Куда же пропал Хароузек?

Прошли почти сутки, а о нем ни слуху ни духу. Может быть, забыл про условный знак? Или, возможно, не замечал его?

Я подошел к окну и направил зеркало так, чтобы солнечный зайчик, отраженный от него, попал прямо в забранное решеткой потайное окошко в его подвальной конуре. Вчерашнее вмешательство Гиллеля успокоило меня. Он непременно предупредил бы меня о приближающейся опасности.

Кроме того, Вассертрум не мог больше предпринять ничего серьезного; вскоре после своего ухода он вернулся в лавку, я бросил взгляд на улицу — и верно: он сидел, неподвижно прислонившись спиной к печным плитам, точно так же, как и сегодня утром.

Это вечное ожидание — оно невыносимо! Ласковый весенний ветер, залетавший в открытое окно спальни, заражал меня мучительной истомой.

Как была мелодична ленивая музыка капели, падавшей с крыши! Как сверкали тонкие водяные струи в солнечных лучах!.

Меня влекло в неведомые дали. Не зная, куда деться, я метался по своей каморке из угла в угол. Бросался в кресло. Снова вставал.

Это хмельные семена смутной влюбленности неудержимо проросли в моей душе.

Я промучился всю ночь напролет. Один раз появилась Ангелина, она прижималась ко мне, потом я, кажется, вел совсем невинный разговор с Мириам, и едва рассеялся ее образ, снова пришла Ангелина и поцеловала меня; я вдыхал аромат ее волос, а ее мягкий соболий воротник щекотал мне шею, шуба сползла с ее обнаженных плеч — и Ангелина превращалась в Розину, танцевавшую в одном фраке на голом теле с пьяными полузакрытыми глазами… И все это в полусне, бывшем, однако, точно так же полуявью, сладкой, изнуряющей сумеречной полуявью.

Под утро у моего изголовья стоял мой двойник, призрачный «Гавла де-Гармей», «дух костей», о котором говорил Гиллель, и я видел по его глазам: он в моей власти и должен ответить на любой мой вопрос, который я ему задам о вещах дольнего и горнего мира, а он только этого и ждал, но я не способен был утолить жажду таинственного из-за знойного тока своей крови, которая была не в силах насытить высохшую почву моего рассудка. Я удалил призрак, он превратился в зеркальное отражение Ангелины, и все это вместе сгорбилось и стало буквой «Алеф», выросшей снова и превратившейся в обнаженную исполинскую женщину, увиденную мной однажды в книге Иббур, биение ее пульса было подобно землетрясению, и она склонилась надо мной, и я вдыхал пьянящий аромат ее жаркой плоти.

Неужели Хароузек все еще не пришел? На церковной колокольне загудели колокола.

Я решил подождать четверть часа, а потом уйти куда глаза глядят! Бродить по оживленным улицам среди празднично одетых людей, в богатой части города смешаться с веселой толпой, любоваться красивыми женщинами, их очаровательными лицами и стройными ногами.

Может быть, при этом встречусь с Хароузеком, оправдывался я перед собой.

Я взял с книжной полки старинную колоду карт для тарока, чтобы скоротать время.

Может быть, картинки на картах подтолкнут меня на создание эскиза для камеи?

Я стал искать пагат.

Но пагата не было. Куда он мог подеваться?

Еще раз пересмотрел все карты и стал размышлять о скрытом смысле изображений. Особенно был интересен «повешенный» — что бы он мог обозначать?

Человек висел на веревке между небом и землей вниз головой, руки связаны за спиной, правая голень крест-накрест с левой ногой, так что это выглядело как крест на перевернутом треугольнике.

Загадочное сравнение.

Вот! Наконец-то! Пришел Хароузек.

Или мне показалось?

Приятная неожиданность — пришла Мириам.

— Знаете, Мириам, я только что решил спуститься к вам и предложить прокатиться со мной по городу. — Было не совсем так, конечно, но я не задумывался над этим. — Ведь правда, вы не откажете мне?! У меня на сердце весна, и вы, именно вы, Мириам, должны сделать меня бесконечно счастливым.

— Прокатиться? — Она настолько удивилась, что я громко рассмеялся.

— Разве мое предложение так уж нелепо?

— Нет-нет, но… — она подыскивала слово, — невероятно странно. Прокатиться по городу!

— Вовсе не странно, если вы представите, что сотни тысяч людей, в сущности, только этим всю жизнь и занимаются.

— Конечно, но то другие люди! — согласилась она, все еще ошеломленная моим предложением.

Я взял ее за руки.

— Если другие люди вправе испытывать радость, мне бы хотелось, Мириам, чтобы вы насладились бы ею еще больше.

Внезапно ее лицо покрыла смертельная бледность, и по ее неподвижно застывшему взгляду я понял, о чем она думает. Это задело меня.

— Вам не стоит все время носиться с этим, Мириам, — продолжал я, — носиться с чудом. Вы обещаете мне это хотя бы из… дружеских побуждений?

Она уловила в моих словах испуг, и взгляд ее был полон изумления.

— Если бы оно вас так не утомляло, я радовался бы вместе с вами, но как? Знаете, я очень беспокоюсь за вас, Мириам, за… за… как бы это только выразить — за ваше душевное здоровье! Не поймите меня буквально, но… Мне хотелось бы, чтобы чудо никогда не совершилось.

Я ожидал, что она станет возражать, но она лишь кивнула головой, уйдя в себя.

— Это изматывает вас. Разве я не прав, Мириам?

— Порою мне тоже хочется, чтобы оно не произошло, — набравшись духу, ответила она.

Для меня сверкнул луч надежды.

— Если приходится думать, — она говорила медленно, погруженная в мечты, — что наступят времена, когда мне придется жить без такого чуда…

— Но вы за ночь можете стать богатой, и тогда вам больше ничего не будет нужно, — опрометчиво продолжал я, но тут же осекся, заметив, как она ужаснулась моим словам. — Я имею в виду, что вы могли бы сразу избавиться от своих забот, не насилуя своей воли, и чудо, которое вы тогда бы испытали, стало бы духовным деянием, внутренним переживанием.

Она покачала головой и сухо ответила:

— Внутреннее переживание — не чудо. Довольно странно, что оно дано людям, вообще не знающим, что такое чудо. С детства я переживала днем и ночью, — она резко наклонилась ко мне, и я догадался, что она скрывает что-то еще другое, о чем никогда не рассказывала мне, может быть, какое-то кружево невидимых событий, похожее на мое, — но это не имеет отношения к чуду. Даже если кто-то ставит на ноги и исцеляет больного прикосновением рук, я не могу назвать это чудом. Только когда мертвая материя — земля — оживится духом и нарушит закон природы, происходит чудо, к чему я и стремлюсь, едва стала сознавать себя. Отец мне как-то сказал: есть две стороны в Каббале — магическая и абстрактная, которые никогда не пересекаются. Может быть, магическая сторона способна притягивать абстрактную, но никогда наоборот. Магическая сторона — дар, абстрактную же можно постичь хотя бы с помощью наставника. — Она снова пояснила свою главную мысль: — Дар — это то, к чему я стремлюсь; мне все равно и не имеет цены, как персть, то, чего я могу достичь сама. И когда я вынуждена думать, что наступят времена, как я сказала раньше, что мне снова придется жить без чуда, — я заметил, как она судорожно сжала пальцы, меня мучили жалость и раскаяние, — то чувствую, что готова умереть от одной этой вероятности.

— И это причина того, что вы тоже хотели, чтобы чудо никогда не осуществилось? — допытывался я.

— Только отчасти. Тут есть что-то еще другое. Я… Я, — она на секунду задумалась, — я еще не готова к тому, чтобы испытать чудо в этой форме. Это так. Как бы мне вам объяснить? К примеру, мне много лет подряд каждую ночь снится один и тот же сон, который все еще продолжается и в котором кто-то — мы говорим: обитатель иного мира — наставляет меня и показывает не только в зеркальном отражении мои постепенные изменения, как далека я от магической зрелости и от умения переживать чудо, но и освещает мне даже вопросы логики, занимавшие мой ум в течение дня, чтобы я могла их пересмотреть в любое время. Вы поймете меня: такое существо заменяет собой в счастье все, что можно представить на земле: оно — мост, соединяющий меня с «небом», лестница Иакова, по которой я из тьмы повседневности поднимаюсь к свету, — мой наставник и друг; и вся моя уверенность, что на глухих тропинках, по которым ступает моя душа, я не способна заблудиться в безумии и мраке, покоится на нем, не солгавшем мне ни разу. Потом вдруг вопреки всему, что он мне говорил, я вижу «чудо». Кому теперь верить? Значит, то, что неизменно наполняло меня многие годы, — обман? Если бы я сомневалась в этом, я бы бросилась вниз головой в бездонную пропасть. И все-таки чудо произошло! Я бы закричала от радости, если бы…

— Если бы?.. — прервал я ее и затаил дыхание. Может быть, она сама теперь произнесет спасительное слово, и я сумею ей во всем признаться.

— Если бы узнала, что заблуждаюсь, что это вовсе не было чудо! Но я точно знаю — как и то, что нахожусь здесь, — что погибла бы, если бы снова пришлось спуститься с неба на землю. Думаете, человек способен такое вынести?

— Но ведь можно попросить помощи у отца, — сказал я, растерявшись от испуга.

— Помощи у отца? — она недоуменно взглянула на меня. — Там, где для меня только два пути, он способен найти третий?.. Знаете, в чем мое единственное спасение? Если бы со мной произошло то же, что и с вами. Если бы я в ту же минуту могла позабыть все, что принадлежит прошлому, — всю мою жизнь до сегодняшнего дня. Не странно ли, то, что вы ощущаете как несчастье, для меня высшая радость?!

Мы оба надолго замолчали. Потом она неожиданно взяла меня за руки и улыбнулась. Но уже почти радостно.

— Не хочу, чтобы вы огорчались из-за меня, — она утешала меня — меня! — перед этим вы были так довольны и счастливы, что на улице наступила весна, а теперь вы опечалены. Мне вообще ничего не надо было говорить. Забудьте про это и думайте снова так же весело, как прежде! Я просто очень рада…

— Вы рады, Мириам? — с горечью прервал я ее.

— Конечно, в самом деле рада! — В лице ее была уверенность. — Когда я поднималась к вам, я чувствовала себя как-то необычно — не знаю почему: я никак не могла освободиться от ощущения, что вам угрожает страшная опасность. — Я насторожился. — Но вместо того чтобы радоваться, увидев вас в полном здравии, я раскаркалась и…

— Вы можете поднять мне настроение, — улыбнулся я через силу, — если поедете со мной. — Насколько возможно, я старался говорить бодрым тоном. — Мне все-таки хочется увидеть, Мириам, удастся ли рассеять ваши мрачные мысли. Скажите, чего вам хочется, — вы еще далеко не египетский маг, но пока что юная девушка, с которой теплый ветер может сыграть злую шутку.

Внезапно она совсем повеселела.

— Да что это сегодня с вами, господин Пернат? Таким я вас еще никогда не видела! Кстати, о «теплом ветре»: как известно, у нас, еврейских девушек, теплым ветром управляют родители, а мы лишь повинуемся. Такое тоже в порядке вещей. У нас это в крови. Но, конечно, не у меня, — добавила она серьезным тоном. — Моя мать наотрез отказала, когда ее сватал ужасный Аарон Вассертрум.

— Что? Ваша мать? Отказала старьевщику?

— И слава Богу, — кивнула Мириам, — этого не случилось. Для бедного человека такое, конечно, было смертельным ударом.

— Бедный человек, сказали вы? — Я вскочил с места. — Этот субъект — преступник.

Она задумчиво покачала головой:

— Конечно, он преступник. Но находиться в таком незавидном положении и не стать преступником способен только пророк.

Из любопытства я подсел поближе к Мириам.

— Вы знаете о нем подробности? Интересно. Особенно…

— Если бы вы когда-нибудь видели его лавку изнутри, господин Пернат, вы тотчас бы поняли, что у него на душе. Я говорю это потому, что часто бывала у него в детстве. Почему вы так удивленно смотрите? Разве это так уж необычно? Он всегда был радушен и добр ко мне. Один раз даже, помнится, подарил мне крупный сверкающий камень, особенно выделявшийся среди всех его вещей. Моя мать сказала, что это бриллиант, и мне, разумеется, пришлось тут же вернуть его.

Сначала он долго не хотел брать его, но потом выхватил у меня и с яростью швырнул подальше от себя. Но я заметила, как у него при этом слезы брызнули из глаз; я уже тогда достаточно хорошо владела древнееврейским, чтобы понять, как он пробормотал: «Все проклято, к чему бы ни прикоснулась моя рука…» С тех пор он никогда больше не звал меня к себе. Даже знаю почему: если бы я не пыталась его утешать, все осталось бы по-старому. Но оттого, что мне было бесконечно жаль его и я ему сказала об этом, он больше не желал меня видеть… Вам непонятно, господин Пернат? Но это же так просто: он одержимый — то есть человек, тут же становящийся подозрительным, болезненно подозрительным, если кто-то лезет в его душу. Все его держат за мерзавца еще большего, чем он есть на самом деле, — и в этом корень всех его мыслей и дел. Говорят, его очень любила жена, может, это было больше сострадание, чем любовь, но тем не менее так думали многие. Единственный, кто думал наоборот, был он сам. Всюду ему мерещились злоба и предательство.

Он делал исключение только для своего сына. Не потому ли так вышло, что он видел, как тот растет у него на глазах с младенческих лет, то есть был, так сказать, свидетелем рождения всяких качеств в ребенке с самого начала и оттого никогда не приближался туда, откуда бы могла начаться его подозрительность. А может, потому, что это в еврейской крови: вся способность излить любовь на своего отпрыска — в инстинктивном страхе нашей нации, что мы можем выродиться и не исполнить миссии, о которой мы позабыли, но этот страх продолжает жить в нас — кто знает!

С осторожностью, граничившей с мудростью и у такого некнижного человека выглядевшей необычной, руководил он воспитанием сына, с проницательностью психолога убирая с его пути любое испытание, могущее развить чувство совести, чтобы в будущем избавить его от терзаний.

Он нанял для него учителя — ученого, отстаивавшего воззрение, что животные бесчувственны, а их реакция на боль — всего лишь врожденный рефлекс.

Из любого плода выжимать максимум радости и наслаждения для самого себя и тут же за ненадобностью выбрасывать кожуру — такова была примерная азбука его дальновидной системы воспитания.

И можете себе представить, господин Пернат, что деньги при этом как символ и ключ к власти играют первую роль. А так как он сам свое богатство тщательно прятал от чужого глаза, стараясь, чтобы границы его влияния были покрыты мраком, он и придумал средство сделать сына подобным себе, но в то же время избавить его от мучений внешне нищенской жизни: он пропитал его дьявольской ложью о «красоте», обучил внешним и внутренним приемам эстетики, умению прикидываться снаружи цветочком на лужку, а внутри оставаться стервятником.

Естественно, это открытие «красоты» было едва ли его изобретением — по всей вероятности, это было «улучшение» совета, данного ему образованным человеком.

Он никогда не роптал на то, что позже его сын отрекался от него, где и когда только мог. Напротив, он вменил ему это в обязанность — ведь его любовь была жертвенной и, как я сказала уже однажды о своем отце, это была любовь, попиравшая смерть…

На миг Мириам замолчала, и я увидел, как ее сознание безмолвно продолжает плести свою пряжу. Это я понял по изменившемуся тону, когда она сказала:

— Загадочные плоды созревают на иудейском древе.

— Скажите, Мириам, вы никогда не слышали о том, что Вассертрум держит в своей лавке восковую куклу? Не помню, кто мне про это рассказал — может, мне все приснилось…

— Нет-нет, все правильно, господин Пернат: восковая кукла в натуральную величину стоит у него в углу, где он спит на соломенном тюфяке среди невообразимого хлама. Он приобрел ее давным-давно у владельца балагана, говорят, только потому, что она была похожа на девушку-христианку, якобы бывшую когда-то его любимой.

«Мать Хароузека!» — тут же догадался я.

— Вы не знаете, Мириам, как ее звали?

Она покачала головой:

— Если вам интересно, может быть, мне узнать?

— О Господи, конечно, нет, Мириам; мне совершенно все равно, как ее звали. — По ее сверкнувшим глазам я заметил, что она увлеклась рассказом. Я решил, что ей нельзя снова волноваться. — Что меня интересует больше всего, так это тема, о которой вы упомянули мимоходом. Я имею в виду «теплый ветер». Ваш отец, конечно, еще не решил, за кого вам выходить замуж?

— Мой отец? — Она весело рассмеялась. — Как вы могли подумать!

— Ну, тогда мне очень повезло.

— Как так? — простодушно спросила она.

— Тогда у меня есть еще шансы.

Это была лишь шутка, и она отнеслась к ней так же, тем не менее быстро встала и подошла к окну, чтобы я не увидел, как она покраснела.

Я несколько смягчил тон, чтобы помочь ей справиться со смущением.

— Как давний друг, прошу вас об одном. Посвятите меня в свою тайну, если это когда-нибудь произойдет. Или вы вообще не собираетесь выходить замуж?

— Нет-нет-нет! — Она так решительно не согласилась со мной, что я невольно улыбнулся. — Когда-нибудь я, конечно, выйду замуж.

— Само собой разумеется!

Она разволновалась как девочка.

— Неужели вы хотя бы минуту не можете оставаться серьезным, господин Пернат? — Я послушно перевоплотился в наставника, и она снова села в кресло. — Так вот, если я говорю, что мне придется когда-нибудь выйти замуж, то я имею в виду, что, хотя мне не приходилось задумываться до сих пор ни о чем, одно мне ясно — раз я женщина, мне нельзя оставаться бездетной.

В первый раз я увидел в Мириам черты женственности.

— Мне нужно представить в своих мечтах, — еле слышно продолжала она, — что брак — конечная цель, если два существа сливаются в одно, в то, что… Вы никогда не слышали о древнеегипетском культе Озириса? Сливаются в одно, что можно обозначить как символ гермафродита.

Я стал весь внимание:

— Гермафродита?

— Я имею в виду мистическое слияние мужского и женского начала человечества в полубожестве. Как конечная цель! Нет! Не как конечная цель, а как начало нового пути, вечного пути, не имеющего конца.

— И вы надеетесь, — поразился я, — когда-нибудь найти то, что ищете? А не может получиться так, что это существо обитает в другой стране, а может, и вообще не на земле?

— Об этом я ничего не знаю, — сказала она без обиняков. — Я могу только ждать. Если он отделен от меня пространством и временем — во что я не верю, иначе зачем я тогда была бы связана с гетто? — или пропастью взаимного неведения и я не найду его, значит, жизнь моя прошла бесцельно и была бессмысленной игрой бездарных демонов. Но, пожалуйста, прошу вас, не будем больше говорить об этом, — умоляюще произнесла она. — У изреченной мысли уже появляется неприятный привкус пошлости. И я не хотела бы…

Она внезапно смолкла.

— Что не хотели бы, Мириам?

Она подняла руку, торопливо поднялась и сказала:

— К вам пришли, господин Пернат.

У входа зашелестело шелковое платье.

Требовательный стук в дверь. И вот –

Ангелина!

Мириам собралась уходить, я удержал ее:

— Позвольте представить — дочь моего дорогого друга — графиня…

— Подъехать даже нельзя. Перерыли все мостовые. Вы когда-нибудь переедете в более или менее сносное жилье, мастер Пернат? На улице снег растаял, в небе такое ликование, что душа поет. А вы торчите здесь в своем болоте, как старая жаба… Кстати, знаете, вчера я была у своего ювелира, и он сказал, что вы величайший художник, тончайший резчик камей, какие только существуют сегодня, если не самый великий из всех, кто когда-либо жил! — Речь Ангелины обрушилась на меня неудержимым потоком, я был зачарован ею. Я видел ее лучистые голубые глаза, маленькие ножки в узких лакированных сапожках, видел своевольное сияющее лицо над грудой меха и розовые мочки ушей.

Она едва передохнула.

— На углу мой экипаж. Я уж боялась, что вас может не оказаться дома. Надеюсь, еще не обедали? Мы поедем сначала… Да, куда же мы сначала поедем? Сначала мы поедем — подождите! Вот! Может быть, в парк или, короче говоря, куда-нибудь на лоно природы, где так вольно дышится на воздухе среди почек и таинственных побегов. Идемте, идемте, возьмите вашу шляпу, а потом мы перекусим у меня, а затем поболтаем до вечера. Возьмите же вашу шляпу! Чего вы ждете? Теплая, очень мягкая полость в экипаже — мы укутаемся ею до шеи и прижмемся друг к другу, пока не станет жарко.

Что мне оставалось ответить?!

— Только что мы с дочерью моего друга договорились о поездке…

Прежде чем я успел договорить, Мириам быстро попрощалась с Ангелиной.

Я проводил ее до двери, хотя она дружески отнекивалась.

— Послушайте, Мириам, я не могу сказать здесь на лестнице, как я к вам привязан и что мне в тысячу раз лучше с вами…

— Не заставляйте ждать даму, господин Пернат, — настояла она, — прощайте, желаю весело провести время!

Она сказала это искренне, не кривя душой, но я заметил, что блеск в ее глазах притух.

Она стремительно сбежала по лестнице, и боль сдавила мне горло. Мне казалось, что весь мир погрузился во мрак.

Я был опьянен близостью Ангелины, сидевшей со мной рядом. Мы неслись во весь опор по улицам, заполненным людьми.

Прибой жизни так грохотал вокруг меня, что я, наполовину оглушенный, способен был только различать небольшие яркие блики, мелькавшие передо мной, — сверкающие бриллианты в серьгах и цепочках на муфтах, лоснящиеся цилиндры, белоснежные дамские перчатки, пуделя с розовым бантом на шее, с тявканьем рвущегося укусить колеса нашего экипажа, взмыленных вороных, в серебряной сбруе несущихся нам навстречу, окно магазина со сверкающей чашей, наполненной жемчугом и искристыми диадемами, блеск шелка на стройных девичьих бедрах.

Резкий ветер, ударявший нам в лицо, позволял мне еще острее ощущать в восхищении теплое тело Ангелины.

Полицейские на перекрестках с почтением отскакивали в сторону, когда мы проносились мимо них.

Затем лошади шагом направились по набережной — экипажи выстроились в один ряд у обрушившегося Каменного моста, набережная была запружена толпами зевак.

Я мало что замечал вокруг — одно лишь слово из уст Ангелины, ее ресницы, торопливая игра ее губ — все, все было для меня намного важнее, чем видеть, как сопротивлялись под нами обломки каменных глыб, подставляя плечи под удары шатучих льдин.

Дорога в парк. Потом — утрамбованная упругая земля. Затем шелест листьев под копытами лошадей, влажный воздух, обнаженные вековые стволы деревьев, усыпанных вороньими гнездами, мертвая луговая зелень с беловатыми островками еще не растаявшего снега — все мелькало передо мной как во сне.

Лишь несколько коротких слов, почти равнодушных, Ангелина бросила в адрес доктора Савиоли.

— Теперь, когда опасность миновала, — произнесла она с обворожительной детской непосредственностью, — и я знаю, что и у него дела идут на поправку, все, что я пережила, мне кажется ужасно скучным. Хочу наконец снова радоваться, строить глазки и окунаться в радужную пену жизни. Все женщины, по-моему, такие. Только не признаются в этом. Или настолько глупы, что не знают самих себя. Вы согласны? — Она даже не услышала, что я ей на это ответил. — Впрочем, женщины меня совсем не волнуют. Естественно, не считайте, что я вам льщу. Но одна лишь близость симпатичного мужчины гораздо приятнее увлекательной беседы с такой же умной женщиной. Наконец, весь этот вздор к чепуха в их болтовне. В крайнем случае немного рассуждений о нарядах — а что потом? Я легкомысленна, не так ли? — спросила она вдруг с таким кокетством, что, очарованный ее обаянием, я еле сдержался, чтобы не обхватить ладонями ее головку и поцеловать сзади в шею. — Признайтесь, что я легкомысленна!

Она плотней прижалась ко мне и протиснула свою руку мне под локоть.

Мы выехали из аллеи мимо рощицы с декоративными кустами, обернутыми соломой, выглядевшими под своей оболочкой как туловища чудовищ с обрубленными конечностями.

На скамейках отдыхали люди, греясь на солнышке, глядели нам вслед и судачили между собой.

Мы помолчали немного и отдались потоку своих мыслей. Насколько Ангелина оказалась иной, нежели я себе представлял ее до сих пор! Как будто сегодня впервые я увидел ее по-настоящему!

Неужели действительно это была женщина, которую я тогда в первый раз утешал в соборе?

Я не в силах был отвести взгляд от ее полураскрытых губ.

Она продолжала молчать. Казалось, что-то безмолвно вспоминала про себя.

Экипаж свернул на влажный луг.

Пахнуло пробуждающейся землей.

— Знаете… фрау…

— Зовите меня Ангелиной, — чуть слышно сказала она.

— Знаете, Ангелина, что… что я сегодня всю ночь мечтал о вас? — сдавленным голосом воскликнул я.

Она сделала быстрое незаметное движение, будто хотела освободить свою руку, и серьезно посмотрела на меня.

— Невероятно! А я — о вас! И в эту секунду я думала о том же самом.

Мы снова замолчали, оба догадываясь, что думали об одном и том же.

Я чувствовал биение ее крови, ее рука едва заметно дрожала на моей груди. Она напряженно смотрела вдаль мимо меня.

Медленно я поднес ее руку к своим губам, снял белую надушенную перчатку, услышал, как участилось ее дыхание, и, обезумев от страсти, сжал зубы на ее большом пальце.

Много времени спустя я словно пьяный брел сквозь вечернее марево к городу. Бесцельно кружил по улицам и долго шел, не зная, где нахожусь.

Потом я остановился у реки и, склонившись над стальными перилами, неподвижно смотрел на кипучие волны.

Я все еще чувствовал руки Ангелины на своей шее, видел перед собой каменное ложе фонтана, у которого мы много лет назад однажды расстались, со сгнившими листьями вяза на дне, и она снова безмолвно брела со мной, как только что, положив мне голову на плечо, по продрогшему сумрачному парку около своего замка.

Я сел на скамейку и надвинул шляпу на лоб, чтобы помечтать.

На плотине шумела вода, и ее рокот поглощал последние угасающие вздохи засыпавшего города.

Иногда я плотнее запахивал пальто и видел, как река погружалась во мрак, пока наконец, скованная непроглядной ночью, не уносила в грязно-буром потоке от плотины бурливые пряди белой пены к другому берегу.

Я вздрагивал при мысли, что снова придется возвращаться к своему безрадостному очагу.

Сияние мгновенного полдня навсегда сделало меня чужим в собственном доме.

Промежуток в несколько недель, а может, и дней промелькнул улыбкой счастья — и не осталось ничего, кроме дивных воспоминаний с привкусом горечи.

А потом?

Потом — бездомность здесь и там, на том и другом берегу.

Ну — вставай! Еще один взгляд сквозь решетку парка на замок, за окнами которого она спала, прежде чем брести в беспросветное гетто… Я стал возвращаться прежней дорогой, откуда пришел, и побрел ощупью сквозь густой туман вдоль ряда домов по уснувшим площадям; взгляд мой выхватывал грозно высившиеся передо мной мрачные памятники, одинокие караульные будки и барочные узоры фасадов. Тусклое мерцание фонарей ширилось огромными фантастическими кругами в бледном радужном отблеске, резало глаза бледно-желтым светом и расплывалось в воздухе за моей спиной.

Моя нога нащупала широкие каменистые ступеньки, усыпанные галькой. Куда я попал? Ложбина, круто вздымавшаяся вверх?

Справа или слева находится гладкая каменная ограда парка? Голые сучья деревьев свисали сверху. Они падали с неба: ствол дерева прятала стена тумана.

Две-три гнилые тонкие ветки с хрустом сломались, когда я задел их шляпой, и, скользнув по моему пальто, нырнули в туманную седину, в которую погрузились мои ноги.

Затем светящаяся точка: где-то вдали одинокий огонек загадочно повис между небом и землей.

Должно быть, я заблудился. Похоже, что это была старая дворцовая лестница близ склона Королевского парка…

Затем длинная глинистая тропа. Наконец мощеная дорога.

Огромная башня вздымала голову в ночном колпаке — Далиборка. Голодная башня, в которой томились узники, покуда короли травили дичь в Оленьем логе.

Узкая излучистая улочка с бойницами, лабиринт, едва позволявший протиснуться плечам, — и вот я очутился перед рядом домиков, которые были чуть повыше меня.

Стоило протянуть руку, и я мог коснуться застрехи.

Я находился на Гольдмастергассе, где когда-то средневековые алхимики плавили философский камень и насыщали ядом лунные лучи.

Никакой другой дороги не вело сюда, кроме той, какой я пришел.

Однако я больше не находил проема в стене, чтобы пройти, он был забран деревянной решеткой.

Ничего не оставалось, как разбудить кого-нибудь, сказал я самому себе, чтобы мне показали, как отсюда выбраться. Странно, что дом здесь перекрывал переулок — он был больше, чем остальные дома, и такой уютно-светлый! Вроде я никогда не замечал его.

Должно быть, он очень хорошо выбелен, если так ярко выделяется в тумане.

Минуя решетку, я прохожу по узкой садовой аллее, прижимаюсь лбом к оконному стеклу — полный мрак. Стучу в окно. Там, в комнате, появляется в дверях древний старик, в руке у него зажженная свеча, старческим неуверенным шагом он доходит до середины комнаты, останавливается, не спеша поворачивает голову к запыленным алхимическим ретортам и колбам у стены, его взгляд задумчиво устремляется к огромной паутине в углу потолка, а потом его глаза неподвижно застывают на мне.

Тень от скул заслоняет глазницы, так что они кажутся пустыми, как у мумии.

Вероятно, он меня не видит.

Я стучу в стекло.

Он меня не слышит. Снова бесшумно, как сомнамбула, выходит из комнаты.

Тщетно жду.

Стучу в ворота дома — никто не открывает…

Ничего другого не остается, как снова начать бесконечные поиски, пока наконец я не нахожу выхода из переулка.

Не лучше ли, подумал я, оказаться среди людей с моими друзьями Цваком, Прокопом и Фрисляндером под крышей «У старого Унгельта» — они наверняка там, чтобы, по крайней мере, на несколько часов заглушить мучительную тоску по Ангелине? Я тут же отправился в путь.

Они устроились за старым столом с источенной жучком столешницей — ни дать ни взять трилистник мертвых, — все трое с белыми тонконогими трубками в зубах, в таком дыму, что хоть топор вешай.

Их лица были почти неразличимы в скудном свете старой висячей лампы, поглощаемом темно-бурыми стенами.

Худая как щепка, морщинистая молчунья кельнерша сидела в углу со своим вечным вязаным чулком, водянистыми глазами и желтым утиным носом.

Красные шторы с матовым отливом висели на закрытых дверях, и приглушенные голоса посетителей в смежной зале долетали до нас точно эхо гудящего пчелиного роя.

Фрисляндер в конусообразной шляпе с прямыми полями, с клиновидной бородкой, серым цветом лица и шрамом под глазом выглядел как утопленник голландец из канувших в Лету столетий.

Иешуа Прокоп воткнул вилку в свои длинные музыкантские кудри, без устали щелкая невероятно длинными костлявыми пальцами, и с восторгом наблюдал, как Цвак бьется над тем, чтобы повесить на пузатую бутылку рисовой водки пурпурный плащик марионетки.

— Это будет Бабинский, с глубокомысленной важностью объяснил мне Фрисляндер. — Вы не знаете, кто такой Бабинский? Цвак, ну-ка расскажите Пернату, что это была за птица!

— Бабинский, — тут же начал Цвак, ни на миг не отрываясь от своей работы, — когда-то был знаменитым пражским бандитом и убийцей. Долго занимался он своим гнусным ремеслом, и никто не подозревал об этом. Но постепенно в благородных семействах стали замечать, что то один, то другой родич отсутствует за столом и никогда больше не появляется. Правда, поначалу все помалкивали в тряпочку, поскольку такой факт имел свои преимущества, ибо меньше приходилось возиться со стряпней. Но нельзя было оставить без внимания, что престиж в обществе мог от этого легко пострадать и породить всякие кривотолки.

Особенно если речь идет о бесследном исчезновении девиц на выданье.

Кроме того, требовалось чувство собственного достоинства, чтобы совместная жизнь в буржуазной семье выглядела порядочной хотя бы внешне.

Газетные рубрики «Вернись, я все простил» появлялись все чаще, как грибы после дождя, — обстоятельство, не учтенное Бабинским, легкомысленным, как и большинство профессиональных убийц, — и наконец привлекли к себе всеобщее внимание.

Под Прагой, в прелестной деревушке Крче, Бабинский, обладавший в душе исключительно миролюбивым нравом, построил себе благодаря своей неутомимой деятельности небольшое, но уютное гнездышко — домик, сверкающий белизной, а перед ним палисадничек с цветущей геранью.

Поскольку его доходы не допускали расширения застройки, он вынужден был — чтобы иметь возможность незаметно хоронить свои жертвы — вместо цветочной клумбы, которую он с удовлетворением созерцал бы, сделать если и не колумбарий, то могильные холмы, без устали увеличивая их в длину, когда того требовало дело или сезон.

На этом святом месте Бабинский каждый вечер, утомясь от трудов праведных, посиживал под лучами заходящего солнца и разыгрывал на флейте всевозможные элегические напевы.

— Стоп! — резко оборвал рассказчика Прокоп, вытащил из кармана ключ от своей квартиры, приставил его, как кларнет, к губам и запел: «Тим-ти-рим, ля-лям па-па!»

— Вы что, были при этом, если так хорошо знаете мелодию? — удивился Фрисляндер.

Прокоп метнул в его сторону недовольный взгляд.

— Для этого я слишком поздно родился. Но что мог исполнять Бабинский, мне как композитору лучше знать. Вы не способны судить о таких вещах: вам медведь на ухо наступил. Тим-тирим, ля-ля-лям па-па!..

Цвак растроганно слушал Прокопа, пока тот снова не спрятал свой ключ, а потом продолжал:

— Холм все рос и рос, пока это не вызвало подозрения у соседа. И полицейскому из предместья Жижково, случайно увидевшему издалека, как Бабинский душил престарелую даму из порядочного общества, выпала честь раз и навсегда покончить со злодейским ремеслом изверга.

Бабинский был арестован в своем райском уголке.

Суд приговорил его, при смягчающих вину обстоятельствах, учитывая его прекрасную репутацию, к смерти через повешенье и одновременно поручил фирме «Братья Лейпен», торгующей вервием en gros et en detail, поставить необходимый материал для приведения приговора в исполнение, поскольку оный отсутствовал в их ведомстве, а гражданский счет перечислили высшему государственному казначейству.

Вышло так, что веревка лопнула, а Бабинский был приговорен к пожизненному тюремному заключению.

Двадцать лет провел убийца за стенами монастыря святого Панкратия, и за это время ни слова упрека не сорвалось с его губ: еще и сегодня чиновничий штат прокуратуры возносит хвалу его образцовому поведению; да, ему даже разрешили в дни рождения высочайшей особы императора иногда поигрывать на флейте…

Прокоп тут же снова полез за ключом, но Цвак остановил его.

— По случаю всеобщей амнистии Бабинскому скостили оставшийся срок, и он получил место привратника в обители «Сестры милосердия».

Несложная работа по саду, исполняемая им между делом, давалась ему легко: он ведь по роду своих прежних занятий привык сноровисто работать заступом, так что у него оставалось достаточно свободного времени, чтобы просветляться умом и сердцем в добродетельном чтении тщательно отобранных книг.

Окончательные результаты превзошли все ожидания.

Когда бы ни посылала его игуменья по субботним вечерам в трактир, чтобы он мог слегка потешить душу, он каждый раз возвращался до наступления ночи домой, намекая, что распад общественной морали угнетает его, а бесчисленное преступное отродье делает сельскую дорогу опасной, так что для каждого мирянина разумной была бы заповедь — вовремя возвращаться домой.

В те годы в Праге мастера-восколеи имели дурную привычку выставлять на продажу небольшие фигурки, укрытые красной накидкой, изображавшие Бабинского.

Пожалуй, ни в одной скорбящей семье нельзя было не увидеть такой фигурки.

Но обычно они стояли в магазине под стеклянным колпаком, и ничто не приводило Бабинского в такой неистовый гнев, как вид этих восковых фигурок.

«В высшей степени недостойно и говорит о душевной черствости: где это видано — постоянно тыкать человеку в глаза заблуждениями его молодости, — рассуждал в таких случаях Бабинский, — и весьма достойно сожаления, что со стороны властей не предпринимается ничего, чтобы положить конец подобному безобразию».

В таком же духе он высказывался, уже находясь на смертном одре.

И не зря, так как власти вскоре распорядились прекратить продажу статуэток Бабинского…

Цвак одним глотком ополовинил стакан с грогом, и троица с дьявольской ухмылкой поставила многоточие в рассказе, потом Цвак осторожно повернул голову к бесцветной кельнерше, и я увидел, как она смахнула слезу со щеки.

— Ну, а вы не придумаете ничего лучшего, кроме, разумеется, оплаты по счету из благодарности за испытанное наслаждение, дорогой коллега и резчик камей? — спросил меня Фрисляндер после общего долгого и глубокомысленного молчания.

Я рассказал им о своих скитаниях в тумане.

Едва я подошел к повествованию о том, как увидел белый дом, троица, волнуясь, оторвалась от своих трубок, и после окончания рассказа Прокоп грохнул по столу кулаком и воскликнул:

— Да это же сущее!.. Все легенды мира этот Пернат испытывает на собственной шкуре! A propos, о тогдашнем Големе — знаете, ведь ларчик просто открывался.

— То есть как это просто? — опешил я.

— Вы знакомы с еврейским нищим юродом Гашилем? Нет? Ну так вот — Големом оказался тот самый Гашиль.

— Нищий — Големом?

— Конечно, Гашиль был Големом. Нынче после обеда среди бела дня жизнерадостный призрак прогуливался по Зальнитергассе в своем пресловутом лапсердаке семнадцатого столетия. И тут-то на него благополучно и набросил петлю собачий живодер.

— Что это значит? Я ни слова не понимаю! — Я вскочил со стула.

— Я же вам и объясняю — это был Гашиль! Говорят, он давным-давно нашел лапсердак в подъезде дома. Впрочем, вернемся к белому дому на Малом углу: случай жутко любопытный. Именно об этом рассказывает древняя легенда: там наверху, на Алхимистенгассе, расположен дом, который можно увидеть только во время тумана, да и то такое удается тому, кто родился в рубашке. Называется он «Стеной у последнего фонаря». Кто проходит мимо него днем, видит там один огромный серый камень; за ним круто обрывающаяся в Олений лог пропасть; и вам здорово повезло, Пернат, что вы не сделали еще одного шага, — вы неминуемо полетели бы в бездну и переломали бы себе все кости.

Ходят слухи, что под камнем зарыт огромный клад, камень заложен как фундамент дома орденом «Азиатские братья», будто бы основавших Прагу. В этом доме когда-нибудь на закате дней станет жить человек — точнее говоря, гермафродит, существо, совмещающее в себе мужчину и женщину. И он поместит в гербе изображение зайца. Между прочим, заяц был символом Озириса, и оттуда же идет традиция подавать к столу зайца на Пасху!

Говорят, что, пока не пробил час, камень охраняет Мафусаил собственной персоной, чтобы сатана не оплодотворил камень и не произвел от него на свет сына, так называемого Армилоса. Вам никогда не приходилось слышать об этом Армилосе? Известно даже, как он будет выглядеть. Известно — точнее говоря, это знали древние раввины, — что, если он появится на свет, у него будут золотые волосы, сплетенные сзади в косу, затем — две макушки, серповидные глаза и руки, свисающие до пят.

— Этот петух стоит того, чтобы его нарисовать, — проворковал Фрисляндер и полез за карандашом.

— Так вот, Пернат, — закончил Прокоп, — если вам когда-нибудь посчастливится стать гермафродитом и en passant найти зарытый клад, тогда вспомните о том, что я всегда оставался вашим лучшим другом!

Мне было не до шуток. Сердце мое преисполнилось тихой грусти.

Цвак заметил это, хотя и не зная причины, но тем не менее сразу пришел мне на помощь:

— Во всяком случае, весьма удивительно и даже жутковато, что Пернату было видение именно в месте, столь тесно связанном с древним преданием. Тут причинные связи, звенья которых человек, видимо, не в силах порвать, хотя его душа способна созерцать формы, недоступные ощущению. Никуда мне не деться, но все-таки, согласитесь, сверхчувственное — это сама прелесть! Не правда ли?

Фрисляндер с Прокопом приняли важный вид, и каждый из нас считал ответ излишним.

— А вы как думаете, Евлалия? — снова спросил Цвак, повернувшись к кельнерше. — Разве сверхчувственное не самая прелестная штука на свете?

Старая кельнерша почесала спицей в макушке, вздохнула, покраснела и ответила:

— А подите вы! Надоели хуже горькой редьки.

— Чертовски напряженная атмосфера была сегодня весь день, — начал Фрисляндер, после того как утих взрыв нашего хохота. — Мне не удалось довести до конца ни одного штриха. То и дело мысли вертелись вокруг Розины, когда она танцевала во фраке.

— Ее снова нашли? — спросил я.

— «Нашли» — хорошо сказано. Полиция нравов добыла для нее большой ангажемент! Может, на нее положил глаз — тогда в «Лойзичеке» — сам господин комиссар? В любом случае она теперь развивает бешеную деятельность и существенно пополняет ряды иностранных туристов в еврейском квартале. Впрочем, за столь короткий срок она стала чертовски аппетитной девчонкой.

— Когда подумаешь, что может сотворить женщина с мужчиной только для того, чтобы заставить его влюбиться в нее, просто диву даешься, — заметил Цвак. — В поте лица добывать деньги, лишь бы можно было прийти к ней. Вот для чего бедный малый Яромир ночами превращается в художника. Он обходит кабаки и вырезает силуэты для посетителей, портреты своего рода.

Прокоп, пропустивший мимо ушей конец фразы, прошамкал:

— В самом деле? Неужели Розина так похорошела? Вы уже сорвали поцелуйчик с ее уст, Фрисляндер?

Кельнерша тут же вскочила с места и, полная негодования, оставила комнату.

— Мокрая курица, а тоже петушится! Вот уж поистину наказанье добродетелью! Подумаешь! — раздраженно пробурчал ей вслед Прокоп.

— Чего вы хотите, она ведь ушла на самом щекотливом месте. И кроме того, чулок уже был довязан, — успокоил его Цвак.

Трактирщик снова принес грогу, и разговоры мало-помалу приняли более двусмысленный оттенок. Настолько вольный, чтобы при моем лихорадочном состоянии еще и будоражить мне кровь.

Я старался отвлечься, но чем больше замыкался в себе, возвращаясь мыслями к Ангелине, тем жарче шумела кровь в голове.

Довольно неожиданно я распрощался с друзьями.

Туман слегка рассеялся, на мне искрились тонкие ледяные иглы, но мгла была еще такой густой, что я не в состоянии был прочесть таблички с названиями улиц и сбился с пути.

Я очутился в чужом переулке и хотел было вернуться назад, когда услышал, что меня кто-то окликнул:

— Господин Пернат, а господин Пернат!

Я огляделся, поднял голову — никого.

Открытый подъезд, над ним тускло краснел небольшой фонарь, и мне показалось, что в глубине прихожей белеет чья-то фигура.

Снова шепот:

— Господин Пернат, а господин Пернат!

Удивленный, я вошел в коридор, и тут же мою шею оплели теплые женские руки, и при свете, струящемся сквозь лениво размыкающуюся дверную щель, я понял, что это была Розина, с жаром прильнувшая ко мне.