Малколм Коули написал в своей рецензии, что эту книгу мне было, наверное, труднее писать, чем «Нагих и мертвых». И он был прав. Большую часть времени я работал над ней в упадническом настроении: печень, заболевшая на Филиппинах, взимала дорогую цену за те усилия, какие я предпринял, преодолевая длительную депрессию. И состояние мое не улучшилось, когда никому в фирме «Райнхарт и K°» не понравился первый вариант романа. Второй вариант, который представлялся мне окончательным, тоже вызвал мало восторга у редакторов и явно огорчил Стэнли Райнхарта, издателя. Мне не терпелось уехать в Мексику, поскольку работа была окончена, но Райнхарт попросил меня не уезжать и дать ему неделю на принятие решения. Поскольку он уже подписал со мной контракт, не позволявший отклонить роман, отказ от публикации мог стоить ему весьма внушительной суммы, которую он должен был дать мне в качестве аванса. (Как я узнал позже, Райнхарт надеялся, что его юристы найдут книгу «грязной», но они не нашли, во всяком случае тогда — в мае 1954 года.) Словом, у него не было иного выбора, кроме как согласиться поставить книгу в февральский план выпуска, что он — крайне неохотно — и сделал. Желая немного приободрить Райнхарта, я согласился с его предложением отло жить выплату аванса до выхода книги в свет, хотя по контракту первая половина перечисляется по представлении рукописи. Я считал, что эта уступка с моей стороны может улучшить наши отношения.
Если некоторые из вас удивятся, почему я не забрал у него рукопись и не отправился в другое издательство, отвечу: я был измотан, крайне измотан. Всего за две-три недели до того доктор проверил мою печень и выяснилось, что она больна и разрушается. Я надеялся, что несколько месяцев, проведенных в Мексике, позволят мне поправить здоровье.
Но последовавшие месяцы оказались невеселыми. Я написал «Олений заповедник» настолько хорошо, насколько мог, однако считал этот роман второстепенной работой и не знал, хочу ли по настоящему взяться за новую книгу. Я, конечно, пытался: делал записи; появились мысли написать роман, посвященный бою бы ков, и еще один — о концентрационном лагере; прочитал большую часть того, что создали другие писатели моего поколения (думается, я пытался определить по ним уровень моего третьего рома на); просмотрел гранки, когда они пришли, изменил одну-две строки, вернул гранки в редакцию. Работая вполсилы, я немного подлечился, но это был период, когда я уныло плыл по течению. Когда я в октябре вернулся в Нью-Йорк, пришла верстка «Оленьего заповедника». В ноябре появилась первая реклама в «Паблишера уикли». Затем, менее чем за девяносто дней до выхода книги в свет, Стэнли Райнхарт сказал, что мне надо изъять из книги и небольшой фрагмент — десять строчек о сексе пожилого продюсера с девицей по вызову. Как только встал вопрос об изъятии этих строчек, они тотчас превратились в моральный центр романа. Это обстоятельство не могло улучшить состояние моей печени. Но я знал также, что Райнхарт — человек серьезный, а поскольку я по-прежнему чувствовал усталость, сохранить этот фрагмент представлялось немного нереальным. Я как скряга копил энергию, чтобы начать новую книгу, и мне не хотелось, чтобы меня что-либо отвлекало. Я уступил слово-другое, согласился переписать одну строку и вернулся домой после этого совещания, не слишком гордясь собой. На другое утро я позвонил главному редактору Теду Эмассену и сказал, что решил оставить все как было.
— Что ж, прекрасно, — согласился он, — прекрасно. Право, не понимаю, почему вы вообще согласились.
А на другой день Стэнли Райнхарт остановил печать, прекратил всякую рекламу (он не сумел задержать первый выпуск «Паблишерз уикли», который уже был отправлен в Англию с рекламой «Оленьего заповедника» во всю полосу) и расторг контракт на выпуск книги. А я начал искать нового издателя, и прежде чем его нашел, книга обошла издательства «Рэндом хаус», «Кнопф», «Саймон энд Шустер», «Харперс», «Скрибнерс» и неофициально — «Харкорт» и «Брейс». Когда-нибудь неплохо было бы сообщить подробности, но пока приведу лишь несколько строчек из диалогов издателей:
« Беннет Серф . Этот роман отбросит наше издательство на двадцать лет назад.
Альфред Кнопф (редактору). Вы считаете, что подобная книга может выйти под маркой нашей серии „Борзой“?»
Юрист одного издательства поздравил меня с теми строками, которые привели Райнхарта к тому, чтобы расторгнуть контракт. Этот юрист сказал: «Просто замечательно, как ловко вы сумели описать то, что происходило». После чего он изложил более сотни претензий по другим частям книги. Одним из мест, вызывавших, например, у него возражение, оказалось: «Она была прелестна. У нее был дивный абрис спины». Мне было сказано, что это следует убрать, потому что «начальство не женато, а это описание у вас говорит о том, что вы благосклонно смотрите на внебрачные отношения».
Хайрам Хейден пригласил меня на обед через некоторое время после того, как роман попал в «Рэндом хаус». Он сообщил мне, что рекомендовал не печатать книгу, и если я не мог согласиться с его вкусом, то должен был восхититься его честностью: редактор редко говорит такое писателю. Далее Хейден заявил, что роман показался ему недостаточно увлекательным, хотя первоначально он был готов приветствовать его появление. «Могу сказать, что, взяв книгу в руки, я ожидал получить удовольствие. Я, конечно, слышал мнение Билла, а Билл сказал мне, что роман ему не понравился, но я никогда не обращаю внимания на то, что один писатель говорит о работе другого…» Билл — это Уильям Стайрон, и Хейден был его редактором. В тот вечер, когда я узнал, что Райнхарт разорвал со мной контракт, я попросил Стайрона позвонить Хейдену. Побудило меня попросить Стайрона об одолжении длинное письмо, которое он отправил мне после того, как я показал ему рукопись. Он писал: «Мне не понравился „Олений заповедник“, но я восхищен этой картиной ада». Вот я и решил обратиться к нему.
Не менее унылыми были и остальные высказывания. Единственным человеком, проявившим доброту, был покойный Джек Гудмен. Он прислал мне копию своей рецензии для издательства «Саймон энд Шустер», и поскольку она была положительной, то стала для меня объективной оценкой. Я пришел к выводу, что, когда книга появится, она будет встречена так, как ожидал Гудмен, — неоднозначно, поэтому, работая позже над версткой, я почувствовал раза два тревогу. Но об этом в свое время. А здесь приведу основную часть его отзыва:
«Мейлер отказывается вносить какие-либо изменения. (Он) готов рассмотреть предложения, но оставляет за собой право окончательного решения, так что нам следует исходить из того, как выглядит книга сейчас.
А это нелегко. Роман живой и сильный, такие читабельные редко встречаются. Мейлер в чем-то похож на Ф. Скотта Фицджеральда периода после Кинзи. Его диалоги лишены условностей, и сексуальная окраска романа полностью соответствует его цели, которая состоит в том, чтобы дать описание той части общества, где не существует морали. Место действия явно Палм-Спрингс. Герои: Чарлз Айтел, кинорежиссер, который бросает вызов Комиссии палаты представителей по антиамериканской деятельности, а затем выступает на ее заседании в качестве благожелательно настроенного свидетеля; его любовница; его бывшая жена — суперкинозвезда; ее любовник, от чьего имени идет повествование; глава крупной кинокомпании; его зять; странный извращенный сводник, являющийся совестью Айтела, и сборище дам полусвета, гомосексуалистов и актеров.
Мое мнение как человека стороннего: этот роман будет запрещен для некоторых кругов общества и вполне может вызвать обвинение в непристойности, но это должны, конечно, определить наши юристы. Если мы заранее будем к этому готовы, выступим единым фронтом, отнесемся к этой проблеме положительно и запустим роман в производство — я за публикацию, но, боюсь, такого единства невозможно достичь, а раз так, мы должны отклонить рукопись, несмотря на то что — я уверен — роман будет бестселлером в ближайшие пару лет. Это работа серьезного художника…»
Восьмым издательством было издательство «Патнем». Мне не хотелось отдавать туда роман. Я намеревался отправить его в «Вайкинг», но Уолтер Минтон твердил: «Дайте нам три дня. Мы сообщим вам наше решение через три дня». Итак, мы отправили роман в «Патнем», и через три дня он был принят без всяких оговорок и без просьбы что-либо изменить. Я одержал победу, добился своего, но в действительности не был счастлив. Я так озверел от любезных отказов, которые присылали издательства, не желавшие меня печатать, что уже готов был получить отказы от двадцати издательств, напечатать «Олений заповедник» на собственные деньги и постараться написать своего рода историю издания книги. Но вместо этого я связался с Уолтером Минтоном, который с тех пор приобрел славу издателя «Лолиты». Он единственный среди известных мне издателей, из кого вышел бы хороший генерал. Через несколько месяцев после того, как я связался с «Патнемом», Минтон поведал мне: «Я готов был взять „Олений заповедник“ не читая. Я знал, что благодаря вашему имени мы продадим достаточно экземпляров, чтобы оплатить выданный вам аванс. А кроме того, я полагал, что когда-нибудь вы напишете книгу, подобную „Нагим и мертвым“», — это самая верная стратегия для тех, кто не боится цензуры.
Я постарался оросить всю эту историю минимумом слез, но то, что «Олений заповедник» прошел через нервные системы сотрудников восьми издательств, оказалось не столь полезно и для моих собственных нервов, неполезно это было и для того, чтобы начинать новый роман. За десять недель, в течение которых роман преодолел путь от «Райнхарта» до «Патнема», я растратил энергию, которую тщательно накапливал целый месяц. Можно назвать невеселой комедией то, как я сжигал себя за два-три часа бурных разговоров по телефону. Я никогда не отличался деловитостью, но в те дни, когда носил рукопись «Оленьего заповедника» из издательства в издательство, я стал похож на одержимую сценой мать, которая пихает свое дитя в каждую продюсерскую контору. Я стал для своей рукописи агентом-любителем, посыльным, редакционным консультантом, сделался Макиавелли застолий, шутом затяжных коктейлей. Я поспешно изучал издательское дело и совершал сотню ошибок, платя за каждую дополнительной растратой энергии.
В определенном отношении в этом был смысл. Впервые за многие годы я приобретал опыт, который когда-нибудь даст плоды, и не обращал внимания на то, что некоторые незначительные события не приносили практической выгоды. Я даже походя оскорбил нескольких издателей, словно желая определить пределы допустимого. Я старался найти новое соотношение вещей и немалому научился. Но я так и не узнал, какой у меня получился бы роман о концентрационном лагере, если бы спокойно сел за работу, когда вернулся в Нью-Йорк, и «Олений заповедник» был вовремя опубликован. Возможно, я несерьезно относился к такому замыслу, возможно также, я кое-что растерял, но, так или иначе, тот роман исчез из поля моего зрения.
Говоря искренне, должен признаться что умозаключения в те дни я делал под влиянием марихуаны. Подобно двум-трем представителям моего поколения, я время от времени курил ее, но это никогда не было чем-то серьезным. Правда, в Мексике, когда я страдал от депрессии из-за больной печени, травка как-то по-новому осветила для меня время, которое, казалось мне, я досконально знал, и потому в Нью-Йорке я снова порой принимался курить ее.
Затем «Олений заповедник» начал, точно нищий, стучаться в двери одного издательства за другим, а тут еще Стэнли Райнхарт дал понять, что постарается не заплатить мне аванса. До той поры я сочувствовал ему, считал, что нужно обладать немалой смелостью, чтобы отказаться от книги, как это сделал он. Такая моральная позиция может дорого обойтись, она стала опустошительной для меня, но, так или иначе, это была моральная позиция. Когда же оказалось, что Райнхарт не желает свою высокую мораль совмещать с расходами, мне это показалось отвратительным. Прошло много месяцев, и потребовалось прибегнуть к услугам адвоката, чтобы взыскать с него деньги, но задолго до этого ситуация переросла в нечто реальное, врезавшееся в мой чугунный мозг. В глубине души я понял, что долгие годы был комическим персонажем, какого сам мог бы создать в одной из моих книг, радикалом с наивностью, свойственной представителям девятнадцатого века. Этот персонаж верил, что люди, с которыми он имел дело, были: 1) джентльменами, 2) любящими его и 3) уважавшими его идеи, даже когда они были не согласны с ним. А теперь я постигал, что меня вовсе не так уж сильно обожают, что мои идеи многим представляются мерзкими и что моя прекрасная Америка, которую я так старательно критиковал, такая и есть, она именно так поступает и совершает омерзительные поступки, влияющие на судьбы людей, куда более многочисленных, чем те, что я изображал в своих книгах. Если годы после войны не отмечены в истории нашей страны мужеством или благородством, как я, безусловно, считал и считаю, почему же меня так удивило то, что издатели не отличаются прежней добротой и что времена Максуэлла Перкинса прошли, действительно прошли, — их нет, как нет Греты Гарбо и Скотта Фицджеральда. Мне могут сказать, что нелегко человеку, занимающемуся рекламой, признать это занятие бесчестным, как нелегко и работающему романисту понять, что теперь существуют лишь группировки, мода, популярность, снобы, наглецы и дураки, не говоря уж о десятке бюрократических организаций критиков; что чьему-то стародавнему представлению о себе как о крупном писателе, фигуре, выделяющейся на общем фоне, нет места. Прошло то время, когда люди хватали ваши романы независимо от того, что могут сказать другие. Теперь ваши потенциальные молодые читатели ждут приговора профессионалов.
Я начал читать хорошие американские романы в конце эпохи их создания — я помню людей, которые говорили, с каким волнением они отправлялись в книжные магазины в день выхода второго романа Томаса Вулфа, а в колледже, во время чая для преподавателей, я целый час слушал рассказ профессорской жены, которой посчастливилось знать Джона Дос Пассоса. Мое юношеское увлечение профессией писателя оказалось более долговечным, чем я мог предполагать. Я даже был таким простаком, что думал, будто люди, занимающиеся издательским бизнесом, по-прежнему больше всего заинтересованы в тех немногих писателях, которые считают за честь заниматься своим делом, и я серьезно относился к себе. Я считал себя одним из таких писателей.
В результате я получил пощечину, и заслуженно, так как не обращал внимания на очевидное. Я был немоден, и в этом все дело: издательские традиции прошлого не были применены к моему «Оленьему заповеднику». И, выражаясь языком чувств, что-то во мне сломалось, но я не знаю, разорвалось ли любящее сердце, или просто накатил приступ слабости. Я чувствовал себя тогда парией, психически неполноценным, и мне это нравилось, мне это нравилось куда больше, чем пытаться стать джентльменом. Захлестываемый эмоциями, я глубоко погрузился в убийственную марихуану, в смертоносный дым, и впервые в жизни узнал, что значит взбрыкнуть.
Итак, «Олений заповедник» осел в «Патнеме», у меня появились новые друзья в Гарлеме, и я пустился во все тяжкие, когда каждый вечер находишь новую девочку для увеселения, а дыхание прошлого приобретает новое звучание… Переваривая все это, я принялся вести дневник — дикий набор идей и наметки великих проектов; за восемь недель я написал сто тысяч слов, часто более двадцати страниц за день в стиле, который, так или иначе, был судорогой прошлого, с шаблонным набором терминов социологии и психологии, от чего сегодня, когда я просматриваю эти страницы, у меня начинают ныть зубы.
Дневник исчерпал себя к февралю, примерно к тому времени, когда должен был выйти в свет «Олений заповедник». К тому времени я решил изменить кое-что в романе — не в том плане, как предлагали юристы, просто немного скорректировать стиль. Это не порадовало «Патнем». Минтон утверждал, что интерес к книге пропадет, если текст не будет соответствовать гранкам издательства «Райнхарт», а Тед Парди, мой редактор, не раз говорил мне, что им нравится роман «таким, каков он есть». К тому же выпустить его собирались в июне, в начале лета.
Ну а я хотел просмотреть его. В конце концов, за это время я кое-чему научился. Я начал читать верстку и читал так, словно роман написал кто-то другой. Я уже не был тем, кто трудился над этим романом, и мог смотреть на него без злости или самодовольства, как и без желания найти себе оправдание. Теперь, прожив три года с этой книгой, я мог признать, что избрал неверный стиль, что он был неверен с самого начала, что я задушил жизнь в моем романе поэтической прозой, слишком привлекательной внешне, но формальной, фальшивой для моих персонажей, в особенности фальшивой для рассказчика, который вел повествование в моем романе и определял его характер. Это был лейтенант военно-воздушных сил, настолько хладнокровный и упорный, что сумел, выйдя из сиротского приюта, сделать карьеру. Заставлять его говорить в стиле, который в лучшем случае подходил для Ника Карруэя из «Великого Гэтсби», значило сгладить его характер и сделать роман нереалистичным. Ник происходил из хорошей семьи, жил на Среднем Западе и учился в Принстоне — он и писал бы соответственно, у него был бы присущий ему стиль. А стиль Серджиуса О'Шонесен, каких бы высот он ни достиг, объяснялся лишь моим упорным желанием доказать, что я могу красиво писать.
Если я хотел исправить мой роман, но сохранить стиль, мне пришлось бы соответственно изменить рассказчика, дать ему другое прошлое, сделать его наблюдателем, богатым и красивым мальчиком, воспитанным, скажем, двумя тетками, старыми девами, способным затеять роман с кинозвездой лишь благодаря удаче и/или логике сюжета. Получилась бы книга менее привлекательная, хорошо написанная, но незначительная. Если же я хотел сохранить прежнего рассказчика, моего сироту, летчика, авантюриста, эмбрион (в течение трех лет он был замороженным эмбрионом какой-то новой темы) — словом, чтобы сохранить его, мне нужно было изменить стиль каждой фразы. Я считал, что мог) оставить структуру книги прежней — она была создана для такого рассказчика, — но стиль не мог избежать изменений.
Наверное, я не понимал всего этого так ясно, как сейчас описываю. По-моему, я начал с мыслью кое-что подправить, постараться залатать в порядке компромисса, однако подсознательно я, должно быть, уже сделал выбор, так как не удивился, когда, поработав несколько дней над заменой слов, быстро устремился к главной проблеме, а через две-три недели уже писал новый «Олений заповедник». Роман был отредактирован так, как ни у одного редактора не хватило бы ни времени, ни желания это сделать. Текст был просмотрен как под микроскопом — фраза за фразой, слово за словом, стиль утратил отточенность, стал неровным и, могу сказать, жизненным, так как теперь голос рассказчика соответствовал его крепкому мускулистому телу. Этот человек и прежде присутствовал, запертый в фарфоровую оболочку ложного стиля, но теперь, когда я отбил скорлупу — эта работа какое-то время приводила меня в восторг своей ясностью, я никогда еще не получал от работы такого наслаждения, — то почувствовал, что наконец научился писать, научился распознавать сочетания слов и их характер, почувствовал, что приблизился к пониманию их звучания. Мне даже приоткрылось то, что, должно быть, испытывал Флобер, ибо, обтачивая текст, я часто в муках выбора нагромождал на полях пять-шесть слов. Работая как ювелир, я отправлял страницы машинистке, однако, покончив со старыми гранками, стал править новый отпечатанный текст — пожалуй, можно сказать, роман ожил и завладел моим мозгом.
Прежде О'Шонесси рассказывал историю Айтела вяло, теперь же это был уверенный в себе молодой человек: когда новый рассказчик скажет, что Айтел — его лучший друг, и потому постарается не считать Илену слишком привлекательной, мужчина и женщина, о которых он говорит, станут более крупными, чем прежде, фигурами. Я рассказывал уже не о двух славных людях, которые не сумели полюбить друг друга, потому что мир слишком огромен и слишком жесток к ним, — новый О'Шонесси постепенно заставил меня рассказать мучительную историю двух людей, одновременно сильных и слабых, испорченных и чистых и не сумевших, несмотря на свое мужество, вырасти в этом несчастном мире, потому что в конечном счете они оказались недостаточно мужественны и, следовательно, причиняли друг другу больше боли, чем причинял им несправедливый внешний мир. Такой поворот больше возбуждал меня, так как «Олений заповедник» приобретал теперь редкое качество трагедии. В литературе точка зрения автора является самым мощным рычагом, и, наградив О'Шонесси мужеством, я придал больше страсти остальным героям.
Но мне было уготовано наказание. Я создавал мужчину, более мужественного и более сильного, чем я сам. И чем больше я преуспевал, тем отчетливее вырисовывался мой собственный портрет. Стыдно таким образом рекламировать себя, и этот стыд так угнетает, что его приходится психологически преодолевать. Однако у меня не было времени заниматься самокритикой. Я заставлял себя идти дальше и дальше, и мне приходилось в своей работе полагаться на помощь опасных средств — вечером я накуривался марихуаны, а потом с помощью сверхдозы секонала погружался в сон. Наутро я просыпался с новыми идеями, мог вставить новые слова в уже написанное и таким образом продолжать работу, невзирая на то что наиболее требовательная часть мозга не способна была в это вмешиваться. Мое умение логически мыслить с каждым днем ослабевало, но роман развивался по собственной логике, и мне не требовалось слишком много рассуждать… Некоторые фразы казались мне такими ассоциативными, что я не раз падал в колодец любителя: раз уж меня так волнуют мои слова, я считал, что они будут волновать и остальных, и во многих случаях так перестраивал фразу, что ее можно было прочесть лишь медленно, так медленно, как, например, прочел бы ее вслух актер…
Приведу один пример. В варианте «Оленьего заповедника», представленном Райнхарту, у меня было следующее:
«— В газетах так расписали Сладенького, — объявила она как-то вечером сидевшим в баре, — что, право, стоит его попробовать. И я это сделаю, Сладкий мой. — И она по-сестрински поцеловала меня».
Я внес очень незначительные изменения. Я написал «сказала» вместо «объявила», а потом добавил: «Как старшая сестра», поэтому теперь этот фрагмент звучал так:
«И она по-сестрински поцеловала меня. Как старшая сестра».
Добавил всего три слова, но у меня было чувство, точно я открыл некий божественный закон природы, заложил бесценный ключ — поцелуй старшей сестры был бесконечно далек от поцелуя младшей сестры — и мне казалось, я вьщал себе Нобелевскую премию, высветив и разделив клише сестринского поцелуя…
Я знал, что придает мне сил и что для меня плохо, и следовательно, знал, что для моей будущей работы и даже для того, сколько я напишу, мне необходим успех, остро необходим, если я хочу избавиться от утомления, от которого страдаю с тех пор, как вышел «Дикий берег». Иные писатели годами не пользуются вниманием и в результате быстро привыкают к тому, что их работа почти не получает признания читателей. Думается, я мог бы стать таким в двадцать пять лет. Однако с появлением «Нагих и мертвых» для меня началась новая жизнь. Во мне произошла психологическая перемена, я изменил многие привычки скромного человека, чтобы жить, как человек более счастливый, человек с именем, вызывающим мгновенную реакцию у посторонних… Я стал жить новой жизнью, я научился любить успех — собственно, я, наверное, даже стал от него зависеть, или, во всяком случае, от него зависели мои новые привычки.
Когда «Дикий берег» застрял в пути, удар, нанесенный моей нервной системе, я ощутил не сразу, но основательно. Мой общественный статус мгновенно упал — в Америке все происходит быстро, но мое эго не позволяло понять это, я шагал по утомительным годам постепенного снижения общественного положения, так как не осознавал, что уже не казался другим людям таким же большим писателем, как раньше. Я всегда переоценивал себя. Грубо говоря, я считал, что сам расстаюсь с людьми, тогда как на деле это они расставались со мной. Но подсознательно я все понимал. И во мне происходила отчаянная, хотя и незаметная другим внутренняя борьба — я вставал утром, чувствуя себя более разбитым, чем перед сном. Шесть или семь лет я дышал воздухом литературного сообщества и познал, что писатель выживает в потоках ненависти, только если его обожает какая-то группировка или если его произведения так раскупаются, что он возбуждает некий незащищенный нерв в снобе. Я понимал, что если «Олений заповедник» станет несомненным бестселлером (магическим числом было для меня сто тысяч экземпляров), значит, я смогу считаться победителем. Я стану первым серьезным писателем моего поколения, имеющим два бестселлера, и тогда не будет иметь значения, что скажут о книге. Половина издательского мира могла бы называть ее дешевой, грязной, сенсационной, второсортной и т. д., но это был бы слабый всплеск ярости, которая не в силах ранить, так как литературный мир страдает тем же пороком, что и вся нация: серьезного писателя, несомненно, сочтут крупным, если у него есть бестселлеры; собственно, большинство читателей никогда не будут убеждены в его достоинствах, пока его книги не станут хорошо расходиться. Стейнбека знают лучше, чем Дос Пассоса; Джона О'Хару считают серьезным писателем те, кто отрицает Фаррелла, и потребовалось три десятилетия и Нобелевская премия, чтобы Фолкнера поставили в один ряд с Хемингуэем. По этой причине ничего не изменилось бы, если бы кто-то сказал мне тогда, что своим финансовым успехом талантливый писатель обязан, пожалуй, в большей мере мишуре в своем произведении, чем главному. Этот довод не имел бы для меня значения — я знал лишь то, что семь издательств перечеркнули мое будущее, и следовательно, если книга пойдет плохо, многие поздравят себя с тем, что предвидели это, и еще меньше станут интересоваться мной. Я понимал, что, если хочу создавать книги, какие мне нравится писать, мне необходима энергия нового успеха, необходимо вливание свежей крови. И каждой клеточкой своего существа я понимал, что «Олений заповедник» должен, черт побери, добиться такого успеха, иначе меня ждет настоящая апатия воли.
То и дело мне снились кошмары, и я думал, что будет, если все рецензии окажутся плохими, такими же плохими, как на «Дикий берег». Я пытался внушить себе, что так не может произойти, но я не был в этом уверен, и я знал, что, если пресса о романе будет единодушно плохой, а книга станет хорошо продаваться, меня могут привлечь за аморальность. Как отголосок эпохи маккартизма в издательском деле сильно ощущался страх возрождения цензуры, особенно в Англии, а потому я знал также, что, начнись такой процесс, книга будет осуждена — не найдется ни одного человека с именем, который скажет, что это серьезная работа. А если ее запретят, она исчезнет из виду. При том, какие резервы бросил в работу, я уже не знал, готов ли вынести еще одну порку — впервые в жизни я дошел до точки, до предела в своем страхе, я понимал, что может наступить время, когда я уже не буду прежним, могу утратить то, что считал неуязвимой основой своей силы (которую при наличии денег и свободы я, естественно, мог поддерживать)… Я старался не поддаваться панике, это, естественно, стоило мне усилий, и время от времени настолько ослабевал, что вычеркивал ту или иную строчку из текста, так как считал, будто не сумею отстоять ее в суде. Но было ошибкой отщипывать кусочки, занимаясь самоцензурой, ибо это умерщвляло мою давнюю способность гордиться тем, что я самый смелый писатель моего тусклого времени, и, по-моему, это убило во мне стремление найти путь к роману, который оказался бы столь же значительным, как «И восходит солнце».
Оставались одна-две недели до окончания срока, данного мне издателем, а я так себя измотал, что, хотя мне надо было еще просмотреть десяток мест в книге, я работал едва по часу в день. Точно старик, я выбирался из отупения, вызванного секоналом, который я принимал в четыре или пять раз больше нормальной дозы, и часами сидел в кресле. Стоял июль, жара в Нью-Йорке была страшная, последние страницы книги надлежало сдать к 1 августа. «Патнем» всячески старался пойти мне навстречу, но маховик печати уже запустили и выход книги нельзя было отложить: она должна была появиться в середине октября, иначе существовал риск упустить большую осеннюю распродажу. А я сидел в кресле и смотрел по телевизору бейсбол или вставал и шел по жаре в магазин за сандвичем и пивом — это было моей ежедневной прогулкой: я чувствовал себя патрульным, шагающим под тропическим солнцем, а пройти надо было всего два квартала. Вернувшись домой, я ложился, голова моя освобождалась от бинтов снотворного, и, проглотив крупицу бензедрина, я чувствовал, как первая змейка мысли ползет по моему мозгу. Я отправлялся за кофе — мой путь лежал на кухню, но возвращался я уже с блокнотом и карандашом в руке. Просматривая какие-то дневные ужасы по телевидению — скука актеров чувствовалась в их напряженном веселье, столь же унылом, как и мое собственное настроение, — я брал блокнот, ждал, пока сформируется первая фраза — подобно всем трудоголикам, я, словно старик, выработал в себе ощущение времени, — и потом, медленно, но упорно набирая скорость — лекарства начинали совмещаться одно с другим, подобно двум кораблям, проходящим рядом, — я работал час, не хорошо, но и не плохо. Затем мой мозг выключался, и дневная работа была окончена. Я сидел, снова смотрел телевизор и пытался дать отдых отупевшему мозгу, а к вечеру нервы опять устраивали бунт, и в два часа ночи я мужественно дебатировал, не попытаться ли заснуть, приняв две двойные капсулы, или уступить желанию принять три.
Так или иначе, но я довел правку романа до конца. Не идеально — на редактуру и переписку кое-каких фрагментов мне потребовалось бы еще два-три дня, но я выправил почти все, что хотел, а потом сел в машину, поехал на Кейп-Код и спал в Провинстауне с женой, пытаясь подремонтироваться, и даже неплохо в этом преуспел, так как перестал принимать снотворное и курить марихуану и в какой-то мере вернулся в тот мир, который соответствует моему эго. Я читал «Волшебную гору», читал медленно, и «Олений заповедник» постепенно принял в моем сознании более скромные размеры. Что, как показали события, было совсем не плохо.
Две-три недели спустя мы вернулись в Нью-Йорк, и я стал принимать мескалин. Возможно, что-то в человеке умирает, когда яд мескалина попадает в кровь. По окончании долгого и одинокого путешествия, которое быстро не опишешь, «Олений заповедник» снова всплыл в моем мозгу, и я сел, потянулся сквозь сад наслаждений, рожденный бархатистым светом, нашел дерево карандаша и постель блокнота и соединил их. И тут из какой-то части моей плоти, о существовании которой я еще не знал, потекли слова — одно за другим, отдельными струйками и водопадиками они летели, переворачивались, невозмутимые в своем полете, входя в соприкосновение друг с другом, и последние шесть строк моей чертовой книги были написаны, и я с ней покончил. И это был единственный хорошо написанный кусок, рожденный непосредственно наркотиком, хоть я и заплатил за него безмерным похмельем.
Так роман получил свою последнюю фразу; прожди я еще один день, — и было бы уже поздно, поскольку в следующие двадцать четыре часа печатники начали обрезать листы и переплетать их. Книга ушла из моих рук.
Через полтора месяца, когда «Олений заповедник» появился в магазинах, я уже чувствовал себя не восьмидесятилетним стариком, а крепким, истеричным шестидесятитрехлетним мужчиной — на самом-то деле мне было тридцать три. И я хохотал как старый пират над тем, какое вызвал возмущение. Значительных рецензий было: семь хороших и одиннадцать плохих, а почти все отзывы из провинции оказались плохими в соотношении три к одному, но меня это не огорчало, потому что хорошие рецензии были живыми, а плохие полны фактологических ошибок.
Более интересно то, как рецензии распределялись по нью-йоркским журналам и газетам. В журнале «Тайм», например, появилась плохая рецензия, а в «Ньюсуик» — хорошая; в «Харперс» — ужасная, а в «Атлантик» — приличная; в ежедневной «Таймс» — очень плохая, в воскресной «Таймс» — хорошая; в ежедневной «Геральд трибюн» мне поставили ноль, в воскресной «Геральд трибюн» — более чем хорошую отметку; «Комментари» высказалась осторожно, но с похвалой, а «Репортер» захлебывалась от восторга; «Сатердей ревью» обругала, а Брендан Гилл в «Нью-Йоркере» выдал серию пощечин и одновременно похвал; в частности, он написал:
«…большая, сильная, грубая, вульгарная и вызывающая отвращение книга, такая сильная и такая слабая, так ловко и так неуклюже написанная, что только писатель величайшего и бесконечно дерзкого таланта мог вложить нечто подобное в обложку».
Что еще можно сказать? Книга довольно хорошо прошла, она стала седьмой, а потом шестой в списке бестселлеров «Нью-Йорк таймс», оставалась там неделю или две, потом исчезла… Неделю за неделей я ждал, что произойдет решающая перемена и она будет раскупаться в большем количестве, а не в меньшем, но этого так и не произошло.