Я была не тем, кем казалась.
У меня должны были быть другие руки. У меня должно было быть другое лицо.
Оно преследовало меня все детство, это сознание некой ошибки природы. Временами оно надолго засыпало. Тогда, если кто-нибудь говорил, что мне следовало родиться мальчиком, я решительно возражала. Но в иные разы гнев поднимался в моей душе подобием огненной лавы.
Я пристально смотрела на свое отражение в зеркале в ванной. Чье это лицо? Явно не мое. Вполне симпатичное лицо, но мне оно не нравилось. Так где же мое лицо?
Возможно, у Петера.
Возможно…
Да, действительно, нам следовало бы поменяться ролями: мне следовало бы быть Петером, а Петеру – мной; все так говорили и смеялись, но поскольку все говорили так, а потом смеялись, это превращалось в бессмысленную шутку и утрачивало смысл, который имело на самом деле. А на самом деле это значило, что…
Вся беда была в том, что я никак не могла понять, что же это значит на самом деле. Какая частица личности делает человека тем, кем он является? Вопрос ставил меня в тупик, и, когда я пыталась найти на него ответ, у меня путались мысли и кружилась голова.
– Я хочу, чтобы вы называли меня Петером, – заявила я однажды вечером за ужином своим близким, которые разом окаменели от неожиданности.
После долгой паузы отец указал налево, где сидел его первенец с удивленно выпученными глазами, и отчеканил:
– Вот Петер.
Мы ели печенку. С тех пор я всегда чувствую в печенке горький привкус унижения.
Близилась осень, когда Петер уехал. В одиночестве я гуляла по лесу, по щиколотку увязая в сухих листьях, собирала конские каштаны, искала буковые орешки и глазела на «ведьмины кольца» на лужайках. Конские каштаны утратили свой блеск, и я их выбросила. Я кормила Хенгиста и бродила по комнате Петера в поисках Петера. Я хотела, чтобы мама позволила вещам брата спокойно покрываться пылью, но каждый раз, когда я туда входила, комната сияла безликой чистотой. В конце концов я перенесла Хенгиста в свою комнату.
Я поняла, что ненавижу отца. На моей памяти он всегда тиранил Петера, и я всегда понимала, что в известном смысле он ничего не может с собой поделать. Но решение отослать Петера из дому было чем-то новым; это переходило все границы. «Он поступил так, словно являлся самим Господом Богом, – думала я, – с такой же уверенностью в своей непогрешимой правоте».
За обеденным столом я исподтишка разглядывала сидящего напротив отца, который отделял баранью отбивную от кости выверенными, экономными движениями хирурга. Отец. Что это значит? Я точно знала, что значит слово «мать». Оно значило нечто необходимое для жизни. Но слово «отец» не значило ничего подобного. По своему существу, казалось, оно значило лишь «нельзя».
Люди глубоко почитают этот мир, думала я. А отцы – верховные жрецы этого мира. Подобно жрецам, они внушают благоговейный страх и отчасти жалость, поскольку вершат дела трудные и противные самой человеческой природе.
Я решила, что не разделяю представлений о важности слова «нельзя», а следовательно, и об исключительности отцов. Я решила, что не буду придавать им никакого значения, когда вырасту.
С отъездом Петера я вдруг оказалась одна посреди пустой сцены. До сих пор я иногда становилась предметом сосредоточенного внимания матери, но почти никогда не вызывала повышенного интереса у отца. Теперь его пристальный взгляд останавливался на мне ежедневно. В большинстве случаев он казался слегка недоуменным.
Мне хотелось спрятаться от этого пристального взгляда. Я знала, что отец хочет прочитать мои мысли. Я твердо решила не давать ему такой возможности. Разве он недостаточно могуществен и без того? Я не позволю ему получить ни капельки больше власти надо мной, чем он уже имеет по закону. Посему я демонстративно игнорировала все старания отца завязать со мной дружеские отношения и на корню пресекала любые попытки сблизиться со мной. Один или два раза я пожалела о своем поведении, почувствовав, что причинила ему боль. Но я ничего не могла поделать. Стоило мне сложить оружие хоть раз, я бы сложила оружие навсегда.
После отъезда Петера я поняла, что мне надо начинать все сначала: надо заново учиться жить – жизнью ребенка, у которого нет брата.
Я стала проводить больше времени с матерью, хотя с самого начала относилась к такому общению настороженно. Это было слишком просто. Наедине с ней я чувствовала себя почти так же, как наедине с самой собой. Но мне всегда нравилось, когда мама смеялась. Она запрокидывала голову и заливалась по-детски непосредственным смехом. А потом – если ее заставляла рассмеяться я (а я часто нарочно смешила маму) – она бросала на меня быстрый благодарный взгляд, словно испытывала острую потребность в смехе, но не хотела, чтобы я это понимала.
Конечно, я все понимала. Я всегда понимала больше, чем думала мама. По мере сил я старалась заботиться о ней. Я не хотела, чтобы она расстраивалась. Если я видела приближение какой-нибудь неприятности – скверных новостей или тягостной мысли, – я вставала грудью на защиту мамы. Но я никак не могла оградить ее от муки, которую она испытывала, видя жестокое обращение отца с Петером. Я отступала, когда видела боль в маминых глазах, поскольку понимала, что любое сказанное мной слово только причинит ей еще сильнейшие страдания. После отъезда Петера в интернат она разом словно усохла. Тогда я что-то сказала ей. Я сказала: «Он скоро вернется, мамочка», – и по слабому пожатию дрожащих пальцев поняла, что она с трудом сдерживает слезы.
Через несколько минут я увидела отца, направлявшегося в свой кабинет, и поспешно отступила за дверь, поскольку испугалась, что он увидит в моих глазах смертельную ненависть.
Я дружила с девочкой по имени Мина. Она была на три месяца старше меня и казалась мне взрослой – потому что носила золотые часы, имела вид человека серьезного и ответственного и пела в школьном хоре. Ее родители были людьми состоятельными и держали конюшню. Иногда мы с Миной катались верхом.
Мина, казалось, сливалась с конем в единое целое. Я сидела в седле не столь уверенно. Однако недостаток мастерства я восполняла энтузиазмом и бесстрашием. По крайней мере, я так считала. Мина держалась другого мнения.
– Ты безрассудна, – сказала она, когда я пронеслась галопом на своем пони по краю свекольного поля и через каменистую пустошь, поросшую вереском. – Ты практически не пыталась придержать Принца, а ведь он мог повредить себе ногу.
Она была права. Я извинилась: в конце концов, я подвергла опасности ее пони. Но я заметила едва уловимое выражение удовольствия во взгляде подруги и задалась вопросом, действительно ли мне нравится Вильгемина Хубер и действительно ли я нравлюсь ей.
В отсутствие Петера я стала проводить больше времени с Миной. Она жила в большом доме с щипцовой крышей на другом конце деревни. Этот дом являлся предметом зависти всех батрацких детей, живших на той улице. Мина же презирала их и многих других людей, зачастую включая меня.
Когда Мина пренебрежительно относилась к тому, что я делала, я винила себя в неспособности сделать это достаточно хорошо. Да, действительно, я сидела в седле как огородное пугало; я пела голосом скорее громким, нежели чистым; и я не умела рисовать прелестные фигурки животных, какими она украшала свои записки и открытки с приглашениями. Но все же мне казалось, что у меня есть другие достоинства. Я умела плавать и лазить по деревьям; я играла на пианино достаточно хорошо, чтобы удовлетворять отца; я легко учила стихи и запоминала даты; я основательно знала географию и разбиралась в математике настолько лучше Мины, что часто помогала ей делать задания.
Однажды, уязвленная очередным презрительным замечанием, я указала подруге на эти свои достоинства. После непродолжительной паузы она сказала:
– Да, ну и что с того? Это все мальчишечьи дела, за исключением пианино.
– Мальчишечьи дела?
– Особенно лазанье по деревьям. – Она обвела чернилами часть рисунка с изображением лесной поляны.
– Твои рисунки дурацкие, – сказала я. – И, по крайней мере, у меня нет веснушек.
Я ушла домой и отказалась объяснять домашним, почему я в таком скверном настроении.
Я поворачиваю калейдоскоп своего детства, и фрагменты складываются в яркую картину: летний день – вероятно, выходной; яркая зелень лужайки и кустов у нашего дома; поросшие лавандой холмы, возвышающиеся над черепичными крышами.
Я бросилась бегом вниз по дороге с радостными воплями – вся сила юности звенела в моем голосе и окрыляла мои ноги.
Мама окликнула меня из сада.
Я вернулась, громко напевая какую-то мелодию. Наверное, она хочет, чтобы я зашла в булочную.
Она велела мне идти шагом и не шуметь. Девочкам не подобает так себя вести, сказала она.
Я открыла рот, собираясь запротестовать, но так ничего и не сказала, поскольку в этот миг весь мой мир вдруг разом перестроился. С ощущением удушья я внезапно увидела все правила, предписанные особи рода человеческого, которой ты являешься. Выражение «девочкам не подобает так себя вести» казалось ядовитой змеей, на многие годы притаившейся в подлеске моего детства; теперь она ужалила меня. Это означало, что многое закончилось для меня раз и навсегда. Это означало, что многое еще мне предстоит узнать.
Такое чувство, будто тебе назвали день и час твоей смерти.
– Почему это девочкам не подобает так себя вести? – вызывающе спросила я. Хотя хотела задать совсем другой вопрос.
– Не притворяйся дурочкой, дорогая. Просто не подобает, и все.
– Но я не хочу вести себя как подобает девочкам.
– А я хочу, чтобы ты вела себя именно так, и не иначе.
Глаза моей матери смотрели безмятежно. Она пальцем убрала со лба прядь волос. Я любила ее руки, любила ее лицо. Я кипела гневом.
– Но почему? Почему ты этого хочешь?
– Потому что ты взрослеешь. Ты уже не дитя малое. И тебе пора научиться вести себя по-взрослому.
– А что, по дорогам позволено бегать только детям малым?
– Да.
– Гельмут, Клаус и Фриц спокойно себе бегают и кричат во всю глотку, а они старше меня.
Они были друзьями Петера – по крайней мере, до отъезда брата в интернат.
– Liebchen, они же мальчики. А ты – девочка.
Я с горечью уставилась на мать. Нечто подобное раньше говорили за моей спиной в других домах, но никогда еще не говорили в лицо. Я всегда считала, что мне не говорят этого, поскольку все понимают неуместность такого рода высказываний. Я не чувствовала себя девочкой – так какой смысл требовать от меня, чтобы я вела себя как положено девочкам? Внутренний голос постоянно шептал мне, что со временем все уладится. Но чтобы моя мать, которая должна любить меня, держала наготове наручники, готовые защелкнуться на моих запястьях…
Нет, я не сдамся.
– Я не собираюсь вести себя как положено девочкам! – прокричала я. – Я не хочу…
А потом, вдруг преисполнившись яростного чувства негодования и сознания своей беспомощности, я круто развернулась и бросилась прочь.
За две недели до приезда Петера на рождественские каникулы я вынула из ящика стола подарки, которые купила для него, и старательно завернула в цветную бумагу.
Я купила несколько маленьких подарков, а не один большой, чтобы продлить удовольствие. Тем не менее один был довольно большим. Я потратила на него кучу карманных денег. Альбом для марок. В красном переплете, с тисненным золотом изображением земного шара.
Петер явно нуждался в новом альбоме. Страницы со швейцарскими и итальянскими марками у него были заполнены до отказа, а на английских страницах царил страшный беспорядок. Новый альбом был в два раза толще старого, и к нему прилагались цветные географические карты. Я думала, что брату очень понравится подарок.
Мы услышали шум подъезжающего автомобиля и выбежали в прихожую как раз в тот момент, когда отец открыл дверь. Петер заметно вытянулся, но это не все. Увидев их в дверном проеме, на фоне падающего снега, я в первый момент не узнала брата. У меня похолодело в груди, когда он скованным шагом подошел к маме и поднес к губам ее руку.
Пару секунд она стояла совершенно неподвижно, а потом воскликнула: «Петер!» – и крепко обняла его. Он подчинился с покорностью загнанного зверя.
Я подумала, уж не собирается ли он поцеловать руку мне. Я бы не удивилась. Но Петер неловко потрепал меня по плечу и чмокнул в щеку так быстро, словно тренировался заранее, а потом повернулся к Труди, нашей домоправительнице, служившей у нас много лет. Как держаться с Труди, он знал. Он тепло улыбнулся, пожал ей руку и сказал, что очень рад ее видеть, а потом бросился вверх по лестнице со своим чемоданчиком, оставляя на ступеньках снежные следы.
Мы с матерью недоуменно уставились друг на друга. Труди быстро удалилась обратно на кухню, а отец, избегая смотреть нам в глаза, снял шарф и повесил на вешалку так бережно, словно это было облачение священнослужителя.
Обед прошел ужасно. За столом с нами сидел чужой человек – чужой человек, который церемонно поддерживал светскую беседу; явно не знал разных мелких особенностей нашего домашнего уклада; смеялся резким, натянутым смехом; постоянно смотрел либо в свою тарелку, либо на скатерть, либо в стену над твоей головой; и ел с таким видом, словно страшился самого процесса поглощения пищи.
По завершении тягостного обеда отец сказал, встав из-за стола:
– Я поговорю с Петером в своем кабинете.
Больше в тот вечер я брата не видела.
Па следующий день отец сообщил за завтраком, что едет с Петером в город. После завтрака я разыскала брата. Он постукивал пальцем по банке с Хенгистом, словно пытаясь отогнать рыбку от стекла. Он хмуро взглянул на меня.
– Петер… – Я осеклась.
Он слегка приподнял брови, словно я ляпнула что-то несуразное.
Я повторила попытку.
– Петер, что происходит?
– Ты о чем? Ничего не происходит.
– Ты не рад, что ты дома?
– Конечно, рад, – раздраженно сказал он.
– Но ты… ты как будто не рад видеть нас.
– Я рад видеть вас. А теперь, пожалуйста, оставь меня в покое, – сказал он.
На следующий день был сочельник. Мы уже установили и украсили свечами елку. Я достала подарки из стола, снесла вниз и разложила под елкой. Все уладится. В Рождество не бывает иначе.
В течение всего дня мы наносили визиты соседям, в свою очередь принимали гостей и занимались последними спешными приготовлениями к празднику. Петер почти все время оставался в своей комнате. Вечером отец зажег свечи на елке, и мы собрались вокруг пианино, чтобы под аккомпанемент мамы по обыкновению пропеть рождественские песенки. Больше всего я любила эту часть рождественского праздника: наше согласное пение, пляшущие язычки пламени и снегопад за окнами в бескрайней ночи.
Пропев песенки, мы принялись разворачивать подарки.
Я не помню, что мне тогда подарили. И не помню, что я подарила родителям. Я помню только притворное спокойствие, с каким Петер разворачивал альбом для марок, и мимолетную тень недовольства, скользнувшую по его лицу при виде последнего. Я поняла, что альбом брату не нужен, что он стыдится такого подарка, что этот рождественский вечер, с подарками, песнями и всем прочим, ему в тягость. Потом он вспомнил, что от него требуется, и неловко поблагодарил меня.
Всю следующую неделю я не имела возможности пообщаться с Петером. Он либо уходил из дому по делам, либо проводил время с отцом, либо просто пропадал невесть где. За обеденным столом он держался со мной принужденно – то насмешливо, то оскорбительно. А то и покровительственно. Снисходительное «сестричка» дважды сорвалось с его губ. Во второй раз я треснула вилкой об стол и заорала на него, заработав выговор от обоих родителей, в голосе которых, впрочем, слышались сочувственные нотки. Петер яростно катал в пальцах хлебный мякиш, но промолчал.
В канун Нового года я надела самый теплый свитер и пошла в лес.
Снегу повсюду намело по колено, но вдоль проселочной дороги была пробита узкая кривая тропинка. В лесу, где основную массу снега приняли на себя деревья, я увязала лишь по щиколотку, ступая по резко хрустящим заледенелым веткам, густо усыпавшим землю. Местами, где ветви деревьев не выдержали под тяжестью ноши, возвышались сугробы, похожие на развалины крепостных стен. Стоя в морозных белесых сумерках под оснеженным пологом леса, я услышала поблизости глухой шум очередной снежной лавины, обрушившейся с дерева.
В плечо мне ударил снежок.
Я обернулась, одновременно нагибаясь, чтобы тоже слепить снежок. Петер. Наверняка он. Так оно и оказалось: краем глаза я заметила мелькнувший неподалеку синий вязаный шарф и поняла, за каким деревом спрятался брат.
Я быстро слепила два снежка и швырнула один за другим. От первого Петер увернулся, а второй попал в него, когда он выглянул из-за ствола, проверяя, где я нахожусь.
Попал, и я услышала глухое удивленное ворчание.
Я слепила еще два снежка. Я решила перебегать от дерева к дереву и незаметно подобраться к нему.
Но он делал то же самое. Какое-то время мы ходили кругами, чаще попадая в стволы деревьев, чем друг в друга, а потом, застав Петера врасплох на открытой местности, я тоже вышла из укрытия и швырнула в него свой снаряд. Он не отступил, и несколько секунд спустя мы лихорадочно загребали снег обеими руками и бросались снежками, загребали снег и бросались – стремительными, безостановочными движениями, не получая никакого удовольствия от происходящего, но лишь преследуя некую цель.
Очередной пущенный Петером снежок попал мне в ухо, когда я наклонилась, и я завертелась на месте от неожиданной боли. Потом выпрямилась, смутно сознавая, что брат перестал лепить следующий свой снаряд. Я дотронулась рукой до уха, увидела кровь на пальцах и увидела мерзкий серый камешек у себя од ногами.
Я недоверчиво уставилась на брата.
– Извини, – сказал Петер. Вызывающим тоном.
Слова не имели никакого значения. Я пнула камень по направлению к нему, круто развернулась и направилась в сторону дома.
Он догнал меня на опушке леса и пошел в ногу со мной. Я шагала, засунув руки в карманы и уперев згляд в землю.
– Извини меня, Фредди, – повторил Петер. На сей раз в голосе слышалось искреннее раскаяние.
– Ты уже извинился.
– Так ты не простишь меня?
– С какой стати? Ты ведешь себя по-свински с самого своего приезда домой.
– Ты тоже вела себя по-свински.
– Я?
– Ты наорала на меня за обедом.
– Ты этого заслуживал. Я пришла поговорить с тобой, а ты сказал, чтобы я оставила тебя в покое.
Он снова пробормотал «извини» – таким несчастным голосом, что свет дня, казалось, померк у меня в глазах.
Я резко остановилась. Сейчас или никогда.
– В чем дело, Петер? – спросила я. – Что с тобой происходит?
– Да ничего… – начал он, но я набросилась на него, замолотила по его груди кулаками и истошно закричала:
– Нет, происходит! Происходит!
Наконец брат крепко схватил меня за кисти (он оказался сильнее, чем я помнила) и проговорил:
– Ладно. Я скажу тебе. Но ты должна молчать. Обещай.
– Обещаю.
– Это все…
Он хотел сказать «это все школа», но не сумел закончить фразу. Я с ужасом смотрела, как он опустил голову и расплакался, дав наконец выход своей невыносимой муке.
Казалось, прошло бесконечно долгое время. Я обняла Петера за плечи и дала ему свой носовой платок, не очень чистый, но уж какой был. Он высморкался, и потом мы сидели рядом, глядя на малиновку, прыгавшую по снегу.
– Над тобой постоянно издеваются, – сказал брат. – Так положено в школе. Это случается со всеми. Но некоторые переносят это хуже, чем все остальные.
– Ты переносишь хуже?
– Да.
Я не спросила почему.
– Есть такая штука под названием «мертвый захват», – сказал он. – Вроде пытки. Все происходит в спальне, когда гасят свет. Выбирают кого-нибудь одного, а потом садятся ему на руки и на ноги. И он не может пошевелиться.
– А что делают потом?
– Да ничего. Просто сидят. – Петер глубоко вздохнул. – Ты себе не представляешь, каково это. Руки и ноги постепенно немеют, потом начинаются судороги; ты хочешь согнуться пополам, но не можешь; сердце выпрыгивает из груди, дыхание спирает, но все равно нужно молчать.
– Что?
– Ты не должен издавать ни звука. Чуть только пискнешь, и они…
– Что они?
– Ну, будет еще хуже.
Я помолчала, пытаясь справиться с дыханием.
– Они начнут жечь тебя, коли ты издашь хоть звук, – сказал Петер.
– Как жечь?
– Спичками.
– Но ведь остаются ожоги, – сказала я. – Почему учителя не пресекают эти безобразия?
– Они жгут там, где не видно.
– Где? – Наверное, под мышками, подумала я.
Петер горестно помотал головой. Его потемневшие глаза казались бездонными колодцами.
– Где они жгли тебя, Петер?
– Неважно.
В моем мозгу родилось смутное сознание чего-то чудовищного, так и не обретшее ясные формы.
– Есть вещи, о которых я не могу рассказать, – проговорил Петер. – Они делают и другие вещи. Но ты девочка, и я не могу рассказать тебе.
В любом другом случае я бы возмущенно запротестовала. Вероятно, тогда мне казалось, что я вижу урной сон.
– Это происходит не каждую ночь, – сказал он. Мы еще с минуту сидели молча. Было очень холодно.
– А отцу ты говорил? – спросила я.
– Конечно, нет.
– Тогда я скажу.
Он яростно повернулся ко мне:
– Ни в коем случае! Пожалуйста, Фредди! Ты е обещала!
– Но, Петер, это же ужасно! Он не может отправить тебя обратно!
– Отправит запросто! Да нет, дело не в этом. Разве ты не понимаешь?… – Петер сжал руками голову, пытаясь объяснить мне что-то, чего сам не мог толком понять; а я смотрела на него, ничего не понимая и в то же время понимая все.
– Я должен вернуться в интернат, – наконец произнес он. И я поняла, что действительно должен.
Я дала слово молчать. Это было трудно, но я молчала. Когда в последний день каникул Петер попрощался с нами и вновь отправился навстречу своей судьбе, я отдала ему свой талисман: кусочек метеорита. Я так никому ничего и не сказала о безрассудной храбрости своего брата.
Однажды я поняла, что творится что-то непонятное.
Мина собрала вокруг себя небольшой кружок девочек, которые постоянно шушукались, собираясь у школьных ворот или в комнате Мины. Насколько я понимала, они секретничали единственно удовольствия ради, не имея к тому никаких особых поводов. Они не исключали меня из своего кружка сознательно и даже порой пытались вовлечь меня в свои девчоночьи разговоры. «Фредди, иди посиди с нами!» – говорили они, или: «Фредди, посмотри-ка на это!» – предлагали они, с хихиканьем показывая мне фотографию чьей-нибудь старшей сестры, танцующей в объятиях красавчика во фраке.
В таких случаях я всегда замечала, что Мина наблюдает за мной с неуловимой усмешкой. С понимающей усмешкой, которую я ненавидела. Я считала, что она не может знать обо мне ничего такого, тайного или явного, что объясняло бы этот вид превосходства. На самом деле я пришла к выводу, что Мина довольно глупа.
И все же между нами чувствовалась разница, принципиальная разница. Мина уже входила в другой мир, о котором ничего не говорилось вслух, но который надвигался с неумолимостью грозного и Долгожданного рассвета. Я не принадлежала этому миру, и едва ли хотела принадлежать. Но я не знала, чего я хочу и что мне остается делать.
После того как я впервые увидела планер, я ни с кем о нем не говорила. Я хотела думать о нем втайне ото всех. Он казался мне почти явлением из другого мира. Я чувствовала в нем знак, посланный не свыше.
Оставалось понять, что мне с ним делать. Я думала о нем днем и надеялась увидеть ночью во сне (ни разу не увидела). Я бережно хранила в памяти потрясшую меня картину, постоянно воспроизводя в уме ее мельчайшие подробности: лесистый откос, голая вершина холма, головокружительный спуск к земле. Но сколько еще я смогу помнить все так отчетливо? Со временем видение померкнет.
Только через несколько недель мне вдруг пришло в голову, что место, где я увидела планер, является местом совершенно реальным, к которому ведет совершенно реальная дорога, и что я при желании могу добраться дотуда.
Я нервно спросила отца, где мы устраивали пикник в тот день. Он сказал. Я сверилась с картой, висевшей на стене в классной комнате в школе. Оказалось, это недалеко. Я могу добраться дотуда на велосипеде. Я поехала одна, в ближайшую субботу. Я бы попросила Петера составить мне компанию, но он уже отбыл обратно в интернат.
Они уже летали, когда я приехала. Первый планер я увидела, когда выехала на полном ходу из буковой рощи на холме рядом с полем. Я поставила велосипед у живой изгороди и легла навзничь в высокую траву, обратив взгляд к небу. До самого вечера я лежала там, наблюдая за парящими в вышине планерами. Все они шли на посадку, заметила я, в одном и том же направлении. И поднимались в одном и том же направлении. А перед посадкой все описывали круг низко над землей. Явно не просто так. Так надо. С замиранием сердца я поняла, что летать можно научиться.
Я поехала обратно домой и инстинктивно сразу заняла оборонительную позицию, отвечая на вопросы матери. Минуту спустя, по здравом размышлении, я начала разговаривать с ней нормальным тоном.
Впоследствии Петер лишь однажды снова заговорил об издевательствах, которым подвергался в школе. Я задала брату вопрос в лоб, когда он приехал домой во второй раз. И поняла, что вопрос ему неприятен.
– Да, – сказал он. – Конечно, все продолжается.
– А ты не можешь поколотить своих обидчиков? – спросила я.
– Дело не в этом, – сказал он. – Я не могу объяснить. Если ты начинаешь драться… ну, вроде как ты не хочешь оставаться там.
– Но ты же не хочешь оставаться там! Он горестно потряс головой и повторил:
– Я не могу объяснить.
– А сам ты сидишь у кого-нибудь на руках? – спросила я.
– Это делают старшие мальчики. – Брат поднял глаза. – Я не хочу больше говорить об этом, – сказал он.
Думаю, он жалел, что рассказал мне. Но все-таки он во мне нуждался. Дома, перед своими друзьями и близкими, он делал вид, что никаких проблем у него в школе нет, и потому переживал еще сильнее. Только со мной Петер мог не притворяться.
Он пытался стать мужчиной. Я размышляла об этом процессе становления. Он казался таинственным и очень трудным. В глубине души я завидовала брату, которому предстояло пройти через тяжелые испытания, ибо, несмотря на все крайне неприятные моменты, в них чудилось нечто притягательное – сопряженное, похоже, именно с неприятными моментами. Умение молча перекосить страдания являлось частью этого процесса становления – и безусловным требованием. Вот почему Петер жалел о своем признании, и вот почему мне не следовало снова заводить разговор на эту тему. Я все понимала: это был тот же детский кодекс чести, возведенный в правило строжайшей дисциплины. Но ничего детского не было в мрачной решимости, с какой Петер возвращался в школу, семестр за семестром, чтобы опять подвергаться издевательствам; и когда я увидела, что в известном смысле он начинает приветствовать свои страдания и не желает облегчать свою участь, я поняла, что и это тоже является частью неизбежного процесса взросления.
Ты всегда получаешь то, чего хочешь.
Однажды весной Петер, которому тогда шел восемнадцатый год, тщательно одетый и слегка бледный, уехал утренним поездом в город и вернулся только вечером. На щеках у него пылал румянец, хотя лицо по-прежнему казалось бледным. Он поцеловал маму, подмигнул мне и сказал, что хочет поговорить с отцом в кабинете после обеда.
Он оставался там два часа. Сначала я услышала гневное восклицание отца и голос Петера, тоже громкий и протестующий. Потом оба понизили голос и стали разговаривать почти нормальным тоном – не то чтобы разговаривать, а по очереди обращаться друг к другу с длинными монологами.
Я ушла к себе комнату и попыталась читать одну из своих книг по планеризму. Я не могла сосредоточиться.
Уже появились звезды и я стояла у окна, глядя на звездное небо, когда Петер постучал в дверь. Он казался измотанным, словно только что одолел в смертельной схватке дракона.
– Пойдем прогуляемся, – сказал он.
Я накинула куртку и пошла за ним. Когда мы вышли из сада, брат обнял меня за талию и закружился со мной по дороге. Он смеялся.
– Я записался во флот, – сказал он.
Вскоре после этого я спросила отца, можно ли мне заняться планеризмом.
Он внимательно посмотрел на меня и сказал:
– Мне бы хотелось, чтобы ты нашла себе более подходящее увлечение.
Он вынул из кармана хронометр и принялся заводить его, как делал всегда, когда погружался (или хотел казаться погруженным) в глубокое раздумье.
– Думаю, планеризм привлекает тебя, поскольку стал модным, – сказал он. – В наши дни планерные клубы растут как грибы.
Я промолчала.
– Каждую субботу, если не идет дождь, ты садишься на велосипед и исчезаешь в неизвестном направлении, – сказал отец. – И возвращаешься только вечером.
– Вы с мамой знаете, куда я езжу.
– Да, мы знаем. Мы знаем, что ты предпочитаешь общество планеристов нашему обществу.
Я никогда не заговаривала с пилотами. Не смела. Разговаривала я только с одним доброжелательным рабочим, который сказал мне, что каждое лето в клубе проводятся курсы для начинающих.
Я внимательно изучала узор на ковре, чтобы отец не увидел надежды в моих глазах. Если он собирался ответить отказом, разве так он начал бы разговор?
– Я оплачу твои занятия на планерных курсах при двух условиях, – сказал отец, наполнив мое сердце восторгом. – Первое: ты не словом не обмолвишься при нас о полетах и планерах, поскольку нам с мамой все это крайне неприятно. Второе: ты хорошо сдашь выпускные экзамены.
В первый момент я не поверила своим ушам. Я успевала по всем предметам, кроме домоводства, но дело не в этом. До выпускных экзаменов оставалось еще два года. Потом я решила, что неправильно поняла отца.
– Ты имеешь в виду, что я могу пойти на курсы, а ты поверишь мне на слово, что я буду учиться прилежно?
Я прониклась к нему горячей благодарностью. Как приятно, когда тебе верят.
– Конечно нет. Сначала ты должна сдать экзамены.
Два года. Я стояла молча и словно воочию видела перед собой отвесную скалу, на которую мне предстояло взобраться.
Отец откашлялся и вышел из комнаты.
Я таки взобралась на свою отвесную скалу. Два года мучительного ожидания, когда я не имела возможности никому и словом обмолвиться о своей заветной цели, стали самым трудным испытанием в моей жизни. Самым трудным, поскольку я к нему не готовилась; я закалялась в ходе испытания. Самым трудным, поскольку я никому не могла сказать: «Смотрите, что я делаю; смотрите, как мне тяжело».
Я с честью выдержала выпускные экзамены.
Родители подарили мне золотые часы.
Я держала часы на ладони, тяжелые, дорогие. Их выбирали старательно. Никогда еще я не чувствовала такого гнева.
– Мне не нужны часы, – сказала я. – Вы обещали мне планерные курсы.
Наступило ужасное молчание. Потом мама резко повернулась и вышла из комнаты.
Отец взял у меня часы стремительным, точным движением хирурга, даже не коснувшись пальцами моей ладони.
– Если ты по-прежнему хотела поступить на планерные курсы, тебе следовало напомнить мне, – сказал он. – Я думал, ты уже давно забыла.
– Ты запретил мне говорить об этом.
Отец бросил на меня быстрый взгляд, опять удивленный.
Он положил часы обратно в футляр и сказал:
– Полагаю, я должен сдержать обещание.
Я промолчала. Неужели он рассчитывает, что я освобожу его от данного им слова?
– Ты странная, – мягко сказал он.
В то лето я научилась летать на планере.
Можно подумать, он летит очень медленно. Так кажется из-за высоты, из-за величественной плавности движения; но ты преодолеваешь милю в минуту, если верить стрелке указателя скорости. Воздух, странно упругий под тобой, держит тебя.
Твоя правая рука легко сжимает рычаг управления. Твоя левая рука регулирует триммер. Когда триммер отрегулирован правильно, машина летит сама. В крохотной открытой кабине трудно пошевелиться, да и в любом случае пошевелиться невозможно – так крепко ты пристегнута ремнями к креслу. Ты неотделима от планера, ты сама – планер. От твоих плеч тянутся в стороны крылья.
Далеко внизу ты видишь поля, леса, домики, железную дорогу. Земля залита солнечным светом, а над ней плывут облака, отбрасывая легкие тени.
Тишину нарушает лишь тонкое поскрипывание кожаных привязных ремней.
Ты делаешь то, что всегда хотела и умела делать. Ты вернулась домой.
Ты окидываешь взглядом небо, а потом тянешь рычаг чуть влево и нажимаешь ногой на левую педаль руля. Происходит чудесная вещь.
Левое крыло опускается, планер входит в вираж и устремляется вниз, словно разговаривая с землей. Земля сбрасывает покровы облаков и устремляется навстречу, словно утомленная ожиданием любовница. Крыло рассекает воздух, линия горизонта принимает наклонное положение.
Воздушные потоки несут тебя.