Я не вижу побережья, покуда не оказываюсь прямо над ним. Свинцовая облачная пелена застилает солнце. Стало очень холодно.

Неожиданно подо мной открывается темное пространство воды. У меня такое ощущение, будто я лечу за край света, в космос, – наверное, моряки, плывшие с Колумбом, испытывали такое же чувство. Я не сразу узнаю местность. Береговая линия выглядит непривычно. Потом я понимаю, в чем дело.

Между узловатыми пальцами суши натянуты ледяные перепонки. Зеленовато-белый, потусторонний лед. Там, где должно быть море.

На льду стоят люди. Они вышли на него с увязанными в тюки вещами, с тележками и детьми и терпеливо ждут, выстроившись в длинную очередь, словно у хлебного магазина.

Они ждут посадки на пароходы.

К заливу направляются три стареньких, потрепанных парома. Гораздо дальше, на самой границе моего поля зрения, более крупное судно – вероятно, эсминец – идет на всех парах к Любеку в поисках безопасности.

Люди на льду смотрят вверх. Но не на нас.

Я отупела от усталости и, конечно, ничего не слышу из-за рева двигателя.

Два русских самолета пролетают в тридцати метрах передо мной, и из-под их крыльев падают черные бомбы. Самолеты явно выполняют некий отработанный маневр. Они целятся не в беженцев. Они кладут свои черные яйца в бледном воздухе, и яйца стремительно летят вниз, вниз и пробивают зеленовато-белый лед, в котором разверзаются темные провалы. От них во все стороны расходятся широкие трещины, и темная вода разливается по ледяному полю, покуда оно не раскалывается на островки, на которых толпятся люди, – а потом и сами льдины начинают медленно идти ко дну.

Закончив бомбардировку, самолеты набирают высоту и устремляются в сторону моря, где борются с волнами паромы.

Я поворачиваю на запад и лечу вдоль береговой линии в поисках укрытия от этого смертоносного неба.

Мне нашлось место на бомбардировщике, возвращавшемся в Германию двенадцатью часами раньше самолета, на котором меня предполагали отправить.

Я ни с кем не разговаривала по своем возвращении. На самом деле я едва замечала окружающих людей. А если и замечала, они проходили перед моими глазами подобно плоским фигурам на экране. Я удивлялась, когда слышала их разговоры. Я смотрела на них и думала: если бы вы видели то, что видела я, вы не разгуливали бы по улицам так спокойно, вы не считали бы нужным тратить время на пререкания с продавцом газет.

Я много лет ходила по тонкому льду. И тысячи людей ходили вместе со мной: нам больше ничего не оставалось. Но под нашими ногами все время находилась холодная темная бездна. Безмерная. Невообразимая.

– Я видела одну операцию, проводившуюся в сорока пяти километрах к западу отсюда, и хотела бы получить от вас объяснения, – сказала я фон Грейму.

Он надевал шинель, собираясь выйти на улицу. Он застыл, наполовину засунув руку в рукав, и сказал:

– Вы не имели права находиться там.

– Тем не менее я там была. Генерал, вам известно, что немецкие солдаты сгоняют местных жителей в фургоны и отравляют газом?

– Боже мой, – сказал он. – О господи боже мой. – Он снял шинель, швырнул ее на стол и в ярости повернулся ко мне. – Ну почему вы суетесь не в свои дела?

Мне показалось, что я впервые его вижу.

– Вы ведь все знаете, верно? – спросила я.

– Тот сектор находится в юрисдикции СС. Военно-воздушные силы уже давно передислоцировались оттуда.

– Какая разница, в чьей он юрисдикции?

– Не болтайте глупостей! Сектор находится под контролем СС, и я не отвечаю за то, что там происходит.

– Так вы знаете, что там происходит?

– Откуда мне знать, знаю ли я? СС делают все, что считают нужным, вам это известно. Они отчитываются только перед Гиммлером и ни перед кем другим.

– А перед кем отчитываются ваши люди?

– Прошу прощения?

– Ваши подчиненные служат в этих частях особого назначения. Вы несете ответственность за их деяния или нет?

– Это меня не касается.

– Очень даже касается! Вы сотрудничаете с СС?

– Я не сотрудничаю с СС! Я командую оперативными частями военно-воздушных сил, а вы в данный момент мешаете мне выполнять мои обязанности.

– Генерал. – Я схватилась за спинку стула, поскольку у меня закружилась голова и потемнело в глазах. – Вы знаете, что я видела?

– Нет. – У него было каменное выражение лица. – И знать не желаю.

На пути в Берлин, где мне предстояло вернуться к прежней жизни, я почувствовала страшную усталость. Самые простые дела, казалось, требовали от меня колоссальных усилий.

Через день-другой с великой неохотой (мой ум не желал ни на чем сосредоточиваться, он желал просто парить в пустоте) я вернулась к мыслям о полетах. Мне следовало привести себя в форму, чтобы приступить к работе.

Спазмы скрутили желудок, и тошнота подступила к горлу. Я добралась до ванной, и меня вырвало. Почти весь день я пролежала в постели, с ужасающей ясностью понимая, что не могу вернуться к своим обязанностям летчика.

Я не могла отрешиться от всего, что теперь знала. Все самолеты имели прямое отношение к грязным целям, преследовавшимся военно-воздушными силами на востоке. Некогда мне казалось, что самолеты находятся вне политики. Позже, когда я уже много чего узнала, они по-прежнему казались мне невинными творениями человеческого разума. Теперь я так не думала. И «комет» – самый соблазнительный и притягательный из всех – был самым страшным. Эта самонадеянность, эта головокружительная скорость, эта немыслимая крутизна набора высоты. Это настойчивое требование смерти. Теперь я знала, что такое самолеты. В выражении Дитера «безжалостность к себе» крылся тайный, отвратительный смысл.

Много дней подряд я просто слонялась по квартире: брала в руки книги, клала их обратно и тупо смотрела в окно.

Однажды вечером я нашла в буфете непочатую бутылку бренди, которая стояла там уже три года. Я открыла ее и выпила. Сколько именно я выпила, не знаю. Когда я очнулась на следующее утро, распростертая навзничь на ковре, откупоренная бутылка лежала на краю стола, под которым на полу растеклась лужица коричневой вязкой жидкости.

Я прибралась в комнате, мысленно отметив, что похмельная головная боль ничуть не легче той, что преследовала меня на протяжении многих месяцев после крушения, но другого рода: такая резкая и пульсирующая. Я вышла прогуляться и настолько потеряла ориентацию в пространстве, что по возвращении попыталась войти в квартиру этажом ниже – к великому своему смущению и столь же великому удивлению соседки снизу, которая как раз поднималась вслед за мной по лестнице. Потом, за неимением других дел, я легла в постель, где и провалялась весь день.

Со мной еще никогда такого не случалось: чтобы напиться до беспамятства, ломиться в чужую квартиру, проваляться весь день в постели, не будучи больной. В целом это представлялось неплохим достижением, но в тот момент лишь усугубляло мою депрессию.

Город лежал в руинах, а отдельные кварталы так и вовсе были стерты с лица земли. Берлин возвратился к тому, с чего начинался: кирпичи, камни, стропильные бревна, обнаженные трубы водопроводных магистралей, широкие пустыри. Чтобы привести город в такое состояние, английские самолеты бомбили его каждый день, а американские – каждую ночь. Воздушные налеты продолжались по два-три часа, иногда дольше. Люди сидели в темных подвалах с сотрясающимися стенами, которые в любую минуту могли обрушиться и погрести всех под собой, и старались не терять головы. Они выходили из подвалов к новым развалинам и шли на работу, если еще было куда идти. Или отправлялись на поиски родных и близких, надеясь не обнаружить на месте своего дома дымящуюся груду кирпичей и команду пожарных, пытающихся достать из-под завалов раненых.

Однажды, идя по лежащему в руинах городу, я вдруг осознала, насколько сильны духом простые люди. Все они недосыпали. Все недоедали. Зачастую им не хватало воды. Но они продолжали жить.

Правда, другого выбора у них не оставалось. Но все равно я восхищалась их мужеством. Желание сделать что-нибудь полезное помогло мне выйти из апатии.

Ближайший палаточный лагерь для людей, оставшихся без крова, находился в трех милях от моего дома. После мощного воздушного налета на Тиргартен автобусы не ходили, поэтому я отправилась туда пешком.

Некоторые улицы были заставлены мебелью. Буфеты, кухонные плиты, столы и стулья стояли посреди проезжей части, усыпанной обломками досок и кусками штукатурки, а между ними бродили люди с потрясенными лицами, очевидно пытаясь найти свои вещи. В конце одной улицы стояла лошадь, запряженная в телегу, нагруженную домашней утварью. Истощенного вида мужчина в обмотанном вокруг шеи клетчатом шарфе пробирался между завалами, толкая полную книг детскую коляску, и разговаривал сам с собой в безумии горя.

На стенах разбомбленных домов я видела написанные мелом сообщения вроде следующих: «Все, сидевшие в этом бомбоубежище, остались живы», или «Шмидты уехали в Потсдам», или «Грета, где ты?» Дальше дорога была залита водой. В воде играли оборванные дети. Полицейский кричал на них, пытаясь прогнать, но они не обращали на него внимания. После бомбежек стали появляться беспризорники. Очевидно, они жили в развалинах, добывая средства к жизни сомнительными способами, покуда не попадали под опеку какой-нибудь благотворительной организации.

Палаточный городок размещался на площади акров в десять. Мусор и щебень сгребли к краям участка, и он уже начинал превращаться в море грязи. В попытке остановить этот процесс раскисшую землю местами заваливали сеном.

Круглые палатки, достаточно просторные, чтобы вместить семью, стояли рядами, покрытые маскировочными сетями; они походили на россыпь поганок с сетками для волос на шляпках. Между палатками бродили тысячи берлинцев. Все они выглядели потерянными или сбитыми с толку, словно не понимали, каким образом они вдруг оказались посреди утопающего в грязи палаточного лагеря, с бумажными стаканчиками бульона в руках, одетые в деловые костюмы.

Я двинулась на сладковатый запах дыма и вышла к костру, горевшему в проходе между жилыми палатками и большим шатром. Похоже, разводить костры здесь запрещалось. Дородный мужчина в форме указывал обличающим перстом на костер и гневно выговаривал семье, разжегшей его.

Я вошла в шатер. По всей длине помещения там стояли столы, за которыми сидели люди, внимательно просматривавшие документы. По другую сторону столов томились в ожидании своей очереди владельцы документов.

Один из чиновников говорил мужчине, стоявшему перед ним:

– Но почему ваш дед изменил имя, если он не был евреем?

– Потому что он был венгром, и его имя никто не мог выговорить, – ответил мужчина. У него был смятенный вид.

– Ваше имя? – рявкнул чиновник, обращаясь ко мне.

– Я пришла узнать, не могу ли я быть полезна.

– В смысле?

– Не могу ли помочь чем-нибудь.

– Помочь?

– Я подумала, может, вам нужна лишняя пара рук. Устанавливать палатки или что-нибудь вроде.

Я двинулась домой.

Через десять минут завыли воздушные сирены. Кто-то поманил меня рукой в магазинчик, мимо которого я проходила, и я спустилась в подвал. Там надлежало сидеть, поджав ноги по-турецки. Поскольку ни зенитный огонь, ни истребители, ни сам Господь Бог не могли остановить бомбардировку, люди обращались к магии. В одних бомбоубежищах следовало держать кулаки сжатыми и считать вслух. В других – считать в обратном порядке. В некоторых убежищах ведра с водой представляли большую опасность, чем бомбы. В иных не разрешалось дотрагиваться до стен. В этом бомбоубежище требовалось сидеть, поджав ноги по-турецки.

Налет продолжался недолго, меньше часа, но под конец все уже были готовы убить ребенка, который насморочным голосом нараспев читал детские стишки с первых минут бомбардировки.

Мы выбрались на свет дня; в воздухе висел запах дыма, кирпичной пыли, нечистот и газа из поврежденных канализационных и газовых труб.

Бомба попала прямо в середину дома, пробив все четыре перекрытия между этажами; фасадная стена обрушилась, а остальные три остались стоять на месте. На самом краю обрыва трепыхались на ветру вывешенные в ряд зеленые платья, а из трюмо у дальней стенки на меня смотрело мое удивленное отражение.

Я находилась в конце улицы, когда перекрытие второго этажа вместе с зелеными платьями обрушилось. Я услышала тяжелый грохот и пронзительный крик. Я бросилась обратно и вместе с остальными принялась разгребать кучи кирпича, штукатурки, расщепленных досок и раздавленных портновских манекенов.

Немного погодя к нам присоединились несколько санитаров. Мы достали из-под завала ребенка – того самого, который распевал детские стишки в подвале. Три деревянные балки упали одна на другую таким образом, что образовали подобие шатра над его головой, и он вопил всего лишь от боли в порезанном пальце.

Его мать погибла.

Мы также извлекли из-под завала старика, ругавшегося последними словами, поскольку кусок штукатурки разбил его ножной протез, ремни которого пришлось перепилить моим перочинным ножом. У санитаров не было ножа, только лопата и шприц – и ни единой ампулы в аптечке. Мы с санитарами перенесли в машину мертвую женщину, ребенка и старика, получившего серьезную травму головы, которой он, похоже, не замечал, и отвезли двух последних в пункт первой помощи, размещенный в церковном склепе, а женщину – в отдельное место, куда свозили тела погибших во время бомбардировок. Это было высокое одноэтажное здание, похожее на железнодорожное депо.

– Мы бы сработались с человеком вроде вас, – проворчал водитель, когда мы возвращались к санитарной машине.

– Разве мне не нужно закончить медицинские курсы? – спросила я.

– Вы умеете оказывать первую помощь?

– Да. – (Этому учили всех летчиков.)

– Больше ничего и не требуется. Мы не имеем дела с медикаментами: все медикаменты забирает армия. Умение оказывать первую помощь и сильная спина… – Он внимательно посмотрел на меня. – Где-то я вас видел. Ваших фотографий случайно в газетах не было?

– Нет, – сказала я.

Вот так я стала санитаркой.

Любая непривычная работа поначалу сопряжена с физическими муками. У меня ломило поясницу от постоянного перетаскивания тяжестей, у меня болели руки от каждодневного разгребания завалов, из-под которых мы извлекали человеческие тела. Мои ладони, покуда они не загрубели, были сухими и растрескавшимися, а ногти – обломаны до мяса.

Однажды вечером я вернулась домой еле живая от усталости. Хватаясь за перила, я с трудом поднялась на свою лестничную площадку, нашарила ключ в кармане почерневшего от грязи комбинезона и вставила его в замочную скважину. Ключ не проворачивался.

Вещи всегда ведут себя так, когда вы слишком измучены, чтобы совладать с ними.

Дверь открылась изнутри.

– О, неужели опять! – рассмеялась женщина: жившая этажом ниже.

После минутного замешательства я поняла, что совершила все ту же дурацкую ошибку и что на сек раз мне нет прощения.

Бормоча извинения, я попятилась.

– Почему бы вам не войти? – предложила она. – Вы определенно хотите осмотреть мою квартиру. Заходите, выпейте чашечку кофе. – Она смерила меня оценивающим взглядом. – Судя по вашему виду, чашечка кофе вам не помешает.

– Да нет. Я не хочу беспокоить вас… извините, ради всего святого… возможно, как-нибудь в другой раз…

– Входите, – сказала она. Не знаю, почему я это сделала, но я вошла.

Квартиры так много говорят о своих обитателях что порой я задаюсь вопросом, почему люди вообще впускают друг друга в свой дом. Я вошла в теплую светлую гостиную, полную беспечно выставленные напоказ фактов жизни. Семейные фотографии, некоторые пожелтевшие и в трещинах; забавные безделушки, выстроенные в ряд на каминной полке, в том числе цветная стеклянная вазочка, открытка с видом Константинополя и резная статуэтка, похожая на африканскую; страусовое перо и двенадцатилетней давности афиша какого-то артистического кабачка с левым уклоном. (А вот это опасно: неужели она не боится выставлять напоказ такую афишу?)

– Садитесь, – сказала хозяйка квартиры, и я без малейших колебаний рухнула в кресло. Кресло было шатким, но удобным. Я закрыла глаза, наслаждаясь теплом камина.

Она протягивала мне чашку кофе и широко улыбалась. Усилием воли я очнулась от дремоты.

– Вы устали, – сказала она. – Не хотите прилечь?

– Я живу всего этажом выше!

– Да, но когда вы в первый раз попытались войти в мою дверь, у вас был совершенно безумный вид. А сегодня вы настолько слабы, что едва ли доберетесь до своей квартиры.

В ней чувствовались искренность и живость, которые мне понравились. Не без удивления я обнаружила, что отзываюсь на них. Я уже очень давно не находила удовольствия в общении с другими людьми.

– Меня зовут Паула, – сказала она.

– А меня Фредди.

– Это уменьшительное имя?

– Нет, – сказала я. – Именно так меня зовут.

– Ясно. – Она посмотрела на меня с выжидательной улыбкой, и в конце концов я тоже улыбнулась.

– При крещении меня нарекли Фредерикой.

– Милое имя.

– Оно никогда мне не нравилось.

Я вытянула ноги к камину, словно разнеженная кошка. Здесь было уютно.

Паула улыбнулась, будто забавляясь. Я мгновенно смутилась, истолковав улыбку на свой лад, подобрала ноги, выпрямилась в кресле и взглянула на наручные часы. Циферблат был покрыт толстым слоем пыли. Я протерла стекло часов большим пальцем и замялась, не зная, что делать дальше. В конце концов я вытерла палец о штанину. К черту все приличия.

– Извините, – сказала я. – У меня был трудный день. Мне не следует засиживаться у вас.

– Оставайтесь сколь угодно долго. У меня сегодня свободный вечер.

Через минуту я сказала:

– Сегодня я вытащила из-под завалов четырнадцать человек.

– Тогда понятно, почему вы так устали и почему у вас в волосах штукатурка. Почему вы этим занимаетесь?

– Кто-то же должен.

– Да, но почему именно вы?

– Сейчас я нахожусь в отпуске по болезни, но на самом деле я не больна, если вы меня понимаете.

– Прекрасно понимаю.

– И мне нужно делать что-нибудь, я не могу просто сидеть сложа руки. Или я по-настоящему заболею.

– Вы ведь летчик-испытатель, верно?

Я поставила свою чашку кофе на приступку камина.

– Я говорила на работе, что вы живете прямо надо мной, но мне не поверили.

Я рассмеялась. Но даже не очень иронично. Любая резкость казалась сейчас неуместной.

– Я все думала, встречусь ли с вами когда-нибудь, – сказала она. – Вы так часто пропадали невесть куда и так надолго. А когда мне удавалось мельком увидеть вас, вы казались такой отчужденной. Словно не хотели, чтобы кто-нибудь сказал вам «привет».

– Это не так.

– Наверное, но я не хотела испытывать судьбу. Все мы боимся оказаться отвергнутыми, правда ведь?

– Не знаю. А что, действительно боимся?

– Возможно, вы боитесь другого.

– Разве я чего-нибудь боюсь?

– Это похвальба?

Со мной редко разговаривали в таком вызывающем тоне. Я поняла, что мне это нравится.

– Пожалуй, – сказала я. – Возможно.

– Неужели вам трудно признать, что есть вещи, которых вы боитесь?

Боюсь? Вопрос слишком серьезный.

– Вовсе нет, – сказала я. – Люди, которые ничего не боятся, представляют опасность для себя самих и для всех окружающих. – Это прозвучало самодовольно.

– Я имела в виду другое.

– А что вы имели в виду?

– Неважно. Мне не стоило спрашивать. Это меня не касается.

Я хотела, чтобы она спрашивала. Я могла бы сидеть здесь весь вечер, отвечая на вопросы и парируя выпады.

– Хотите шнапса? – спросила она.

– Спасибо, я не пью.

– Совсем? Никогда?

– Ну, очень редко. Стаканчик, не более. – Я со стыдом вспомнила о своей одинокой оргии.

– Выпейте. За компанию со мной.

Крепкие напитки в те дни продавались только на черном рынке, и предложение выпить дорогого стоило. Я согласилась.

Паула налила по пятьдесят граммов в две зеленые рюмочки из матового стекла и одним глотком осушила свою. Я проделала то же самое. Во рту шнапс казался безвкусным, теплым и маслянистым. В горле он превратился в огонь.

Он медленно растекся по моим жилам, и все вокруг окрасилось в более теплые, насыщенные тона: огонь в камине, красновато-коричневые бархатные шторы, каминная полка, заставленная фотографиями и непонятными вещицами, афиша кабаре и мандолина на стене, лицо Паулы между книжной полкой и косяком ведущей на кухню двери. (Тонкое лицо. Упрямый подбородок; маленький, чуть вздернутый нос; ясные внимательные карие глаза.)

– Вы живете одна? – спросила я.

– Да.

Я почувствовала удовлетворение.

– Заходите в гости, – сказала она на прощание. – Вечерами я обычно дома.

Прошла почти неделя, прежде чем я снова зашла.

Я не спешила воспользоваться приглашением по нескольким причинам. После поездки в Россию между мной и окружающими людьми выросла стена отчуждения. Я инстинктивно избегала всяких личных контактов. Я вытаскивала людей из-под завалов и возвращала к жизни, если могла, но, когда они приходили в сознание, я не желала разговаривать с ними. Не хотелось выслушивать их истории жизни или рассказывать свою.

Я поняла, что не хочу разговаривать с Паулой. Но меня останавливало и еще кое-что: нехарактерное для меня чувство неуверенности. Почему она хочет видеть меня, думала я. У нее есть другие дела.

Со времени смерти Эрнста я почти ни с кем не общалась. Сначала я разбилась на «комете», лежала в госпитале, восстанавливала здоровье; а потом, пытаясь вернуться к прежней жизни, как всегда, сделала упор на полетах и отвела дружбе второстепенное место в своем сердце.

Смерть Эрнста тяжело подействовала на меня. Дело не просто в пустоте, образовавшейся в моей жизни, и не в скорби по нем. Я горько корила себя за то, что не попыталась помочь Эрнсту, что до последней минуты не понимала, насколько он болен, и что позволила укрепиться в своем сознании удобной и убедительной мысли, будто он сильнее меня, хотя внутренний голос говорил мне обратное. Больше всего я корила себя за эгоистичность побуждений, из которых я поехала повидаться с ним в последний раз. К счастью, Эрнст так и не узнал, что я приезжала только просить о помощи. Или знал? Наверное, почувствовал.

Одним словом, я держалась невысокого мнения о себе. Я не надеялась на симпатию окружающих, да, наверное, и не хотела никому нравиться. Встреча с Паулой утвердила меня в моем почти сознательном стремлении к одиночеству. Она казалась сродни призывному голосу, что доносится до заплутавшего в тумане путника. Поначалу я упрямо отвергла призыв. Но потом мне пришлось ответить.

Я постучала в ее дверь с охапкой цветов в руках. Это были поздние розы, которыми осыпал меня хозяин цветочной лавки, чью маленькую дочку мы вытащили из-под рухнувших стен подвала.

Паула уставилась на цветы, потом на меня.

– Приплата к жалованью, – пояснила я.

– Я явно ошиблась с выбором работы. – Она работала на военном заводе. – Они прекрасны, – сказала Паула. Розы действительно были прекрасны: нежного персикового цвета, разве только припорошенные кирпичной пылью.

Мы сидели у камина и разговаривали.

– Я получила письмо из муниципалитета, – сказала Паула. – Похоже, я занимаю слишком большую площадь. Они требуют, чтобы я переехала в квартиру поменьше или взяла постояльца.

– Правда? Плохо дело.

Я мысленно сравнила охватившее меня смятение с чувствами, вызывавшими у меня желание помогать бездомным.

– Странно, что они не написали мне, – сказала я. – Моя квартира всяко уж не меньше твоей.

– Ты пользуешься известными привилегиями, – сказала Паула. – Вряд ли они захотят, чтобы ты делила квартиру с кем-нибудь, верно? Ты ведь занимаешься секретной работой.

– Уже не занимаюсь.

– Но ты же вернешься к ней?

Я промолчала.

– Извини. Мне не следовало спрашивать?

– Все в порядке.

– Я задаю слишком много вопросов.

– Да, довольно много.

– Но ты почти ничего не рассказываешь. Ты очень скрытная.

– Профессиональная привычка. – Я мгновенно прониклась презрением к себе. – Да нет, просто характер такой. Я не подпускаю к себе людей.

– Я тоже.

– Именно поэтому я сижу здесь, да?

– Ну, похоже на то. Наверное, мы почувствовали друг в друге родственные души. Выпьешь шнапса?

– Гм… да. Спасибо.

Она налила по пятьдесят граммов в зеленые рюмки из матового стекла.

– Я могу войти во вкус, – сказала я.

– Не стоит. Наверное, следующая бутылка у меня не скоро появится.

– Можно поинтересоваться, где ты достала шнапс?

– Сложными путями. Я оказала услугу одной женщине. А у женщины, которой я оказала услугу, есть сестра, жених которой служит в интендантских войсках.

– Да, в общем, ничего сложного.

– Нелепый способ раздобыть бутылку шнапса.

– А какую услугу ты оказала? – Непозволительная наглость с моей стороны. Наверняка что-нибудь противозаконное.

– Я свела ее с одним человеком, который сделал ей аборт.

Паула пристально смотрела на меня, ожидая моей реакции. Официально аборты считались диверсией против будущего германской расы. Врачи получали пятнадцать лет тюрьмы.

– Полагаю, если женщина хочет сделать аборт, у нее есть на то серьезные причины.

– Ее изнасиловали. Эсэсовский офицер. Поэтому, конечно, бедняжку заставили бы сохранить ребенка. Я ненавижу болтовню об улучшении породы и чистоте расы. Меня от нее тошнит.

– Я тоже ненавижу.

– Именно поэтому и распался мой брак, – сказала Паула. Она уже говорила, что разошлась с мужем. Разводы становились обычным делом. Число разводов стремительно увеличилось, как только законы стали менее суровыми.

– Вообще-то я хотела детей, пока материнство не объявили обязанностью каждой женщины, – сказала Паула. – Но почему-то… не знаю даже… все, к чему они прикасаются, становится грязным. На меня все эти трескучие фразы о материнстве произвели ровно обратный эффект. А Карл страшно хотел детей: он мечтал сделать карьеру и говорил, что это ему поможет. Это тоже меня злило. Поэтому я отказалась рожать.

– Отказалась? – Мне никогда не приходило в голову, что женщина может отказаться рожать.

– Не открыто, конечно. Бог знает, что бы Карл сотворил со мной. Он и так частенько пускал в ход кулаки.

– Он тебя бил?!

– Бывало. Я просто решила, что не забеременею и все тут. Я хочу сказать, больше тебе ничего не остается, если мужчина категорически не желает пользоваться известными средствами, правда ведь?

Она посмотрела на меня. Я прятала глаза. Да, я понимала, о чем она говорит. Я понимала ровно столько, чтобы понимать, что очень многого не знаю. Сознавая, что в моем возрасте подобное невежество даже неприлично, я сначала смутилась, а потом внутренне ощетинилась.

– Эй, в чем дело? – спросила Паула. – Я зашла на минное поле?

– Да нет, все в порядке.

– Я тебя чем-то обидела?

– Нет. Просто я не привыкла разговаривать на такие темы.

Она испытующе посмотрела на меня, а потом сказала:

– На самом деле ты… недостаточно много знаешь о мужчинах, верно?

Я была готова сквозь землю провалиться.

– Ну, ты не много потеряла, – беспечно сказала она.

Не мне одной не хватало общения. Паула снимала здесь квартиру уже почти год и за все время подружилась с единственным человеком в нашем квартале – с одинокой матерью двух маленьких детей, жившей на соседней улице.

Бомбардировки и лишения сплотили людей, но некая мощная и коварная сила подрывала взаимное доверие. На каждой улице и в каждом доме жили соглядатаи. На вас могли донести практически за любую мелочь. Например, за то, что вы сказали, что война проиграна. Люди все время говорили это, но подобные высказывания приравнивались к государственной измене. Вас могли расстрелять за анекдот о Гитлере. Люди все время рассказывали такие анекдоты, особенно в Берлине, где юмор отличался особой едкостью. Но регулярно ходили слухи, что еще одного человека забрали за лишнюю болтливость. И расстреляли.

Приходилось соблюдать осторожность. И все соблюдали. Как следствие, дружба в Рейхе ценилась на вес золота.

Мне ни разу не пришло в голову усомниться в Пауле. Через пару недель я взяла за обыкновение заглядывать к ней каждый вечер. Я стучала в дверь, чтобы просто поздороваться и перекинуться парой слов, хотя чаще всего заходила. Мы разговаривали о наших семьях, о школьных годах, о юношеских мечтах, о моих отношениях с отцом, о ее браке, об Эрнсте.

От рассказов об Эрнсте я естественным образом переходила к рассказам о моей работе на министерство. Разумеется, я не имела права обсуждать подобные темы. К тому времени даже члены одной семьи не могли рассказывать за ужином о своих делах на работе, пусть они работали всего лишь на обувной фабрике.

Я рассказывала обо всем без утайки. Я не могла скрывать от Паулы эту часть моей жизни, поскольку она была самой важной и поскольку, стоило мне начать умалчивать о ней, я бы уже не знала, что можно говорить, а что нет. Но главной причиной моей откровенности было отвращение, которое я испытывала к государственной машине, использовавшей меня. Я твердо решила сделать все возможное, чтобы освободиться из-под ее власти, и самым действенным способом казалось разглашение государственных тайн. Оно носило чисто символический характер. Я не владела никакими важными государственными тайнами, если не считать информации о «комете», а «комет» пока представлял ценность скорее для противника, неуклонно сокращая численность германских летчиков. Тем не менее разговоры о нем приносили мне облегчение.

Я не рассказала Пауле о России. Пару раз я совсем уже собиралась, но в последний момент шла на попятный. Достаточно того, что это воспоминание неотвязно преследовало меня: я не хотела делить с Паулой свои муки.

Наши отношения стремительно развивались. Я чувствовала уверенность в своих силах и готовность пройти долгий путь. В скором времени все наши разговоры слились в один. В один разговор, который мы возобновляли и продолжали при каждой нашей встрече и который продолжался у меня в уме, когда мы расставались. Этот разговор стал неотъемлемой частью моей жизни. Вскоре я уже не представляла свою жизнь без него.

Однажды вечером я внимательно рассматривала фотографию ее родителей в золоченой рамке. Он – крепко сбитый мужчина с бакенбардами, в выходном костюме респектабельного буржуа, но с мятежным блеском в глазах – стоял, положив руку на спинку кресла, где сидела жена. Высокая стройная женщина с печальным лицом, обрамленным темными кудрями. Я знала, что мать Паулы умерла два года назад. Она была очень красива. Я сказала это.

– Да, – сказала Паула. – Здесь она снята еще до того, как родила семерых детей. Но лицо у нее всегда оставалось красивым. – Она взяла другой снимок. – А вот мой дедушка, отец матери.

Дедушка выглядел экстравагантно. Фотография была сделана в тропиках. На заднем плане – пальмы и экзотического вида хижина. Дедушка, в тропическом походном обмундировании, небрежно держал в руке винтовку и смотрел вдаль пристальным взглядом отважного первооткрывателя. Он также малость смахивал на пирата.

– Снято в Африке, – сказала Паула. – Он хотел стать колонистом, но у него не получилось. На самом деле у него мало что получалось в жизни, разве только тратить деньги.

– Ты его знала?

– Немного. Он умер, когда мне было шесть лет. Я его обожала. Очевидно, многие женщины тоже.

– А твоя бабушка?

– Она умерла еще до моего рождения. У нее было слабое здоровье. А он таскал ее с собой по всему миру. Она умерла в Багдаде. Дедушка хотел только одного: путешествовать. После него остались сундуки барахла, не представляющего никакой ценности, – типа вон тех безделушек. – Она указала на собрание предметов на каминной полке. – Я помню, как сундуки привезли на телеге и возчик с отцом затащили их в кухню. Они заняли все помещение. У моих родителей вышел скандал. Мы жили в крохотном домике. Я помню, мама сказала: «Это все, что от него осталось, и этим вещам место здесь». Она была его единственной наследницей. У дедушки был еще сын, мой дядя, но он погиб при Пашендале. Мой отец не имел обыкновения поднимать шум по мелочам: он был очень покладистым человеком. Но времена были тяжелые – надо полагать, период инфляции. Отец работал столяром-краснодеревщиком; предприятие разорилось. Он сказал по поводу сундуков: «Мало того, что этот бесполезный хлам загромождал его жизнь, так теперь еще будет загромождать нашу!» Но в конце концов он согласился держать сундуки дома, и их задвинули под кровати и распихали по разным углам. Один постоянно стоял на лестничной площадке, загораживая проход. Он был коммунистом, мой отец.

До меня дошло не сразу.

– Коммунистом?

– Да. – Паула рассмеялась при виде моего испуга. – У них нет рогов и копыт, знаешь ли. Или, по-твоему, есть?

Меня с детства приучили думать именно так. Потом однажды, единственно из желания посмотреть, что за дьявольщина там содержится, я взяла экземпляр «Коммунистического манифеста» с полки книжного магазина, бегло просмотрела и обнаружила там странную смесь скучного, непонятного и на удивление верного, но ничего дьявольского. Это было еще до того, как подобные книги стали сжигать. Когда же нацисты пришли к власти и чем громче они говорили о порочной природе коммунизма, тем яснее я сознавала необоснованность таких обвинений. Мне вспомнилось, как я видела уличные бои между штурмовиками и отрядами Красного фронта и думала, что между ними нет никакой разницы. И все же во мне что-то осталось от детских впечатлений: не страх перед коммунизмом, но тень страха.

– Что с ним случилось? – спросила я.

– Его забрали в концлагерь при облаве после пожара Рейхстага.

Нацисты утверждали, что пожар Рейхстага 1933 года устроен коммунистическими заговорщиками. Если заговор и был, то донельзя глупый: в результате по Германии прокатилась волна жесточайших гонений на коммунистов.

– Он был глупцом, – бесстрастным голосом сказала Паула. – Он никогда не скрывал своих политических убеждений, ему и в голову не приходило переметнуться. На мой взгляд, отец не был таким уж смельчаком, а просто жутким упрямцем. Он не мог заставить себя делать то, что делают тысячи других, когда, как он выражался, у руля государства стоят головорезы. И не принимал всерьез все речи об искоренении большевизма и уничтожении евреев. Он считал это пустой болтовней.

Я смотрела на языки пламени, пляшущие в камине.

– Мама пыталась образумить его, – продолжала Паула. – Она не разбиралась в политике и старалась не спорить на политические темы; они ее жутко расстраивали. Но она хорошо понимала, что происходит. Она понимала, что это не пустая болтовня. А отец, со своим многолетним членством в коммунистической партии Германии, со своей диалектикой и исторической необходимостью… бедный отец ничегошеньки не понимал. Когда за ним пришли, он так… – Она улыбнулась. – Так возмутился!

– Ты присутствовала при аресте?

– Да, присутствовала. Тогда я снимала комнату и готовилась к экзаменам… – (Она училась на художника по тканям.) – Но в тот вечер зашла к родителям. Впоследствии я была очень рада, что случайно оказалась там. Правда, попрощаться мы все равно не успели. Они выломали дверь, повалили отца на пол, а потом принялись скидывать на пол книги с полок – он держал дома всю классику марксизма, ну и глупец! – и пинками расшвыривать их по комнате. Потом они устали и увели отца. И забрали все книги, которые нашли.

Я попыталась представить, чем занималась я в то время. Вероятно, сидела в кабине планера, уверенная, что все происходящее меня не касается. Я вспомнила о своем отце и подумала, что, несмотря на всю разницу, у наших отцов есть нечто общее.

Отблески пламени и зыбкие тени дрожали на лице Паулы.

– Все в порядке. Я пережила это. Он умер, конечно.

Она сидела на корточках у камина, высоко подняв голову, и смотрела прямо перед собой. Лицо у нее хранило спокойное и задумчивое выражение. Ее тонкий профиль сейчас казался по-детски беззащитным. Я хотела положить руку Пауле на плечо, чтобы утешить, но меня остановила отчужденность ее печали. Поэтому я просто сидела и смотрела на нее. Я видела маленький, почти как у эльфа, чуть вздернутый носик и безупречной формы ушную раковину; я видела настороженно вскинутую темноволосую кудрявую голову и волнующе нежную линию горла. Я изучала ее профиль, поначалу не сознавая, каким пристальным взглядом смотрю.

Она повернула ко мне голову, и я словно ухнула в бездну. Я резко откинулась на спинку кресла, прочь от беззащитного взгляда темных глаз. Что со мной? У меня бешено колотилось сердце. Она увидела смятение на моем лице и мгновенно очнулась от раздумий.

– В чем дело?

Я помотала головой и пробормотала:

– Ни в чем.

Паула положила руку мне на колено и сказала:

– Думаю, нам нужно выпить кофе. – Она пошла на кухню варить кофе, а я пошла за ней, поскольку не могла отпустить ее от себя ни на шаг.

Можно ли знать что-то и одновременно не знать? Конечно.

Теперь я думаю, что просто не хотела знать; что ответ, который я получила бы, если бы тогда прямо спросила себя о своих чувствах, испугал бы меня. Но на самом деле я ничего толком не помню. В моей памяти запечатлелись отдельные яркие картины. Но все остальное смешалось в неразбериху дней и недель, когда я по утрам пружинящим шагом шла на станцию скорой помощи, а вечерами возвращалась домой и на миг замирала у двери Паулы с поднятой рукой, не в силах постучать, поскольку меня переполняло счастье; когда мы с ней до поздней ночи разговаривали у камина, словно во власти неких колдовских чар, не позволявших мне уйти, а ей – отослать меня; и совершали совместные походы по магазинам, увлекательные, как в детстве; или сидели в темном бомбоубежище, где я с трепетом и восторгом держала ее за руку. Я не помню последовательности событий, помню только, что они происходили; но я до боли ясно помню один субботний вечер, когда мы шли на концерт и неподалеку от нас взорвалась газовая труба или что-то вроде, и ударной волной меня отбросило к стене, а Паулу прямо в мои объятия – наконец.

И тогда я наконец осознала все свои чувства – все чувства, мощной волной захлестнувшие в тот миг мою душу.

У меня никогда толком не получалось делать то, что от меня требовалось. Иногда мне удавалось использовать такую свою особенность в своих интересах; фактически я превратила ее в профессию. Но это была совсем другая история. Ничто, ничто на свете не позволяло мне влюбляться в женщину. Все говорило мне о том, что это ненормально, невозможно и недопустимо.

Это походило на зарю весеннего дня.

Я пыталась анализировать происходящее, рассуждать трезво. Бесполезно. Мои мысли текли по кругу. Все мои попытки держаться с Паулой более отчужденно проваливались через полминуты общения. Я не хотела держаться отчужденно. Я не хотела рассуждать трезво. Я любила ее.

Но какие чувства испытывала она ко мне? Этот вопрос, жизненно важный, я откладывала, поскольку так было надо; но когда я наконец задумалась над ним, у меня упало сердце.

Я подошла к зеркалу. Меня оперировал один из лучших пластических хирургов в стране. Теперь, когда все мои лицевые кости окончательно срослись, я видела, какую блестящую работу он проделал. У меня осталось лишь два тонких белых шрама: один над правой бровью, а другой на левом виске.

При виде этого лица вам бы и в голову не пришло, что недавно оно было обезображено. Или все-таки пришло бы, подумала я, и одна я ничего не замечаю?

И неужели я всерьез полагаю, что проблема только в моем лице?

Я должна поговорить с ней. Другого выхода нет.

Самыми простыми кажутся поступки, которые вы не в силах совершить.

Я лежала без сна почти всю ночь, глядя на отраженный свет пожаров на потолке.

Вечером следующего дня я остановилась перед дверью Паулы. Колени у меня тряслись, в горле стоял ком. Это было страшнее «комета».

Я постучала.

Паула стояла спиной ко мне, когда я произнесла первые слова, заикаясь от ужаса.

– Мне нужно поговорить с тобой.

Она задвигала шторы на окне, за которым темнело пасмурное небо. Над крышами соседних домов скользил белый луч поискового прожектора. Ветер швырял в стекла струи дождя.

Паула на мгновение замерла, перегнувшись через стол и забрав в горсть плотную ткань. Потом резким движением задернула шторы, и комната мгновенно погрузилась в темноту, рассеивали которую лишь огонь газового камина да тонкая полоска света под дверью. Она повернулась ко мне, и я почувствовала взгляд ее глаз, хотя не видела их в полумраке.

Как у нас хватает смелости на такие шаги?

Она прошла мимо (так близко, что у меня вдруг мучительно сжалось сердце) и включила бра в нише. Слабый свет залил комнату.

– О чем? – спросила она. Ровным, настороженным голосом.

– Я тебя люблю.

Последовала пауза, которая тянулась и тянулась, словно бесконечная ковровая дорожка.

– Но… – Она издала легкий смешок, почти не нарушивший тишину, а потом умолкла.

– Я отдаю себе отчет в своих чувствах, – сказала я.

Паула вышла из-за моего кресла; я всегда сидела в кривоногом мягком кресле с высокой спинкой, в котором, подумала я тогда, мне уже едва ли придется сидеть когда-нибудь. Она прошлась по комнате, а потом присела на край стола.

– И когда ты это поняла?

– Не знаю.

– Тем вечером, когда мы шли на концерт?

– Раньше.

– Понятно.

Как бесстрастно она держалась. Мне казалось, что я в приемной у врача.

– Я все время думаю о тебе, – сказала я. – Со мной такое впервые. Большую часть времени я просто не соображаю, что делаю.

Она не ответила. Дождь барабанил по окну. Я совсем поникла духом.

Потом она сказала:

– И что ты собираешься делать?

Сердце прыгнуло у меня в груди и бешено забилось, исполненное ужаса, волнения и, наконец, отчаяния. Я молча смотрела на нее.

– Наверное, нам следует прекратить общение.

– Паула, пожалуйста!

– Хорошо, – сказала она с еле заметной, почти неуловимой улыбкой. – Но мне лучше не видеться с тобой несколько дней.

Я сказала себе, что несколько дней ничего не значат.

– Ты несколько ошарашила меня. Мне нужно время, чтобы подумать.

– Прости.

– Не извиняйся.

Я поставила на столик свою чашку кофе и встала.

– Тогда я пойду.

– Да. Увидимся в пятницу, Фредди.

Был понедельник.

Я пошла вверх по лестнице, ликуя от сознания, что поставила на карту все, и цепенея от сознания, что могу все потерять.

Вторник, среда и четверг прошли. Я жила без мыслей, без чувств – как заводная кукла. В пятницу я приготовилась к худшему.

Я постучала. Казалось, прошла вечность, прежде чем Паула открыла дверь. Она улыбалась, немножко нервно.

– Входи, – сказала она.

Я снова села в мягкое кресло с высокой спинкой.

Она встала за ним и положила ладони мне на лоб. Время остановилось.

Я поняла, что счастье – это состояние полного покоя. Никаких тебе исканий, никакой потребности занять свое время. Мгновения бесконечны, дни подобны безбрежным океанам. Комната, в которой ты сидишь со своей возлюбленной, становится вселенной.

И я поняла, что об этом не говорят вслух. Просто нет такой необходимости. И у вас нет слов. Вы в силах произносить лишь одну фразу. И на самом деле должны повторять снова и снова. Ее от вас требуют, она рвется из вас. И всякий раз выливается в торжествующий крик, в нежность, потрясающую вас до глубины души, в акт полного подчинения. Вы должны повторять ее снова и снова. Но слова обжигают.

Состояние покоя? Я поняла, что любовь – ураган. Любовь – такая мука, что непонятно, как рассудок выдерживает. Это дыба, это бездна. Я говорю о любви взаимной.

Так где же покой? В самом сердце любви. И порой вы пребываете в самом сердце любви, а иногда вас подхватывает ураган.