Тосклива хмарь смурного дня.

До самого утра я спал беспробудным мертвым сном.

Моя старуха служанка куда-то пропала или просто забыла растопить печь.

В печи остывала зола.

На мебель осела пыль.

Пола не касался веник.

Продрогнув, я ходил из угла в угол.

Тошнотворный дух сивухи заполнил комнату. Мое пальто и костюм были пропитаны старым устоявшимся запахом табачного дыма.

Я распахнул окно и снова закрыл — холодное тлетворное дуновение с улицы было невыносимо.

Мокрые взъерошенные воробьи недвижно застыли на карнизе под крышей.

Куда ни кинешь взгляд, везде побывала кисть серой скуки. Все во мне было покорежено и смято.

Сиденье на кресле — как же оно протерлось! По его краям пучками пробивался конский волос.

Следовало сходить к обивщику — да что там, будь как было — пусть будет еще одна пустая жизнь, пока все не провалится в тартарары.

А вон какая-то пошлая, несуразная рвань, скомканная тряпка на окне!

Почему бы не скрутить из нее веревку и не повеситься?!

Тогда уж мне никогда не придется смотреть на это надоевшее барахло, и вся эта жуткая изматывающая боль исчезнет раз и навсегда.

Да! Это самый разумный выход! Пора кончать.

Сегодня же.

Прямо сейчас — утром. Только не завтракать. Тошно при мысли, что отправишься на тот свет с набитым желудком! Что будешь лежать в сырой земле, неся в себе непереваренный гниющий завтрак.

Лишь бы только снова никогда не светило солнце и его наглая ложь о радости бытия вновь не засияла в душе!

Нет! Я больше не позволю водить себя за нос, не хочу быть мячиком в руках бездарной и нелепой судьбы, возносившей меня к небу, а потом снова бросавшей в грязную лужу, откуда я мог заглянуть в суетное прошлое, давно мне известное, что знает каждый ребенок и знакомо последней собаке в подворотне.

Бедная, бедная Мириам! Если бы я был в силах хоть немного помочь ей!

Необходимо принять решение, важное и неизменное, прежде чем во мне снова пробудится проклятая тяга к жизни и начнет обманывать меня новыми мечтами.

На что они были годны, все эти послания из царства вечности?

Ни на что, совершенно ни на что.

Может быть, только на то, чтобы я, шатаясь, брел по замкнутому кругу и поныне ощущал бренный мир как неизбывную муку. Тогда осталось одно.

Я мысленно прикинул, сколько денег у меня в банке.

Да, оставалось поступить только так. Это было единственное, какой-то мизер, чего-то стоивший из моих ничтожных дел в этой жизни!

Все, что я имел — в придачу несколько драгоценных камней в ящике стола, — сложить в пакет и переслать Мириам. По крайней мере, два-три года она не будет думать о завтрашнем дне. И написать письмо Гиллелю, где сообщу ему, как с ней произошло «чудо». Он один способен ей помочь.

Я чувствовал: конечно, он знал, что ей посоветовать.

Я собрал камни, спрятал их, взглянул на часы — тут же пойду в банк, за час успею все привести в порядок.

А потом еще купить букет алых роз для Ангелины!.. Все во мне кричало от боли и дикой тоски. Пожить бы хотя бы еще день, один-единственный день!

Чтобы потом снова испытать то же самое гнетущее отчаяние? Нет, нельзя ждать ни минуты! Я был доволен тем, что не поддался соблазну.

Я огляделся. Что еще оставалось сделать?

Конечно — там напильник. Я сунул его в карман — выброшу где-нибудь в переулке, как уже собирался недавно.

Мне был отвратителен напильник! Стоило сделать неверный шаг, и я бы из-за него мог стать убийцей.

Кто там снова беспокоит меня? Старьевщик.

— Всего минутку, господин фон Пернат, — растерянно попросил он, когда я дал понять, что у меня нет времени, — таки совсем полминутки. Таки тфа-три слова.

Лицо его покрылось испариной, и он дрожал от волнения.

— Можно поговорить с вами спокойно, господин Пернат? Мне не хочется, чтобы этот… Гиллель снова пришел. Таки лучше заприте дверь или будет лучше пойти в соседнюю комнату, — с обычной бесцеремонностью он потащил меня за собой.

Несколько раз он пугливо оглянулся и хрипло прошептал:

— Я тут себе помороковал, знаете ли, про недавнее. Это к лучшему. Ничего не выходит. Ладно. Что было, то было.

Я пытался разгадать по его глазам, чего он хочет. Он выдержал мой взгляд, но судорожно схватился за кресло — такого напряжения ему это стоило.

— Я рад, господин Вассертрум, — как можно приветливее ответил я, — жизнь и так печальна, чтобы еще отравлять ее друг другу взаимной неприязнью.

— Нет, надо же, будто говорит отпечатанная книга, — облегченно пробурчал он себе под нос, порылся в карманах штанов и снова извлек золотые часы с крышкой в избоинах. — И чтобы вам видеть, что у меня честные намерения, вы таки должны принять от меня эту безделицу в подарок.

— Ну как так можно, — отказался я. — Конечно, не поду, майте, — тут я вспомнил, что мне говорила о нем Мириам, и протянул руку к часам, чтобы он не оскорбился.

Он не обратил на это никакого внимания и вдруг побелел, стал белым как мел, прислушался и прохрипел:

— Вот! Вот! Я таки знал про то. Уже опьять Гиллель! Стучится!

Я послушал, вернулся в другую комнату и, чтобы успокоить его, прикрыл за собой дверь.

На сей раз это оказался не Гиллель, а Хароузек. Он вошел, приложил палец к губам, давая понять, что знает, кто у меня за дверью, и, не ожидая, что я скажу, в ту же секунду обрушил на меня словесную лавину:

— О высокоуважаемый и высокочтимый мастер Пернат, как мне подобрать слова, чтобы выразить вам свою радости, что я застал вас дома одного и в полном здравии. — Он декламировал как актер, и его высокопарные деланные пассажи были в таком вопиющем контрасте с его искаженным лицом, что меня охватил панический ужас. — Никогда бы, мастер Пернат, я не рискнул полниться у вас в лохмотьях, в которых вы меня, конечно же, видели много раз на улице, — да что я говорю: видели! Вы часто протягивали мне свою милосердную десницу.

То, что я имею возможность предстать сегодня перед вами в новом костюме с белоснежным воротничком, — знаете, кому я этим обязан? Одному из самых благородных и — ах! — к сожалению, самых непризнанных людей нашего города. Мной овладевает умиление, когда я думаю о нем.

Сам находясь в жалком положении, он тем не менее щедр с теми, кто живет в бедности и унижении. Давным-давно, когда я увидел его печально стоявшим перед своей лавкой, у меня в глубине души возникло желание прийти к нему и молча пожать ему руку.

Несколько дней назад он позвал меня, когда я проходил мимо, дал мне деньги, и благодаря ему я мог купить в рассрочку костюм.

А знаете, мастер Пернат, кто мой благодетель?

Я с гордостью произношу это, ибо только один догадываюсь, какое золотое сердце бьется в его груди, — это господин Аарон Вассертрум!..

Разумеется, я понимал, что Хароузек ломал комедию перед старьевщиком, подслушивавшим под дверью, хотя мне, впрочем, оставалось неясно, чего он добивался, но в любом случае топорная лесть не годится для того, чтобы обмануть бдительность Вассертрума. По моему недоумевающему лицу Хароузек, очевидно, догадался, о чем я думаю, он, осклабясь, тряхнул головой а дальнейшие слова должны были показать, что он достаточно изучил своего партнера и знает, когда можно переборщить.

— Конечно! Господин — Аарон — Вассертрум! У меня сердце сжимается оттого, что я не могу сказать ему сам, как я ему бесконечно благодарен. Умоляю вас, мастер, никогда не передавайте ему, что я был здесь и все вам рассказал. Знаю, людское себялюбие глубоко и неизлечимо отравляет его жизнь — ах, к сожалению, в его груди есть место только для справедливых подозрений.

Я психиатр, но даже моя интуиция подсказывает мне, что самое лучшее — это чтобы господин Вассертрум никогда не узнал — и из моих уст тоже, — какого я высокого мнения о нем. Это значило бы посеять сомнение в его несчастной душе. А я далек от такой мысли. Пусть лучше считает меня неблагодарным.

Мастер Пернат! Я самый несчастный человек, и мне с детских лет известно, что значит быть одиноким и покинутым в этой земной юдоли! Я даже не знаю имени своего отца. Я даже никогда не видел в лицо свою матушку. Должно быть, она рано умерла. — Голос Хароузека стал особенно вкрадчивым и проникновенным. — И была она, я точно знаю, одной из тех глубоко чувствующих щедрых натур, никогда не способных признаться, как бесконечна их любовь. К таким натурам принадлежит и господин Аарон Вассертрум.

У меня есть страничка, вырванная из дневника моей матери, я всегда ношу листок на груди, и в нем написано, что она любила моего отца, несмотря на то что он был уродлив, как, пожалуй, еще никогда не любила на земле мужчину простая смертная женщина.

Но она, кажется, никогда ему в этом не признавалась. Может быть, по той же причине, по какой, например, я не могу сказать господину Вассертруму, что благодарен ему. И невозможность сказать ему про это разрывает мне сердце.

И еще одно следует из этой странички, хотя, впрочем, я могу только догадываться, так как слова почти невозможно прочесть — они размыты слезами: мой отец, кто бы он ни был, пусть память о нем исчезнет на земле и на небе! — он чудовищно обошелся с моей матерью…

Хароузек внезапно грохнулся на колени, так что затрещали половицы, и зашелся в таком душераздирающем крике, что я уже не знал, валяет он дурака или на самом деле свихнулся.

— Боже Всемогущий, имя Коего боится изречь человек, здесь на коленях стою я перед Тобой — будь трижды проклят отец мой на веки вечные!

Последнее слово он буквально перекусил пополам и несколько мгновений прислушивался с выпученными глазами.

Потом в дьявольской ухмылке оскалил зубы. Мне показалось, что Вассертрум еле слышно застонал.

— Простите, мастер, — помолчав, деланно приглушенным голосом продолжал Хароузек. — Простите, что я не сдержался, но это моя утренняя и вечерняя молитва. Всевышний устроит так, что моего отца, кем бы он ни был, постигнет ужаснейшая кончина, какую только можно придумать.

Невольно я хотел возразить, но Хароузек не дал мне говорить.

— Мастер Пернат, я пришел к вам с просьбой. У господина Вассертрума был воспитанник, безмерно им любимый. Возможно, это был его племянник. Ходят даже слухи, что будто бы это был его сын. Но я не верю, потому что иначе бы он носил ту же самую фамилию, а на самом деле его звали Вассори, доктор Теодор Вассори.

Слезы застилают мне глаза, когда я представляю его себе. Я помогал ему от чистого сердца, как будто меня с ним объединял прямой союз любви и родства.

Хароузек всхлипнул, точно от волненья не мог говорить.

— Ах, этот благородный человек покинул мир! Ах! Ах! Что тоже могло быть причиной — я никогда не знал ее — его самоубийства. И я был среди тех, кого призывали на помощь, — ах, ах, поздно — поздно — поздно! А потом, когда я остался один у смертного ложа и покрывал поцелуями его остывшую мертвую руку, тогда — почему бы мне было так не поступить, мастер Пернат? это, конечно, не было воровством, — тогда я взял розу с груди усопшего и присвоил себе колбочку, содержимое которой уготовило несчастному быструю кончину во цвете лет.

Хароузек вытащил медицинскую колбу и с дрожью в голосе продолжал:

— И то и другое я… кладу… сюда… на ваш стол, увядшую розу и склянку, они напоминали мне о моем усопшем друге.

Как часто в часы душевной немочи, когда мне хотелось умереть в полном одиночестве и тоске по почившей матери, играл я этой склянкой, и блаженной усладой было знать: стоит только налить жидкости на платок и вдохнуть ее, как я безболезненно перенесусь в потусторонний мир, где мой добрый милый Теодор отдыхает от забот земной жизни.

И вот прошу вас, высокоуважаемый мастер — для того я сюда и пришел, — возьмите то и другое и передайте господину Вассертруму.

Скажите, что вы получили это от человека, стоявшего рядом с доктором Вассори, однако имени его обещали не называть — может быть, вы получили это от женщины.

Он поверит, и роза с колбой будут для него памятью, как и мне дорога память о нем.

Пусть это будет тайной благодарностью, приносимой мною ему. Я беден, и это все, что у меня есть, но я радуюсь, зная, что роза с колбочкой будут принадлежать ему, и тем не менее он не подозревает, что податель сего — я.

В этом тоже для меня заключена какая-то бесконечная услада.

А теперь прощайте, дорогой мастер, заранее тысячу раз благодарен вам…

Он крепко пожал мне руку, подмигнул и прошептал что-то еле слышно, чего я все еще не понимал.

— Подождите, господин Хароузек, я немного провожу вас вниз, — машинально повторил я слова, прочтенные мною по движению его губ, и вышел вместе с ним.

Мы остановились на темной лестничной площадке первого этажа, и я собирался проститься с Хароузеком.

— Можно подумать, что вы чего-то хотели добиться, изображая шута горохового… Вы… Вам нужно, чтобы Вассертрум отравился! — бросил я ему в лицо.

— А как же, — возбужденно ответил Хароузек.

— И вы думаете, что я приложу к этому руку?

— Вовсе не обязательно.

— Но я ведь отдам колбу Вассертруму, как вы меня просили только что!

Хароузек покачал головой.

— Если вы сейчас вернетесь к себе, то убедитесь, что он ее уже заначил.

— Как вы можете допустить такое? — удивился я. — Вассертрум из тех людей, кто никогда не наложит на себя руки — он слишком малодушен для этого и никогда не действует по внезапному импульсу.

— Просто вы незнакомы с медленно действующим ядом внушения, — строго оборвал меня Хароузек. — Если бы я выражался заурядно, вы бы остались правы, но я заранее учитывал даже самую ничтожную интонацию. На таких выродков действует только ходульный пафос! Поверьте! Я мог бы вам изобразить его мимику при каждой моей фразе. Нет такого «китча», как говорят художники, иначе говоря, нет такой гнусной пошлости, которая не вышибла бы слезу у плебеев, пропитанных ложью до мозга костей, не поразила бы их душу! Разве вы не знаете, что театр давно бы уже уничтожили огнем и мечом, будь это иначе? Мерзавец познается по сентиментальности. Тысячи бедняг могут умирать с голоду, а у него и слезинки не выжмешь, но если на подмостках разрумяненный дурень, переодетый в деревенщину, вращает глазами, тогда они воют, аки псы на цепи. Если папуля Вассертрум, может быть, даже завтра позабудет, чего ему стоил сегодняшний душевный понос, каждое мое слово оживет в нем, едва пробьет час, когда он самому себе покажется бесконечно жалким. В такие моменты возвышенного покаяния нужен только небольшой толчок — а о нем я позабочусь, — и даже самая трусливая лапа схватится за яд. Надо лишь иметь его под рукой! Вероятно, Теодорчик тоже не сцапал бы склянку, не подстрой я ему все так ловко.

— Хароузек, вы страшный человек, — ужаснулся я. — Неужели вы совсем не чувствуете…

Он тут же зажал мне рот ладонью и втолкнул меня в стенную нишу.

— Тише! Вот он!

Еле держась на ногах, опираясь рукой о стену, по лестнице спустился Вассертрум и, пошатываясь, прошел мимо нас.

Хароузек на ходу пожал мне руку и выскользнул следом за ним.

Когда я поднялся к себе, то увидел, что роза и колба исчезли, а вместо них на столе лежали золотые помятые часы старьевщика.

Я вынужден ждать восемь дней, прежде чем получу свои деньги, как мне объяснили в банке. Это был обычный срок для расторжения договора.

Пришлось обратиться к директору, я придумал предлог, что ужасно спешу и собираюсь через час уезжать.

Мне объяснили, что он ничего нового не скажет и что даже он ничего не может изменить в традициях банка; субъект со вставным стеклянным глазом, подошедший одновременно со мной к окошечку кассы, рассмеялся.

Предстояло ждать смерти восемь серых ужасных дней!

Мне казалось, этому не будет конца.

Я был так подавлен, что совсем не сознавал, сколько времени уже стою перед дверью кафе, куда я собрался зайти.

Наконец я вошел, чтобы только отделаться от неприятного типа со вставным стеклянным глазом, следовавшего за мной от банка по пятам. Когда я оглядывался на него, он тут же начинал шарить по земле, как будто что-то потерял.

На нем был светлый клетчатый пиджак, узко стянутый в талии, и черные засаленные брюки, мешковато болтавшиеся на его ногах. На его левом ботинке была яйцевидная выпуклая заплата из кожи, как будто под нею на палец ноги был надет перстень с печаткой.

Едва я присел, как он тоже вошел и устроился за соседним столиком.

Я думал, что он из попрошаек, и уже было полез за своим кошельком, когда увидел, что на его жирных пальцах мясника сверкают крупные бриллианты.

Час проходил за часом, а я продолжал сидеть, чувствуя, что от внутреннего напряжения непременно сойду с ума, — но куда мне было идти? Домой? Или мыкаться по улицам? Из двух зол одно было ужаснее другого.

Спертый воздух, бесконечный дурацкий треск бильярдных шаров, сухое настырное покашливание близорукого газетного тигра напротив, длинноногий таможенник, изобретательно исследовавший недра своего носа или причесывавший перед карманным зеркальцем пожелтевшими от табака пальцами усы, одетые в смуглый бархат кипучие итальянцы, омерзительно потные и гоготавшие вокруг карточного стола в углу, то шмякавшие с пронзительным криком костяшками пальцев по своим козырям, то харкавшие на пол, — все это двоилось и троилось в стенных зеркалах. Казалось, кровь капля по капле высасывают у меня из жил.

Исподволь подкрались сумерки, и кельнер, страдавший плоскостопием, на полусогнутых ногах потянулся палкой к газовой люстре, чтобы, покачивая головой, убедиться, что она не загорается.

Каждый раз, поворачивая голову, я неизменно натыкался на хищный взгляд субъекта со вставным глазом, который быстро прятался за газету или окунал испачканные усы в давно допитую чашку кофе.

Он так глубоко нахлобучил свою твердую круглую шляпу на голову, что уши у него оттопырились почти горизонтально, но не подавал виду, что собирается уходить.

Это было невыносимо. Я расплатился и направился к выходу.

Когда я уже собирался закрыть за собой стеклянную дверь, кто-то выдернул у меня из пальцев дверную ручку. Я оглянулся.

Снова этот тип!

В досаде я было повернул налево, чтобы направиться к еврейскому кварталу, но он встал напротив меня, преграждая мне путь.

— Когда все это кончится? — воскликнул я.

— Направо, — резко бросил он.

— Что это значит?

Он нагло посмотрел на меня:

— Вы Пернат!

— Вероятно, вы хотели сказать, господин Пернат?

Он лишь ухмыльнулся с издевкой.

— Никаких фокусов! Следуйте за мной!

— Вы что, рехнулись? Собственно, кто вы такой? — закричал я.

Он ничего не ответил, отвернул пиджак и осторожно показал на потертого металлического орла, приколотого к подкладке.

Я понял: «мусор» служил в тайной полиции и повязал меня.

— В чем дело, объясните, ради Бога?

— Узнаете потом. В участке, — грубо ответил он. — Марш вперед!

Я предложил ему взять экипаж.

— Еще чего!

Мы направились в полицию.

Жандарм подвел меня к двери.

АЛОИЗ ОЧИН

Полицейский советник

— прочел я на фарфоровой табличке.

— Входите, — сказал жандарм.

В комнате друг против друга стояли два грязных бюро с горами папок.

Между ними пара стульев с кривыми ножками.

На стене портрет императора.

На подоконнике стеклянная банка с плавающими в ней золотыми рыбками.

И все.

Слева за бюро сидел косолапый человек, снизу из-под бюро выглядывал его фетровый ботик, увенчанный потрепанной серой штаниной.

Я услышал шорох. Кто-то по-чешски пробурчал несколько слов, и сразу после этого из-за правого бюро поднялся господин полицейский советник и встал передо мной.

Это был приземистый мужчина с седой остроконечной бородкой, со странной манерой — прежде чем начать говорить, он скалил зубы, как делают, когда смотрят на яркий солнечный свет.

При этом он плотно смыкал веки за стеклами очков, что накладывало на его лицо печать неукротимой подлости.

— Вас зовут Атанасиус Пернат и… — он взглянул на чистый лист бумаги, — вы резчик камей.

Тут же под другим бюро засуетился косолапый ботик, почесался о ножку стула, и я услышал скрип пера по бумаге.

— Пернат, резчик камей, — подтвердил я.

— Н-ню-у, вот мы и встретились, господин… э-э… Пернат. Конечно, Пернат. Да, конечно, да. — Господин полицейский советник вдруг сразу стал удивительно любезен, как будто получил радостную весть, протянул мне навстречу обе руки и забавным манером постарался изобразить простодушного человека.

— Итак, господин Пернат, расскажите-ка, чем же вы занимаетесь целый день?

— Я думаю, вас это не касается, господин Очин, — ледяным тоном ответил я.

Он плотно сомкнул веки, выждал мгновение и нанес молниеносный удар:

— Давно ли графиня крутит любовь с Савиоли?

Я уже слышал нечто подобное раньше и даже бровью не повел.

Он ловко пытался запутать меня в противоречивых показаниях перекрестными неожиданными вопросами, однако, как бы мое сердце ни подпрыгивало к горлу от страха, он ничего не сумел выжать из меня, и я продолжал твердить одно и то же, что никогда не слышал имени Савиоли, с Ангелиной меня в детстве подружил мой отец, и она даже заказывала у меня не раз камеи.

Несмотря на это, я хорошо знал, что полицейский советник видит, как я ему лгу, и в душе кипит от ярости, не в силах выбить из меня ни одного показания.

На минуту он задумался, затем притянул меня за пиджак вплотную к себе, предостерегающе ткнул пальцем в сторону левого бюро и прошептал мне в самое ухо:

— Атанасиус! Ваш отец был моим лучшим другом. Я хочу вас спасти, Атанасиус! Но вы расскажете мне о графине все. Слышите — все.

Я не понял, что это должно было значить.

— Что вы этим хотите сказать — я хочу вас спасти? — громко спросил я.

Косолапый ботик с досадой стукнул об пол. Лицо полицейского советника посерело от злости. Он приподнял верхнюю губу. Стал выжидать. Я знал, что он немедленно набросится на меня снова (его метода нападать врасплох напоминала мне Вассертрума), и тоже ждал — я заметил, что козлиная образина, владелец косолапой ноги, нетерпеливо вытягивает шею из-за письменного бюро. Затем полицейский советник внезапно перешел на пронзительный вопль:

— Убийца.

От изумления я потерял дар речи.

Козлиная образина с угрюмым видом снова скрылась за горами папок на бюро.

Даже господин полицейский советник был весьма поражен моей выдержкой, но искусно скрыл это: придвинул стул и предложил мне сесть.

— Значит, вы отказываетесь дать мне нужные сведения о графине, господин Пернат?

— Я не могу их дать, господин советник, по крайней мере, в том смысле, в каком вы их ждете. Во-первых, я никогда не знал Савиоли, а во-вторых, я твердо убежден, что если графиня обвиняется в измене мужу, то это просто злой навет.

— И вы готовы подтвердить это под присягой?

У меня перехватило дыхание.

— Да! В любое время.

— Хорошо. Гм.

Пауза затянулась — полицейский советник, казалось, напряженно размышляет.

Когда он снова взглянул на меня, в его гримасе застыло притворное сострадание. Невольно мне вспомнился Хароузек, едва полицейский со скрытой слезой в голосе произнес:

— Все-таки вы можете сказать мне, Атанасиус, мне, старому другу вашего отца, мне, носившему вас на руках, — я едва не расхохотался — он был старше меня самое большее лет на десять. — Это ведь была самооборона, Атанасиус, правда?

Снова над бюро вспрянула козлиная образина.

— Какая самооборона? — спросил я недоуменно.

— Против этого… Зотмана! — крикнул советник прямо мне в лицо.

Фраза поразила меня, как удар клинком, — Зотман! Зотман! Часы! Фамилия Зотмана была выгравирована на часах!

У меня вся кровь прихлынула к сердцу — негодяй Вассертрум дал мне часы, чтобы на меня пало подозрение в убийстве!

Полицейский советник тут же сбросил маску, оскалил зубы и плотно смежил веки:

— Итак, вы признаетесь в убийстве, Пернат?

— Все это ошибка, ужасная ошибка. Ради Бога, выслушайте меня. Я объясню вам, господин советник! — воскликнул я.

— Сообщите мне все насчет графини, — резко прервал он меня. — Этим вы облегчите свою участь.

— Но мне больше нечего сказать, кроме того, что я говорил прежде: графиня невиновна.

Он стиснул зубы и повернулся в сторону козлиной образины:

— Пишите: итак, Пернат признается в убийстве страхового агента Карла Зотмана.

Бешеная ярость овладела мной.

— Сука полицейская! — взревел я. — Да какое вы имеете право!..

Мои глаза высматривали предмет потяжелее.

В следующий миг я был схвачен двумя «фараонами», и на меня надели наручники.

Полицейский советник надулся, как кочет на навозной куче.

— И часы? — Он вдруг взял в руку часы с помятым корпусом. — Бедняга Зотман был еще жив, когда вы обобрали его, или нет?

Я совершенно успокоился и твердым голосом дал показания для протокола:

— Часы сегодня утром мне подарил старьевщик Аарон Вассертрум.

Раздался взрыв громкого хохота, и я увидел, как косолапый фетровый ботик отплясывает веселый танец под бюро.