В комнате холодно, огонь в камине постепенно угасает, а от обогревателей толку нет. Это место неподвластно отоплению. Я намерен оставаться здесь до тех пор, пока не приведу события своей жизни в некое подобие порядка, в котором сумею разобраться. Мне нужно не только расплести пряди прожитого, но еще и осознать их и снова вплести обратно. Это трудоемкий процесс, но дело того стоит, хотя меня постоянно сбивает с толку жалкое качество имеющихся в моем распоряжении инструментов. Если человек на протяжении шестидесяти лет старается все забыть, ему в конце концов это удается.

Мне было трудно научиться не говорить о важном, но я успешно прошел это испытание. Да так успешно, что теперь, когда я пытаюсь воскресить события в памяти, она отказывает мне. Самое досадное в воспоминаниях, даже если удается привести в движение шестеренки, — их обрывочность. Какие-то эпизоды, подчас несущественные, сохранились в моем сознании во всей полноте, другие выпали напрочь.

Образ Эллы ярко светится в моей душе. Вспоминать ее нетрудно. Сара прожила со мной почти шестьдесят лет, ее я забыть не мог. А вот Эрик пропал куда-то. Моя вина затуманивает его фигуру. Перед ним я должен был бы каяться в грехах, если б только мог. Но он мертв, а я едва помню, как он выглядит. Вот что мерзко.

Вероятно, я встречался с ним на неделе, последовавшей за первым «утренником» у Бодменов, потому что ему предстояло стать моим аккомпаниатором на концерте в церкви Святого Петра. Помню, как одним ослепительно солнечным августовским днем я шел по Слоан-стрит, насвистывая, и бумажка с его телефонным номером лежала у меня в кармане. Должно быть, я ему позвонил и наши совместные репетиции прошли удачно, потому что в итоге концерт имел успех. Будучи первым полупрофессиональным выступлением в моей карьере, он навсегда сохранит особое место у меня в душе.

С тех пор я играл на многих концертах, в залах, значительно превосходивших размерами сырое помещение церкви, в которой я выступал в тот вечер, играл перед зрителями, принимавшими меня с гораздо большим откликом, чем те, что собрались в тот, первый раз. Но с расстояния шестидесяти прожитых лет, находясь в конце своей довольно успешной карьеры, привычный к нервной дрожи и трепету при звуках аплодисментов, я думаю о том концерте с ностальгией.

Я вижу перед собой мрачные колонны церкви, чувствую ее холодный, сырой воздух. Слышу тишину ожидания, наступившую после того, как я занял свое место у фортепьяно, на импровизированной сцене в церковном нефе. И вот теперь, вспоминая, как я обернулся, подавая Эрику сигнал к началу, я наконец вижу его перед собой. В этом образе я узнаю его лишь смутно — быть может, потому, что плохо его знал, — но зато картинка очень четкая. Величавая фигура во фраке и при белом галстуке, обычно непослушные волосы усмирены ради торжественного случая.

Эрик был высокий, более плотного телосложения, чем я, с сильной шеей, довольно смуглой кожей — в нем текла и испанская кровь — и темными глазами. Именно глаза (да еще руки) отличали его от поколения благородных земледельцев, на протяжении долгих веков трудившихся в Вожираре. Большие и темные, почти черные глаза его, казалось, танцевали. В них сияла радость.

Помню аплодисменты в тот вечер. Помню лицо Эллы, светившееся от удовольствия, — она сидела в первом ряду, рядом с отцом и мачехой. Помню, как я кланялся публике и приглашал Эрика тоже выйти на поклон, и помню…

Но что проку от всех этих воспоминаний? Если я воскрешу в своем сознании тот концерт, это не поможет мне понять события, которые я хочу объяснить. Моя карьера для меня не тайна. И сколько бы я ни искал, в тот счастливый вечер я не смогу найти никаких предвестий того, что спустя три — или четыре? — месяца Эрик будет мертв.

Нет, никакого знака. А пока я пытаюсь обнаружить его, память взамен подсовывает сцену моего первого интервью с Майклом Фуллертоном. И вместо лица Эрика я вижу перед собой лицо журналиста, ничего сейчас для меня не значащее, и его объемный живот, чувствую исходящий от него запах виски. Реджина Бодмен откровенно и подробно рассказала мне о нем, когда давала наставления перед выступлением.

— Майкл Фуллертон, — сообщила она накануне концерта, — старый мужеложец. Он исключительно мил, — поторопилась она заверить (Реджина Бодмен ничего, совершенно ничего не имела против гомосексуалистов), — но тот факт, что вы привлекательный молодой человек, отнюдь вам не повредит. Старайтесь выглядеть элегантно и не противьтесь, если он решит с вами пофлиртовать. Все, что от вас требуется, — это любезно улыбаться и сыграть с душой и вдохновением. И чего он только для вас не сделает! Он влиятельный человек, со многими знаком. Со множеством нужных людей. Конечно, такого человека полезно заполучить в союзники. Так что попытайтесь. Постарайтесь как следует.

Я последовал ее совету. Когда Майкл сказал, что меня нужно сфотографировать для статьи, которую он напишет, я улыбнулся; когда он похвалил мое владение инструментом («Очень мужественно, мистер Фаррел, но в то же время так чувственно, так эротично»), я улыбнулся; когда он пригласил меня на чай в «Ритц», чтобы побеседовать более подробно, я улыбнулся и согласился. Когда он ушел, я слово в слово пересказал Реджине наш разговор.

— Но, Джеймс, это же просто чудесно! — воскликнула она. — Это же настоящее интервью, а не просто два-три вопроса, какие он задает музыкантам после каждого концерта. Он явно к вам расположен, мой мальчик. Моя помощь вам больше не потребуется. Когда Майкл Фуллертон приходит к выводу, что исполнитель хорош, события начинают развиваться своим естественным ходом. Он сказал мне, — вдруг призналась она, — что нисколько не огорчен сменой солиста. И что у вас неотшлифованный талант. Именно так он и выразился.

В общем, радостная Реджина Бодмен поехала домой, а я, тоже несказанно радуясь, смог отправиться на тайное свидание, которое мы с Эллой накануне днем назначили друг другу в парке на Итон-сквер.

Я не помню, как, покидая церковь, попрощался с Эриком или поблагодарил его, хотя, вероятно, сделал и то и другое. Зато чаепитие с Майклом Фуллертоном ясно стоит у меня перед глазами: я пил чай и ел клубнику, беседуя с ним о музыке, о страсти и о сомнениях юности. Потом появился фотограф из «Таймс» и сделал несколько моих снимков под дуновение легкого ветра в Грин-парке. Вот как это было.

Результаты появились через неделю, и первым их увидел не я, а Камилла Бодмен, которая лично явилась ко мне, чтобы показать их: в один прекрасный день в половине девятого утра я обнаружил ее у себя на пороге.

Она стояла, размахивая газетой:

— Здравствуй, дорогой! Ты чудный мальчик!

— Доброе утро, Камилла, — сказал я, не понимая, что она забыла у моей двери, а потом заметил газету. — Дай мне! — воскликнул я и сразу же проснулся.

— О, о, о! А волшебное слово?

— Не вредничай. Дай сюда! — Утренняя раздражительность в сочетании с волнением делали меня нетерпеливым.

— Я вообще ничего тебе не покажу, если ты будешь продолжать вести себя так грубо. Думаю, ты хотя бы можешь вежливо меня попросить и угостить чашечкой чая. Между прочим, я пол-Лондона прошла, чтобы тебе ее принести.

Это было не совсем так, но географические подробности никогда не смущали Камиллу.

— Ну хорошо, — сказала она, сдаваясь и надув при этом губы, поскольку я продолжал бесстрастно стоять в дверях. И протянула мне газету. А увидев мое довольное лицо, обняла так искренне, что я вспомнил, за что люблю ее, и сообщила мне, что я великолепен.

Именно так, конечно, я себя и чувствовал. Посвященная мне статья Майкла Фуллертона, озаглавленная «На небосвод восходит новая звезда», знаменовала собой конец войне, которую я вел с родителями за свое будущее, и победа оказалась на моей стороне.

Наша битва длилась вот уже два года, а за два месяца, прошедшие со дня окончания Оксфорда, стала жестокой и беспощадной. Сначала я объяснял, обхаживал их и так и сяк, а потом, признаюсь, перешел к оскорблениям. Родители отвечали — сначала спокойно, потом ледяным тоном, — что я импульсивный, безалаберный мальчишка, который сам не знает, что ему надо.

Я побежал в комнату для завтрака — Камилла следовала за мной по пятам, — и показал им эту статью, улюлюкая от радости, как школьник. Газета до сих пор у меня, я хранил ее все эти годы.

«Этот пылкий молодой человек, — писал Майкл Фуллертон, — наверняка покорит Лондон и весь мир. Временами сдержанная, временами страстная, часто вдохновенная, его игра удивительна для столь юного возраста».

Мама, надо отдать ей должное, заплакала. Отец пожал мне руку. Война окончилась.

Но больше всех прочих я хотел видеть Эллу и именно ее похвалу жаждал услышать сильнее, чем чью-либо еще. Я чувствовал себя охотничьей собакой, караулящей фазана. Позвонив на Честер-сквер, я попросил ее встретиться со мной через полчаса на лестнице Национальной галереи.

— Вышла статья, да? Он ее написал, так?

Я молчал.

— Я прямо сейчас побегу купить «Таймс». О боже, это же чудесно! Что он написал? Как получилась фотография?

Но я до последнего хранил атмосферу загадочности и произнес только:

— Жду тебя через полчаса.

— Конечно, любовь моя. Через полчаса.

Слыша голос Эллы, я забывал обо всех тревогах касательно нашего будущего. Она по-прежнему была несвободна. Возвращаясь на поезде из Корнуолла, мы на протяжении шести часов обсуждали сложившееся положение, а расстались, как было решено заранее, со сдержанной вежливостью, почти как чужие люди — нас не должны были видеть вместе. Элла просила не торопить события.

— Так будет лучше, — сказала она. — Мне надо все распутать постепенно. Я должна подумать не только о себе, но и о многих других: о Чарли, о Саре, о своих родителях, о семье. Пока никто не должен заподозрить о наших отношениях.

И я с ней согласился.

Несколько недель, на протяжении которых продолжались наши незаконные встречи, я считаю счастливейшим временем своей жизни. Мы с Эллой похищали друг у друга поцелуи в картинных галереях, души наши сливались воедино на парковых скамейках. Мы прикасались друг к другу в настороженной темноте кинотеатров. Мы наслаждались затишьем перед бурей, и то, с каким трудом нам удавалось видеться, лишь добавляло нашим встречам сладости.

Для нас с Эллой, как и для всех тех, кто проживает первую волну незаконной любви, волшебство заключалось в настоящем. У этой любви не было будущего — в ее начальном, первозданном виде; тем не менее она связала нас друг с другом так крепко, что я до сих пор ощущаю ее в своей душе. В те недели я по-настоящему начал жить — как никогда прежде и как никогда потом. Я не был рыбой в стае, а если и был, то эту стаю мы с Эллой создали только для себя и плыли по океану вдвоем.

То было время всяческих свершений, наша любовь вдохновляла нас, именно те дни стали периодом истинного расцвета моей музыки.

Помню, как Элла проводила в моей крошечной комнатке в мансарде долгие часы, слушая мою игру. Она всегда сидела на полу, в одном и том же полусогнутом положении, на подушке, брошенной в углу, где скат крыши подступал почти к самому полу: изящно переплетенные ноги, одна рука убирает золотистую прядь волос, падающую на глаза. Помню, она пыталась сидеть совершенно неподвижно, считая, что я играю лучше, когда едва сознаю ее присутствие. На деле все обстояло совершенно наоборот: ее тихая радость, ощущавшаяся тем сильнее, чем неподвижнее она сидела, сначала успокаивала меня, а затем придавала сил пойти на риск заплыть дальше тех технических отмелей, на которых иначе я мог бы основательно застрять.

Элла просиживала у меня почти без движения по два-три часа кряду. Она была со мной, пока я упражнялся и играл гаммы, бесконечно отрабатывал одни и те же фразы; потом она открывала грязные окна, впускала в комнату свежий летний ветерок и, улыбаясь, смеясь, говорила мне, что я играю чудесно и делаю ее счастливой, — я даже и мечтать о таком не мог.

Мы вместе пили чай или, может быть, вино, а тонущее за горизонтом солнце наполняло комнату пыльным теплом. Отставив чашку, Элла закуривала, занимала прежнее положение в углу и слушала меня, закрыв глаза, а я играл для нее те мелодии, с которыми я рос, сонаты Бетховена, приготовленные для Гилдхолла, фрагменты скрипичных партий из оркестровых произведений, которые она любила.

Она обладала разносторонним вкусом, но были у нее и любимые произведения, и я много часов провел, играя их для нее, любуясь румянцем на ее щеках, когда она рассеянно склоняла голову на обнаженное колено. Помню, она часто просила исполнить Четвертую сонату Баха для клавесина и скрипки, а еще вальс из первого акта «Лебединого озера». И именно по предложению Эллы и при ее поддержке я начал разучивать Скрипичный концерт ми минор Мендельсона, хотя в ту пору понятия не имел, что он сыграет решающую роль в становлении моей карьеры.

Элла слушала меня с восторгом, помогавшим мне постичь радости публичного исполнения. Благодаря ей моя природная застенчивость преобразовалась в некую внешнюю изысканность и утонченность; она научила меня соответствовать высоким требованиям избранного мною искусства, не бояться трудностей и радоваться великой силе, которую оно мне дает, — трогать души людей.

Всякие отношения со временем развиваются: характер удовольствия, доставляемого ими, меняется, противоречия углубляются. Та первая, порывистая радость, чистая, какой только может быть человеческое чувство, не повторяется. Она развивается, растет, становится, я бы сказал, более приземленной. И при этом теряет часть своей наркотической силы, потому что магия постепенно тает в суровой реальности жизни, и любящие не в силах этого изменить.

В те блаженные недели мы с Эллой словно находились под действием наркотика, и по многим причинам это опьянение не смогло пройти само собой, прежде чем мы столкнулись с последствиями. Мы не сумели заложить прочных основ, наша любовь не получила шанса перерасти во что-то иное, как у других. Радости позднего, более спокойного этапа оказались для нас под запретом, мы так и не успели их вкусить.

Элла разрушила мои представления о жизни, мои принципы, а я проделал то же самое с ее мировоззрением. Мы вместе взорвали историю и с восторгом наблюдали, как целые вселенные событий и возможностей открывались на ее месте и ширились благодаря безудержной энергии любовного синтеза. Ночи, проведенные вместе, — воровские, тайные и столь немногочисленные — казались нам вечностью. Дни наши заполняли споры, освоение мира, музыка, смех и… Но почему я пытаюсь снова пережить их?

Тени сгущались над нами уже тогда, как и над Европой, и над всем миром: наслаждаясь силой, которую давал наш союз, мы теряли над нею контроль. Мы с Эллой, переживавшие первую влюбленность, не были готовы к мощи этого бурного чувства. Мы были всего лишь детьми и вели себя с беспечностью детей. Но при этом сражались взрослым оружием, а не игрушечным, сминая миры на своем пути с самоуверенностью богов. Традиции, ответственность, социальные нормы — все это рушилось под натиском нашей страсти. Мы предполагали переделать общество в соответствии со своими представлениями о нем. Но, поступая так, мы забыли о своем месте в нем и в мировом порядке. Люди не боги, им не следует играть с божественным огнем. Мы с Эллой совершили грех, о роковой сущности которого нас предупреждали еще древние греки. В своей спеси мы забыли самих себя. А еще мы забыли, что разрушение должно сопровождаться созиданием, что человеческое сердце хрупко, что прикасаться к нему можно только с любовью, иначе свершится несчастье.