На рассвете ко мне вернулись голоса. Я слышал обитателей Адова Городка в час между пробуждением и сном.
«Ах, Тим, – шептали голоса, – ты сжег свою свечу с обоих концов: ядра и мозг, болт и язык, свой рот и свое сопло. Значит, твой фитиль поник навсегда? Значит, грешник не сможет больше грешить?»
Они шептали: «Ах, Тим, не лижи бедра блудниц. Древний запах спермацетового кита заставит тебя кончить слишком быстро. Дай нам отведать старых солей. Верни нам пену всех тех, кто ушел. Прощай, добрый друг, и будь проклят твой дом. Я проклинаю твой дом».
Попробую рассказать о том, что мне удалось понять. Фильмы ужасов не могут подготовить нас к часам мучительных поисков после единственной ясной мысли. Выплывая из кошмаров и вновь погружаясь в пучину жути, я добрался по крайней мере до одного вывода. Допустив, что я не принимал участия в этом деянии – а как можно было это утверждать? – я должен был спросить: но кто же? Видимо, кто-то, знающий о моей делянке с коноплей. Что сразу приводило на ум мою жену – если, шаря в своем тайнике, я наткнулся рукой не на ее волосы. Итак, вот вывод, к которому я пришел: надо вернуться в лес и посмотреть снова. Однако та мельком увиденная грязно-белая шевелюра отпечаталась в моей памяти подобно вспышке света и следующему за ней громовому удару боли – так бывает, когда ваше плечо выламывают из сустава. Я знал, что не смогу вернуться. Я раскис. Я предпочитал разлагаться в зловонном гнойнике трусости.
Понятно, почему я не берусь описывать эту ночь? Или объяснять, отчего каждый логический шаг так дорого мне обходился? Теперь я понял, как развивается психоз у запертой в лабиринте подопытной крысы. Едва ли не каждый поворот вызывает шок. Что, если там Джессика? А если так, стало быть, это сделал я?
С другой стороны – и за время, понадобившееся мне для отыскания этой альтернативы, я успел бы проехать тысячу миль, – если Понд и Пангборн вернулись в Бостон, а то и вовсе в Санта-Барбару (впрочем, их могло занести и еще куда-нибудь, это не важно), тогда голова в тайнике была головой Пэтти. Эта мысль окатила меня нестерпимой скорбью. Скорбью с налетом гаденького злорадства – но все это смыла очередная волна страха. Кто мог убить Пэтти, если не мистер Черняшка? А раз так, то не грозит ли опасность мне самому?
Вам знакомо тревожное чувство, которое ощущаешь в присутствии огромных черных пижонов? Попробуйте вспомнить его ночью, зная, что один из таких пижонов, возможно, ищет вас. Каждый всплеск со стороны океана, каждая беспокойная чайка говорили мне о вторжении: мне мерещилось, что убийца поднимает окна и отворяет двери.
Это было унизительно. Я никогда не воображал себя героем. От этого заблуждения – не пожалев ни времени, ни сил – обезопасил меня мой отец. Однако в обычных условиях я был способен считать себя все же не полностью лишенным мужских качеств. Я мог заступиться за друга; мог умолчать о полученной ране и без жалоб перетерпеть нарыв. Теперь я пытался сохранить выдержку. Но едва мое сознание прояснялось настолько, чтобы породить новую мысль, как меня снова подкашивало паникой. Я был как щенок в чужом доме. Я начал бояться своих друзей.
Убийцей должен был быть кто-то знающий, где я храню марихуану. Этого требовала простая логика. Ближе к рассвету я сообразил, что в ближайшие день-два, встречая приятелей на улице, буду искать ложь в каждом взгляде. Я походил на человека, который летит вниз по скользкому склону, хватается за ледяной нарост – и тот остается у него в руке. Я понимал, что если не смогу ответить на главный вопрос, а именно (поставим же его!): не я ли убийца? – то так и буду скользить вниз, пока не сорвусь с обрыва в безумие.
Когда же наконец рассвело и меня стали донимать голоса Адова Городка – почему они слышатся яснее всего между пробуждением и сном, как будто этот период обнимает целое столетие? – в мои уши начало проникать и визгливое карканье чаек; их гомон был достаточно громок, чтобы распугать гусениц ночи. Подумав о гусеницах, я вспомнил латинское слово «лярвы», и это принесло мне крохотное удовлетворение. Эй вы, призраки, – лярвы! В Экзетере нас хорошо учили латыни.
Я уцепился за эту мысль. В тюрьме, когда ты не поладишь с другим заключенным и страх становится тяжелым, точно свинцовое дыхание самой вечности, самое мелкое удовольствие, проникшее к тебе в душу, не менее ценно, чем брошенная в пропасть веревка, – это я знал по опыту. Сконцентрируйся на этом пустяке, каким бы он ни был, – и ты сможешь выбраться из бездны. Так что теперь я сделал попытку переключиться на что-нибудь совсем далекое, и стал размышлять об Экзетере и латыни – и вскоре благодаря этому не то чтобы успокоился, но по крайней мере изолировал свой страх и начал думать о маленькой меблированной комнатке в пансионе на запад от Десятой авеню, на Сорок пятой улице, где жил нынче мой семидесятилетний отец. С помощью этой тактики мне снова удалось увидеть бумажку, которую он приколол у себя над зеркалом, и прочесть аккуратно напечатанные на ней слова. Надпись гласила: INTER FAECES ET URINAM NASCIMUR, – а внизу отец с кудрявым росчерком подписал имя автора: Св. Одон Клюнийский . Самого же отца (и мне приятно упомянуть это в таком контексте) по-прежнему звали Биг-Маком в пику всем макдоналдовским гамбургерам.
«Ну и зачем тебе это?» – сказал я Биг-Маку, когда впервые увидел эту фразу над зеркалом.
«Это напоминание», – ответил отец.
«Ты никогда не говорил мне, что знаешь латынь».
«Приходская школа, – сказал он. – Там нас пытались научить. Кое-что в котелке застряло».
«А это ты где взял?»
«Знакомый священник поделился. Отец Стив. Он вечно на ножах с кардиналом», – заметил Биг-Мак поощрительным тоном, словно для попа это первая добродетель.
Что ж, моих знаний хватало, чтобы это перевести. Inter faeces et urinam nascimur – «Меж дерьмом и мочою мы рождены». Даже крохи культуры Биг-Мак выуживал, точно портовый грузчик – рыбу.
Но вот на столике рядом с моей кроватью зазвонил телефон, и я приготовился услышать голос отца. Мы не звонили друг другу довольно давно, но я был уверен, что это он. Я обладал способностью вспоминать о приятелях или приятельницах, едва они поднимали трубку, чтобы позвонить мне, – это случалось так часто, что уже перестало меня удивлять. Однако в то утро я увидел в этом предзнаменование.
– Привет, Тим.
– Ну, Дуги, – сказал я, – легок на помине.
– Ага, – отозвался он. Я сразу понял, что он в тяжком похмелье. Его «ага» открывало перед вашим мысленным взором безрадостные ландшафты мозга после шестидесяти лет дружбы с выпивкой (конечно, если допустить, что он попробовал ее лет в десять).
– Тим, – сказал он, – я в Хайянисе.
– Что ты делаешь на Кейп-Коде? Ты же вроде не любишь путешествовать.
– Я здесь уже три дня. Фрэнки Фрилоуд сюда перебрался, когда вышел на пенсию. Разве я тебе не говорил?
– Нет, – сказал я. – Как он?
– Помер. Я на поминки приехал.
Смерть близкого друга должна была произвести на моего отца такое же впечатление, как утес, обрушившийся в море неподалеку от вашего дома.
– Так, – сказал я. – Может, заглянешь в Провинстаун?
– Подумывал об этом.
– Машина у тебя есть?
– Могу арендовать, – сказал он.
– Не надо. Я сам за тобой заеду.
Наступила долгая пауза, но я не мог понять, о себе он думает или обо мне. Потом он сказал:
– Давай обождем денек-другой. Надо помочь вдове кое-что утрясти.
– Ладно, – ответил я, – приезжай, когда сможешь.
Мне казалось, что я ничем не выдал своего плачевного состояния, но Биг-Мак спросил:
– У тебя все в порядке?
– Остался без жены. Уехала. Это ничего.
Наступила долгая пауза. Затем он сказал:
– Ага. Увидимся, – и повесил трубку.
Тем не менее он внес свой вклад в импульс, побудивший меня выбраться из постели и начать новый день.
Если говорить о похмельях, то я напоминал человека, балансирующего на грани эпилептического припадка. Я должен был следить за каждым своим движением, чтобы не споткнуться и не оступиться, избегать слишком резких поворотов головы и заранее подготавливать каждый жест, – тогда можно было надеяться обмануть надвигающийся приступ или хотя бы отодвинуть его на несколько часов. Но, ограничивая свои мысли – то есть позволяя себе думать об одних вещах и начисто исключая другие, – я старался оградить себя не от физических конвульсий, а от кошачьих воплей, с которыми осаждали меня призрачные ведьмы.
Поскольку главная моя проблема была болезненной, как живая рана, – даже моя татуировка начинала ныть, стоило мне обратить на нее мысленный взор, – я попытался уравновесить себя и нашел паллиатив в думах об отце. Не то чтобы целиком приятных – я мог размышлять даже о давних горестях, но и это было вполне приемлемо в силу их давности: прежние печали служили как бы противовесом, который не давал мне соскользнуть в настоящее,
К примеру, я вновь вспомнил о Миксе Уодли Хилби Третьем. В течение целого месяца моей жизни в Тампе я буквально каждое утро просыпался с одним и тем же требующим разрешения вопросом: как нам с Пэтти прикончить его и не сесть? Однако теперь это воспоминание меня не расстроило. Наоборот – оно помогло мне сконцентрироваться по двум причинам, которые можно уподобить грузам на концах балансировочного шеста. Первая заключалась в том, что я совершенно определенно не убил Уодли и даже выяснил, что во мне нет ярко выраженной тяги к убийству, – неплохо было подумать об этом в такое утро! Другая состояла в том, что в нынешний момент я вспомнил о мистере Хилби не как о муже Пэтти из Тампы, а как о своем товарище по Экзетеру, где между нами существовала странная связь, а это имело много общего с мыслями об отце и привело мне на память, наверное, самый лучший день, проведенный с Биг-Маком.
Микс Уодли Хилби Третий, и это вполне можно повторить, был единственным обитателем тюрьмы, с которым я в прошлом учился в Экзетере. Но больше всего в нашей совместной истории меня впечатлял тот факт, что нас обоих вышибли из колледжа в одно и то же утро, за месяц до выпуска. Раньше я едва его знал. Хилби был рохлей, а я – неплохим спортсменом. Он проучился в Экзетере четыре года, как прежде его отец Микс, а я провел там осень и весну после окончания средней школы на Лонг-Айленде, получив аспирантскую стипендию по спортивной линии. (Мать хотела, чтобы я отправился в Гарвард.) Я пытался обогатить своим талантом уайд-ресивера экзетерскую команду, где и пасовать-то не умели. (Разве есть на Востоке хоть одна частная школа, где прилично играют в футбол?) В день, когда нас выперли, мы вместе покинули кабинет директора и Микс Уодли Хилби Третий плакал. Его потертый смокинг с атласными лацканами и лиловый галстук-бабочка казались костюмом приговоренного к смерти. Я был грустен. Даже сейчас, вспоминая ту минуту, я чувствую, как мои члены наливаются грустью. Меня поймали за курением марихуаны (двадцать лет назад это считалось серьезным проступком). Директор был в шоке – а с Хилби вышло еще хуже. В это трудно поверить, но он, такая размазня с виду, пытался изнасиловать городскую девчонку, которую пригласил на безобидное свидание. Тогда я об этом не знал. Никто из осведомленных не хотел распускать язык (родителям девицы вскоре заплатили), но одиннадцать лет спустя мне рассказал эту историю сам Хилби. В тюрьме вдоволь времени на рассказы.
Итак, тем утром в Провинстауне, когда я пытался забыть обо всем, что на меня свалилось, мне – повторю – было почти приятно вспомнить свое печальное расставание с Экзетером. Двадцать лет назад, в чудесный майский денек, я навсегда распрощался с колледжем. Я уложил свое барахло в два вещевых мешка, впихнул их вместе с собой в автобус, а отец (которому я уже позвонил – звонить матери мне не хватило духу) прилетел челночным рейсом в Бостон, чтобы меня встретить. Мы напились. Я полюбил бы его за один этот вечер. Мой отец (как вы, должно быть, поняли из нашего телефонного разговора) редко открывал рот, если это не было абсолютно необходимо, но вас успокаивало даже его молчание. Росту в нем было шесть футов три дюйма, а весил он тогда, на пятидесятом году, двести восемьдесят фунтов. Сорок из них явно были лишними. Они опоясывали его спереди, как мягкий предохранительный бампер на автомобильчике в парке аттракционов, и из-за этого он страдал одышкой. Рано поседевшая шевелюра, кирпично-красное лицо и голубые глаза делали его похожим на самого огромного, самого хитрого и самого продажного старого детектива в городе, но это впечатление было абсолютно ложным: он всегда ненавидел копов. Его старший брат, которого он никогда не любил, жил и умер полицейским.
В тот вечер, когда мы бок о бок стояли в ирландском баре (стойка перед нами уходила куда-то во тьму и была такой длинной, что, но выражению отца, хоть собак по ней гоняй), он проглотил четвертую порцию виски – как и первые три, неразбавленную – и сказал: «Значит, марихуана?»
Я кивнул.
«И как ты умудрился влипнуть?»
Он имел в виду следующее: неужели ты так глуп, что тебя застукали добропорядочные американцы? Я знал, какого он мнения об их умственном уровне. «Беда некоторых людей в том, – сказал он как-то раз в споре с моей матерью, – что они думают, будто покупают свои шмотки в одном магазине с Господом Богом». Поэтому я всегда смотрел на добропорядочных американцев его глазами. А Биг-Мак видел в них только с иголочки одетых среброволосых тупиц в серых костюмах и с таким шикарным выговором, словно и впрямь сам Господь избрал их эталонами благопристойности.
«Да что-то расслабился, – ответил я. – Может, смеялся слишком много». И я описал ему утро того дня, когда меня поймали (это случилось вечером). Я участвовал в парусных гонках на озере близ Экзетера, названия которого теперь уже не помню (возмездие за траву!), и все яхты заштилели. Гонки чуть не пришлось отменить. Я ничего не смыслил в парусном спорте, но им увлекался мой товарищ по общежитию – он и привел меня в команду к старому учителю истории, вполне соответствовавшему образу добропорядочного американца, который сложился у моего отца. Он был хорошим капитаном – возможно, лучшим в школе – и отнесся к этим гонкам с таким презрением, что даже взял с собой полного профана в моем лице. Однако день был безветренный, и удача отвернулась от нас. Ветер то стихал вовсе, то слегка подгонял нас вперед слабым дуновением, то опять пропадал. В конце концов мы стали у мачты – наш пустой спинакер болтался на носу – и принялись смотреть, как нас медленно обгоняет другая яхта. У ее руля была пожилая леди. Она находилась гораздо ближе нас к берегу и рассчитала, что если ветра сегодня так и не будет, то ее вынесет вперед едва заметным прибрежным течением, которым давала о себе знать далекая река. Ее расчет оказался верным. Сначала она отставала от нас на три корпуса, а потом обошла на восемь, пока мы неподвижно стояли в пятистах ярдах от берега. Нас оттеснили на второе место – эта лисица перехитрила нашего старого лиса.
Когда нам с приятелем надоело торчать на воде без движения, мы начали обмениваться шутками. Наш капитан терпел это, сколько мог, но обвисший спинакер все-таки доконал его. Он повернулся ко мне и самым что ни на есть менторским тоном сказал: «Я бы на твоем месте говорил поменьше. Ты обезветриваешь парус».
Я поведал отцу эту историю, и мы с ним так расхохотались, что нам пришлось вцепиться друг в друга, чтобы сохранить равновесие. «Да, – заметил Биг-Мак, – если у вас там такая публика, надо радоваться, что тебя вышибли».
Это избавило меня от необходимости рассказывать, как я вернулся к себе в комнату, разбираемый одновременно смехом и яростью. Чего мне стоило промолчать и не огрызнуться. Года в Экзетере явно оказалось маловато, чтобы привыкнуть к манере здешних заправил. (Англичанин дерет нос, а ирландец ходит бос!)
«Я попробую объяснить это твоей матери», – сказал Биг-Мак.
«Спасибо». Я знал, что они с матерью уже с год как не разговаривают, но все же не мог взять объяснение на себя. Она в жизни бы меня не поняла. С моих одиннадцати до тех пор, пока мне не исполнилось тринадцать (тогда я стал возвращаться домой попозже), она каждый вечер усаживалась рядом со мной, чтобы прочесть один стих из «Поэтической сокровищницы» Луиса Антермайера. К ее (и Антермайера) чести, следует заметить, что, пройдя через это испытание, я не возненавидел поэзию – еще одна причина, по которой я не мог рассказать матери обо всем самостоятельно.
Конечно, мне пришлось слушать, как отец повторяет перед каждой новой порцией: «Ну, обезветрим парус». Подобно многим славным любителям выпить, отец имел дурную привычку употреблять одну и ту же присказку для разных стаканов – но вдруг в этот момент мои воспоминания были прерваны. Телефон зазвонил во второй раз за это утро. Я поднял трубку, уже не ожидая услышать ничего хорошего.
Это оказался хозяин «Вдовьей дорожки».
– Мистер Мадден, – произнес он, – извините, что беспокою, но у меня сложилось впечатление, что вы знакомы с той парой – помните, которые сидели на днях у нас в баре вместе с вами?
– Да-да, как же. – сказал я, – мы с ними отлично поболтали. Откуда они – с Запада, что ли?
– За обедом, – ответил он, – они сказали мне, что живут в Калифорнии.
– Верно, теперь припоминаю, – поддакнул я.
– Я звоню только потому, что их машина до сих пор стоит на нашей площадке.
– Вот странно, – сказал я. – Вы уверены, что это их?
– Да, – ответил он. – Думаю, да. Я ее запомнил, еще когда они приехали.
– Вот странно, – повторил я. Руку с наколкой вдруг сильно засаднило.
– Честно говоря, – сказал он, – я надеялся, может, вы знаете, где они. – Пауза. – Стало быть, не знаете.
– Нет, – сказал я. – Не знаю.
– На его кредитной карточке стояло имя Леонард Пангборн. Если они не заберут машину через день-два, я, пожалуй, позвоню в «Визу».
– Позвоните.
– А имени леди вы не знаете?
– Она мне говорила, но простите, провалиться мне, если помню. Если вдруг вспомню, я вам сообщу. А вот мужчина – точно Пангборн.
– Извините, мистер Мадден, что побеспокоил вас с утра, но все это так странно.
Да уж. После этого звонка я утратил способность к концентрации. Все мои мысли галопом неслись в лес. Выясни! Но это порождало во мне неудержимую панику. Я был похож на человека, которому сказали, что он может излечиться от смертельной болезни, прыгнув в воду с пятидесятифутового утеса. «Нет, – отвечает он, – я останусь в постели. Уж лучше помру». Что ему беречь? А мне? Но паника побеждала здравый смысл. Меня словно предупредили во сне, что под тем деревом в трурских лесах прячется весь цвет пагубы Адова Городка. Значит, появись я там – и она проникнет в меня? Этого я боялся?
Сидя рядом с телефоном и мучаясь страхом, неотличимым от физического недомогания – мой нос был холоднее ног, а легкие точно жгло огнем, – я начал тяжелый труд по восстановлению душевного равновесия. Сколько раз по утрам, после свары за завтраком, я уходил в свою маленькую комнатку на верхнем этаже, откуда можно было смотреть на бухту, и пытался писать, но каждое утро мне приходилось заново учиться отбрасывать – этот процесс напоминал удаление из супа несъедобных кусочков – тот житейский мусор, который мог сегодня помешать работе. Так что я имел навыки сосредоточения, приобретенные сначала в тюрьме, а потом дома, когда старался ежеутренне выполнять свою норму независимо от того, насколько бурным был очередной скандал с женой; я умел обуздывать свои мысли. Если теперь передо мной бушевали вышедшие из-под контроля волны – что ж, значит, мне следовало опять сосредоточиться на думах об отце и перестать терзаться вопросами, на которые нет ответа. «Не пытайся вспомнить то, чего вспомнить не можешь» – я всегда придерживался этого правила. Память сродни мужской силе. Стараться вспомнить то, что от тебя ускользает, – пусть даже жизненно важное, – это все равно что призывать эрекцию, когда женщина лежит перед тобой разверстая, но твой член – экий капризный стервец! – решительно, упрямо, бесповоротно отказывается пошевелиться. И ты вынужден бросить. Возможно, я вспомню, что случилось позапрошлой ночью, а может, и нет – это выяснится позже, – но пока мне надо огородить свой страх стеной. И я чувствовал, как всякое воспоминание об отце ложится в эту стену прочным камнем.
Итак, я вернулся к прежним мыслям и ощутил, что в мою душу нисходит мир, даруемый размышлениями о любви к родителю, как бы сильно ни потрепала ее жизнь. И поскольку я уже налил себе порцию виски – законного успокоительного, к которому можно было прибегнуть нынче утром, – и поднялся в свою querencia на четвертом этаже, где обычно работал, глядя на море, я без помех начал думать о легендарном событии, случившемся с Дуги Биг-Маком Мадденом, и о том, чего оно стоило ему, и моей матери, и мне самому. Ибо, несмотря на весь его рост и вес, мы так и не получили его в достаточном количестве. Могу сказать вам, что добрая толика моего отца была утрачена еще до того, как он встретился с моей матерью. Я узнал об этом в детстве, слушая разговоры его старых друзей.
Я помню, как они являлись в наш дом на Лонг-Айленде, чтобы поболтать с ним, а потом вместе перебраться в его бар, и поскольку все они были докерами или бывшими докерами, как он сам, и почти такими же крупными, скромная гостиная моей матери, стоило им всем встать, начинала походить на перегруженную лодку, готовую перевернуться. Как я любил эти сборища! Тогда мне и довелось услышать – причем далеко не единожды – историю о звездном часе моего отца.
Годы спустя один юрист поведал мне, что если показания двух свидетелей совпадают во всех деталях, то можно быть уверенным: вы слушаете ложь. В таком случае предание о моем отце почти целиком правдиво. Все версии были разными. Тем не менее сходились они вот в чем: как-то раз в тридцатых годах, когда итальянцы пытались выжить ирландцев из верхушки профсоюза портовых рабочих, мой отец – один из лидеров МАПР – ставил машину где-то в переулке Гринич-Виллидж, и вдруг выскочивший из подъезда человек шесть раз выстрелил в него из револьвера сорок пятого калибра. (Другие говорили, что калибр был тридцать восьмой.) Сколько пуль попало в отца, я не знаю. В это трудно поверить, но чаще всего называли число шесть, а когда он мылся под душем, я сам насчитал на его теле четыре огнестрельные раны.
В ту пору он славился своей силой. Силач среди портовых грузчиков – это уже феномен, но в тот раз он повел себя не хуже кадьякского медведя, так как посмотрел на своего противника и сделал шаг вперед. Стрелок (чей револьвер, я полагаю, к тому моменту уже опустел) увидел, что его жертва не упала. Он бросился бежать. Это звучит неправдоподобно, но мой отец погнался за ним. Они пробежали по Седьмой авеню в Гринич-Виллидж шесть кварталов (кое-кто называет восемь, кое-кто пять, а кое-кто четыре), но лишь в конце этой дистанции Дуги понял, что ему не догнать нападавшего, и остановился. Только тогда он заметил кровь, льющуюся из его башмаков, и ощутил головокружение. Он развернулся прежде, чем улица развернулась ему навстречу, и обнаружил, что стоит рядом с отделением неотложной помощи больницы Св. Винсента. Итак, он осознал, что находится в плохой форме. Он ненавидел врачей и больницы, но все же пошел туда.
Дежурный по отделению, должно быть, решил, что новый посетитель пьян. Перед его столом, пошатываясь, стоял огромный смятенный человек в окровавленной одежде.
«Присядьте, пожалуйста, – сказал дежурный. – Подождите своей очереди».
Хотя обычно, пока его друзья рассказывали эту историю, отец лишь хмурился да кивал, тут он иногда заговаривал сам. В пору моего детства свирепая неумолимость, которую обретал его взгляд, так будоражила мою чувствительную юную душу, что раз или два я даже чуть смочил трусы. (Конечно, в столь мужественной компании я держал этот секрет при себе.)
Вступая в разговор, отец хватал воображаемого дежурного за рубашку: его крепкая рука вытягивалась, пальцы сгребали невидимый ворот так, словно силы его были уже на исходе, но оставшегося еще хватило бы, чтобы размазать по стенке этот образчик служебной черствости.
«Займитесь мной, – глухим, угрожающим тоном произносил отец в гостиной моей матери. – Я ранен».
И это была правда. Его продержали в больнице три месяца. Вышел он оттуда совсем седым, и с профсоюзом было покончено. То ли такое долгое лежание в постели лишило его толики мужества, которого прежде всегда было у него в достатке, то ли сдала позиции ирландская верхушка – не знаю. А может быть, его сознание перекочевало в другое место – то далекое место, полное невысказанной скорби, где он и прожил весь остаток жизни. В этом смысле он ушел на покой еще до моего рождения. Возможно, он тосковал всего лишь по своей былой влиятельности, ибо перестал быть профсоюзным лидером, сохранив за собой только физическую мощь. Как бы там ни было, он занял у родственников денег, открыл бар на Санрайз-хайуэй, в сорока милях от Южного берега, и восемнадцать лет содержал его, не богатея, но и не прогорая.
Как правило, даже таких результатов добиваются только экономные хозяева, поскольку бары в основном пустуют. Однако бар моего отца был похож на него самого – большой, щедрый и управляемый лишь наполовину, хотя Биг-Мак и производил впечатление образцового бармена.
Он провел там восемнадцать лет, в белом фартуке и с рано поседевшими волосами, осаживая взглядом своих голубых глаз чересчур буйных посетителей, и кожа его так покраснела от постоянной накачки спиртным («Это мое единственное лекарство», – говорил он матери), что он стал казаться более вспыльчивым, чем на самом деле, – свирепым, как омар, совершающий последний рывок прочь из кастрюли.
У него сложилась устойчивая клиентура – славная субботняя компания, хотя в основном любители пива, и многочисленные летние гости: влюбленные парочки, прибывающие на уик-энд с Лонг-Айленда, и заезжие рыбаки. Он мог бы стать богатым человеком, но он пропивал часть доходов, еще больше возвращал через стойку, обрушивая шквалы бесплатной выпивки на самые дальние уголки зала, открывал людям такие огромные кредиты, что на них можно было бы похоронить всех их отцов, матерей, дядьев и теток, и одалживал деньги без всяких процентов, и не всегда получал их обратно, и отдавал их просто так, и проигрывал – короче, как говорят ирландцы (или евреи?), «пожил на славу».
Его любили все, кроме моей матери. С течением времени ее любовь угасала. Я долго гадал, с чего они вообще поженились, и пришел к выводу, что к моменту их встречи она наверняка была девственницей. Подозреваю, что их краткий и весьма бурный роман (ибо даже через много лет после развода голос матери дрожал, когда она вспоминала о первых проведенных с ним неделях) завязался не только благодаря полной несхожести их характеров, но и благодаря тому, что она была либералкой и хотела бросить вызов предубеждению своих родителей против ирландцев, рабочего класса и запаха пива в барах. Так они и поженились. Она была маленькой, скромной, миловидной женщиной, школьной учительницей из уютного городка в Коннектикуте, настолько же хрупкой, насколько он был крупным, и обладала хорошими манерами – настоящая леди, на его взгляд. По-моему, она всегда оставалась для него настоящей леди, и хотя он никогда не признался бы, что самое серьезное из его личных тайных предубеждений направлено как раз против этого, против изящной элегантности дамской ручки в длинной перчатке, он обожал ее. Его просто поразил факт собственной женитьбы на такой женщине. Увы – их семейная жизнь не удалась. По его выражению, ни один из них не смог потеснить другого ни на кунькин волосок. Кабы не мое присутствие, они вскоре погрузились бы в тоску и отчаяние. Но я был тут, и их брак держался, пока мне не исполнилось пятнадцать.
Возможно, он и вовсе не развалился бы, но мать допустила большую ошибку. Она победила в важнейшем споре с отцом и уговорила его переехать из нашей квартиры прямо над его баром в городишко под названием Атлантик-Лейнс, что оказалось тихой катастрофой. Без сомнения, этот переезд вызвал шок, сравнимый с шоком его деда, во время оно покидавшего Ирландию. Отец так и не смирился с единственной крупной уступкой, которую он сделал моей матери. Атлантик-Лейнс не понравился ему сразу же. Я знаю, что это звучит как название кегельбана; но основатели сего новоиспеченного города дали ему такое имя, поскольку от нас было две мили до океана и улицы собирались проложить почти по линейке. Однако проектировщики, видимо, активно использовали лекала. Так как само место было плоское, точно автомобильная стоянка, крутые извивы наших улочек не служили никакой разумной цели – разве что помогали не видеть соседских домов, абсолютно неотличимых от твоего собственного. Смешно, но, напившись, Дуги не мог найти дорогу обратно. Впрочем, смешного мало. Этот город выщелочил что-то из всех нас, выросших там. Я не могу определить это, хотя в глазах моего отца мы, дети, были до предела цивилизованны. Мы не болтались на углу улицы – в Атлантик-Лейнс не было прямых углов, – не собирались в шайки (вместо этого мы заводили себе «лучших товарищей»), и как-то раз, во время драки, мой соперник сказал в самом ее разгаре: «Ладно, сдаюсь». Мы остановились и пожали друг другу руки. Моя мать была удовлетворена, ибо 1) я победил, а это, как она поняла за долгие годы, доставит радость моему отцу, и 2) я вел себя по-джентльменски. Вежливо пожал ручку. Отец же был заинтригован. Вот что значит пригороды. Ты можешь ввязаться в драку, потом сказать «сдаюсь», и враг не станет праздновать победу, колотя тебя головой о тротуар. «Сынок, там, где я вырос, – сказал он мне (то есть на Сорок восьмой улице к западу от Десятой авеню), – сдаваться было не принято. Ты мог с тем же успехом сказать: „Умираю!“»
Как-то раз, за несколько лет до конца их брака, я подслушал разговор отца с матерью в гостиной в один из тех редких вечеров, которые он проводил дома. Я делал на кухне уроки и пытался не слушать, что они говорят. Обычно, оказываясь вместе, они часами сидели молча, и их обоюдная мрачность часто достигала такого накала, что даже голос телевизионного диктора начинал вибрировать. Однако в тот вечер они, видимо, были близки, потому что я услышал мягкий голос матери: «Дуглас, ты никогда не говоришь, что любишь меня».
Это была правда. За всю жизнь я лишь пару раз видел, как он целует ее – да и то словно скупец, вынимающий единственный дукат, который он решил потратить в этом году. Бедная моя мать. Она была такой ласковой, что все время целовала меня. (В его отсутствие.) Она не хотела, чтобы он заподозрил во мне неженку.
«Ни разу, Дуглас, – повторила она тогда, – ни разу ты не сказал, что любишь меня».
С минуту он не отзывался, а потом ответил с уличным ирландским акцентом – так он выражал свою любовь: «Я ж здесь, верно?»
Конечно, такая аскетическая позиция снискала ему восхищение друзей. Я слышал легенды о том, сколько женщин он мог увлечь в свою бытность грузчиком и каким молодцом (в смысле количества раз) проявлял себя по ночам. Тем не менее он никогда не снисходил до поцелуев – этому противилась его мужская гордость. Кто знает, в каком ледяном чертоге души взрастила его моя сухощавая бабка-ирландка? Он никогда не целовался. Однажды, вскоре после того как меня выгнали из Экзетера, я выпивал с Дуги и его старинными приятелями, и они все подшучивали над ним на эту тему. Пускай его друзья были покрыты шрамами и наполовину беззубы – многим перевалило за пятьдесят, и мне, двадцатилетнему, они казались уж вовсе древними, – но мысли их были грязны по-прежнему. Их разговоры вертелись вокруг этого дела, как у сексуально озабоченных юнцов.
К тому времени отец не только развелся с матерью, но и пережил тяжелый период других потерь, одной из которых стала потеря его бара. Теперь он снимал комнату, иногда заводил себе подруг, работал в буфете за зарплату и часто виделся со старыми приятелями.
Скоро я обнаружил, что у каждого из этих старых приятелей есть свои характерные черточки, которые и полагалось высмеивать в дружеской компании. Кто-то был прижимист, кто-то имел странную привычку ставить на лошадей-аутсайдеров, один неизменно блевал, когда напивался («У меня слишком нежный желудок», – жаловался он. «А у нас нежные носы», – отвечали ему), а отца всегда подкалывали насчет поцелуйчиков.
«Знаешь, Дуги, – говорил, бывало, его старый дружок Динамит Хеффернон, – прошлую ночь я провел с девятнадцатилетней, у которой были до того пухленькие, сочненькие, славненькие губки – ты таких сроду не видел. А целовалась она! О, эта влажная ароматная улыбка! Ты хоть понимаешь, что ты потерял?»
«Верно, Дуги, – восклицал другой, – ты бы попробовал. Ну, колись! Поцелуй девчонку!»
Отец сидел спокойно. Это была игра, и он терпел, но его тонкие губы удовольствия не выражали.
Затем подачу принимал Фрэнсис Халег, иначе – Фрэнки Халявщик. «А у меня на прошлой неделе была вдовушка вот с таким язычищем, – говорил он нам. – Совала мне его в уши, в рот, глотку вылизывала. Кабы я согласился, она б мне и в ноздрю его запустила».
При виде отвращения на лице моего отца они ржали, точно мальчишки из церковного хора – высокими, пронзительными ирландскими тенорками, высмеивающими пунктик Дуги Маддена.
Он все это глотал. Потом, когда они утихали, качал головой. Он не любил, когда его вышучивали в моем присутствии, – так повлияло на него разорение – и потому говорил: «Дурачье вы. Да ни один из вас и с бабой-то не спал за последние десять лет. – И после нового приступа веселья, вызванного его гневом, поднимал ладонь. – Ладно, – говорил он, – хоть бы и так. Допустим, вы знаете пару колотух. И им нравится целоваться. Может, они даже и вам дали. Хорошо. Случалось и такое. Только спросите себя: вот сейчас девка обслуживает вас, а чей прибор она лизала вчера? Что было у нее во рту? Подумайте об этом, недоноски. Потому что если она способна поцеловать вас, значит, она может есть собачье дерьмо».
Эта тирада возносила всю шайку на вершину блаженства. «Ну с кем ты была, целовалася с кем?» – мурлыкали они в ухо Дуги.
Он никогда не улыбался. Он знал, что прав. Такова была его логика. Я понимал это. Я с ней вырос.
Однако тут мои размышления об отце оборвались – вновь навязчиво засвербела наколка. Глянув на часы, я обнаружил, что уже почти полдень, и встал с намерением отправиться на прогулку, но тут же сел снова: при одной мысли о выходе из дома на меня опять обрушился ужас.
Но теперь я ощутил угрозу полного распада личности, натурального превращения из человека в дворнягу. Больше дрожать здесь было нельзя. Поэтому я надел куртку и шагнул из дому в ноябрьскую сырость с бодрым чувством, что совершаю едва ли не геройский поступок. Так искажает восприятие чистая паника. Волей-неволей скатываешься до фарса.
Тем не менее, очутившись на улице, я по крайней мере начал осознавать причину этой новой волны страха. Впереди, в миле от моего дома, торчал Провинстаунский обелиск – каменный шпиль в двести с лишним футов, слегка напоминающий башню Уффици во Флоренции. Именно его первым замечали те, кто ехал к нам по шоссе или входил на корабле в гавань. Он стоял на приличной высоты холме недалеко от набережной – буквально в фокусе нашего существования, так что мы видели его каждый день. Избежать его взглядом было нельзя. Это творение человеческих рук было самым высоким во всей округе, вплоть до Бостона.
Конечно, местные жители не стремились убедиться, что он на месте. Я не глядел на него, наверное, уже дней сто, но сегодня, едва повернув к центру города, опять почувствовал зуд: наколка, этот датчик уровня моего беспокойства, словно поползла у меня по коже. Если обычно я смотрел на Обелиск, не видя его, на сей раз он прямо-таки лез в глаза. Одной пьяной ночью, почти двадцать лет назад, я сделал попытку влезть на эту вертикальною башню и забрался очень высоко – до самого козырька парапета футах в тридцати от ее вершины. Я лез вертикально вверх, нащупывая руками и ногами стыки гранитных блоков, – лишь бы зацепиться за что-нибудь пальцами да поставить носок ботинка. Воспоминание об этом подъеме часто будило меня среди ночи в последующие годы, ибо не один раз мне пришлось подтягиваться только из руках, а в самых худших местах я опирался носками на выступы шириной в два пальца и шарил ладонями по гладкой поверхности вверху, – это невероятно, но хмель не позволял мне остановиться вплоть до самого карниза.
Потом я беседовал со знакомыми альпинистами; двое-трое из них даже ходили со мной взглянуть на Обелиск и на вопрос, могли бы они одолеть этот козырек, ответили: «Запросто», причем совершенно искренне. Один даже объяснил, как это делается, хотя я мало что понял. Сам я никогда скалолазом не был. В ту ночь я единственный раз в жизни оказался на стене в двухстах футах от земли, но завершилось все это так печально, что у меня уже не хватило пороху попробовать снова.
Ибо я безнадежно застрял под этим карнизом. Видимо, мне надо было отклониться назад и достать парапет одной рукой, используя имевшуюся опору, – карниз был очень маленький! – но я не мог понять, как сделать это, и стоял, вжавшись в углубление под самым выступом, спиной к одной из несущих колонн, ногами на другой; я втиснулся в эту нишу под самым парапетом и торчал там, покуда мои силы не начали иссякать, и тогда я понял, что упаду. Между прочим, я решил, что спуститься оттуда уже невозможно, и был прав. Позже мне сказали, что без веревки всегда легче подняться по стене, чем спуститься с нее. Так я и стоял, прилипнув к этим камням, и мужество, сообщенное мне выпитым, медленно испарялось. Наконец я совсем протрезвел и так испугался, что стал кричать, а потом, пожалуй, даже вопить, – в общем, чтобы поскорее закончить с этой неприятной историей, скажу только, что спасла меня посреди ночи добровольная пожарная команда в лице здоровенного рыбака с боцманской повадкой (а именно Бочки Коста собственной персоной), которого спустили на канате с карниза наверху (туда можно было забраться по лестнице внутри башни) и которому удалось сгрести меня в охапку, после чего нас обоих подняли наверх, хотя к тому времени я был похож на кошку, неделю просидевшую на дереве, – я почуял свою смерть, – говорят, я отпихивал его и даже хотел укусить, когда он ко мне приблизился. Подозреваю, что это правда, так как утром я обнаружил у себя над ухом огромную шишку – видимо, он разок приложил меня к стене, чтобы убавить мне прыти.
Ну а еще я готовился в то утро сесть в автобус и уже собрал саквояж, думая покинуть Провинстаун навсегда, но тут пришли друзья и стали восхищаться моей доблестью. Похоже, меня не сочли дураком. Поэтому я остался и начал понимать, отчего Провинстаун – самое подходящее для меня место: ведь никому и в голову не пришло, что мой поступок ненормален или даже немного странен. Каждый вынужден избавляться оттого, что кипит в нем, только и всего. Делайте это как вам угодно.
Однако сумка с вещами простояла у меня под кроватью всю ту зиму, и не было, пожалуй, такой минуты, когда я не был готов мгновенно отчалить – любая некстати отпущенная шуточка решила бы дело. В конце концов, я впервые в жизни обнаружил, что не могу полностью полагаться на свое душевное здоровье.
Конечно, у меня были кое-какие соображения насчет того, что за этим кроется. Годы спустя, читая Джонсову биографию Фрейда, я наткнулся на комментарий Фрейда относительно явления, которое он назвал «безусловно неконтролируемой вспышкой латентной гомосексуальной паники в себе самом», и мне пришлось отложить книгу, ибо на меня мгновенно нахлынули мысли о той ночи, когда я покорял Обелиск. Теперь моя наколка вновь зачесалась. Неужели эта «неконтролируемая паника» живет во мне до сих пор?
Действительно, разве не правда, что около таких памятников всегда собираются гомосексуалисты? Я подумал о тех мужчинах и мальчиках, что фланируют вокруг обелиска в Центральном парке, и о приглашениях с указанием размера рядом с перечнями телефонных номеров в кабинках общественных туалетов у подножия мемориала Джорджа Вашингтона. От чего же я пытался избавиться, решившись на это безумное восхождение? «В нашей глуши – портреты здравомыслящих» Тимоти Маддена.
В городе был еще один человек, который мог бы назвать себя моим единомышленником, поскольку он тоже пробовал взобраться на Провинстаунский обелиск. Как и я, он застрял под козырьком и был снят пожарниками-добровольцами, хотя на сей раз (симметрия имеет свои пределы) на конце спасательного троса оказался не Бочка.
Он предпринял свою попытку всего четыре года назад, но в пене огромной стиральной машины, в которую Провинстаун обращается летом, мельтешит столько чудаков и психопатов, что никто ничего не помнит. Легенда моего отца путешествовала по жизни вместе с ним, но здесь, к тому времени как Хэнк Ниссен совершил свой сомнительный подвиг, все уже забыли о моем – слишком много народу перевидали! – и в общем, наверное, один только Ниссен и помнит, что я пытался сделать это до него.
Честно говоря, я сожалел о возникшей между нами параллели, поскольку терпеть не мог этого малого. Довольно ли будет сказать, что его прозвали Пауком? Паук Ниссен. Генри Ниссен, он же Хэнк Ниссен, он же Паук Ниссен, – и последнее имя было неотделимо от него, как дурной запах. Коли на то пошло, в нем было что-то от гиены – обращали вы внимание, что во взгляде гиены, сидящей за решеткой, проскальзывает некая гнусная доверительность: нам, мол, обоим по вкусу протухшее мясцо? Вот так же смотрел на меня Паук Ниссен – и похихикивал, точно мы в два смычка трахали одну девчонку и по очереди сидели у нее на голове.
Он раздражал меня невероятно. Возможно, причиной тому были разделенные нами слава и стыд на стене Обелиска, но стоило мне увидеть его на улице, как мое настроение портилось на весь день. В его обществе я испытывал физическую тревогу, словно он держал в кармане нож и всегда был готов сунуть его мне под ребро – да он и впрямь ходил с ножом. Собственно говоря, он был из тех людей, что способны продать вам отравленную гербицидом марихуану, когда им не хватает бабок на кокаин. Паршивый тип, но зимой – и каждую зиму – один из двух десятков моих городских друзей. Зимой мы вынуждены были приносить дополнительные жертвы подобно жителям Аляски: друг был человеком, с которым можно на часок объединиться против Великого Северного Владыки. В пору зимнего затишья скучные знакомые, пьяницы, зануды и отщепенцы могли быть возведены в ранг тех, кого именуют друзьями. Да, я недолюбливал Паука, но мы были близки, мы оба испытали то, чего никто больше не испытал, хотя наши звездные часы и были разделены промежутком в шестнадцать лет.
Вдобавок он был писателем. Зимой мы были нужны друг другу пусть лишь ради того, чтобы на пару покритиковать современников. Бывало, в один вечер мы искали недостатки у Магуэйна, а на следующий переходили к Делилло. Роберт Стоун и Гарри Крус придерживались нами для особых случаев. Наша ненависть к таланту тех, кто был нашего возраста и имел успех, составила начинку множества вечеров, хоть я и подозревал, что моя продукция Пауку не нравится. Мне-то его писанина не нравилась определенно. Однако насчет этого я помалкивал. Он был мой грязный, подлый, мерзопакостный друг-приятель. Кроме того, в некотором роде его манера мыслить заслуживала восхищения. Он пытался начать серию романов о частном сыщике, который никогда не покидал своей комнаты, – паралитике в кресле-каталке, способном решать все преступления с помощью компьютера. Он внедрялся в гигантские коммуникационные сети, устраивал сбои на внутренних линиях связи ЦРУ, лез в дела русских, но не обходил своим вниманием и интимные тайны, подглядывая в личные компьютеры. Он вычислял убийц по их магазинным счетам. Этот герой Паука был самым настоящим пауком. Как-то я сказал ему: «Мы развивались от ползающих к прямоходящим. А ты хочешь сделать из нас мозгошевелящих». Говоря это, я видел головы с усиками вместо торса и конечностей, но его глаза засверкали, точно я выбил главную мишень в игровом автомате.
Достаточно будет просто описать его наружность – она ясно представлялась мне теперь, когда я шел к его дому. Он был высокий и тонкий, с очень длинными руками и ногами и длинными, жидкими светлыми волосами – немытые, они казались какими-то сине-зелеными, а его вытертая голубая джинса – наоборот, почти грязно-желтой. У него был длинный нос, который не вел никуда – то есть не имел кульминации, а просто завершался двумя рабочими ноздрями и невнятным кончиком. У него были широкий, плоский, крабий рот и темно-серые глаза. Потолки в его доме были слишком низки для него. Обнаженные стропила отстояли от пола всего на восемь футов – вот что такое сарай из Адова Городка! – и весь дом представлял собой четыре маленькие комнатки, куда можно было попасть по узкой кейп-кодской лестничке, над четырьмя маленькими комнатками внизу, причем везде царила какая-то тоскливая затхлость, воняло капустой, давно пролитым вином, диабетическим потом – у его подруги, кажется, был диабет – и старыми костями, псиной, прогорклым майонезом. Это напоминало нищету старушечьей комнаты.
Однако зимой мы ютились по своим домам, словно жили не в нынешнем, а в предыдущем веке. Его домишко стоял в одном из узеньких переулков меж двумя нашими длинными улицами и был обнесен высокой живой изгородью, так что снаружи вы даже крыши его не видели. Сразу за изгородью был вход. Дворика не было – кусты примыкали к дому вплотную. Из всех окон первого этажа были видны только эти кусты и ничего больше.
По дороге я гадая, зачем иду к нему сегодня, и вскоре вспомнил, что во время моего последнего посещения он вырезал из дыни затычку, налил внутрь водки, а затем подал нам ее с домашним печеньем. Было что-то особенное в том, как он резал дыню, – высокая хирургическая точность в повороте лезвия, отчего меня тоже потянуло к радостям орудования ножом: так вид человека, смакующего изысканное блюдо, пробуждает аппетит у того, кто сидит напротив.
Итак, шагая по улице и размышляя о памятнике и своей наколке, я подумал не только о Пауке Ниссене, но и о том полном ужаса вопле, который он издал на спиритическом сеансе больше месяца назад, и о странном событии вслед за этим: сразу после сеанса у Пэтти Ларейн случился истерический припадок, чего с ней в жизни не бывало. Всего лишь вспомнив, как он работал ножом, и ощутив мгновенную, но непоколебимую уверенность (снизошедшую на меня подобно ангельскому дару), что он может знать, где я приобрел наколку, я неожиданно пришел к убеждению, что именно нож Паука отделил голову блондинки от ее туловища.
И все это сразу. Прежде я испытывал мучительное напряжение – сейчас меня отпустило. Невыносимо жить без ключа к разгадке, когда не можешь даже постичь степень угрожающей тебе опасности. Но теперь я кое-что понял. А конкретно: надо последить за моим другом Пауком. Боюсь, что, несмотря на все критические замечания, отпущенные мной выше в его адрес, у меня таки достало безрассудства пару раз свозить его на мою лесную делянку. Как я уже говорил, зимним одиночеством диктуется половина наших поступков.
Подруга Ниссена, Бет, открыла мне на стук дверного молотка. Я уже упоминал, что в Провинстауне нет места снобизму, и готов подтвердить это снова, но тем не менее у нас хватает людей, которые могут оскорбить ваши чувства. К примеру, многие из моих зимних приятелей, находясь дома, всегда держали двери открытыми. Не надо было ни звонить, ни стучать. Вы просто входили, и все. Если дверь была заперта, это могло значить только одно: ваши друзья трахаются. А кое-кто из моих друзей любил заниматься любовью при открытых дверях. Если вы появлялись в это время, у вас был выбор – смотреть или, в зависимости от фазы луны, присоединиться. Зимой в Провинстауне не так уж много развлечений.
Однако Пэтти Ларейн считала это пошлым. Я никогда не думал, что понимаю ее мораль, так как, по-моему, она согласилась бы повязаться и со слоном – но только ради того, чтобы выиграть спор, причем очень серьезный спор. Там, где она родилась, белая шушера вечно шастала по чужим койкам. И потому, хоть моя славная жена и готова была рассматривать многие предложения, некий элемент аристократизма был ей необходим. И этот провинстаунский обычай лезть под обтерханное одеяло к паре нечистых придурков вызывал у нее отвращение. Прочие, возможно, шли на это из-за того, что выросли в добропорядочных семьях среднего достатка и теперь пытались, как выразилась однажды Пэтти Ларейн, «отомстить своей родне за то, что на свете бывает рак!». Пэтти в такие игры не играла. Она гордилась своим телом. Она любила нудистские пикники на дальнем берегу и обожала стоять (со своим коричневым от загара пахом в медово-золотых завитках) в двух футах от лица какого-нибудь потенциального любовника на песке, жующего хот-дог: один глаз на красной сосиске с горчицей, подносимой ко рту, другой – на холмике меж ее бедер.
Она барахталась с голой задницей в море – руки обнимают двух других обнаженных женщин, скупые, прижимистые пальцы южанки теребят их соски, – этакая веселая возня девчонок-спортсменок, которые крутят друг дружке титьки и шлепают друг дружку по попке, плюхнувшись туда, где поглубже, с подвешенных к суку над обрывом качелей.
Еще она любила расхаживать по комнатам на высоких каблуках и ни в чем больше, и это было как наждачок для ее самых чувствительных тканей, когда какая-нибудь старая парка с мужиком внутри распахивала нашу дверь, осведомляясь: «Тим дома?»
«Слушай, ты, тупица, кретин чертов, – говорила она, – а стучать тебя никогда не учили?»
Так что наши друзья подчинялись правилу: прежде чем войти, позвони. И мы – то есть она – следили за тем, чтобы это правило выполнялось неукоснительно. Всем остальным такая чопорность была не слишком по вкусу, но, как я уже замечал, зимой в нашем городе процветал снобизм навыворот.
Поэтому я аккуратно постучал в дверь Паука и кивнул его подруге Бет, впустившей меня внутрь. Она с такой готовностью подчинялась всем капризам Ниссена, что на нее махнули рукой даже наиболее великодушные женщины города. Ирония заключалась в том, что Бет содержала их обоих; сам этот дом принадлежат ей, ибо был куплен на деньги ее обеспеченных родителей (служащих какой-то корпорации в Висконсине). Однако Паук царствовал здесь безраздельно. А то, что ее же деньгами были оплачены его «хонда» с движком в 1200 куб. см, телевизор «Тринитрон», видеокамера «Сони», магнитофон «Бетамакс» и компьютер «Эппл», похоже, только усиливало его власть. Она поддерживала в себе слабый огонек гордости, предоставляя ему распоряжаться капиталами; она была тихой, бледной, неразговорчивой, замкнутой, бесцветной молодой женщиной в очках, и когда мы с ней кивали и робко улыбались друг дружке, у меня возникало впечатление, что она намеренно изгоняет из себя последние крохи данного ей природой обаяния, каким бы малым оно ни было. Она походила на сорняк. И тем не менее сочиняла хорошие стихи. Прочтя то немногое, что она показывала, я открыл, что в идеях она безжалостна, как насильник из гетто, в метафорах – ловка, как акробат, и от случая к случаю способна пронзить ваше сердце острием чувства столь же нежного, как веточка жимолости во рту ребенка. Однако я был только удивлен, но не огорошен. Она была из тех сорняков, что вырастают на радиоактивных отходах.
Хочу предупредить вас, что ее половая жизнь с Пауком – и это ни для кого не составляло тайны – была омерзительна даже по нашим меркам. Когда-то в прошлом Ниссен повредил себе спину и заработал смещение межпозвоночного диска. Каждые несколько месяцев он был вынужден проводить пару недель на полу: сочинять там, есть там и блудить там же. Думаю, что чем больше донимала его спина, тем сильнее он ударялся в разврат, а это, соответственно, влекло за собой дальнейшее усугубление болезни. Сначала он смолол в порошок плоть, затем кости и наконец всю требуху их взаимного влечения, как если бы, прикованный к полу – а еще говорят, будто можно победить время! – дергал единственную оставшуюся ему струну на банджо, покуда либо не лопнет его спина, либо не улетит с воплем в космос его рассудок, либо она не вскроет себе вены. Он делал видеозаписи этих сеансов. Потом показывал их не менее чем дюжине приятелей. Она сидела среди нас тихо, как монашенка, а он демонстрировал технику, призванную беречь его позвонки. Как правило, Паук укладывался на спину, в то время как она (и он хвастался гибкостью ее костей, когда она извивалась над ним) делала все остальное. Обычно под занавес его джойстик оказывался у нее во рту, его кривой хребет начинал дрожать, как собачий хвост, и он кончал перед видеокамерой в одно мгновение, одним спазмом, не больше, извергая последнюю струйку последнего видимого семени человека, который за неимением других развлечений трахался целый день напролет. Смотреть на это было ужасно. Вдобавок он имел привычку мочиться на нее, чтобы потом показывать нам по видику и это. Он отрастил жидкие, желтоватые д'артаньяновские усы и, поливая ее, подергивал себя за них с видом записного злодея. Вы можете спросить, зачем я вообще смотрел на экран, и я отвечу вам: мне известно, что широкие небесные просторы предназначены для ангелов, но в небесах есть и потайные туннели, а под землей – железные дороги для демонов, и у меня давно возникло чувство, что дом Ниссена (хотя юридически им владела она – Уайт, Бет Дитрих Уайт) был очередной станцией на такой подземной линии. Поэтому я оставался и смотрел, ощущая себя то ли приспешником, то ли шпионом, пока наконец, хвала Богу, его позвоночник не пошел на поправку и он не сбавил темп в этой дикой порногонке на грани безумия. Разумеется, в качестве компенсации он принялся сочинять длинные описания своих упражнений с Бет и подсовывать их вам, и вы читали и обсуждали с ним их достоинства. Получались образцовые литературные семинары.
Я мог бы терпеть его, этого Паука, этого монстра, разделившего со мной подвиг покорения семи восьмых каменного фаллоса высочайшего обелиска отсюда до Вашингтона, округ Колумбия, если бы только он верил в Бога, или в дьявола, или в обоих. Если бы душа его страдала, если бы он хотел убить Господа или поцеловал сатану под хвост и был теперь его рабом, я мог бы смириться с ересью, ложной аргументацией, клятвопреступлением, имморализмом, арианством, эманационизмом, гностицизмом, манихейством, даже монофиситством или катаризмом, но не с этим паршивым атеистом, верящим в духов, которые переносятся электронными пучками. Думаю, вся его теология сводилась к следующему: может, Бог когда-то и был, но теперь, не важно, по какой причине, Он исчез и оставил нам этот космический склад, по которому мы можем шляться, тыкая пальцами в товары и подключаясь ко всем системам. Да, он поистине был в авангарде мозгошевелящих.
Когда я вошел к нему в тот день, в гостиной было темно, занавески задернуты. Паук и еще двое мужчин, чьих лиц я поначалу не разглядел, смотрели, как «Пэтриотс» пытаются взять очко с десяти ярдов. Видимо, сегодня было воскресенье – это показывало, как я оторвался от всего окружающего. Я об этом даже не помнил. В любое другое воскресенье ноября я, как следует поразмыслив, уже сделал бы свои ставки и торчал бы здесь с самого начала матча, ибо признаюсь: хоть я и не любил Ниссена и редко смотрел телевизор часами, поскольку это опустошало меня не хуже дозы слабительного, но уж коли идти на такое времяпрепровождение, то места лучше маленькой ниссеновской гостиной было не сыскать. Аромат грязных носков и давно пролитого пива мешался с тонкими запахами видеоаппаратуры – нагретых проводов и пластмассы. Я чувствовал себя так, словно находился в пещере на краю будущей цивилизации – там, далеко, в компании новых пещерных людей, передовиков тысячелетнего царства мозгошевелящих. Пусть же воскресные дни проходят в покойной, хотя и гнетущей атмосфере убиения времени: по ходу дела один сезон сменяется другим, и я познаю скучное счастье, глядя на игру «Пэтриотс», «Селтикс», «Бруинс», а потом, в апреле, – «Ред Сокс». Однако к маю все менялось. Зима заканчивалась, наши мысли устремлялись к лету, и гостиная Ниссена переставала походить на пещеру – она превращалась в душную конуру. Впрочем, сейчас наша зимняя спячка только начиналась. Если бы эта осень не была для меня такой необычной, я, пожалуй, с удовольствием (не лишенным оттенка мрачности) притащил бы сюда в качестве своего взноса ящик пива или кварту бурбона, бездумно плюхнулся на одни из двух диванов или трех шатких стульев (все это втиснуто в гостиную меньше чем двенадцать футов на шестнадцать!) и вытянул ноги в ботинках, заляпанных под стать ковру, влившись таким образом в здешнюю цветовую гамму – ибо стены, ковер и мебель здесь давно вытерлись, потемнели и запакостились тем, что на них проливали, обретя единый бесцветный цвет, который был ни пепельно-серым, ни тускло-красным, ни грязно-зеленым, ни блекло-коричневым, но смесью всего этого. Да кого волнует обстановка? Нашим светящимся алтарем был экран телевизора, и все мы смотрели туда, изредка отпуская невнятные замечания или прихлебывая пиво.
Не могу и сказать вам, как утешительно это подействовало на меня сейчас. Для человека, прожившего последние дни подобно мне, было истинным облегчением усесться рядом с гостями Паука, двумя субъектами, без которых в лучшие времена я прекрасно обошелся бы – но сегодня их компания была кстати. Одним из них был Поляк Пит, наш букмекер, чью фамилию никто, включая его самого, не мог произнести дважды совершенно одинаково (на письме что-то вроде «Петер Петрарциевич»); я не любил этого гнусного типа за жадность и очковтирательство, потому что он драл с каждой проигранной ставки по двадцать процентов вместо десяти, как было принято у бостонских жучков («Звоните в Бостон», – говорил он, зная, что там его клиенты кредита не получат), и вдобавок сдвигал соотношение не в вашу пользу, если догадывался, на кого вы будете ставить, – угрюмый детина с кислой физиономией, этнически универсальной; вы могли бы принять его за итальянца, ирландца, поляка, венгра, немца или украинца в зависимости от того, что вам скажут. Он тоже меня не любил. Я был среди немногих, кому открывали кредит в Бостоне.
Если сегодня Поляк Пит сидел здесь, это могло значить только одно: Ниссен поставил большую сумму на «Пэтриотс». Что внушало тревогу. Хотя Ниссен бестрепетно мочился на рабски покорную ему женщину, он стал бы лизать шнурки любому спортсмену, у которого хватило богоподобия на то, чтобы войти в эту команду. Пусть его параличный сыщик проникал в компьютерные сети ЦРУ и с равным щегольством сокрушал врагов и друзей – сам Ниссен был так метафизически предан своим любимцам, что Питу удавалось изобразить их фаворитами, идущими шесть к одному, когда в Бостоне за них давали только три. Как часто Паука ловили на этой разнице! Я подумал, что сегодняшняя ставка, видимо, особенно велика и Пит рассчитывает сразу получить ее, если выиграет, и через пять минут убедился в своей правоте: Паук начал орать на телевизор. Вскоре я уверился, что он поставил на кон по меньшей мере стоимость своего мотоцикла и Пит уедет на нем, если Ниссену не повезет.
Имеет смысл заметить, что Пит был вполне способен предоставить Пауку отсрочку в обмен на обещание: «Дай мне еще недельку, и я отвезу тебя туда, где Мадден хранит свой урожай». Мои запасы стоили как минимум пару тысяч долларов, и Ниссен понимал это: он запросто мог предложить их Питу в качестве бонуса.
Второго из гостей Ниссена я едва знал. Он смахивал на судового кочегара. Его руки пестрели татуировками – сплошь орлы да русалки, – у него были прямые черные волосы, низкий лоб, выщербленный нос, усы и не хватало пары зубов. Все звали его Студи, поскольку в молодости он крал по всему Кейп-Коду только «студебекеры». Так гласила легенда, но это было неправдой: он крал разные машины, хотя попался именно на «студебекере», чему и был обязан своим прозвищем. Теперь он собирал у проигравших деньги для Пита, а еще, как я слышал, был достаточно хорошим слесарем и металлообработчиком (все навыки приобретены в Уолполской тюрьме), чтобы менять серийные номера на двигателях автомобилей, украденных другими. Впрочем, он, по моим прикидкам, не должен был знать о тайнике в трурских лесах.
Я упоминаю об этом потому, что, подобно Джону Фостеру Даллесу, который – каковы бы ни были его грехи – подарил нам эту фразу, я проходил через мучительную переоценку. Я привык считать себя писателем, ищущим более широкий взгляд на человека. И мне совершенно не нравилось примитивное деление всех встречных и поперечных на тех, кто знает, и тех, кто не знает, где Тимоти Мадден хранит свою марихуану.
Однако сейчас мои мысли были заняты только этим списком. Ниссен знал, а стало быть, могла знать и Бет; знала Пэтти, знал мистер Черняшка. По моим ощущениям, я сам возил туда Джессику и Пангборна. Для Ридженси местонахождение тайника явно не было секретом. Наверняка имелись и другие. Я мог бы даже добавить к списку своего отца. В течение многих лет он пытался заменить спиртное травкой и таким образом бросить пить. Однажды, больше года назад, когда он приезжал к нам с Пэтти последний раз, я взял его с собой на поляну, надеясь, что он заинтересуется видом посадок. Мне казалось, что если он посмотрит на сами растения, то станет уважать их не меньше хмеля. Поэтому у меня были все основания занести отца в список подозреваемых.
Но это было все равно что мочиться на Бет. Я вдруг осознал всю чудовищность занимавших меня соображений. Каждый человек воспринимался лишь как очередной пункт в некоем компьютерном реестре. Неужто я тоже становлюсь мозгошевелящим? Мои мысли так упорно вертелись на одном месте, что я почувствовал себя компьютером, поколебленным в самой своей основе. Я то включал отца в список, то выбрасывал его оттуда. Уж лучше отправьте меня в море в штормовую погоду.
Я следил за футбольным матчем, пока хватало сил. Наконец во время тайм-аута в начале второй пятнадцатиминутки Ниссен отправился к холодильнику за пивом. Я пошел за ним.
Обращаться с ним можно было единственным способом, а именно без церемоний. Поскольку он способен был демонстрировать себя и жену в конфетти электронных точек или спросить человека, кусающего сандвич, нет ли у него запора, я не опасался ранить его чувства прямым вопросом. А потому сказал:
– Паук, помнишь тот спиритический сеанс?
– Забудь о нем, приятель, – ответил он. – Я не могу.
– Странно тогда вышло.
– Чистая жуть. – Он погонял пиво через дырку на месте отсутствующего коренного, проглотил его и добавил: – Хотите – занимайтесь этим с Пэтти на пару. А я пас. Для меня это чересчур.
– Что ты увидел?
– То же, что и твоя жена.
– Я тебя спрашиваю.
– Слушай, не дави на меня. Все ведь в порядке, точно?
– Уж куда лучше.
– Ну вот, – произнес он.
– Так почему бы тебе не сказать?
– Не хочу лезть в это снова.
– Слушай, – сказал я, – тебе сегодня темнить нельзя. Ты много поставил.
– Ну?
– Я прошу тебя об одолжении. Не темни со старыми друзьями. Тогда твоя команда себя оправдает.
– Иди ты со своей мистикой. Она вышла из моды вместе с ЛСД. Тебе чего-то надо, а я, видите ли, темнить не должен. Не засерай мне мозги, парень, ищи дураков в другом месте. Я ставлю на этих ребят, потому что они играть умеют.
– Сегодня тебе нужна моя помощь, – сказал я, в упор глядя на него.
– Псих ты, – ответил он. – Сколько сот тыщ человек заключили пари на этот матч – может, даже два миллиона, – а результат, по-твоему, зависит от того, буду я с тобой темнить или нет? У всех у вас, курилок, крыша набекрень. Переключайся на кокаин. – Он захлопнул дверцу холодильника. Он был готов вернуться к экрану.
– Ошибаешься, – сказал я. – Мы с тобой можем помочь им выиграть, если я направлю свои мысли в параллель твоим.
– Мое входное устройство на тебя не рассчитано.
– Вот что, – сказал я, – не хотел я это вспоминать. Но у нас с тобой есть кое-что общее, чего нет у остальных двух миллионов.
– Ну?
– Мы оба побывали в одном особенном месте.
Когда я сказал это, произошла чрезвычайно странная вещь. Я никому в этом не признавался, явным образом даже самому себе, но в тот час, когда я висел под козырьком памятника, моего носа достиг наимерзейший запах – не знаю, то ли камней, то ли моего собственного пота, – однако откуда-то взялся этот невыносимый дух разложения, который могло бы источать усеянное трупами поле брани, или – чего я опасался – это означало близость дьявола, ожидающего, что я вот-вот ему достанусь? Как бы там ни было, этот аромат был до того жуток, что после моего возвращения на землю память о нем мучила меня едва ли не каждый день, пока я наконец не сказал себе (и это звучало вполне правдоподобно), что обонял всего лишь старый птичий помет, запах коего вырос в моем одуревшем мозгу до смрада сатанинского зверя. Но теперь, когда я произнес слова, которых лучше было бы не произносить – «мы оба побывали в одном особенном месте», – от Ниссена вдруг потянуло тем страшным запахом, и мы, я уверен, сразу поняли, что испытали тогда одно и то же.
– Что ты увидел, – повторил я, – на том сеансе?
Я чувствовал, что он почти решился ответить мне, и у меня хватило ума не напирать. Он пробежал по губам кончиком языка, и уже в этот момент я ощутил готовую прозвучать правду.
На том сеансе мы вшестером сидели за круглым дубовым столиком – руки па столешнице ладонями вниз, большие пальцы каждого из участников касаются друг друга, а мизинцы – мизинцев соседей справа и слева. Сосредоточившись, мы ждали, пока столик застучит. Теперь я не хочу даже упоминать о нашей цели, но тогда, в темной комнате на берегу залива (ибо мы собрались у одного богатого знакомого из Труро, и океанские волны мерно шумели, накатываясь на песок не далее чем в двухстах ярдах от дома), мне казалось, что с каждым новым произнесенным вслух вопросом в столике действительно зреет некая слабая дрожь, и тут – совершенно внезапно – наши объединенные чувства были потрясены испуганным воплем Ниссена. Припомнив все это сейчас, я, наверное, разбудил те события и в его памяти, поскольку он сказал:
– Я увидел ее мертвой. Увидел твою жену мертвой и с отрезанной головой. А через секунду она увидела то же самое. Мы смотрели на это вместе.
Во время произнесения этих слов исходящий от него запах многократно усилился, и я ощутил отзвук ужаса, пережитого под козырьком. И сразу же понял, что, как бы я ни сопротивлялся, выбора у меня нет: я должен вернуться к дереву на песчаном взгорке и узнать, чья голова лежит в тайнике.
Однако в это мгновение на лице Ниссена промелькнула гримаса невероятной ненависти, он подался вперед и схватил меня за правую руку пониже плеча: его пальцы впились в меня, точно шипы.
Я моргнул, и он засмеялся.
– Да, – сказал он, – у тебя и впрямь наколка. Гарпо не соврал.
– Откуда Гарпо о ней знает?
– Гарпо-то? Я гляжу, ты без жены совсем улетаешь. Лучше бы ей вернуться. – Он с шумом втянул носом воздух, словно загоняя обратно вывалившиеся крупинки кокаина. – Эй, – сказал он, – парень, – сказал он, – ну вот, я не темню. Давай и ты не темни.
– Откуда Гарпо знать? – повторил я. Гарпо был приятелем Ниссена: они вместе гоняли на мотоциклах.
– Ну как же, корешок, – сказал Паук, – он ведь тебе ее сделал.
Свен Вериакис по прозвищу Гарпо. Это был светловолосый коротыш, греко-норвежец по отцу, португалец по матери, сложенный как пожарный гидрант. Когда-то он играл в НФЛ (хотя продержался всего один сезон) и был третьим из самых маленьких футболистов Лиги за всю ее историю. Потом Гарпо переехал в Уэлфлит, и мы, местные, видели его редко, но я вспомнил, что тот спиритический сеанс проводил именно он.
– Что он говорит? – спросил я.
– А кто его знает, – ответил Ниссен. – Его ж не поймешь. У вас с ним один базар, как у юных космонавтов.
Тут из гостиной донеслись крики и проклятия. «Пэтриотс» забили очередной гол. Паук ликующе завопил и повлек меня обратно.
Когда наступил перерыв в середине матча, Студи нарушил свое молчание. Раньше я ни разу не слышал, чтобы он столько говорил.
– Я люблю просыпаться ночью и слушать уличные шумы, – сказал он Бет. – Тогда все кажется таким значительным. Если настроишься особым образом, все сразу наполняется пустотой. То есть красотой, – поправился он, и кивнул, и отхлебнул пива. Я припомнил кое-что об этом Студи, слышанное мной прежде. Он привязывал жену за лодыжки к крюкам, вбитым в перекрытие. Потом ласкал ее. По-своему.
– Очень здорово расположен Кейп-Код в смысле географии, – снова заговорил он, обращаясь к Бет. – Обожаю бабье лето – самое лучшее время. Гулял недавно по нашим дюнам и увидел кого-то, мужчину или женщину, – далеко, за полмили, на других дюнах, но они все были в солнечном свете. Они тоже полны восхищения всей этой золотой прелестью, чувствуют то же, что и мы. У нас тут благодать Божья. От нее не спрячешься. Неумолимая красота. – Он перевел дух. – Я хотел сказать, невыразимая.
Именно в этот миг я принял решение включить Студи в свой список.