Я разворачиваюсь на десять градусов, корректируя курс, и, когда крыло после поворота приподнимается, вижу внизу нечто такое, чего в действительности там нет и быть не может.
Вереница полуодетых людей, бредущих по снегу.
Я трясу головой, стараясь прогнать видение. Оно исчезает, но не полностью. Нечто остается, призрак призрака, и я осознаю, что сижу в кабине под прозрачным фонарем, позволяющим мне видеть все, что находится подо мной.
Я слишком долго вела самолет без перерыва. Эта плоская вымерзшая равнина, эти мысли, этот полусумасшедший больной человек у меня за спиной.
Сильными пальцами генерал сжимает мое плечо, словно клещами, и что-то кричит мне в ухо.
Я мотаю головой. Я ничего не слышу.
Он снова кричит. На сей раз я разбираю слова:
– Вы видели?
Внутри у меня все сжимается.
– Заберите влево, – орет он.
Он не в своем уме, как и я.
Двигаю рычаг управления, и, когда машина разворачивается носом к западу, я их вижу. Но не призрачную процессию, порожденную моим воспаленным воображением, а реальных людей со своими телесными муками.
Судя по широким телегам и запряженным в них лошадям, это деревенские жители. Лошади тощие, в телегах почти нет вещей, и в них сидят, скрючившись, люди, закутанные в одеяла.
Чуть дальше я вижу на снегу вещи, выброшенные теми, кто идет впереди. Кресла, матрасы и ковры лежат по обочинам дороги. Скинутый с телеги чемодан раскрылся от удара, и все содержимое вывалилось на землю. Люди проходят мимо, даже не глядя. Кто-то выбросил красное платье. Неподалеку валяется кухонная плитка. Потом я вижу на обочине шесть ярких прямоугольников, лежащих в ряд, словно камни для перехода через ручей. Кто-то дорожил картинами так сильно, что взял их с собой в путь, И впал в такое глубокое отчаяние, что в конце концов их выбросил.
У людей такой вид, словно они в походе уже давно. Судя по одежде и повозкам, они уроженцы востока – Венгрии или, возможно, Румынии. Они этнические немцы, направляющиеся в единственное приходящее им на ум место, где принадлежность к немецкой нации не означает автоматически смертного приговора.
Я набираю высоту и снова ложусь на правильный курс. Под нами простирается плоская снежная равнина.
Такое ощущение, будто летишь над Россией.
Они наградили меня железным крестом первой степени.
За аварию? За то, что я осталась в живых? За то, что поднялась по каменной лестнице до крыши? Или по каким-то своим непонятным соображениям?
Я снова шла по византийским залам, чтобы получить награду. Император построил новый дворец, по проекту Шпеера. Огромный и похожий на склеп. Повсюду висели гобелены с изображением жеребцов. Я и не знала, что наш вождь любитель лошадей. Сидел ли он когда-нибудь в седле? Да быть такого не может. Невзрачный человечек, похожий на железнодорожного чиновника, со сложенными на причинном месте руками. Мог ли он довериться чуждой и пылкой природе коня?
Там и сям на стенах зеленели пятна. Плесень. Он въехал сюда в спешке, он требовал, чтобы дворец был достроен к определенной дате. Даты имели огромное значение, они являлись частью магии. Была годовщина его пришествия к власти или что-нибудь вроде этого. Увы, время, необходимое для просыхания штукатурки, течет по земным законам и неподвластно магии.
Что происходит, когда реальность вступает в конфликт с магией? Магия берет верх. И в результате вы получаете зеленое пятно плесени.
Под конец своего восстановительного периода я поехала домой, повидать близких. Петер находился в плавании, но Мари с ребенком приехала на неделю. Девочке был уже почти годик, она училась ходить и постоянно падала. Я проводила с ней довольно много времени. Иногда мне казалось, что я сама падаю, и общество крохотного существа, понимающего мои проблемы, радовало.
Родители заметно постарели. При виде них у меня болезненно сжалось сердце, особенно при виде отца. Он стал совсем седым и похудел; казалось, он усох и утратил былую твердость. Едва увидев его, я поняла, что расстановка сил изменилась. И я огорчилась, поскольку не хотела побеждать за счет его слабости.
Отец не то чтобы пал духом: он просто слишком много работал. Он не видел ничего, кроме своих пациентов. У него не оставалось времени на книги, на прогулки, на музицирование. Он бы с удовольствием отдыхал по воскресеньям, но его всегда вызывали.
– Тебе обязательно работать по выходным? – спросила я.
– Да. В радиусе тридцати миль больше нет ни одного врача. Что мне делать? Гнать их?
В тот день он принял роды, навестил пациента, умирающего от пневмонии, выдал два свидетельства о смерти (от утопления и от сердечного приступа), позаботился о нуждах двух инвалидов с ампутированными конечностями, отправленных домой с фронта, и сделал срочную операцию ребенку, которого придавило перевернувшейся телегой. А также нанес визит нескольким «обычным больным». Он выглядел измученным.
– Человек не вправе пренебрегать своими обязанностями, – сказал он, – сколь бы тяжелы они ни были.
Я сидела рядом с отцом.
– Твоим пациентам не пойдет на пользу, если ты сам сляжешь, – сказал я.
– Знаю, но скажи на милость, что мне делать? Как бы ты поступила на моем месте?
Я машинально перебирала пальцами бахрому скатерти.
Нам одновременно пришла в голову одна и та же мысль.
Он криво улыбнулся:
– Мы оба знаем, как ты поступила, не так ли?
Он никогда прежде не высказывался в тоне, хотя бы отдаленно напоминающем шутливый, по поводу моего решения бросить медицинский институт.
– Ты уже простил меня? – спросила я.
Он ненадолго задумался.
– Да, – сказал он минуту спустя, и легкий шок, в который меня поверг этот ответ, заставил меня понять одну вещь.
Хотя я говорила серьезно, я не вкладывала в свой вопрос такого смысла. Я никогда не считала, что совершила поистине непростительный поступок, бросив свои занятия медициной. Поэтому мысль, что отец действительно не простил меня (хотя я жила с ней многие годы), представлялась мне несколько абсурдной. Мне всегда казалось, что мы просто играем друг с другом в какую-то странную игру.
– Да, – сказал он. – Я простил тебя, но я по-прежнему не понимаю, почему ты это сделала.
– Почему я бросила учебу? Но я никогда…
Я осеклась. Могла ли я сказать отцу, что никогда не собиралась всерьез заниматься медициной? Однако почему-то я смутно подозревала, что он это знает. Он мой отец, он должен знать.
– Я никогда не думала, что из меня получится хороший врач, – сказала я.
Отец рассмеялся:
– Я тоже питал сомнения на сей счет. Но в таком случае почему ты вообще взялась за изучение медицины? Это меня удивило, должен признаться. – Он помолчал. – Ты хотела уехать из дома, разумеется. Как Петер. Я знал, что ты не выйдешь замуж. Твоя мать всегда думала иначе. Она не понимает, почему ты занимаешься тем, чем занимаешься.
– Ты тоже не понимаешь.
– Это кажется… совсем неженским делом. И я нахожу в этом что-то ребяческое. Желание летать.
– На самом деле тебе не нравится другое.
Он помолчал.
– Если ты о разговоре, который у нас состоялся однажды под Рождество…
– Я отказалась отвечать на твой вопрос.
– Впоследствии я решил, что не имел права задавать его.
– Ты имел полное право. Просто тогда я не могла на него ответить.
– Ладно, давай оставим это, хорошо? – сказал он. – У меня свои убеждения, у тебя свои. Нам вместе жить на этой земле.
– Отец, послушай меня. Я не нацистка.
Он поднял голову. Взгляд у него немного просветлел.
– Ты хочешь сказать…
– Я презираю наше правительство, – сказала я. – Я стараюсь держаться по возможности дальше от политики. Я просто занимаюсь своим делом и надеюсь, что они оставят меня в покое.
На лице отца отразились радость и недоумение.
– Но почему же ты не сказала этого тогда?
– Я говорю сейчас.
– Ты не представляешь, как… мне полегчало.
– Мне тоже здорово полегчало.
Мы улыбнулись друг другу.
– Знаешь, мы очень гордимся тобой, твоя мама и я, – сказал он, и я поняла, что он действительно гордится.
– Но ты бы хотел, чтобы я стала врачом.
– Да.
Разумеется. Он никогда по-настоящему не сдавал однажды занятые позиции. И сейчас речь шла о его любимой медицине.
– Это благородная профессия, – сказал он. – Самая благородная. И самая трудная. Она вознаграждает больше других профессий, поскольку налагает самую большую ответственность. Ты спасаешь жизнь, ты даешь жизнь, иногда ты решаешь, стоит ли продолжать жизнь. И ты многое знаешь. Иногда ты жалеешь, что знаешь так много. Но знание, которым ты обладаешь, есть знание вещи такой чудесной, такой сложной, такой разумной, что, чем больше ты узнаешь о ней, тем смиреннее становишься.
Я не понимала, говорит он со мной или с самим собой. Безусловно, он никогда еще не открывался мне настолько.
– Ты хочешь сказать «тем смиреннее ты должен становиться». Не все врачи похожи на тебя, отец.
Он рассмеялся, с долей иронии:
– Значит, они плохие врачи.
Когда-то я и помыслить не могла, что он способен на такую шутку.
– Так что сама видишь. – Он встал, чтобы налить себе бокал вина. – Мне было трудно понять, почему ты сделала такой выбор.
– У меня не было выбора, – сказала я.
Отец быстро поднял голову.
– Я никогда по-настоящему не хотела стать врачом. По окончании института я собиралась работать летающим врачом-миссионером в Африке. Так я получила бы возможность летать.
Он стоял неподвижно, со стаканом в руке: темный силуэт на фоне светлого окна.
– Получила бы возможность летать?
Я кивнула. Неожиданно у меня отнялся язык.
– И ты позволила мне поверить… но это же возмутительно. Как ты могла?
Да, я обманула отца. Предала. И как я могла все эти годы не понимать, что наделала?
Отец сел в кресло у противоположной стены и уставился в окно. С минуту он молчал, с потрясенным лицом.
Наконец он спросил: «Но почему?» – с таким видом, словно мог понять все, кроме последней убийственной головоломки.
Ожесточение, с которым он произнес последнее слово, вывело меня из душевного равновесия. Я стиснула голову руками. Врачи запретили мне волноваться.
– Отец, постарайся меня понять. Я должна была летать!
– Это выше моего понимания.
– Ты просто не пытаешься понять. Ты не представляешь, каково это: не иметь возможности заниматься единственным делом, которое тебя интересует. Это все равно что жить в ссылке.
– А чувства окружающих тебя интересовали?
– С какой стати? Никого из вас не волновали мои чувства: ты о них уж точно не думал. Вы все жили своей жизнью, ты пережил все огорчения, которые я тебе причинила. Если бы я не нашла возможности жить своей жизнью, я бы просто не жила.
– Не может быть, чтобы ты говорила серьезно.
– Но я говорю совершенно серьезно. Я знаю, что ты не понимаешь ни одного моего слова. Но я говорю серьезно.
Отец казался очень печальным.
Потом тень улыбки скользнула по его лицу.
– Ты никогда не искала легких путей, верно?
– Отец, – сказала я, – я сожалею, что лгала тебе. Правда, сожалею. Но я не видела другого выхода. Я ужасно переживала.
Последовала довольно долгая пауза. Потом отец тяжело вздохнул.
– Я тебя прощаю. – Слабая улыбка, вновь тронувшая его губы, стала чуть шире. – Ты такая упрямая, – сказал он. – Полагаю, здесь ты пошла в меня.
Мне пришлось учиться летать заново. Я начала с того, с чего начинала двенадцать с лишним лет назад: с учебного планера.
Еще до первого полета я знала, что мои руки стали неуклюжими, а реакции замедленными. Но, сидя в кабине в ожидании, когда натянется буксировочный трос, я обмирала от ужаса главным образом при мысли о возможных рецидивах головокружения.
Первый полет не доставил мне удовольствия. Кабина казалась незнакомой, а когда я поставила ноги на педали руля, легкая дрожь пробежала по моему телу. Отчасти от волнения, но отчасти и от страха.
На взлете я занервничала: скорость показалась очень уж высокой. Когда я отцепилась от самолета-буксировщика и начала планировать, дела пошли на лад, но я понимала, что не чувствую машину. Казалось, у меня было не только новое лицо, но и новое тело. Я ненавидела это свое новое тело, которое не умело удобно устроиться в пилотском кресле, не реагировало инстинктивно на движения планера и не предугадывало его поведения.
Я приземлилась на посадочную полосу и погрузилась в скорбные размышления. Командир планерной станции (это была планерная школа Гитлерюгенда) неторопливо подошел ко мне.
– Ну как?
– Ужасно, – сказала я. – Мне кажется, я не смогу даже запустить змея на Люнебургской пустоши.
– Чепуха. Вы отлично выполнили круговой полет и совершили безупречную посадку. А если вы смогли приземлиться, значит, сможете и летать, как вам известно. Вот взлет получился не очень. Знаете что, давайте-ка попробуем еще раз.
Он направился к буксировочному самолету.
Он был прав, конечно; я снова поднялась в воздух и почувствовала, что между планером и моими заторможенными реакциями начинает устанавливаться взаимопонимание. Новое тело оказалось не совсем уж безнадежным. Я подумала, что, возможно, сумею ужиться с ним за неимением другого и что после долгих тренировок оно может прийти в норму.
В течение нескольких следующих недель я пересела с планеров сначала на спортивные самолеты, а потом на учебные машины ВВС. Поскольку все самолеты были реквизированы для военных нужд, мне приходилось летать на том, что есть, обращаясь с просьбами о содействии к разным знакомым и надеясь, что никто не изъявит желания взглянуть на справку о состоянии моего здоровья, где говорилось, что я негодна к полетам. Я намеревалась доказать, что я годна к полетам, а потом вернуться к хирургу, составившему такое убийственное заключение, и попросить выдать мне другое. На время я застряла на «шторке» за неимением других машин, но потом мне подвернулся биплан «арадо», а через неделю я уже пилотировала «Ме-110».
Через два месяца тренировок я обратилась к одному офицеру-инструктору в Рехлине, своему доброму знакомому, и спросила, нет ли у него машины, которой никто не хватился бы в течение получаса. Он предложил мне опробовать «Фоккевульф-190».
Чудесный самолет! Быстрый, проворный, покладистый. С полчаса я наслаждалась полетом и радовалась своему возвращению в строй. Я начала заходить на посадку, исполненная решимости на следующей же неделе повидаться с хирургом.
Я сделала последний разворот перед выходом на посадочную полосу.
Когда правое крыло ушло вниз и я увидела, как горизонт опрокидывается, у меня возникло жуткое ощущение, что земля подо мной поднимается и толкает меня вверх. Я старалась удерживать самолет под правильным углом и не обращать внимания на чудовищную пляску земли и неба. Приборы вели себя нормально. Все остальное словно обезумело. Заставив себя поверить показаниям приборов, я выровняла крылья, опустила закрылки и стала снижаться к посадочной полосе, которая неслась на меня, раскачиваясь и расплываясь перед глазами. Я подрулила к ангару и несколько минут сидела в кресле, обливаясь холодным потом и дрожа всем телом.
Да, мне потребуется больше времени, чем я предполагала.
Однажды в выходной в моей берлинской квартире раздался телефонный звонок. Я не ждала звонка.
Незнакомый мужской голос спросил, не я ли капитан авиации Курц, а когда я ответила утвердительно, попросил меня подождать. Пока я ждала, телефонная линия глухо молчала, словно связь прервалась. Потом она заработала так хорошо, что я услышала скрип кресла на другом конце провода.
В трубке раздался другой голос, отчетливый, но на баварский манер растягивающий гласные.
– Капитан авиации Курц? Добрый вечер.
– Добрый вечер.
– Говорит Генрих Гиммлер.
Как хорошо, наверное, знакомо ему краткое молчание, наступающее после этих слов, когда мир уходит из-под ног человека на другом конце провода, словно люк распахивается на эшафоте. Я словно воочию вижу его: он сидит с прямой спиной в своей черной форме, прижимая к уху черную трубку и чуть заметно улыбаясь довольной улыбкой человека, свято верящего в свое дело, когда произносит слова: «Говорит Генрих Гиммлер».
У меня хватило присутствия духа, чтобы сказать:
– Это большая честь для меня, герр рейхсфюрер.
– Скажите, вы полностью оправились после аварии?
– Я довольно быстро встала на ноги, благодарю вас. С вашей стороны было очень любезно прислать мне фруктовый сок.
– Не стоит благодарности. Я рад слышать, что вам лучше. Полагаю, вы снова летаете?
Интересно, кто ему доложил?
– Я делаю все возможное, чтобы вернуться к своим обязанностям.
– Страна гордится вами, капитан.
Я попыталась найти какие-нибудь слова, кроме «спасибо».
– Спасибо, – сказала я в конце концов.
– Мужество – одно из качеств, отличающих нас от низших рас, – сказал он. – Я уже давно являюсь вашим поклонником и всегда хотел познакомиться с вами лично. К сожалению, у меня практически нет свободного времени. Тем не менее вечер семнадцатого октября у меня не занят. Вы окажете мне любезность отобедать со мной?
Я отвела трубку от уха и тупо уставилась на нее.
– Вы меня слышите, капитан?
Никто не отвечает ему отказом. Никто не может ответить ему отказом.
– Это великая честь для меня, герр рейхсфюрер.
– Отлично. Моя машина заедет за вами в семь.
Его адъютант перезвонил через пять минут и спросил, не соблюдаю ли я какую-нибудь особую диету.
Человек, державший в страхе всю Германию, встретил меня на пороге скромного загородного дома. Местность казалась незнакомой. Поездка заняла много времени, и подозреваю, мы ехали кружным путем. Короткая, усыпанная щебнем дорожка, ведущая к входной двери, тянулась между густыми деревьями, но освещалась яркими фонарями. Хозяин дома страховался от неожиданных визитов непрошеных гостей.
Сухой лист, подхваченный легким ветерком, опустился на плечо его мундира. Я знала, что он будет в форме: я не видела ни одной фотографии, где он был бы в штатском. Я задавалась вопросом, как смогу я просидеть целый вечер напротив человека в перетянутом ремнями черном мундире, с «мертвой головой» на фуражке и с кинжалом. Но он был в серой полевой форме главнокомандующего войсками СС. Почему-то я не заметила разницы. Форма казалась черной.
Я же по такому случаю приоделась, нарушив свои обычно незыблемые правила. Недовольство собой усугублялось неудобством моего наряда: голубой тафтяной штуковины, которая стесняла движения рук и натирала шею. В ней я чувствовала себя нелепой и уязвимой. Непонятно почему я надеялась, что привыкну к ней с течением времени.
Чуть наклонившись, Гиммлер поднес мою руку к губам. У него были маленькие и довольно изящные руки. Виски у него были чисто выбриты, а волосы на макушке подстрижены в кружок. От этого его лицо казалось уже, чем было на самом деле. Форма его черепа не соответствовала арийскому стандарту; по слухам, это его беспокоило. В волосах у него белели чешуйки перхоти.
Он взял мое пальто и передал адъютанту, а потом провел меня в аляповато обставленную гостиную. На стенах, оклеенных узорчатыми кремово-голубыми обоями, висело множество плохо сочетающихся между собой картин и фотографий: германские пейзажи, снимки студенческой группы, спортивной команды и семьи, забранный в рамку текст, гласящий: «Готовься к войне с миром в душе», и фотография каменного столба, стоящего посреди лесной поляны. Над каминной полкой находилось главное украшение комнаты: надписанный портрет Гитлера. «Моему верному Хайни, в знак дружбы» – было наискось написано в углу.
В камине горел огонь. В комнате было тепло, даже душно. На окнах висели малиновые парчовые занавеси, не гармонирующие с оранжево-красным ковром, а диван и кресла были обтянуты дорогой тканью неприятного серовато-зеленого цвета. Куда ни глянь, повсюду теснились разные безделушки; похоже, коллекция собиралась без всякой системы. У стены стоял большой книжный шкаф, набитый книгами в кожаных переплетах, выстроенными идеально ровными рядами.
Гиммлер пододвинул мне кресло поближе к камину и спросил, чего бы я желала выпить. Я попросила чего-нибудь безалкогольного. Он пришел в восхищение.
– Как вы благоразумны! Я сам весьма воздержан по части спиртного. У меня есть нечто особенное. Минеральная вода из чехословацкого протектората: один из моих геодезистов нашел там источник.
Он вызвал звонком адъютанта, который через минуту вернулся с графином сверкающей воды и двумя бокалами на подносе.
Гиммлер наполнил бокалы. Отблески огня коротко полыхнули на толстых стеклах его очков, когда он протянул мне бокал.
– Хайль Гитлер! – сказал он.
Я вскочила на ноги.
Потом начался серьезный разговор. Он не умел болтать о пустяках, но с педантическим удовольствием демонстрировал свою эрудицию. В ответ на мой вопрос о столбе он сказал, что на фотографии запечатлен камень с руническими письменами, находящийся в норвежском лесу. А затем завел разговор о руническом алфавите и германской культуре, его создавшей.
– Ошибочно было бы полагать, что наши предки были людьми невежественными и примитивными, – сказал он. – Они знали вещи, о которых мы не имеем ни малейшего понятия.
В качестве примера он привел растения, обладающие целебными свойствами. Знание лекарственных трав по большей части утрачено, сказал он. А оно имело величайшее значение. Рейхсфюрер лично распорядился разбить сад для выращивания и изучения лекарственных растений.
Я спросила, достаточно ли времени у него остается на подобные увлечения.
– К сожалению, нет, – сказал он. – Я отдаю приказы проводить разные исследования, но сам редко нахожу время этим заниматься. Хотя позже, если вы не станете возражать, я попрошу вас посодействовать мне в одном моем небольшом хобби. На самом деле именно благодаря ему у меня и появился этот дом, моя маленькая слабость.
– Ваше хобби связано с вашей работой, герр Гиммлер?
– Должен признаться, да. Все, что я делаю, так или иначе связано с моей работой. Но такой уж я человек. Я ко всему отношусь очень серьезно. Но у меня есть несколько любимых проектов.
– А где находится ваш сад лекарственных растений, герр Гиммлер?
– В местечке под названием Аушвиц. Вряд ли вы о таком слышали.
Я не слышала. Мы перешли в столовую.
За супом Гиммлер расспрашивал меня о работе.
– Вы верите, что смелость есть свойство, обусловленное генетически? – спросил он.
– Я об этом не думала.
– Это мужское качество.
– Оно присуще и женщинам.
– Да, но у женщин смелость связана с такими вещами, как защита потомства. Она ограничена. – Он бросил на меня взгляд. – Вы считаете себя аномальной?
– Нет, не считаю. – Я постаралась не выдать своего потрясения.
– Вероятно, я употребил неверное слово. Я привык мыслить научными терминами, а такой язык не всегда уместен.
Гиммлер перевел разговор на другую тему, обратив мое внимание на непритязательность пищи. Она была действительно непритязательной – в том смысле, что приготовлена и подана без всяких изысков; но пищи такого качества и в таком количестве уже много лет не видели в простых немецких домах. Основным блюдом был запеченный окорок, обложенный печеными яблоками. К нему подали разнообразные салаты из свежих овощей, достать которые в Берлине было непросто.
– Ходят слухи о разных излишествах, – сказал Гиммлер. – Но в своем доме я не допускаю никаких излишеств.
Он заговорил о религии. К великому своему прискорбию, он узнал, что большинство людей считает его атеистом. Он сказал, что твердо верит в высшую силу. Но высшая сила не выделяет человека среди прочих представителей животного мира.
– Здесь христиане глубоко заблуждаются, – сказал он. – По сути человек ничем не отличается от прочих животных. А самое сильное животное побеждает в борьбе за существование. Это и есть божественный закон.
При этих словах его глаза за толстыми стеклами очков блеснули, и он выпрямился в кресле. Как он, наверное, недоволен своим телом, подумала я: своим коротеньким пухлым телом, похожим на мышиное. Близорукие глаза, рыхлое брюшко, безвольный подбородок.
Я сказала (единственно из желания посмотреть, как он выкрутится), что, поскольку христианство существует уже так долго, оно само может считаться самым сильным животным из всех существующих.
Гиммлер задумался. Казалось, он нашел мое замечание интересным.
– Церковь существует уже восемнадцать веков, – сказал он. – Это правда. Но что такое эта Церковь? Церковь, основанная святым Павлом. Павел был врагом всякой жизни, как и все евреи. Он взял примитивное христианство, являвшееся разновидностью большевизма, и исказил его опять-таки чисто по-еврейски, чтобы превратить в мировую религию. Он увидел в нем иудейское начало, неприемлемое для цивилизованных народов, и убрал его, заменив идеями, заимствованными у греков и индусов, то есть у арийцев; а потом преподнес получившееся варево под видом новой религии.
Я сказала, что впервые слышу об индусских элементах в христианстве.
– О, они есть, конечно же. Отголоски учения кшатриев, индусской касты воинов. «Не мир я принес вам, но меч» – вам знакомо это высказывание?
Оно из Нового Завета. Равным образом многочисленные высказывания о необходимости отбросить все негодное, о зерне, которое должно умереть, чтобы родиться снова, – все это арийские и германские идеи. Святой Павел, как и все евреи, ограбил арийскую культуру, чтобы вдохнуть жизнь в свое творение, поскольку не мог сделать этого своими силами. Позвольте положить вам еще одно яблоко.
– Благодарю вас.
– То есть продолжительностью своего существования христианство обязано главным образом арийским принципам, положенным в основу христианской доктрины. Так сказать, железная рука в бархатной перчатке. Между прочим, я заметил, что вы обратили внимание на изречение на стене в гостиной. Оно взято из одного из древнеиндийских священных писаний. Я с удовольствием читаю их в свободное время. Одним словом, такой живучестью церковь на пятьдесят процентов обязана своему арийскому элементу. А на остальные пятьдесят – страху.
– Прошу прощения, вы сказали «страху»?
– Думаю, это подходящее слово. Власть духовенства держится на страхе. Нельзя забывать, что священнослужители обладают абсолютной властью над людьми, поскольку народ верит, что над их душами властна некая высшая сила. Разумеется, такого быть не может, поскольку душа не есть нечто, способное получить вознаграждение или возмездие; душа – всего лишь некая сущность, которая воплощается вновь и вновь в пределах племени или клана. Я, к примеру, являюсь реинкарнацией Генриха Первого Саксонского. Но то была умная ложь. Представьте себе общество, в котором, в случае нарушения закона, вы должны либо покаяться, укрепляя таким образом власть священнослужителей над вами, либо оказаться перед перспективой вечного наказания. В подобном обществе, полагаю, не нашлось бы работы для Генриха Гиммлера.
Он довольно улыбнулся.
– Они использовали и другие способы психологического воздействия, – сказал он. – Но в разговоре о них не обойтись без грубых выражений. Вы мне позволите?
– Пожалуйста.
– Что ж, хорошо. Христианское духовенство, очерняющее женщин, проповедующее безбрачие, слагающееся из чисто мужских общин… что мы здесь имеем, если не гомосексуальное братство? Оно оказывает давление на всех своих членов, вынуждая подчиняться извращенным нормам жизни. В монастырях, вы и без меня знаете, данное явление принимает крайние формы. Будучи гомосексуальным братством, духовенство отличается крепкой сплоченностью – и в этом его великая сила. Как вам, вероятно, известно, древние греки считали, что войско, состоящее из таких мужчин, практически непобедимо. Естественные узы товарищества укрепляются другими, противоестественными узами. И действительно, в армии всегда существует опасность гомосексуализма, и здесь надо постоянно держать ухо востро… Еще минеральной воды?… Они пошли от евреев, конечно же, такие наклонности. Думаю, в некоторых случаях евреи не брезговали похищать людей. Наши предки боролись с гомосексуалистами самым простым способом: топили их в болоте.
К этому времени мы дошли до десерта. На десерт подавали тушеные груши.
– Обожаю груши, – сказал Гиммлер. – Надеюсь, вы тоже их любите?
– Да. У нас дома мы обычно собирали груши по воскресеньям. Мама варила их с корицей.
– Вы сейчас часто видитесь со своими близкими?
– Я недавно навещала их, но мне редко представляется такая возможность.
– Очень жаль, – сказал Гиммлер. – Семейная жизнь так много значит. Как ваш брат, слыхать от него что-нибудь?
Я не говорила ему, что у меня есть брат.
Я сказала, что последнее письмо от Петера получила четыре месяца назад, что он где-то в море со своим эсминцем.
– Он поступил на флот еще в юности?
– Совсем мальчишкой.
– Военно-морской флот – отличное место службы, особенно сейчас, под командованием адмирала Дёница; но в наши дни для честолюбивого молодого человека естественным выбором представляется служба в СС.
– Петер хотел плавать.
– Правда? Экий романтик. Что ж, в романтике нет никакого вреда, покуда она не выходит за известные рамки, – снисходительно сказал хозяин дома и положил мне еще тушеных груш.
– Вероятно, – заметила я, – у вас в СС нет места для романтики.
– Ровным счетом никакого. Мои люди должны быть тверды как железо и холодны как лед. Но в них есть своего рода мечтательность, которую я приветствую.
– И часто вы ее наблюдаете?
– Мечтательность-то? Да, очень часто. Меня премного воодушевляет сознание, что мы очень часто правильно понимаем вещи, которые чрезвычайно легко истолковать неверно. Я все знаю. Люди видят черную форму и пугаются. Вполне понятная человеческая реакция. Но у нас есть дело, которое нужно сделать: мы призваны держать духовную оборону Германии. Иногда мне приходится быть безжалостней, чем хотелось бы.
Мы ели тушеные груши. Его маленькие треугольные усики ходили вверх-вниз, когда он жевал.
Я услышала свой голос:
– Герр Гиммлер, многие люди беспокоятся по поводу «уколов милосердия».
– А, «уколы милосердия». Они полностью оправдывают свое название. Эти дети ненормальные.
– Но разве для них нет места в обществе, герр Гиммлер?
– А какие обязанности они могут выполнять?
– Например, ухаживать за животными или что-нибудь в таком роде.
Он снисходительно улыбнулся:
– Какой в этом смысл? Все, что они делают, любой нормальный человек может сделать гораздо лучше. И если мы позволим им жить, они станут размножаться. Конечно, можно принять известные меры. Но опять-таки, какой смысл? Будучи ненормальными, они не могут быть счастливыми. Зачем продлевать их несчастное существование?
Я вертела в пальцах бокал. Гиммлер ввергал меня в ступор, парализовал сознание. Оставался лишь яростный, немой протест. Нормальный, ненормальный. Естественный, противоестественный. Детсадовская теология. Ум рейхсфюрера походил на замкнутый кольцевой туннель. Я чувствовала на себе взгляд птичьих глазок и думала, что, наверное, он страшно недоволен и этим туннелем тоже. Но благодаря некой силе, источник которой оставался для меня загадкой, благодаря некой страсти, коренящейся в его педантической натуре, он увлек за собой в темный кольцевой туннель десятки тысяч людей. Все они носили черную форму и были тверды как железо и холодны как лед.
– Ставить так называемое сострадание к дефективным выше сострадания к здоровым представителям своей расы аморально. Раса не может себе позволить такого. Мы фермеры, мы животноводы. Мы берем здоровые особи и получаем от них потомство, а нездоровым мы не даем размножаться и не позволяем занимать жизненное пространство и есть пищу, предназначенную для здоровых.
Он фермер. Я попыталась представить, как он нагружает сено в телегу, выгребает навоз из хлева или прижимает к земле животное во время ветеринарного осмотра вот этими своими ухоженными руками машинистки.
– Оставим этот разговор, – сказал Гиммлер, когда на стол подали сыр. – Позвольте угостить вас великолепным сыром. Это горный сыр, изготовленный в одном местечке в Баварии, которое мне посчастливилось довольно хорошо знать.
Сыр был безвкусным и кислым. Я рассыпалась в похвалах.
Мы вернулись в гостиную, чтобы выпить кофе, который он собственноручно налил в чашки из старинного серебряного кувшина, украшенного затейливым выгравированным орнаментом. Когда я выразила свое восхищение кувшином, Гиммлер сказал, что он итальянской работы и был подарен ему во время официального визита в Рим.
Вряд ли у него было много времени на осмотр достопримечательностей, предположила я.
– Мы проезжали мимо Колизея, – сказал он. – Руины действительно впечатляют. Но вообще-то я предпочитаю читать об исторических памятниках, а не посещать их: так получаешь более верное представление. Вы и сами довольно много ездили по миру, не правда ли?
– Да, мне повезло.
– Да. Бразилия и Аргентина в тридцать третьем, Финляндия в тридцать четвертом, потом Португалия, потом вторая поездка в Финляндию и международное авиашоу в Швейцарии. Вы провели неделю на планерных соревнованиях в Британии, если мне не изменяет память, в тридцать шестом году; посетили Америку в тридцать восьмом, а в начале тридцать девятого провели пять недель в Ливии.
У меня пересохло во рту.
– Вас удивляет моя осведомленность?
– Меня удивляет, что вы находите это достойным своего внимания, герр Гиммлер.
– О, в этом нет ничего удивительного. Вы незаурядная личность. Естественно, я вами интересуюсь.
Почему меня так испугал вполне очевидный факт, что у него есть досье на меня? Или я считала, что нахожусь на привилегированном положении?
Да, считала.
Без всяких на то оснований, совершенно непонятно почему, я именно так и считала. Просто мне очень долго все сходило с рук. В своей жизни я нарушила очень много правил. Очень многое из того, что должно было бы меня трогать, оставляло меня равнодушной. Я знала, что такого быть не может, но жила именно с таким чувством: мне казалось, что я почти неподсудна.
И вот настал час расплаты. Я в жизни не нарушила ни одного существенного правила, и обо всех моих важных словах и поступках имелись записи в досье, собиравшемся Генрихом Гиммлером.
В комнате было душно, и я чувствовала себя узницей в своем дурацком платье. Невольно я бросила взгляд на дверь.
– Странно, – сказал он. – Люди, которые на словах полностью признают необходимость архива со сведениями обо всех до единого подданных Рейха, если нет другого способа поддерживать порядок в стране, всегда очень расстраиваются, когда узнают, что на них тоже заведено досье.
– Это действительно нелогично. Но я не говорила, что признаю такую необходимость, герр Гиммлер.
– Да, не говорили. Но, вероятно, вы не помните беспорядков. Вы были еще совсем ребенком, когда кончилась прошлая война, когда большевистские матросы подняли мятеж и в Баварии на несколько недель установилась власть так называемых Советов.
– Вы тогда служили в одном из добровольных корпусов – да, герр Гиммлер?
Какой стыд. Я пыталась умиротворить его.
– Да, – сказал он. – Именно там я связал свою судьбу с партией. Мы боролись с одним врагом. Это было счастливейшее время в моей жизни. Но самое страшное время для Германии. Ни один из нас, сражавшихся тогда за Германию и оставшихся в живых, его не забудет. Вот почему я завел свою картотеку. Сначала она была небольшой. Но с ростом потребностей Германии росла и она.
Он резко поднялся, почти вскочил.
– Капитан, можно попросить вас о большом одолжении? Позвольте мне измерить ваш череп?
– Мой череп? – Слово ассоциировалось у меня только со смертью.
Гиммлер рассмеялся. В первый и последний раз за весь вечер. Лицо у него оживилось, повзрослело. Иных смех молодит, а у него лицо, наоборот, утратило юношеский вид и стало лицом зрелого мужчины.
– Для моей коллекции, – со смехом пояснил он. Он смеялся всего несколько секунд, полагаю, сколько обычно и требуется человеку, позабавленному шуткой. Потом его лицо стало прежним: моложавым и серьезным лицом, которому густые брови придавали значительный вид.
– Вы в высшей степени незаурядная женщина. Я хочу снять мерки с вашего черепа, чтобы проанализировать их и сохранить для последующих поколений.
Я постаралась скрыть свое отвращение. Вероятно, Гиммлер в любом случае не понял бы моих чувств.
– Мой череп треснул в шести местах, когда я разбилась, и потом мне делали несколько пластических операций. Пожалуйста, имейте это в виду, герр Гиммлер.
– Вы хотите сказать, что нынешние мерки могут отличаться от первоначальных? – В ту минуту он походил на разочарованного маленького мальчика, который засунул руку в птичье гнездо и ничего там не нашел.
Тем не менее Гиммлер не отказался от своего намерения. Он провел меня в подвальное помещение. Мы спустились по каменным ступенькам, холод которых я ощущала сквозь подошвы туфель, и вошли в забранную решеткой дверь, которую он отпер.
Он щелкнул выключателем на нижней площадке лестницы, и яркий свет залил стерильно чистую комнату. Беленые стены, тщательно вымытый пол, покрытый линолеумом. У одной стены стоял пустой деревянный стол и два плетеных кресла. Вдоль всех стен тянулись стеллажи.
На полках стояли экспонаты.
Бутыли и банки с разными существами. Белесыми, рыхлыми существами, плавающими в мутной темной жидкости. Существами, мерзкий запах которых я чувствовала сквозь стекло. У них были руки и ноги. Каждое имело свою табличку. Я прочитала несколько табличек. Непонятная латынь звучала в моем мозгу нелепо. Я смотрела на вареное яйцо с ногами.
Я отвернулась и увидела черепа. Два длинных ряда: шестьдесят черных глазниц. Аккуратно расставленные и, как и банки, снабженные табличками. На некоторых я увидела продольные или поперечные линии красной краской, с обозначенными размерами.
– Присядьте, пожалуйста, – сказал Гиммлер.
Он выдвинул одно из плетеных кресел и установил в метре – полутора от стола. Я села. Из ящика стола он вынул большую записную книжку в твердом переплете, два карандаша, мерную ленту и стальной кронциркуль. Он подошел к мусорной корзине в углу, достал из кармана перочинный нож и заточил оба карандаша. Потом вернулся и положил их на стол, строго параллельно мерной ленте и краю записной книжки.
– Вы позволите? – сказал он и рукой повернул мою голову чуть вправо.
Я ощущала холодные прикосновения кронциркуля к коже. От манипуляций с мерной лентой мне хотелось завизжать. Мне казалось, что она будет все сильнее и сильнее стягиваться вокруг моего черепа, покуда трещины не откроются снова. Гиммлер измерял и записывал, измерял и записывал. Он очень внимательно исследовал боковые кости моего черепа, прямо над ушами: долго ощупывал их твердыми пытливыми пальцами, после чего удовлетворенно хрюкнул и записал что-то в записной книжке.
Мы не разговаривали. Тишину нарушали лишь наше дыхание да звуки его сосредоточенной возни.
Как холодно в этой кабине. Холод проникает сквозь кожаные перчатки и пробуждает старую ноющую боль в костях моего нового лица.
Земля покрыта снегом. Ветер северный, то есть встречный. На этой унылой бескрайней равнине нет никаких ориентиров, и я смогу определить наше местоположение, только когда мы доберемся до побережья.