До глубокой ночи я не находил себе места, шагая из угла в угол, ломая голову над тем, как лучше ей помочь.

Много раз я был близок к тому, чтобы спуститься к Шмае Гиллелю и рассказать ему то, что было доверено мне одному, и попросить совета. И каждый раз отказывался от своего решения.

Он вставал перед моим мысленным взором в таком величии, что мне казалось кощунством обременять его вещами, касающимися суетного бытия, после чего снова наступали моменты, когда меня начинали одолевать жгучие сомнения, переживаю ли я все это на самом деле, ведь прошло только совсем немного времени и тем не менее случившееся казалось мне таким странно поблекшим по сравнению с жизненным напором событий минувшего дня.

Неужели я все-таки не сплю? Можно ли мне — человеку, которому кажется невероятным, что он забыл свое прошлое, — быть уверенным хотя бы на миг, что все происшедшее со мной случилось наяву, если единственным свидетелем этому была только моя память?

Мой взгляд упал на свечу Гиллеля, все еще стоящую на кресле. Слава Богу, по крайней мере, одно непреложно — я разговаривал с ним лично!

Нельзя ли, не тратя времени на размышления, спуститься к нему, обнять его колени и как человек человеку пожаловаться, какая несказанная печаль подтачивает мне душу?

Я взялся было за дверную ручку, но тут же снова отдернул пальцы; представил, что произойдет: Гиллель из милосердия проведет рукой по моим глазам… Нет, нет, только не это! Я не имею права просить утешения. Она доверилась мне, надеясь на мою помощь, и если понимала, что находится в опасности, которая мне, впрочем, моментами казалась слишком ничтожной, — для нее опасность, несомненно, представлялась бесконечной!

Я старался рассуждать спокойно и трезво — еще есть время посоветоваться с Гиллелем завтра; беспокоить его сейчас — среди ночи — исключено. Так может поступить только сумасшедший.

Хотел зажечь лампу, но раздумал. Снова лунный отблеск отражался с противоположной крыши и освещал мою каморку ярче, чем мне это было нужно. Я боялся, что, если зажгу лампу, ночь станет еще длиннее.

Так велико было отчаяние при мысли зажечь лампу, чтобы только поскорее дождаться дня, — легкий страх подсказывал мне, что рассвет из-за этого никогда не наступит.

Я подошел к окну: там в вышине, словно призрачное, парящее в воздухе кладбище, стояли ряды вычурно украшенных фронтонов — как каменные надгробия со стертыми датами жизни и смерти, взгромоздившиеся на мрачные разрушенные могилы, эти «жилища», в которых толпы ныне здравствующих людей прогрызли норы и проходы. Долго я так стоял и пристально вглядывался, пока не начал тихо, совсем тихо удивляться, отчего же я не испугался, когда все-таки до моего слуха отчетливо дошел шорох осторожных шагов рядом за стеной.

Я прислушался: вне сомнений, там снова ходил человек. Резкий скрип половиц выдавал вкрадчивую робость ступающих подошв.

Я сразу пришел в себя. И буквально стал меньше ростом, так все сжалось во мне под влиянием желания услышать. И все ощущение времени сгустилось в одну точку сиюминутности.

Снова проворный шелест, будто испугавшийся самого себя и торопливо удалившийся. Затем мертвая тишина. Та затаенная, мучительно тягучая тишина, выдающая самое себя и моментами превращающаяся в бесконечную пытку.

Я стоял неподвижно, приложив ухо к стене, с чувством страха в горле оттого, что тот стоит за стеной точно так же, как и я, и делает то же самое.

Я продолжал прислушиваться: ни звука.

Студия словно вымерла.

Бесшумно — на цыпочках — подкрался я к креслу у своей постели, взял свечу Гиллеля и засветил ее.

После чего подумал: железный чердачный люк снаружи у входа, ведущего в студию Савиоли, можно открыть только изнутри.

На всякий пожарный случай я взял крючковатый обрезок проволоки, лежавший среди моих штихелей на столе: такие замки легко открывались. При первом же нажиме на пружину.

И что тогда произошло бы?

Это мог быть только Аарон Вассертрум, шпионивший за стеной, — возможно, рылся в комоде, рассуждал я, чтобы заполучить себе в руки новое оружие и улики.

Но много ли будет проку, если я вмешаюсь?

Ничтоже сумняшеся тут же решил: действуй, а не кисни в рассуждениях! Только бы прервать это ужасное ожидание рассвета!

И вот я уже стоял перед чердачным люком, осторожно нажал, протолкнул крючок в замок и прислушался. Точно: скользящий шорох в студии, как будто кто-то выдвигал ящик из стола.

В ту же секунду затвор отскочил назад.

Я успел оглядеть комнату и увидел, хотя было почти темно и свеча только слепила мне глаза, как человек в длинном черном пальто отскочил от письменного стола, мгновение помешкав в поисках убежища, сделал движение, словно хотел броситься на меня, затем сорвал с головы шляпу и быстро прикрыл ею лицо.

«Что вы здесь ищете?» — собрался было крикнуть я, но человек опередил меня:

— Пернат! Это вы? Слава Богу! Погасите свечу!

Голос показался мне знакомым, но ни в коем случае он не мог принадлежать старьевщику Вассертруму.

Я машинально задул свечу.

В комнате стоял полумрак — только в оконную нишу проникала мерцающая дымка, тускло освещавшая помещение, совсем как у меня, и я с предельным вниманием всматривался в темноту, прежде чем в изможденном лихорадочном лице, вдруг выплывшем из пальто, мог узнать черты студента Хароузека.

«Инок!» — готово было сорваться у меня с языка, и я тут же вспомнил вчерашнее видение в соборе. Хароузек! Именно тот человек, который мне нужен! И я вновь услышал его слова, произнесенные прошлый раз во время дождя, когда мы стояли под аркой ворот: «Скоро Аарон Вассертрум узнает, что стены можно проткнуть отравленной невидимой иглой, день в день, когда он схватит доктора Савиоли за глотку».

Значит, Хароузек — мой союзник? Известно ли ему тоже, что произошло? Его присутствие здесь в столь необычный час говорило само за себя, но я побоялся задать ему этот вопрос в лоб.

Он торопливо подошел к окну и посмотрел вниз в промежек занавесок на улицу.

Я догадался: он опасался, что Вассертрум мог заприметить огонек от моей свечи.

— Вы, конечно, думаете, что я ночной тать, шатающийся по чужим горницам, мастер Пернат, — произнес он неуверенным голосом после продолжительного молчания. — Но клянусь вам…

Я тут же перебил Хароузека и успокоил его.

Чтобы показать, что я не питаю к нему ни капли недоверия, а, напротив, вижу в нем союзника, рассказал ему с некоторыми пропусками, которые счел необходимыми, как обстоит дело со студией и как я боялся, что хорошо знакомой мне женщине грозит опасность в каком-то роде стать жертвой алчного шантажиста.

По вниманию, с каким он выслушал меня, не прерывая вопросами мой монолог, я пришел к выводу, что он почти все знает, хотя, может быть, без некоторых деталей…

— Видимо, так оно и есть, — задумчиво сказал он, когда я подошел к концу рассказа. — Значит, я все-таки не ошибся! Прохвост решил взять Савиоли за глотку, это ясно как божий день. Но, видимо, еще не собрал достаточного материала. Потому-то он обычно без конца таскается сюда! Как раз я шел вчера, как говорится «случайно», по Ханпасгассе, — объяснил Хароузек, увидев мое недоумевающее лицо. — И тут обратил внимание, что Вассертрум сначала очень долго — с напускной беспечностью — шлендрал у ворот, но потом, думая, что его никто не видит, мигом шмыгнул в дом. Я тут же следом за ним, сделав вид, что собираюсь заглянуть к вам, то есть я постучался к вам и застал его врасплох, когда он у железной двери на чердак шуровал ключом снаружи. Конечно, он тут же спохватился, когда я подошел, и под тем же предлогом, что и я, постучался в вашу дверь. Впрочем, вас не оказалось дома, так как никто не открыл нам.

Когда я позже осторожно справился в еврейском квартале об ателье, мне поведали, что кто-то, по описанию это мог быть только доктор Савиоли, тайно снимает здесь квартиру. Когда доктор Савиоли тяжело заболел, до всего остального я додумался сам.

Смотрите, я это вытащил изо всех ящиков, чтобы на всякий случай опередить Вассертрума, — заключил Хароузек и показал на пачку писем, лежавших на письменном столе. — Это все, что я мог найти в документах. Авось больше ничего и нет. По крайней мере, я обшарил все комоды и шкафы, благо в потемках.

Слушая его, я осмотрел комнату, и невольно мой взгляд приковал люк в полу. При этом я смутно помнил, что Цвак мне когда-то рассказывал, что в студию снизу ведет потайной вход.

Это была четырехугольная плита с кольцом вместо ручки.

— Где нам спрятать письма? — снова начал Хароузек. — Вы, мастер Пернат, и я, пожалуй, единственные во всем гетто, кто кажется Вассертруму безобидными людьми. Почему именно я, на это… у меня… свои особые… основания (я увидел, как исказились от гнева черты его лица, как он буквально перекусил пополам последнюю фразу), а вы для него… — Хароузек проглотил слово «сумасшедший» с судорожным деланным кашлем, но я догадался, что он хотел сказать. Однако горечи я не испытывал: сознание, что я могу «ее» защитить, делало меня таким счастливым, что любая обида была против него бессильна.

Наконец мы сошлись на том, что спрячем письма у меня, и прошли в мою комнату.

Хароузек давно ушел, но я все еще не решался подойти к своей кровати. Какая-то внутренняя тревога терзала меня и не давала уснуть. Что-то еще я должен был сделать, подумал я, но что, что?

Составить план для студента, как действовать дальше.

Это было ни к чему. Хароузек и без того не спускал со старьевщика глаз, это несомненно. Я содрогнулся, подумав о ненависти, которой были проникнуты его слова.

Что же такого Вассертрум мог ему сделать?

Странная душевная тревога росла и приводила меня в отчаяние. Незримый потусторонний глас взывал ко мне, но я не понимал его.

Я казался себе конем, чувствующим во время тренажа, как дергается повод, и не знающим, какой трюк надо выполнить, не понимающим команды седока.

Или все-таки спуститься к Шмае Гиллелю?

Все мое существо протестовало.

Видение инока в соборе, на плечах которого вчера выросла голова Хароузека, как ответ на немую просьбу о защите, было для меня достаточным намеком, чтобы и впредь не пренебрегать смутным предчувствием. Тайные силы пробудились во мне с давних пор, это было неизбежно, чувства обострились во мне, сколько бы я ни пытался это отрицать.

Чувствовать буквы, а не только читать их — стать в самом себе толкователем, переводящим для себя то, что подсказывает бессловесный инстинкт, именно здесь должен находиться ключ, сознавал я, с помощью которого можно объяснить ясным языком собственную душу.

«Есть у них глаза, но не видят; есть у них уши, но не слышат», — вспомнил я слова из Библии, объясняющие мою мысль.

«Ключ, ключ, ключ», — машинально повторяли мои губы, пока призрак этой непонятной идеи морочил мне голову, и я внезапно увидел это.

«Ключ, ключ?..» Мой взгляд упал на проволочный крючок, который я держал в руке, только что помогший мне открыть чердачную дверь. И жгучее любопытство, куда же все-таки может вести четырехугольный люк из студии, так и разбирало меня.

Недолго думая, я еще раз пробрался в студию Савиоли и стал тянуть за подъемное кольцо люка, пока мне не удалось поднять плиту.

Поначалу внизу ничего не было видно — сплошной мрак.

Потом я стал различать узкие крутые ступени, ведущие в глубокую тьму.

Я начал спускаться.

Некоторое время вел рукой на ощупь вдоль стены, но ей не было конца: проемы, сырые от слизи и плесени, повороты, углы, закоулки и проходы прямо, вправо и влево, остатки сгнившей деревянной двери, перекрестки, а потом снова ступени и ступени вверх и вниз.

И повсюду затхлый удушливый запах плесени и гнили.

И все еще никакого просвета.

Надо было хоть захватить свечку Гиллеля!

Наконец я почувствовал, что ступил на ровную гладкую землю.

Под ногами у меня раздался хруст, и я понял, что иду по сухому песку.

Это мог быть только один из бесчисленных проходов, видимо, ведущих без цели и смысла под гетто к реке.

Я не удивился: полгорода со времен царя Гороха стояло на таком подземном лабиринте, а у жителей Праги были веские основания прятать искони свои темные дела от дневного света.

Отсутствие всякого шума над головой подсказывало мне, что я все еще мог находиться в районе еврейского квартала, словно вымершего ночью, хотя под землей я был уже целую вечность. Оживленные площади или улицы наверху выдали бы себя грохотом проезжающих экипажей.

На мгновение я испугался: что, если я кружу на одном месте?! Или упаду в яму, поранюсь, сломаю ногу и не смогу идти?!

Что тогда будет с ее письмами, оставленными в моей квартире? Они неизбежно попадут в руки Вассертрума.

Воспоминания о Шмае Гиллеле, с которым смутно связывалось понятие заступника и наставника, невольно успокоили меня.

Но из предосторожности я сбавил шаг, ставя ноги на ощупь и подняв руки вверх, чтобы ненароком не удариться головой, если проход внезапно станет ниже.

Время от времени, а затем все чаще я опускал руки, и наконец свод потолка стал таким низким, что я, чтобы продвигаться, вынужден был нагнуться.

Вдруг моя поднятая рука оказалась в пустоте.

Я остановился и посмотрел наверх.

Постепенно я стал различать падающий с потолка свет, едва заметный проблеск.

Неужели здесь колодец, может быть, ведущий из глубокого подземелья?

Я приподнялся и на уровне головы стал щупать вокруг себя руками: отверстие было точно четырехугольным и облицовано камнем.

Мало-помалу я начал видеть очертания горизонтального креста, и наконец мне удалось ухватиться за одну из перекладин, подтянуться и пролезть между ними.

Теперь я стоял на кресте и пытался понять, где же я нахожусь.

Видимо, здесь кончались остатки винтовой лестницы, если меня не обманывали мои пальцы.

Долго, невероятно долго должен был я ощупывать стену, пока не нашел вторую ступеньку, после чего взобрался на нее.

Всего было восемь ступенек. Каждая на расстоянии от следующей на высоте человеческого роста.

Непонятно: лестница вверху примыкала к горизонтальной панели, свет сквозь нее проникал в форме равномерных четких линий, замеченных мною уже в проходе.

Я наклонился, насколько мог, чтобы лучше разглядеть издали, как проходят линии, и, к своему удивлению, увидел, что они образуют форму шестиугольника, изображенного на синагоге.

Что же это могло быть?

Вдруг до меня дошло: да это же люк, пропускавший по краям свет! Деревянная крышка люка в форме звезды!

Я уперся плечом в крышку, поднял ее вверх и в следующий момент оказался в помещении, озаренном ярким лунным светом.

Это была довольно тесная комнатушка, совершенно пустая, с кучей тряпья в углу и с единственным зарешеченным окном.

Двери или, иначе говоря, входа, за исключением того, которым я только что воспользовался, обнаружить мне не удалось, как ни пытался я снова без конца ощупывать все стены.

Расстояние между прутьями решетки на окне было слишком узким, чтобы можно было просунуть голову, но тем не менее мне немало удалось увидеть.

Комната находилась приблизительно на высоте третьего этажа, так как дома напротив были только двухэтажные и крыши их были гораздо ниже окна, забранного решеткой.

Уличный тротуар был едва виден, но из-за лунного света, бьющего мне в лицо, там казалось так темно, что было невозможно разглядеть все подробно.

Переулок, безусловно, находился в еврейском квартале, поскольку окна на той стороне были все до единого заделаны кирпичом или обозначены в здании карнизом, а только в гетто дома были так странно повернуты спиной друг к другу.

Напрасно я мучился, чтобы дознаться, что же это за удивительное сооружение могло быть, где я находился.

Возможно, то была заброшенная боковая башенка греческой церкви? Или она каким-то образом принадлежала Старо-Новой синагоге?

Место было мне незнакомо.

Я снова оглядел комнату — ничего, что могло бы мне дать хотя бы небольшой намек на то, где я нахожусь. От стен и углов веяло холодом, штукатурка давно обвалилась, и ни одной дырки от гвоздей, которые могли бы подсказать, что когда-то в помещении кто-то жил.

Пол был покрыт толстым слоем пыли, словно по нему уже с десяток лет не ступала ни одна живая душа.

Рыться в старом тряпье, брошенном в углу, мне претило. Там было довольно темно, и я не мог различить, что это за вещи.

Внешне они выглядели как лохмотья, сваленные в кучу.

Или, может, как два-три старых черных чемодана?

Я поддел рухлядь ногою, и каблуком мне удалось частично пододвинуть тряпье ближе к полоске света, отбрасываемого луною поперек комнаты. То оказался объемистый темный узел, лениво развернувшийся передо мной.

Как бельмо, сверкнуло пятно!

Может, металлическая пуговица?

Мало-помалу до меня дошло, что из узла выпал рукав необычного допотопного покроя.

И внизу лежала небольшая белая коробка или что-то похожее на нее, придавленная моей ногой и распавшаяся на множество засаленных листиков. Легким ударом ноги я поддел один из них. Листок полетел к свету.

Открытка?

Я нагнулся — пагат?

То, что мне показалось белой коробкой, было колодой карт для игры в тарок.

Я поднял их.

Возможно ли что-то более забавное, чем карточная колода здесь, в этом таинственном месте!

Странно, что это вызвало у меня улыбку. Едва заметное чувство страха прокралось мне в душу.

Я пытался найти банальное объяснение тому, как могли попасть сюда карты, и машинально пересчитал их. Комплект был полным — семьдесят восемь штук. Но уже во время подсчета я обратил внимание, что карты словно были сделаны из льдинок.

Сковывающий холод исходил от них, и когда я сжал колоду в руке, то с трудом мог разжать пальцы, схваченные судорогой. Снова пытался найти разумное объяснение этому — у меня легкая одежда, без пальто и шляпы я долго плутал по подземному ходу, глухая зимняя ночь, каменные стены, лютая стужа, проникавшая с лунными лучами в окно, — довольно странно, что только сейчас я почувствовал, что замерзаю. Волнение, в котором я все время находился, не давало мне почувствовать холод.

Тело мое пронзила дрожь. Мало-помалу мороз проникал в меня все глубже.

Я продрог до мозга костей, и каждую отдельную кость ощущал как ледяной металлический прут, на котором коченели мои мышцы.

Не помогали ни бег по комнате, ни топанье ногами, ни хлопанье руками. Я сжал зубы, чтобы не слышать, как они лязгают.

Это смерть, сказал я самому себе, наложившая свои ледяные длани на мое темя.

Как одержимый, боролся я с дурманом ледяного сна, обволакивавшего меня пушистым и душным покровом.

Письма, оставленные в комнате, — ее письма! — раздался крик внутри меня. Их обнаружат, если я умру. А она на меня надеется! Ее спасение в моих руках! Помогите! Помогите! Помогите!

Я кричал сквозь оконную решетку в пустынный переулок, так что эхо повторяло: «Помогите! Помогите!»

Я бросился на пол и снова вскочил. Мне нельзя умирать, нельзя! Ради нее, только ради нее! Во что бы то ни стало мне надо греметь костями, чтобы согреться.

Тут мой взгляд упал на тряпье в углу, я бросился к нему и трясущимися руками натянул его на себя.

Это был истлевший лапсердак из толстого темного сукна допотопного покроя.

От него несло гнилью и сыростью.

Затем, сев на корточки, я съежился в противоположном углу и постепенно, постепенно стал немного отогреваться. Но меня не покидало жуткое ощущение, что я продрог до мозга костей. Я сидел не двигаясь, лишь поводя глазами: карта, увиденная мною сначала — пагат, — еще лежала посередине комнаты, освещенная полоской света.

Я пристально всматривался в нее.

Поскольку я смотрел издалека, мне казалось, что ее неумело разрисовала акварельными красками детская рука. Карта изображала начальную еврейскую букву «Алеф» в виде мужчины, одетого в древний франкский костюм, с коротко остриженной острой бородкой и поднятой левой рукой, в то время как правая показывала вниз.

Неужели мужчина на карте лицом так странно похож на меня? — стал подозревать я. Борода — она совсем не шла пагату, я подполз к карте и бросил ее в угол, где валялись остатки тряпья, чтобы бородач не докучал мне своим взглядом.

Теперь он валялся там — серо-белое смутное пятно — и мерцал передо мной в потемках.

С грехом пополам я заставил себя подумать, что следовало бы предпринять, чтобы снова добраться до дома.

Дождаться рассвета! Прохожие услышат крики из окна и, приставив лестницу снаружи, передадут мне свечу или фонарь! Я был твердо уверен, что без света, плутая по бесконечному излучистому подземному ходу, мне никогда не удастся добраться домой. Или же, если окно расположено высоко, чтобы кто-нибудь с крыши на веревке?.. Боже ты мой, точно молнией озарило меня; теперь я знал, куда попал: комната без двери — только с зарешеченным окном, — старинный особняк на Альтшульгассе, обходимый всеми за версту! Уже много лет назад как-то спустился по веревке с крыши один человек, чтобы заглянуть в окно, а веревка возьми и оборвись. Конечно: я попал в дом, где скрывался легендарный Голем.

Беспредельный ужас, с которым я тщетно боролся и которого я ни разу не смог подавить воспоминаниями о письмах, парализовал мои мысли, и сердце мое судорожно сжалось.

Второпях я повторял одеревеневшими губами, что это только ветер, ледяным дуновением тронувший углы комнаты, повторял все чаще и чаще со свистящим придыханием — больше ничто не помогало: там, по ту сторону, белеющее пятно — карта, она свернулась в пузырчатый сгусток, коснулась края светлой полосы и снова уползла в темноту. В пространстве послышались одинокие звуки — полувыдуманные, полуреальные — и тем не менее вне меня, и в то же время в другом месте — в глубине моей души, — и снова в середине комнаты. Звуки, похожие на шорох, который мог издавать циркуль, когда его острие воткнуто в сердцевину дерева!

И это неотступное белеющее пятно — белеющее пятно! Карта, жалкая, дурацкая и нелепая игральная карта, кричал я про себя. Все было тщетно: она все-таки вопреки всему обрела плоть — пагат забился в угол и уставился снизу на меня моим собственным лицом.

Бесконечно долго сидел я там, съежившись — не двигаясь — в своем углу, пряча ледяные кости в чужой истлевший лапсердак. А по ту сторону комнаты пагат — я сам.

Безмолвный и недвижный.

Так мы всматривались — я в его лицо, а он в мое, одно — жуткое отражение другого.

В самом ли деле он видел, как лунные лучи подобно медлительной улитке пробираются по полу и ползут по стене, как стрелки невидимых часов в бесконечности, и становятся все бледнее и бледнее?

Я зачарованно смотрел на него, но ничто ему не помогало, когда он захотел раствориться в предрассветных лучах, идущих ему на помощь сквозь оконную решетку.

Я держал его.

Шаг за шагом я боролся за свою жизнь — за жизнь, которая принадлежала мне, потому что она больше не была моей.

И когда он совсем уменьшился и на рассвете снова забился в свою карту, я поднялся, подошел к нему и спрятал его в карман — пагат.

Переулок все еще был пуст и безлюден.

Я обшарил угол, освещенный теперь тусклым утренним светом: черепки, ржавая сковородка, истлевшие лохмотья, горлышко бутылки. Бездушные вещи и тем не менее до странности мне знакомые.

И стены тоже — как в них отчетливо обозначились дыры и трещины, где я их только видел?

Я взял в руки карточную колоду — мне почудилось: уж не сам ли я когда-то раскрасил ее в детстве? Давным-давно, а? Это была колода для игры в тарок. Карты с еврейскими знаками. Я смутно помнил, что номер двенадцать должен быть «повешенным». Уж не вниз ли головой и со связанными за спиной руками? Я перелистал колоду — так и есть! Это он.

После чего снова — в полусне и полуяви — передо мной возникла картина: почерневшая школа, сгорбленное, кособокое, мрачное и подозрительное здание с высоко поднятым левым крылом, а правое — сросшееся с соседним домом. Мы — подростки, какой-то заброшенный подвал.

Потом я оглядел себя с ног до головы и вновь не мог понять толком: откуда на мне допотопный лапсердак с чужого плеча?

Грохот прокатившейся внизу тележки испугал меня, я выглянул, но на улице по-прежнему не было ни одной живой души. Только на углу разжиревший пес размышлял о чем-то своем.

Вот! Наконец-то голоса! Живые человеческие голоса!

Две старухи не спеша шли по улице, мне удалось наполовину протиснуть голову между прутьями, и я окликнул их.

Раскрыв рты, они уставились вверх и приготовились слушать. Но, увидев меня, издали истошный вопль и бросились наутек.

Они приняли меня за Голема, понял я.

И стал ждать, когда сбежится народ и я смогу объяснить им, как сюда попал, но пришлось ждать битый час, и только иногда из-за какого-нибудь угла осторожно выглядывало бледное лицо, подсматривавшее за мной, чтобы тотчас в смертельном страхе броситься прочь.

Ждать еще несколько часов, пока не придут полицейские — «державный мусор», как обычно называл их Цвак?

Нет, лучше попытаться отыскать дорогу по подземному ходу.

Может быть, теперь через щели свода пробиваются лучи света?

Я сполз вниз по лестнице, продолжив путь, каким шел вчера, — по наваленным кучами разбитым кирпичам, по разрушенному подвалу, потом вскарабкался по лестнице-развалюхе и сразу очутился в коридоре почерневшей школы, которую до этого я вроде бы видел как во сне.

В один миг на меня нахлынули воспоминания. Парты, забрызганные чернилами сверху донизу, тетрадки по арифметике, слезливые запевы, мальчик, выпустивший в классе майского жука, учебники с расплющенными бутербродами между страниц и запах апельсиновых корок. Теперь я достоверно знал: я бывал здесь когда-то в детстве. Но у меня не хватало времени на досужие размышления, и я поспешил домой.

Первым, кто меня встретил на Зальнитергассе, был сутулый старый еврей с седыми пейсами на висках. Едва взглянув на меня, он тут же закрыл лицо руками и с воем стал творить еврейскую молитву.

На крик выскочили из своих нор люди — за моей спиной поднялся неописуемый гвалт. Я оглянулся и увидел кишащую массу людей со смертельно бледными, искаженными от страха лицами, накатывавшую на меня.

Пораженный, я опустил очи долу и понял: поверх моего костюма на меня с ночи надет странный допотопный лапсердак — и люди поверили, что перед ними Голем.

Я быстро спрятался за угол у ворот дома и сбросил с себя истлевшие лохмотья.

И тут же мимо меня пронеслась толпа, размахивая дубьем и изрыгая на мою голову яростные проклятья.