьезным, даже набожным выражением гуталинного лица. Что-то из «Хижины дяди Тома».
Саша довлачился до того места, где, издалека приманивая дешевизной, стояла на земле вывеска, на которой была изображена цифра «8», составленная из двух касающихся правильных окружностей. С похмелья очень корректный, Саша поздоровался с хозяином, который наталкивал за оттопыренную губу швармы приправы и прочую растительную жратву. Утащил набитую шварму в прохладный зальчик и в углу, как кошка, занялся своей добычей. Отдирал куски от жесткой, плотной, мертвой губищи, с усилием перемалывал их зубами, с усилием глотал, делал передышки. Есть не хотелось, но, если поесть, будет лучше. Еще лучше будет, если пойти и взять пару бутылок пива. Морда еще больше оплывет, и глазки, и без того свинячьи, еще больше заплывут, но зато он будет сидеть в скверике в сладком притуплении чувств, истекая потом, и почти такие же струйки будут стекать с грейпфрутовых пузырей, оставленных оттаивать на кухонном столе. Он будет сидеть под деревом, у которого не кора, а носорожья кожа и не крона, а целая гора, поросшая густейшей зеленой овчиной. Очень много тени. Но больше пить нельзя. Войдешь в штопор. Но к вечеру можно взять еще парочку. И поесть обязательно! Вечером он будет сидеть на тротуарчике с двумя бутылками, стоящими рядом, издающими какой-то глиняный, горшечный звук, если их переставить. Впереди он будет видеть многолапый, паучий силуэт верхушки пальмы, выглядывающий из-за крыши, силуэт будет темнеть и темнеть, все более приобретая сходство с огромным тропическим пауком, очень чутко, на пределе возможной чуткости стерегущим добычу. Сбоку от него будет вставать большущий кактус, которому тесно за оградой, и он вынес часть покрытых колючками свечей за нее, они нависают над тротуаром, воздетые к небу. А сзади будет стоять его кипарис, надежный и неприступный. Это собор, а не кипарис…
А что если пойти к Марьяне? Он перестал жевать и почувствовал, как сердце у него сменило ритм: стало биться реже и сильнее; он вдруг стал слышать свое сердце — так в самолете вдруг опять начинаешь слышать пропеллер, сбавивший обороты. Он положил на стол постылую шварму и очень спокойно и очень тщательно вытер руки, губы и подбородок. Встал из-за стола, вышел из заведения. Машинально свернул вправо, на тротуар вдоль шоссе, чтобы постоять и покурить. Тротуар был узкий, народ шел по нему и то и дело натыкался на Сашу. С полминуты он постоял, не сразу сообразив, что выбрал не самое удачное место. Вернулся назад, к выходу из шварменной, пошел дальше, на большую улицу. Там он никому не мешал. Стоял и курил.
Какая-то проститутка. Которая его более чем не обнадежила. Идиотизм…
Но узел невменяемости затягивался туже и туже. Он знал, что вечером пойдет к ней.
Саша сидел на бардачном диване, среди зеленых стен. Он ждал Марьяну. Перед этим кассир с когда-то смуглым, а теперь серым лицом, с широким бледным шрамом от угла рта до уха, напоминавший засохший потек зубной пасты, сказал ему, что Марьяны нет, но она должна скоро подойти. Саша спросил: можно ли подождать здесь, и кассир в ответ улыбнулся пикантно-снисходительно-поощрительно. Саша сидел на диване, как сидят на табурете, и ждал. На смежном диване, что под зеркалом, сидела проститутка, для проститутки одетая неожиданно строго, оголенная не больше, чем это принято летом, с тяжелым взглядом черных красивых глаз на тяжелом красивом лице, с волосами, устроенными в виде черных ямайских змей. Она сидела, положив ногу на ногу, и курила. Больше в комнате никого не было. Все молчали. От темно-зеленых стен в комнате было еще темнее.
Проститутка на другом диване повернулась спиной к нему, немного повозилась в углу. Заиграла музыка.
Наверху послышались неторопливо цокающие шаги. Уже по характеру цоканья, по его размеренной неторопливости Саша понял, что это не Марьяна. Скрипенье коричневой лестницы. Спустилась какая-то крупная, пухлая, бледно-розовая. Процокала к ямайке, уселась рядом, закурила. Ямайка коротко спросила что-то у нее, а та, словно только ждала повода, стала о чем-то рассказывать, сдержанно-негодующе, но как будто вместе с тем и оправдываясь. Слов сквозь музыку было почти не разобрать. Один раз Саша расслышал: «Говорит: принеси мне три стакана водки. Как я ему принесу три стакана водки?!» Ямайка вроде бы урезонивала эту пухлую, презрительно кривя рот, — не по отношению к пухлой, а по отношению к кому-то третьему. Саша машинально прислушивался. Потом — обыкновенный русско-израильский разговор, что-то о квартире, о садике, о банке. Как у сослуживиц Саши.
Что ж, люди работают, как везде. «Проблемы». Слушая этих двоих, можно было равно удивляться и тому, что они стали проститутками, и тому, почему все до сих пор не проститутки.
Чья-то осторожная рука отодвинула полог, и в комнату вошел маленький щуплый негр. Острые локотки. Подошел к ямайке, что-то застенчиво сказал ей. Та резко встала, громко сказала пухлой: «Ну, бывай, Светка» — и, повелительным движением вскинув сумку на плечо, не замечая негра, направилась к выходу. Негр еле поспешал за ней, не обращавшей на него внимания. Полог за ними немного покачался; бледно-розовая, оставшись одна, обвела глазами комнату, но, по-видимому, не нашла в ней ничего утешительного, включая Сашу.
Первый клиент. Вдребезги пьяный румын, настолько пьяный, что неспособный говорить даже по-румынски. Маленький, светленький, с подслеповатыми глазками, почти безносый и с узкими редкими усишками — волосинки можно было пересчитать. Долго стоял у кассирского стола, мыча, шатаясь и раскачиваясь; рылся в карманах и все, что находил там, выкладывал на стол, как в вытрезвителе. Кассир долго допытывался, сколько у него денег, но румын не реагировал, а все выкладывал и выкладывал, руки у него путались и вязли в карманах. Кассир наконец сгреб все, что тот понавыкладывал, сунул ему все это обратно в карман, вышел из-за стола и повел к выходу. Румын, видимо, не понимал, куда его ведут и откуда.
Марьяна. Когда она внезапно появилась из-за малинового полога, он не сразу узнал ее, хотя сразу понял, что это она. Не узнал он, во-первых, потому, что плохо запомнил лицо, а во-вторых, на ее истинное лицо уже успело наслоиться какое-то другое, весьма отличное от настоящего. Что-то задрожало в нем, как только он ее увидел. Сразу стало как-то муторно, мутно, непонятно, тяжело… Он встал, но Марьяна, вроде как не заметив его, прошла мимо и уселась рядом с бледно-розовой, уселась основательно, надолго, видимо, намереваясь как следует, уютно покалякать, совершенно не нуждаясь в ком-либо постороннем. Он стоял, чувствуя, что занимает слишком много места. Он не знал, что с собой делать. Все беспощаднее он осознавал, насколько он неуместен, не нужен, не нужен здесь. Но раз уж встал, надо было идти. Марьяна закурила и поставила сумочку к подлокотнику дивана. «Ритка смылась уже?» — «Только что». — «Попутного ветра в жопу». Саша подошел к ним. Он не знал, что говорить, как начать, но, слава Богу, Марьяна уже подняла на него насторожившиеся глаза, и он понял, что она его, конечно же, узнала. с мазохистским шутовством Саша учтиво поклонился ей, улыбаясь как можно кривее. Говорить от него не потребовалось, она сама сказала: «Поднимайтесь в первую свободную. Я сейчас подойду».
Лестница отскрипела под ним, и он оказался в коридоре. Том самом. Он осторожно заглянул в первую приоткрытую дверь. Никого там не было. Он неуверенно вошел и закрыл дверь за собой. Осторожно сел на топчан. Вздохнул и с силой выдохнул. Вспомнил вдруг, как она в прошлый раз рассердилась, что он до сих пор не разделся, и испугался, что она опять рассердится. Стал спешно раздеваться. Уже снял рубашку, башмак с носком, начал расшнуровывать другой, как тут Марьяна появилась.
— Во какой быстрый! А деньги? — весело удивилась она. Именно весело, без занудности, без злобы.
— Ах да! Какое недоразумение! — захехекал Саша, сетуя на память, уже не ту, что прежде. Достал бумаженцию и две тяжелые монеты.
— Вот это другое дело, — все так же весело сказала Марьяна.
— Ты что, выспалась сегодня? — дерзнул спросить Саша.
— Ага, выспалась, — она радостно улыбнулась, — ну, вы раздевайтесь пока.
И вышла.
Ого. Эт-то интересно. То неприветливая, неприязненная девица, то… Что то? Что ты губищу раскатал! Сядь, успокойся. Жди, что будет.
Она вернулась.
— Ну. Чего вы?
Без всякого недовольства, скорее слегка огорчившись за их общее дело. Нет, все-таки явно она сегодня больше расположена.
Сашино раздевание не сдвинулась с места. Он так и сидел без рубашки и в одном башмаке. И тут он решил: лежать надрачиваемым манекеном он больше не будет.
— Ямщик, не гони лошадей, — с хитринкой произнес он и поднял палец. А потом добавил со вздохом: — Я, знаешь, просто так пообщаться пришел, вообще-то, — и замер в ожидании.
Она вроде поколебалась. Села рядом с ним.
— Тут ходит ко мне один. Дед. Вот ему тоже лишь бы побазарить… — она говорила это с некоторым сомнением, как будто не решив про себя, правильно это или нет.
— Во, во, во! И я как раз такой. Я человек, знаешь, старый, усталый. Песок сыплется, — с каким-то ленивым кряхтением сказал Саша и тут же пожалел о том, что сдуру ляпнул: во-первых, как бы упрек (а кто он такой), во-вторых, вроде как напрашивается на опровержение.
— Да я ничего, я ничего не говорю, — сказала она, как бы осаживая назад.
Он тоже осадил назад.
— Да ладно, Марьяна, нормально. Я не к тому.
И тут же спросил:
— А много таких? Кому просто побазарить?
Опять не очень ловкий вопрос.
— Да есть. Этот вот, — она кивнула куда-то вбок, словно «этот вот» был в соседней комнате, — по два часа сидит.
— Э-хэ-хэ… Жизнь, значит, такая. И поговорить не с кем, — вздохнул он с наигранной (маскирующей ненаигранную) сокрушенностью. Но для нее это, похоже, было слишком сложно.
— А чего это ты сегодня добрая такая? — спросил он, решив слегка обнаглеть.
— Почему добрая? — она сразу насторожилась, — не добрая, нормальная.
Слегка переборщил.
— Да не, я вижу, добрая, добрая… — сказал он примирительно.
Он так и сидел в одном башмаке. Надо либо еще один снять, либо тот надеть. Он нагнулся и, поколебавшись, начал расшнуровывать башмак на ноге, а то надевать уже снятый, как будто сделать шаг в сторону ухода.
— Нельзя в одном башмаке сидеть, а то мама умрет, — громко, как для публики, сказал он, расшнуровывая башмак, глядя в шнурки.
— Это что, примета такая?
— Ага.
— Никогда не слышала.
— Н-у-у, как же…
Распрямился, сел. Молчание.
Саша вздохнул. Он вдруг смертельно устал от самого себя.
— Ноги-то как твои? — совсем другим тоном, уже без всякого кривляния спросил Саша. Он спросил это с участием. Участие далось ему без особой натуги.
— Ноги лучше, — покивала она, скорее себе, чем ему.
— Наверно, выспалась.
— Может, выспалась. Сегодня часа два поспала. Народу мало.
— Ага, я вот пока ждал тебя, заметил. Что-то жидковат у вас бизнес.
— Как когда. То валят один за другим. А то нет вообще никого.
— Ну и чудненько. Выспаться можно.
— Это как сказать. Зато хер че заработаешь.
Было любопытно узнать, сколько она зарабатывает. Но спрашивать было неудобно.
— А клиенты как вообще? Не обижают?
— Не, зачем. Бывает, вообще-то. Во, кстати, смотри.
Она показала ему на бедро. Здоровенный синячина.
— О-го… Это он… э-э-э… в порыве страсти?
— Ага, блядь! Страсти у него такие! Страсти у него такие, что я прямо обалдеваю! — она говорила и покачивала головой, слегка высунув язык, изображая полное обалдевание. — А так нормально. Русских не люблю.
— А русские чем плохи?
— Да ну их, блин. То им не так, это не так. Хер знает, че хотят.
— Загадочная русская душа, хе-хе…
— Офигенно загадочная!
Она усмехнулась своей суровой, мгновенно исчезающей усмешкой.
— А со мной зашла, — невинно ввернул Саша.
— Да ты нормальный.
— Польщен. Польщен. А как израильтяне?
— Израильтяне, между прочим, самые нормальные.
— Не ноют?
Она кивнула: да, мол, тут все проверено.
— Нормальные. Раз, раз, все, пошел.
Она, похоже, хотела еще что-то сказать в одобрение израильтянам. Но ничего, видно, не придумала.
— Правда, один есть. Чудик. Так он, смотри, я ему на плечи сажусь, а он мне туфли сосет.
— Ишь ты…
— Тебе пришло бы в голову такое?
— Да пожалуй, вряд ли.
— Вот-вот.
Она опять покивала в своей обычной манере — как бы не собеседнику, а чему-то в себе.
— Ну, туфли, это не страшно, — бодро сказал Саша, — ну и пусть, дурак, сосет.
— Да мне по барабану, в принципе, — согласилась она, махнув рукой.
— А арабы бывают?
— С арабами я не захожу. Тут есть у нас одна. Ритка. Любительница арабов.
— Ритка? Я ее, по-моему, видел. Это с ямайскими волосами?
— Ну да, она. Задолбала тут всех своей музыкой. Как заведет одно и то же. И хер ты че поставишь при ней.
— Ветер с моря дул, ветер с моря дул…
— Ой, не надо! — она, имитируя ужас, зажала уши ладонями.
— Слушай, а что это за негр был с ней? Загадочная сцена.
— Ее муж.
— Муж?!
— Тут у половины мужья! А ты думал… Х-х-х!.. — она еще больше повернулась к нему и даже пересела ближе, будто намеревалась начать какой-то совсем другой разговор. Она как будто даже обрадовалась вопросу. — Сначала шумят: да я то! да я се! А потом как миленькие! Х-х-х… Ты думал!..
И усмехнулась с «испепеляющим презрением». Часть этого презрения вроде как досталось и Саше. Рада она была сообщить ему этот любопытный факт.
— Ясненько…
Молчание.
— А она красивая, — осторожно сказал Саша, сам не зная зачем.
— Ритка?
Марьяна пожала плечом, некрасиво сморщив нос.
— Что-то я даже не пойму, — не унимался Саша, — такая красавица — и с таким шибздиком!
— Жалеет, — Марьяна равнодушно пожала плечом.
— Надо же…
— Да вот румын к ней все сейчас ходит. Здоровый такой, — Марьяна вытянула руку вверх, изображая «каланчу».
— И его жалеет?
— Да у нее все время…
— Что ж, это даже романтично…
— Да ну, дурная она, — тут Марьяна отчего-то рассердилась, махнула рукой с досадой, причем досада относилась и к Ритке, и к Саше.
Молчание.
— Ну, ладно, — вдруг сказала Марьяна. Уже совсем другим тоном: дескать, делу — время, потехе — час. И, чуть ли не крякнув и поплевав на руки, резко, крепко обхватила себя крест-накрест, собираясь стащить первую партию шмотья.
А почему бы и нет?
— Марьяна, — сказал Саша, когда они уже шли по коридору, и остановился. Он все еще был запыхавшись. Стучало в голове. Марьяна тоже остановилась. — Марьяна, я приду завтра, хорошо?
— Приходи. — Он все смотрел на нее.
— Приходи, приходи, — ободряюще закивала она, даже расширив глаза для убедительности.
Он поцеловал ее в плечо.
Видит Бог, ей понравилось, как он ее поцеловал. Она улыбнулась — у него потеплело в животе; но вместе с тем улыбнулась она как-то криво, как-то косо: видали, мол, мы таких, в плечико целующих. Шубы с этого не сошьешь.
Да и не надо с этого шить никаких шуб. Что-то возникло, хотя бы на мгновение, — и уже хорошо. Бог с ними, с шубами…
— Ну вот и чудненько. Кстати, меня зовут Саша.
Она улыбнулась.
— Ну, пока, Саша.
По твердой прямой Саша прошел через комнату и, отстранив малиновый полог, вышел на свежий воздух.
И он стал приходить к ней. Самое хорошее было, пожалуй, вот что — последние шагов пятьдесят до махона и этот самый первый миг, когда он впервые видел ее. Он, как всегда, появлялся почти бесшумно и несколько секунд стоял у входа (уже в махоне), а она, как правило, разговаривала с кем-нибудь или участвовала в общем разговоре. Но очень быстро, конечно, она замечала его (хотя всегда последней, может, правда, ему только казалось), и тогда он видел — он готов был поклясться! — мгновенную радость в ее глазах, и все в нем отзывалось блаженной радостью в ответ на ее радость. Но… Это и было самым хорошим — первые секунды. Дальше он проходил в глубь махона, как бы ненароком присаживался рядом с ней и смиренно ждал, пока она обратит на него внимание, отвлечется от беседы. Отвлекалась она быстро, но он всякий раз начинал сомневаться, не померещилось ли ему, что она в первый момент обрадовалась. Действительно, в течение всего визита ничего похожего на радость по поводу его прихода он не ощущал. Какая там радость — ему бывало не совсем понятно, зачем она вообще тратит время на него. Но, однако, не могло ему мерещиться из раза в раз. И он был, видать, ей немножечко нужен. Хотя это практически никак не проявлялось. Они сидели рядом. Говорить было особенно не о чем. Они обменивались ритуальными фразами. Часто играла музыка, и это облегчало молчание. Выручали подруги и клиенты. На них она подолгу отвлекалась — и ему, пожалуй, так было лучше: с одной стороны, она рядом, с другой — не надо очень уж интенсивно общаться. Ни к чему… А чувствовать ее рядом с собой… Это все-таки давало то ощущение, которое может дать только женщина, без которого так трудно долго существовать, коль уж ты узнал, что это такое. Он уже и забыл, когда последний раз… Пусть лучше так — деформированно, уродливо, — чем вообще никак. Бормотуха не какое-нибудь там аи, а все-таки тоже вино. Что касается ее отношений с клиентами, то про них он вообще не думал. Он постоянно помнил, где находится. Здесь это было нормой.
Друг про друга они практически ничего не знали. Марьяне это было просто не нужно. Саша бы кое-что спросил у нее, но заранее знал, что ничего хорошего из таких разговоров не выйдет. Не то чтобы ей было что скрывать, просто ее раздражала всякая бессмысленная, на ее взгляд, потеря времени. А всякие такие разговоры она точно сочтет бессмысленной потерей времени. Война, например… Ну, война и война, что тут рассказывать. Сейчас это имеет какое-то значение? Да нет вроде бы… Ну и все тогда. Не о чем тут больше базарить, воздух сотрясать.
Впрочем, иногда она проговаривалась — точнее, вскользь упоминала — о некоторых небезынтересных вещах. Самым интересным было вот что: оказывается, первый месяц она не могла заходить в номер с клиентами. Первый месяц она была в шоке. «В шоке» — ее выражение. Но потом шок, видимо, прошел. Расспрашивать он не смел. Хотя ему трудно было представить эту видавшую виды двадцатилетнюю бабу в шоке. И потом, если такая чувствительная, что, кстати, вполне понятно, то тогда что ты тут делаешь? Но, видимо, все было устроено сложнее. Хотя ему довелось видеть и совершенно задолбанных иммигрантской жизнью теток вполне, так сказать, призывного возраста, которые, однако, не стали проститутками. Не стали. И не станут.
Но что вообще Саша про кого знал? Почти ничего. И какое ему было до всего до этого дело? Он что, судьей сюда поставлен? Слава Богу — нет. Еще раз, слава Богу.
Постельные (топчанные) дела у них вскорости совершенно захрясли. Самый первый раз вышло довольно ничего. А второй раз Саша еле догреб до конца. А в третий раз и не догреб. Дальше же и пробовать не стал. В конце концов, не так уж ему это было и нужно. Не сошелся свет клином. Да и перед дамой неудобно…
Таким образом, все свелось к тому, что он приходил и просто сидел. Со стороны это напоминало упорное ухаживание-высиживание, рассчитывающее взять смиренным измором, что было даже смешно, — в обычной жизни все происходит в обратном порядке. Саша понимал черноватый юмор ситуации, но смешно ему не было. Он смутно подозревал, что уже взял все, что можно здесь взять, но никак, опять-таки смутно, не желал согласиться с этим. Их отношения его не устраивали, он постоянно ощущал зудящую, саднящую неудовлетворенность по этому поводу. Все у них слишком уж усеченно, слишком ублюдочно. Надо бы как-то «развить»… Но как? Вроде бы просто — сходить куда-нибудь с ней или съездить, неважно куда, лишь бы вырваться на свежий воздух, прочь от бардачной койки. Тогда можно надеяться, что все станет «по-людски», они будут встречаться как нормальные люди, а сюда он и дорогу забудет — к махону он так и не привык, у него он вызывал стойкое, хотя и хорошо подавленное омерзение. А что она проститутка — на это ему было от чистого сердца наплевать. По крайней мере, на данный момент, дальше же и загадывать бессмысленно.
Что-то подобное почти непрерывно варилось у него в голове. Иногда он даже заводил с ней разговор на эту тему. Но она отказывалась. Что, в выходные? Не, не выдумывай. Выходные у меня заняты. Ребенок, на пляже полежать, с подругами пообщаться. Не выдумывай. Было довольно обидно такое выслушивать. Она даже не пыталась скрыть, насколько он для нее, в общем-то, ничего не значит. Ребенок-то понятно, выспаться — тоже понятно, но вот подруги, пляж — она даже не пыталась как-то смягчить для него то обстоятельство, что пляж и подруги гораздо для нее предпочтительнее, чем общение с ним. Несколько обидно… И отмахивалась от его предложений она вяло, равнодушно, как от чего-то заведомо несерьезного, ненужного; никакого другого отношения он, оказывается, не заслужил. Но слишком обострять разговор — в данном случае это значило назвать вещи своими именами — Саша побаивался. Если все станет слишком уж ясным, то он просто не сможет больше сюда приходить. Он уже и так догадывался, что он для нее просто маленькое украшение в ее многотрудной жизни. Ну, ходит какой-то. Все ж таки внимание… Да и клиент необычный — из чистеньких, из образованных; похоже, ей и это слегка льстило. Ну а если нужно чем-то платить за это, тогда уж лучше вовсе не надо. Саше не хотелось, чтобы это стало для него яснее, чем уже и так было.
Но дело было не только в ней. Дело было и в нем самом. Стоило ему только представить себя с ней вне махона, как он моментально сознавал, насколько они чужды, несовместимы, неинтересны, бесконечно чужды друг другу. Только в махоне, среди стольких внешних ограничений, их отношения и могли как-то тлеть. Она, похоже, прекрасно это понимала, хотя вряд ли об этом хоть раз задумывалась, и такое положение вещей ее вполне устраивало. Его же — нет.
Все чаще он думал, что пора бы кончать эту мутотень. Ни тпру ни ну. Надо бы кончать, да… К ней тянуло, и все тут. Любые аргументы были бесполезны.
Тем чаще он появлялся пьяный. С алкоголем было легче: он притуплял чувства. Да и притворяться легче, точнее, легче быть искренним. Марьяна не одобряла его пьянства, но ему было все равно. Во время каждого сидения он по нескольку раз отлучался за пивом. Охотно поил и «девчонок».
«Девчонки», кстати, относились к Саше неплохо, хотя и несколько снисходительно, как к интеллигентному безобидному недотепе. Саша был вежлив и даже предупредителен с ними, что одобрялось, хотя и с усмешкой; еще, что очень важно, он был не жмот. Правда, больно уж он для них был диковинный фрукт. А любая диковинность, непонятность воспринималась ими как скрытая угроза, каверза. Например, вполне обычный интеллигентский юморок, даже адаптированный, совершенно тут не проходил — вызывал недоуменное молчание или недоуменное переспрашивание, и Саша его быстро оставил.
Была одна проститутка — лет хорошо за сорок, Саша, вечно молодой, по инерции продолжал считать таких старухами. Как-то раз, в процессе всеобщего питья, она сказала между делом, как нечто само собой разумеющееся: «Ты же мальчик наш сладенький». Даже так.
Один раз Саша выходил из махона, пьяный и хмурый, все мусолящий их до отчаяния ясные, безысходные отношения. Все было плохо, как обычно. Только что он зашел с ней, что ему было, разумеется, совершенно не нужно, но заходить время от времени было необходимо: иначе бы его рано или поздно просто вытурили отсюда, а так он был все-таки постоянный клиент, доход заведению. Заходить с ней — это было еще одно испытание, когда хотелось бежать отсюда, куда глаза глядят; один на один, без поддержки подруг, музыки, заходящих и уходящих клиентов, выпивки — это было уже чересчур. Не говоря уж о том, что каждый такой заход образовывал огромную брешь в финансах.
И сейчас все было как всегда.
Только что он лежал, голый, на топчане, а она, тоже голая, сидела у него в ногах, прислонившись к стене. Ничего с ней делать ему, конечно же, не хотелось. Но она, благодаря какой-то странной трудовой добропорядочности, как правило, настаивала, чтобы все-таки раздеваться. В конце концов ему было все равно, голым лежать или одетым.
— Тебе денег-то не жалко просто так отдавать? — спрашивала она.
Она пыталась начать некие эротические действа, но он говорил, что не стоит, он заходит, чтобы побыть с ней наедине, — и это было отчасти правдой, он все еще пытался делать какие-то поползновения к сближению, после чего всякий раз почти что зарекался. И она, немного посопротивлявшись: «Ну чего ты? Ну чего уж, раз пришел?», оставляла его в покое.
Вот и сейчас она попыталась подстимулировать этого неудачника между ног. Он полежал некоторое время.
— Брось ты его на хер…
Она убрала руку.
— Ты такой противный пьяный, ф-ф-у…
— Противный? Хм… Хэ-хэ…
Она сидела, молчала, погруженная в свое обычное созерцание чего-то внутри себя, чего-то вечного, унылого, угрюмого, безнадежного, несдвигаемого. Наверно, это было ее единственным состоянием, когда она оставалась одна. С ним она и была почти одна. Надо отметить, молчать с ней было не слишком трудно, уж очень было видно, что она не испытывает ни малейшей неловкости. Можно говорить. Можно молчать. Какая разница.
— Как тебе кольцо?
Она показала кольцо на левой руке, перстень, ярко-зеленый, крупный, выпуклый, напоминающий какого-то тропического жука. Он посмотрел на перстень.
— Хрен его знает. Не силен в этом.
— Да ну-у тебя…
Голая комната. Стены. Его шмотье, развешанное по стене. Клеенчатая душевая занавеска. Гадость.
— Сколько уже мы лежим?
Она пожала плечами.
Молчание.
— Ладно. Пойду, пожалуй.
Он резко сел, спустив ноги вниз, нашаривая башмаки с носками в них.
— Пошел? Ну давай, — она опять пожала плечами, как бы не зная, что возразить.
Он оделся, обулся, не глядя на нее. И двинулся к выходу, осознавая, что это лучшее, что он может сделать.
— Ну, покеда, — все так же, не глядя на нее.
— Пока.
Сейчас надо пойти залить горе. Он быстро проинспектировал содержание карманов шорт. Одна тяжелая желтая мелочь, хоть и много.
— Марьяна, пять шекелей дай до завтра.
— Жри на свои.
Холодно сказала, зло. Нелюбовь к его пьянству было, пожалуй, единственным активным чувством, которое она испытывала к нему; хотя это была нелюбовь к пьяным вообще, лично он тут был ни при чем.
— Да чего ты, я же завтра отдам, ты знаешь.
— На свои жри.
Все так же упрямо. Бесполезно разговаривать. Через мост придется домой переть. Ну да хрен с ней.
Он вышел и медленно пошел, глядя под ноги. Завязывать надо эту петрушку. Завязывать…
— …Больше не видел здесь. Ясно?
Перед ним стоял какой-то тип. Высокий, широкие плечи, спортивная фигура. Саша его вспомнил. Из тылового, так сказать, обеспечения махонов. Тыловики-то здесь самые и опасные. Приблатненные в разной степени. У этого морда, правда, не блатная, а скорее какая-то ментовско-военная. Все это Саша вспомнил, увидел в одно мгновение. Но смысл услышанного как-то до него не дошел. Он ничего не понимал. Немного поодаль от типа, сзади, стоял еще один, у него был канонический вид нового русского блатного: раскормленная будка, короткая стрижка, могучие жирные лапищи в татуре. Прикрытыми глазами он лениво оглядывал Сашу, какая-то лениво-палаческая лень была во всем его облике.
— Э-э, ребята… — начал было Саша.
— Ясно, блядь?!!
Саша увидел, как у того вспыхнули глаза, и не по-хорошему — очень не по-хорошему — изменилось лицо. И Саша понял, что надо отвечать и что отвечать можно только одно.
— Ясно, — сказал Саша слегка осипло.
Ему было ничего не ясно, он совершенно обалдел, он даже толком не испугался, но что-то в нем моментально сработало, и он понял, что это сейчас единственно возможный ответ. Тип молчал и смотрел на него. Саша тоже молчал. И внезапно он понял, что надо идти. Сейчас, сию секунду. И он быстро пошел.
Он шел и шел, ничего не думая. Он знал только, что скоро будет поворот, он повернет и скроется с их глаз, оказавшись среди людей; а сейчас вокруг никого, ни единой души. Но до поворота надо еще дойти.
И он дошел. Никого позади себя он не слышал. Оглянуться он не посмел, даже когда дошел до поворота. Ну, все.
Ему позволили уйти.
Саша медленно приходил в себя. Вот вращающиеся курицы. Они вращаются и вращаются. Хозяин все так же пирует под открытым небом. Его друзья, такие же, как и он сам. Дамы, старые, оголенные, размалеванные. Всем очень весело. Он шел мимо всего. Мусорный ящик лежит на боку, из него высыпалась целая гора, вылилось целое озеро, там было и натуральное, и синтетическое, и постное, и скоромное; какое-то разнузданное пиршество отбросов, какая-то вальпургиева ночь для всех окрестных пожирателей дерьма. Ряд толстоствольных, короткоствольных пальм, вкопанных в коричневую землю газона посередине пограничной улицы, они напоминают ананасы, хотя в них есть что-то более простое, грубое, огородное, вроде репы или брюквы. Саша все еще ничего не понимал, кроме того, что больше перед малиновым пологом он не появится. И ему было на это наплевать. Он вспомнил мельком про Марьяну и ничего не почувствовал. Все стало гораздо проще. Но ссадина на душе начинала саднить. Ему было гадко. Что ж, тем более надо залить горе. Было уже поздно, народ сильно поредел. Перепившаяся компания муторно, тягуче расстается и все никак не может расстаться. Лавка на углу работала. Саша двинулся к ней, но по дороге вспомнил — черт!! — что у него одна мелочь. Но на бутылку все-таки наскребалось. Слава те господи. Теперь дорога через мост будет полегче.
Понятно, в чем дело. Он все понял, когда шел через мост, понял и сразу почувствовал облегчение; облегчение этого рода он всегда чувствовал, когда что-то понимал, неважно, был от этого прок или нет. Свиньи не простили ему того, что он не свинья. Он нарушил общее мрачное свинство этого заведения, которое являлось здесь непреложным законом. Он капнул человечиной в застывшее свинячье сало, и оно чуть-чуть подтаяло в этом месте. Он внес в махон непростительную сложность. Он был вежлив и даже предупредителен с проститутками. Обращался с ними, как привык обращаться с дамами. И все это время, оказывается, ненавидящие глаза внимательно следили за ним, все больше наливаясь ненавистью.
Какая тишина наступила сразу! Где-то гудел транспорт, где-то ходили, разговаривали люди, иногда по небу с грохотом проезжали самолеты, но все это куда-то ухнуло и теперь еле до него доносилось, как сквозь толщу воды. Он остался один. С грязными белыми стенами, с целлулоидными пузырями, со строем бутылок, угрожающим поглотить, пожрать всю комнату. На кухне и в комнате образовались два аккуратных муравейника, два маленьких кратера. Муравьи весело обустраивали здесь свою жизнь. Один раз Саша взял чашку с пепси-колой, которая стояла на полу, чтоб была всегда под рукой, глотнул оттуда, — и рот сразу заполнился утонувшими муравьями, они как будто продолжали кишеть у него во рту. Саша, содрогнувшись, сразу распахнул рот, и муравьиная пепси-кола излилась на пол, потом он еще долго отплевывался.
Он был никому не нужен. Он был как какая-то одинокая, бессмысленная звезда, затерянная в мировых пространствах и в астрономических гроссбухах. Теперь он большую часть времени не вставал с дивана, иногда смотрел на потолок, а иногда подпирал голову ладонью. На полу перед диваном стоял кортеж пивных бутылок, тут же лежала открывашка, иногда он, перевалившись к краю дивана, брал бутылку за бока, чтобы сделать пару-тройку раздирающих горло глотков, а перед этим тупо, долго смотрел в бутылочное жерло. Бутылок он брал как можно больше, чтобы как можно реже выходить за добавкой, но все равно не хватало. Тогда он появлялся на улице среди горящих, плывущих пятен света, ослепительных после комнатного полумрака, среди смешанного многоголосого гула, переходил через дорогу и еще брал. Утром, когда он, по обыкновению, обнаруживал, что вчера выпил все, он медленно выбредал из своей калитки, заложив руки за спину и глядя в асфальт, как преступник перед телекамерами; когда переходил через дорогу, шел особенно тщательно, чтобы случайно не брякнуться под колеса какого-нибудь транспорта, ждущего зеленого цвета; а в лавке держался тише воды ниже травы, ему было невыразимо совестно за свое слишком понятное для всех состояние. Выходил из лавки сразу с двумя открытыми бутылками, садился тут же на тротуар и пил их почти дуплетом. Но когда являлся в лавку уже поднабравшись, он уже утрировал свою пьяность, в особой утрировке, впрочем, не нуждающуюся, — он как будто говорил всем, всем, кто его видел: поглядите, до чего довели человека, гады! Поздно вечером он уже себя осознанно не вел — просто шел по привычной тропе туда, где было пиво.
Лились слюни. Он уже даже не плевался, а просто переставал держать нижнюю челюсть, слегка наклонял голову, — и слюни сами плюхались куда попало. Часто работал телевизор, неизвестно для чего, наверное, для имитации жизни. Голоса по телевизору казались живее, настоящее, чем голоса на улице. И голоса, и сама жизнь. Женское лицо во весь экран, глаза смотрят тревожно и недоверчиво. Вдруг они наполняются слезами: «Доченька!» — вскрикивает она и, обезумев, кидается кому-то навстречу. Бунт в американской тюрьме. Какие-то негры, повешенные вниз головой. И на каждом написано: SNITCH, SNITCH, SNITCH, SNITCH. Три поющие певицы прекрасной, грациозной породы, поют на три голоса на фоне каких-то невиданных, неслыханных небес, не чета даже здешним, лазурнее, выше, небеснее… Еще какая-то девица, на вид китаянка, развязно выламываясь, выкрикивает рэп по-немецки…
Но кончится все это, кончится! Когда-нибудь он протрезвеет и проснется вновь десятилетним. Спадет жара, можно будет сходить к морю, которое будет выглядеть непривычно, еще не зимнее, но уже совсем не летнее. Как будто в него намешали золы. А где-то у горизонта оно будет сверкать и переливаться, как фольга, да, как фольга! Он сам однажды видел. Закапает мелкий дождик, и бетон, из которого все тут сделано, потемнеет, даже как-то подобреет. Он будет бродить по тем местам, в которых не был уже несколько лет, по тем местам, где жил, когда только приехал сюда. Он посидит в том парке, в котором часто сидел под мелким дождичком, то раскрывая, то закрывая зонтик. Он нарочно проедет на автобусе тем маршрутом, которым ехал в первый раз получать пособие по безработице, и он помнит, что тогда на душе, вопреки обстоятельствам, было чисто и хорошо.
А это все — не навек.
Один раз Саша проснулся и вышел за добавкой. И обнаружил, что вокруг давно глухая ночь. Не было ни подростков, часами валандающихся на тротуаре, ни тем более клуба любителей пива через дорогу. Все вокруг было закрыто. Нужно было идти через мост. Но он не стал этого делать, а вернулся к себе домой, где свет после темной улицы адски пылал и казался вечен, как адское пламя. Не было сил дойти до выключателя. Саша добрел до дивана, упал лицом в подушку и замер.
С пятницу на субботу, по вечерам, на узкой тель-авивской набережной очень людно. Народ отдыхает после трудовой недели. Все приятно возбуждены, словоохотливы, словом, в обстановке есть что-то полупраздничное. Говорят на самых разных языках. Налево — отели, направо — пляж, уже остывший, малолюдный. Стоит туда спуститься, пойти к морю, слегка увязая в прохладном песке, стать у прибоя, нашарить в черном небе пару скупых звезд, словно утонувших в толще неба, увидеть… ну, например, девчонку, бегущую с собакой вдоль прибоя, увидеть зигзаги пены, накатывающие из темноты, ощутить морской ветер — и покажется: все, у меня уже есть все в жизни, больше уже ничего никогда не захочется. Увы, это не так.
Среди множества этих приятно оживленных людей был и Саша. Побрившийся и даже подровнявший в парикмахерской свои светлые жидкие патлы. Он уже не пил несколько дней. Чувствовал себя почти нормально, только слабость еще оставалась в теле, и голова противно позуживала. Время от времени он присаживался передохнуть. Ветерок обдувал его. Доброжелательные люди вокруг не обращали на него ровно никакого внимания. И ночное море было рядом. Можно идти, куда хочешь. Можно спуститься к морю. Можно посидеть в какой-нибудь недорогой приличной забегаловке. Можно пойти домой, попить чайку. Почитать что-нибудь. Или послушать. Все можно.
Саша спустился к морю. И он увидел и пару скупых звезд в черном небе, и девчонку, бегущую с собакой вдоль прибоя, и зигзаги пены, накатывающие из темноты…
«Стоит жить», — не мог не подумать Саша.
Он некоторое время постоял у прибоя, потом вздохнул и неспешно пошел домой.