Фрэнка обвинили в нашем похищении. Говорили, что на сей раз его запрут и выбросят ключ.

Услышав об этом, мама отправилась в столицу штата, к прокурору. А ведь годами никуда не выезжала!

«Прокурор должен понять, — твердила она, — что незаконного удержания и в помине не было». Она по собственной воле пригласила Фрэнка к нам домой. Он прекрасно относился к ее сыну и заботился о ней. Они полюбили друг друга и собирались пожениться в приморских провинциях.

Прокурор оказался поборником жестких мер, недавно избранным на свой пост в поддержку губернатору, который вел войну с преступностью.

— Нужно разобраться, почему ваш сын не сообщил о происходящем в полицию, — заявил прокурор.

Разумеется, мой возраст примут во внимание, но есть вероятность, хоть и небольшая, что меня сочтут соучастником преступления. Тринадцатилетних и прежде лишали свободы, но дадут мне год, максимум два.

Мою маму, по словам прокурора, могло ожидать куда более суровое наказание. За укрывательство беглого преступника и подстрекательство несовершеннолетнего к соучастию в преступлении… Опеки надо мной мама лишится однозначно. Помощники прокурора уже говорили на эту тему с моим отцом. Очевидно, это не первый случай, когда мамино здравомыслие вызывает сомнения.

В кои веки домой мы ехали в тишине. Так же в абсолютной тишине тем вечером ели суп из мисок, которые принесли из машины.

Следующие несколько дней к автомобилю мы бегали постоянно: за чашкой, за блюдцем, за ложкой, за полотенцем…

Начался учебный год. Я пошел в седьмой класс, где меня ждала неожиданная слава, которая переросла в подобие популярности.

«Слушай, он впрямь вас пытал? — спросил едва знакомый парень, когда мы столкнулись на пороге душевой. — Твоя мать была сексуальной рабыней?»

В глазах девчонок злоключения сделали меня сексапильным. Однажды Рейчел Маккэн, долгое время царившая в моих фантазиях, подошла ко мне в раздевалке, когда я собирал книги, чтобы скорее сбежать домой.

«Хотела сказать, что считаю тебя очень храбрым, — начала она. — Если захочешь об этом поговорить, не стесняйся, я выслушаю».

Я наконец удостоился внимания девочки, о которой мечтал со второго класса, но теперь хотел лишь покоя — вот одно из многих последствий того праздничного уик-энда. Именно тогда стало понятно, почему много лет назад мама решила просто сидеть дома. Только у меня такой возможности не было.

Примерно в это же время мама перестала выписывать газету, но я ходил в библиотеку и следил за судебным процессом. Если мама и поняла, почему ей так и не предъявили обвинения, то никогда об этом не заговаривала, а сам я эту тему не поднимал. Пожелай окружной прокурор призвать ее к ответственности, он без труда заполучил бы показания Эвелин (опросить Барри никто не подумал бы). Из ее слов последовало бы, что на протяжении шести праздничных дней мама не находилась под давлением и против своей воли не делала ничего, разве только за Барри присматривала.

Я понял куда больше, чем можно ждать от тринадцатилетнего. Фрэнк заключил сделку. Полное признание и содействие следствию в обмен на гарантии, что нас с мамой не тронут. И нас оставили в покое.

Фрэнку дали десять лет за побег и пятнадцать за попытку похищения.

«А ведь через восемнадцать месяцев подсудимого ожидало условно-досрочное освобождение, — напомнил прокурор. — Впрочем, мы имеем дело с преступником, не контролирующим свой больной разум».

«Я ни о чем не жалею, — признался Фрэнк в единственном письме, которое мама получила после оглашения приговора. — Если бы не выпрыгнул из окна, никогда не встретил бы тебя».

Как склонный к побегу, Фрэнк считался особо опасным преступником, которому надлежало отбывать наказание в исправительном заведении строгого режима. Сперва его отправили на север Нью-Йорка, где мама попыталась с ним увидеться. Она поехала туда, не убоявшись расстояний, и уже на месте узнала, что Фрэнк сидит в одиночке. Потом его перевели куда-то в Айдахо.

После этого руки у мамы долго дрожали так сильно, что она не могла даже открыть банку супа «Кэмпбелл». Опекунские права она передала папе добровольно. Прежде чем переехать в дом, где мне предстояло жить с ним, Марджори и их детьми, я заявил маме, что никогда ее не прощу. Но я простил. Мама могла бы припомнить мне поступки в сто раз ужаснее, но она их простила.

Итак, я перебрался к папе. Точнее, к нему и Марджори. Как и ожидал, нам с Ричардом купили двухъярусную кровать, чтобы мы уместились в его комнатке. Внизу расположился Ричард.

Ночами, лежа на верхней кровати, я больше себя не трогал. Я обожал это новое таинственное ощущение, но теперь считал, что сердца разбиваются из-за него и всех его спутников — шепота и поцелуев во тьме, судорожных вздохов, звериного крика, который я ошибочно списал на боль. Из-за дикого стона Фрэнка, такого восторженного, словно земля разверзлась и мир залило море света.

Все начиналось с соприкасающихся тел, со скользящих по коже рук. Поэтому я держал руки по швам и смотрел на кусочек потолка над моим узким ложем, на Альберта Эйнштейна, показывающего язык. Пожалуй, Эйнштейн — умнейший человек на свете. Он знал, что жизнь — сплошной абсурд.

Теперь в стену били по утрам, около половины шестого, — это моя сестренка Хлоя (я наконец прочувствовал, что она моя сестра) возвещала миру о начале нового дня.

«Возьмите меня на руки, скорее!» — требовала она, хотя и без слов. Со временем именно я начал ее брать.

Марджори очень старалась. Она же не виновата, что я ей не сын. Кроме того, я олицетворял нечто ненормальное в совершенно нормальной жизни, которой они с папой желали для себя и детей. Она не слишком меня любила, а я отвечал ей взаимностью — полная справедливость.

С Ричардом мы поладили на удивление легко. Вопреки различиям — я мечтал жить в Нарнии, он — играть за «Ред сокс» — у нас было нечто общее. У каждого вне того дома жил один из родителей, человек, чья кровь течет в наших жилах. Что стало с его отцом, я понятия не имел. Только в тринадцать уже понимаешь, что боль и тоска многолики.

Отец Ричарда, как и моя мама, когда-то держал новорожденного сына на руках, смотрел в глаза своей второй половине и думал, что они пойдут по жизни рука об руку. Не получилось, и от этого у нас обоих камень на сердце, как у любого ребенка, родители которого живут порознь. Где бы ты ни жил, всегда есть другой дом, а другой родитель всегда зовет: «Иди ко мне! Вернись! Вернись!»

Первые несколько недель, казалось, папа не знал, что мне сказать, и зачастую просто отмалчивался. Я слышал, что готовятся документы, что в суд подается заявление о том, как безответственно мама относилась к своим родительским обязанностям, особенно в свете последних событий. Однако надо отдать отцу должное, он ни словом об этом не обмолвился. Я выяснил все из газет.

Спустя пару недель после переезда к папе и Марджори — примерно тогда же я решил не отбираться ни на лакросс, ни на футбол — папа задумал велосипедную прогулку. В некоторых домах («в семьях» не говорю сознательно, потому что я не считал нас семьей) такое в порядке вещей, но мой папа прежде не признавал спорт без счета, наград, победителей и проигравших.

Когда я напомнил, что мой велик сломался два года назад, папа купил мне новый, горный, с двадцатью одной скоростью. Себе он тоже купил. В тот уик-энд мы вдвоем отправились в Вермонт — дело было осенью, когда листва потрясающе красива, — проехали несколько городов и заночевали в мотеле у реки Сакстонс. Большой плюс путешествий на велосипеде в том, что, когда крутишь педали, не до разговоров. Особенно на бесконечных холмах Вермонта.

Тем вечером мы остановились в ресторанчике, где здорово жарили ребрышки. Ели почти молча, но, когда официантка принесла кофе, в папе что-то изменилось. Поразительно, но он напомнил Фрэнка — в момент, когда мамин дом оцепила полиция, заорали в громкоговорители, а над самой крышей закружил вертолет. Казалось, времени у него в обрез: сейчас или никогда. Почти как Фрэнк, папа сдался, ну, образно выражаясь.

Он заговорил на тему, которую прежде не затрагивал, — о маме. Не о том, что ей пора найти нормальную работу, и не о том, в состоянии ли она обо мне заботиться: в данном случае сама ситуация подсказывала, что не в состоянии. Папа заговорил об их молодости.

— Это было чудо, а не девушка! — воскликнул он. — Веселая, красивая, а как танцевала! Такое только на Бродвее увидишь.

Я молча ел рисовый пудинг, точнее, выбирал изюм. На папу не смотрел, но ловил каждое его слово.

— Наша поездка в Калифорнию — счастливейшая пора моей жизни, — признался он. — Денег не хватало. Мы частенько спали в фургоне, но однажды в Небраске сняли в мотеле номер с кухонькой и приготовили спагетти. Откуда нам, провинциалам, было знать правду о Голливуде? Впрочем, Адель, когда служила официанткой, познакомилась с женщиной, которая в свое время танцевала у Джун Тейлор и участвовала в «Шоу Джеки Глисона». Та женщина дала твоей маме телефон и велела при случае разыскать ее. Вот мы и решили связаться с танцовщицей Джун Тейлор. Когда позвонили, ответил ее сын. Саму танцовщицу уже отослали в дом престарелых чуть ли не со старческим маразмом. Знаешь, что сделала твоя мать? Потащила меня ее проведать. Даже печенье купила.

Тут я оторвал взгляд от креманки и едва узнал папу. Сходства между нами я никогда не замечал, а однажды, после разговора с Элеонор, усомнился, его ли я сын. Казалось, между нами ничего общего. Между ним и мамой — тоже. Как же они могли пожениться? Но сейчас я смотрел на бледного мужчину с редеющими волосами и лишним весом, в майке для велоспорта, которую он вряд ли наденет снова, и чувствовал нечто родное. Я представил его молодым. Видел в нем красивого парня из маминых рассказов, который умел поддерживать партнершу на танцполе. Безумца, на которого мама полагалась, когда в красных трусиках делала флип с поворотом на триста шестьдесят градусов. И себя в нем видел. Папа не плакал, но в глазах стояли слезы.

— Это выкидыши ее довели, — проговорил он. — И смерть последнего младенца, от нее твоя мама не оправилась.

В креманке остался пудинг, но есть я не мог, а папа не притронулся к кофе.

— Конечно, правильнее было остаться и помочь Адель, — сказал он, — но ее грусть меня убивала. Хотелось нормальной жизни, и я просто-напросто сбежал. Потом у нас с Марджори родилась Хлоя. Появление дочки не стерло прошлых бед, но не думать о них стало куда проще. А вот твою маму боль мучает каждую секунду.

Папа не сказал больше ни слова, и ту тему мы закрыли. Он оплатил счет, мы вернулись в мотель. Наутро еще немного покатались, но чувствовалось, что папе не в кайф: по холмам Вермонта он привык передвигаться на мини-вэне.

— Может, хватит? — предложил я через пару часов, и папа согласился.

На обратном пути я почти все время спал.

У отца я прожил бо́льшую часть учебного года. Один плюс в этом имелся: прекратились невыносимые субботние ужины во «Френдлисе». Дома то же самое протекало куда легче, хотя бы потому, что работал телевизор.

Казалось, мама станет отчаянно добиваться встреч со мной, но получилось наоборот. Видеться с сыном она явно не стремилась и, когда я на новом велике привозил ей книги, продукты и себя любимого, витала мыслями где-то далеко.

— Нужно обзвонить клиентов, — твердила мама. — Ну, по витаминам. Да и домашние дела накопились…

Она не поясняла, какие дела накопились в доме, где не нужно пылесосить ковры и протирать мебель, где никогда не готовят и не принимают гостей. Она говорила, что много читает, и тут не лукавила. Вместо баночного супа «Кэмпбелл» дом теперь заполонили книги на самые разные темы — о лесничестве и зоотехнике, о курах, диких цветах и высоких грядках. При этом двор ничуть не изменился. Любимой маминой книгой, которую я каждый раз замечал на кухонном столе, видимо, стала «Счастливая жизнь» Хелен и Скотта Ниринг, изданная еще в пятидесятых. Рассказывалось в ней о том, как супруги из Коннектикута, бросив дом и работу, перебрались в Мэн, где начали жить натуральным хозяйством без телефона и электричества. На всех фотоиллюстрациях Скотт Ниринг, в комбинезоне или затертых джинсах, мотыжил землю. Рядом мотыжила его жена в клетчатой юбке.

Думаю, мама выучила книгу наизусть: так часто она ее перечитывала.

— Никого, кроме друг друга, у Нирингов не было, — сказала она, — и им вполне хватало.

К принятию решения меня, возможно, подтолкнуло чувство вины — мама во мне нуждалась, а папа нет. Хотя, по правде, это я в ней нуждался: скучал по нашим беседам за ужином, по маминой манере разговаривать со мной как с равным. У Марджори для всех младше двадцати одного года имелся специальный голос и особые интонации. Впрочем, за исключением распространителей, заказчиков «мегамайтов» и продавца мазута, мама только со мной и разговаривала.

Весной я заявил отцу, что хочу жить с мамой, и он не возражал. Днем позже я перебрался к ней.

Меня отобрали в бейсбольную команду и сразу поставили в защиту. Однажды мы играли с командой Ричарда, и я поймал отбитый им флайбол, который все считали триплом. Я придумал себе ритуал — перед каждым ударом говорил себе «смотрю на мяч», но так тихо, что не слышал даже кетчер. Нередко после этого мне засчитывали хит.

До окончания школы мы жили в полупустом доме. После сорвавшегося побега в Канаду у нас осталось немного мебели, а из вещей лишь то, что сложили в машину, — остальное успели раздать. Впрочем, даже из отобранного для жизни на севере мы не пользовались практически ничем — вытащили из коробок только кофеварку и немного одежды. Мамины танцевальные костюмы, ее чудесные туфли, шарфы, веера, репродукции, которые висели у нас в гостиной, цимбалы и даже магнитофон так и не распаковали. С первого заработка я купил себе плеер.

В нашем доме больше не звучали голоса Фрэнка Синатры, Джони Митчелл и Леонарда Коэна (его имя я наконец запомнил). Никаких саундтреков к «Парням и куколкам». Никакой музыки вообще. Кончились и музыка, и танцы.

Когда страсти поутихли, мы съездили в секонд-хенд и купили тарелки, вилки и чашки — ровно столько, чтобы хватило двоим. Много ли нужно, если питаешься полуфабрикатами и консервированными супами? В десятом классе я записался на домоводство: на этот курс теперь принимали и мальчиков. Готовить мне понравилось, да еще получалось здорово. Мама в кулинарии не разбиралась. Моим коронным блюдом стал пирог, хотя освоил я его не на курсах.

Пока учился в школе, по субботам по-прежнему ужинал с папой. Со временем, когда появились друзья, субботы мы заменили буднями и — похоже, к общему облегчению — нас перестала сопровождать Марджори. Я неплохо ладил с Ричардом, общался с Хлоей, но в ресторане чаще ужинал только с папой. Как-то раз вместо «Френдлиса» я предложил «Акрополь», ресторанчик за городом, где подавали греческую еду, которая намного вкуснее. А однажды, когда Марджори уехала в гости к сестре, приготовил на папиной кухне курицу в марсале по рецепту из журнала.

Как-то вечером под спанакопиту в «Акрополе» папа, распаленный двумя бокалами красного, заговорил о сексе. А ведь после самых первых попыток рассказать мне о взрослой жизни он оставил эту тему в покое.

— У каждого на уме африканские страсти, — начал он. — Ну, как в песнях поют. И твоя мама об этом мечтала. Она любила саму любовь. Максималистка до мозга костей, Адель принимала все слишком близко к сердцу. А в этом мире для ее ранимой души чересчур много ужасов. Любую историю о больном раком ребенке, об овдовевшем старике или о брошенной собаке твоя мама пропускала через себя. У нее словно отсутствовал внешний слой кожи, и она вечно царапалась до крови. Мне вот толстокожесть не мешает. Даже если не могу что-то прочувствовать, ничего страшного.

Помню, я шел домой из библиотеки, где частенько просиживал в пору, когда жил у Марджори и папы. Был какой-то праздник — не то День Колумба, не то День ветеранов. Листья уже облетели, темнело рано, и, когда я возвращался домой ужинать, в окнах уже зажигали свет. Я шел и наблюдал, чем занимаются местные жители. Словно брел по музею мимо ярко освещенных диорамных павильонов с табличкой «Современная жизнь» или «Американские семьи». Женщина режет овощи в кухонной раковине. Мужчина читает газету. В комнате на втором этаже двое детей играют в «Твистер». Девочка лежит на кровати и болтает по телефону.

На той улице стоял многоквартирный дом, вернее, большой старый особняк, перепланированный и разделенный на квартиры. За тем домом я наблюдал постоянно. Мне нравилось следить за одним окном. Там семья каждый вечер садилась ужинать в определенный час — примерно когда я проходил мимо их дома. Чистой воды суеверие, но я убедил себя, что, если увижу за столом всю семью — маму, папу и сынишку, — тем вечером ничего страшного не произойдет. Боялся я за маму, которая в тот момент ужинала в одиночестве — потягивала вино и читала «Счастливую жизнь». Троица в окне казалась воплощением домашнего уюта, и среди множества «диорам» на тему «Американские семьи» этой семье я завидовал больше всего. Разговоров, разумеется, слышно не было, но и без «озвучки» чувствовалось, что на той кухне царит благополучие. Вряд ли беседа была архиважной — «Милый, как пошел день?» — «Отлично, а у тебя?» — но сама атмосфера — мягкий желтый свет, кивающие головы, ласковое прикосновение женщины к руке мужчины, смех над размахивающим ложкой мальчиком — показывала, что эти трое хотят быть только здесь, друг с другом.

Наверное, я забыл, где нахожусь, — стоял, бездумно глядя на пар от своего дыхания (вечер выдался холодный) и на пар от дыхания девушки, что вышла из подъезда с собачкой на поводке. Собачка была крошечная, размером с метелку для пыли. Карликовый пудель и то больше.

Еще не вглядевшись в лицо девушки, я понял, что знаю ее, хотя не сразу сообразил откуда. Пока видел лишь худые ноги, торчащие из-под чересчур свободного черного жакета, и сапожки на каблуке, какие в Холтон-Миллсе увидишь редко. Пожалуй, даже никогда.

Чувствовалось, собачку выгуливают нечасто, или бедняжке совсем не досталось мозгов. Песик путался в поводке, обвивал им ноги хозяйки, подскакивал, метался из стороны в сторону, то рвался прочь, то застывал на месте.

— Рядом, Джим! — велели ему.

С таким же успехом я говорил маме, что нужно чаще выбираться из дома, завести друзей, куда-нибудь съездить. Песик, услышав команду, потерял последние мозги. По-моему, он цапнул хозяйку, заставив выпустить поводок. Получив свободу, Джим — разве это кличка для собаки? — помчался по тротуару и шмыгнул за угол навстречу грузовику.

Я наклонился и проворно схватил пса, а его тонконогая хозяйка побежала ко мне. Огромную сумку она буквально волочила за собой и качалась на высоких каблуках. Широкополая шляпа, не то с пером, не то с цветком, слетела. Я рассмотрел лицо и узнал Элеонор: да, она самая — и направляется прямо ко мне.

Сразу после Дня труда, когда события развивались с невероятной скоростью, здраво рассуждать я не мог. Когда злился, а злился я постоянно, то исключительно на себя. Самоедство так и не кончилось, но со временем понял, что злюсь и на Элеонор.

Мы не встречались с того свидания в парке, когда она буквально запрыгнула на меня. С осени Элеонор не пошла в мою школу, никто ее не знал, поэтому расспрашивать о ней было некого, даже если бы захотелось. Я решил, что она вернулась в Чикаго и мутит воду там. Секс она уже наверняка попробовала, ведь девственницей ей не хотелось оставаться ни одной лишней минуты.

Элеонор проигнорировала бы меня — подняла бы шляпу и поковыляла дальше, — если бы не Джим. Пес жался к моей груди, и даже сквозь плотную ткань куртки я чувствовал бешеный стук его сердца. Совсем как у бедняги Джо.

— Это мой пес, — заявила Элеонор и потянулась за ним, как покупательница за сдачей.

— Беру его в заложники, — заявил я.

Вообще-то, такие выпады не в моем духе, но тут само собой вырвалось.

— О чем это ты? — удивилась Элеонор. — Джим мой.

— Ты настучала полиции на Фрэнка, — проговорил я. Прежде эта мысль в голову не приходила, но теперь все встало на свои места. — Можно сказать, ты испортила жизнь ему и моей маме.

— Отдай моего пса, — потребовала Элеонор.

— Ага, сейчас! — Я завелся не на шутку и изображал не то частного детектива Магнума, не то еще кого. — Неужели он тебе дорог?

— К твоему сведению, Джим — чистокровный шитцу. Он стоит четыреста двадцать пять долларов, не считая прививок. Но главное — Джим мой. Отдай!

До сих пор, думая об Элеонор, вспоминал лишь, как она разозлилась, когда я отказался заниматься с ней любовью у качелей. Она ведь даже трусики сняла! Наивный и неопытный, я прослушал, что Элеонор хочет взамен, но сейчас, по прошествии полутора лет, спохватился. Особенно после того, как она заговорила о щенке за четыреста двадцать пять долларов, который, если бы не моя проворность, угодил бы под машину.

— Получившей десять тысяч долларов за донос на мою мать вполне по карману живая игрушка за четыре сотни, — процедил я.

— Щенка мне папа подарил, — возразила Элеонор. — Он заботится о Джиме, когда я уезжаю в школу.

— Значит, ты все-таки поступила в свою распальцованную школу, — проговорил я, крепко держа песика за живот. До меня дошло, откуда его кличка, — вспомнил про Джима Моррисона. — Наверное, Джим пытался покончить с собой, как и его тезка, — сказал я вслух. — Раз героина нет, приходится сигать под колеса.

— Да ты полный псих! — зашипела Элеонор. — Понятно, почему у тебя нет друзей.

— А тебе-то что? Моего лучшего друга в тот день забрала полиция, — сказал я, разумеется для пафоса, но тотчас почувствовал, что это правда.

И в этот момент, к своей огромной досаде, заплакал.

Тут Элеонор могла запросто вернуться к старому репертуару: я лузер и идиот. Поняла ведь уже, что пса своего вернет. В тот момент я вряд ли ее пугал.

Элеонор не шелохнулась — так и стояла передо мной на высоких каблуках, в нелепой шляпе, с большущей сумкой, которую словно стащила из театральной костюмерной. Неужели она еще похудела? Из-за просторного жакета не определишь. Под глазами круги, губы бескровные — я больше не верил, что Элеонор с кем-то занималась сексом. Ее же тронуть страшно — рассыплется.

— Я не знала этого. Просто хотела что-то изменить, — пролепетала Элеонор и зарыдала.

— У тебя получилось, — отозвался я и вернул ей Джима.

Я держал его не дольше минуты, но он уже лизал мне руку. Чувствовалось, он хочет остаться со мной. Пес понимал, пожалуй даже лучше всех, что от Элеонор нужно держаться подальше.

Через пару лет я встретил Элеонор снова, на вечеринке, которую устраивал парень из моей школы, большой любитель театра. На шее у нее висел серебряный кулон с кокаином. Она вытряхивала порошок на зеркальце и вдыхала через трубочку. Этим занимались и другие ребята, но не я. Элеонор все еще казалась тощей, хотя и не такой, как прежде, а вот глаза не изменились — сплошные белки. Элеонор сделала вид, что не знает меня, только чувствовалось: меня не забыли. Я не сказал ей ни слова, хватит, и так слишком много наговорил.

В одиннадцатом классе я наконец переспал с девушкой, хотя, наверное, мог и раньше. Возможности вроде той, как с Элеонор, предоставлялись, но я немного по-старомодному считал, что спать нужно с той, кого любишь, и чтобы девушка любила меня. Бэкки любила. Мы встречались до окончания школы и половину первого курса в колледже. Потом она познакомилась с парнем своей мечты и вышла за него. Сперва я думал, что не переживу расставания, но, разумеется, все прошло. Девятнадцатилетнему в голову что только не лезет!

Мама по-прежнему продавала «Мегамайт» по телефону и все так же без особого рвения, сидя на кухне. Она свято верила, что именно благодаря регулярному приему витаминов я вытянулся до шести футов одного дюйма, ведь ни ее, ни папу высокими не назовешь.

— Ты самый высокий из всех, кого я знаю, — однажды сказала мне мама. — Хотя нет, не самый.

Мы оба знали, о ком она подумала, но имени его не назвали.

Вскоре после моего отъезда из Холтон-Миллса у мамы появилась «настоящая работа», как назвала бы это Марджори. Оплачивалась она не лучше продажи витаминов, зато наконец вытащила маму из дома. Возможно, разлука со мной заставила ее потянуться к людям.

Мама заглянула в местный центр для престарелых и предложила себя в качестве учителя танцев. Фокстрот, тустеп, свинг — старомодные парные танцы. Из-за соотношения полов в том заведении на маминых уроках женщинам приходилось танцевать с женщинами. Мама оказалась чудесным учителем, а дополнительным плюсом было то, что там почти не бывало посетителей с младенцами.

Ученики так полюбили ее, что вскоре мама стала отвечать за всю досуговую программу. Придумывала кружки и игровые вечера, а однажды устроила совершенно отвязную «Охоту на мусор», в которой участвовали даже инвалиды-колясочники. От работы со стариками мама словно помолодела. Наблюдая за ее уроками, когда она, по-прежнему стройная и подтянутая, демонстрировала па в вальсе или сложные движения в линди, я чувствовал в ней искорку счастья, которым она светилась несколько дней моего тринадцатого лета. В тот долгий праздничный уик-энд, когда с нами жил Фрэнк Чемберс.