Когда вам двадцать два, вы свободны и находитесь в чужом городе, мысли о будущем вам и в голову не приходят. Так было и со мной: я искал приключений, радовался жизни и наслаждался музыкой, и музыка неизменно дарила мне нечто цельное, нечто хорошее.

Дни наши текли счастливо, свои я делил между консерваторией и квартирой мадам Моксари, а Эрик проводил там почти все время — разбирал бумаги двоюродной бабушки, организовывал распродажу ее вещей, играл на заново настроенном рояле. Вскоре по приезде мы оба купили велосипеды, на них было удобно лавировать сквозь густой поток машин на Сокольской. Помню те часы, что мы в праздности провели в кафе у Карлова моста, разговаривая обо всем на свете — и ни о чем.

Чтобы начать распродавать имущество мадам Моксари, нужно было оформить налоговые льготы, уплатить налог и получить необходимые разрешения — этот механизм приводился в движение крайне медленно. Мы с Эриком радовались его неэффективности, поскольку благодаря ей получили возможность надолго остаться в квартире на Сокольской, наконец-то представшей перед нами во всем своем великолепии. Мы были веселы и беспечны. Вспоминая о том времени, я ищу и не нахожу знака, который показывал бы, что петля уже начала затягиваться. Жизнь моя была легка, я наслаждался ее легкостью и еще не научился высматривать в ней крадущиеся тени.

Эдуард Мендль, царя в консерваторской аудитории, выполненной в стиле элегантного барокко, превозносил достоинства простоты и ясности мышления. Это был маленький, аккуратный, острый на язык человечек. Он заявил, что его дело — не отрабатывать со мной технику, о которой я должен заботиться сам, а учить меня понимать красоту и выражать ее моим собственным, уникальным способом.

— Я научу вас думать, — сообщил он мне своим невыразительным, четким голосом, — видеть мир по-своему, слышать его по-своему. Еще я научу вас красоте выражения. Но непринужденность, с какой вы будете себя выражать, должна стать вашим личным делом. Над нею вам придется работать самостоятельно.

Учеником я был сознательным, для меня в музыке открывались целые миры возможностей, освещенные гением этого пожилого человека, чьи седые волосы и морщинистое лицо, время от времени освещавшееся улыбкой похвалы, я вижу сейчас перед собой столь же отчетливо, как тогда, когда встречался с ним каждый день.

Образ Мендля навсегда запечатлелся в моем сознании, с него не нужно стирать пыль времени. Его уроки — разумеется, я не знал этого, когда он мне их давал, позже спасли меня от меня самого. И я всегда был ему за это благодарен.

Каждый день с утра и до раннего вечера я играл на скрипке, а оставшиеся светлые часы посвящал бесконечным прогулкам по лабиринту мощеных улиц у Града или лодочным прогулкам по Влтаве с Эриком. Вечера мы проводили в кафе, или в великолепном концертном зале «Рудольфинум», или же в Национальной опере. Иногда мы оставались дома, экспериментировали на кухне, без устали хваля весьма сомнительные кулинарные достижения друг друга. То было время почти осязаемой свободы. Мы жили так, как нам нравилось, наслаждаясь жизнью, которую создали для самих себя.

Двадцать лет — время для переустройства, реорганизации и переосмысления действительности после сражений и пламенных сомнений юности. Мы с Эриком поняли, что это переустройство легче и приятнее совершать, когда не чувствуешь на себе груза ожиданий окружающих. Социальные связи могут заморозить (или по меньшей мере замедлить) рост личности, и их отсутствие сказалось на нас благотворно. Мы жили в настоящем, спокойные и довольные, а будущее и прошлое мало заботило нас.

Потихоньку мы привыкли к жизни в Праге, и дом номер 21 по Сокольской улице стал нашим домом: мы наполняли снедью его буфеты, вкручивали лампочки в пустые патроны. Нам нужно было место для работы, и мы превратили гостиную в импровизированный репетиционный зал, передвинув рояль из угла, который он занимал прежде, и расположив его между двумя высокими окнами, выходившими на улицу. Вернувшись к былому великолепию, снова завешенная желтыми драпировками времен мадам Моксари, эта комната стала средоточием нашей пражской жизни; немало часов мы провели под желтыми полотнищами, висящими в художественном беспорядке, играя — вместе и по отдельности — и беседуя. Дни шли, наше уважительное приятельство переросло в настоящую дружбу: мы находили друг в друге и в наших отношениях нечто поддерживавшее нас обоих, рождавшее воодушевление и тягу к приключениям, которых ни одному из нас, полагаю, прежде не давала никакая другая дружба.

В музыке мы с Эриком соперничали, в личном плане — поддерживали друг друга. Сейчас, спустя годы, то обстоятельство, что нам с ним так легко было проводить вместе долгие пражские вечера, кажется мне странным, ведь по натуре я одинокий художник, общество других людей отвлекает меня от моей музыки. Думая об Эрике и своей дружбе с ним, я чаще всего вспоминаю причудливую смесь легкомыслия и обязательности, характеризовавшую все его действия.

Раз в неделю мы играли в благотворном царственном присутствии самого Мендля. Он, не изменяя свойственной ему спокойной, размеренной манере, каким-то образом вдруг превращал наши юношеские экзерсисы в нечто совершенно иное или же показывал нам, как самим это сделать. Мэтр хвалил редко, но с чувством, — признаться, в роли учителя он был вовсе не сахар. Заверения Мендля, будто качество игры — мое собственное дело, мгновенно забывались, когда в консерватории он заставлял меня отрабатывать исполнительскую технику. Но в присутствии Эрика мэтр немного смягчался, вознаграждая наши усилия мечтательным, застывшим, отсутствующим взглядом, потрясавшим нас до глубины души: от него трудно было ожидать подобного.

Иногда, когда я репетировал один, Эрик играл роль аудитории — как Элла в Лондоне. Пока я играл, он сидел на лежанке из бархатных полотен, опустив голову на руки, — а я при этом с удовольствием вспоминал, как волосы падали Элле на глаза, когда она меня слушала, как на губах при звуках нравившихся ей пассажей появлялась задумчивая полуулыбка.

Конечно, я скучал по ней. Но Элла не писала — она предупредила меня, что не будет, — а я был достаточно уверен в ней, чтобы согласиться с ее волей. Однако думал я о ней постоянно: видел ее нежные черты в каждой проходившей мимо красивой женщине, старательно копил смешные истории, чтобы потом развлечь ее ими, запоминал свои приключения, чтобы однажды она могла разделить их со мной. Раз или два я чуть было не написал ей или готов был позвонить, но Эрик возражал против моего намерения, причем с непонятной мне, но сильной и убедительной яростью. В общем, я ждал; по большому счету меня это устраивало, поскольку в предвкушении близости есть что-то особенно захватывающее, манящее. Прага казалась мне подходящим городом для несчастного влюбленного.

Со временем мы ассимилировались, перестали походить на многочисленных туристов и усвоили взгляд на мир, свойственный истинным пражанам. Мы стали постоянными клиентами некоторых заведений и познакомились с их хозяевами, но в первую очередь облюбовали кафе «Флориан», которым заправляли два чеха, говорившие по-английски с американским акцентом.

Постоянными клиентами «Флориана» были люди весьма разнообразные — космополитическое собрание гениев, сидевших кучками на диванах и тихим шепотом обсуждавших грядущие шедевры. Об искусстве говорили постоянно, о политике — никогда. Иной раз в одной из групп возникал жаркий спор, участники которого явно искали поддержки у других посетителей.

Жан, франкоговорящий официант из Югославии, выросший в Варшаве, — он так и не поведал нам, как сложилась настолько странная комбинация, — выступал главным арбитром в подобных спорах; в свободное от обслуживания клиентов время он сочинял стихи, которые от случая к случаю публиковали в журналах. Кажется, в заведении он был единственным печатающимся автором, а потому его мнение имело большой вес.

Жан взял себе за правило никогда не заговаривать с посетителями, если только их спор не нарушал покоя и не требовал вмешательства судьи. Он мудро культивировал свою отстраненность, а заодно и таинственность, демонстрируя их потенциальным подателям чаевых.

Некоторое время спустя остальные посетители кафе перестали нас замечать, поскольку мы редко участвовали в спорах и еще реже присоединялись к группам на диванах. Оно и к лучшему: по правде говоря, мы очень радовались возможности посидеть в одиночестве, поболтать друг с другом, высказать собственное мнение на предмет, столь страстно обсуждавшийся рядом с нами.

Мне нравилось беседовать с Эриком. В те вечера, что мы провели, уютно устроившись в пурпурных бархатных креслах в тихом уголке кафе, я многое узнал о его взглядах — а они были достойны того, чтоб с ними ознакомиться. О моих он, вероятно, узнал меньше, поскольку меньше было таких, которые заслуживали внимания, однако Эрик обладал удивительным даром делать своих друзей интересными, в том числе для самих себя, и он сумел извлечь меня из моей скорлупы, а это прежде не многим удавалось.

Он расспрашивал меня об Оксфорде, о Моих родителях, о музыке. И слушал с видом сочувственного понимания, когда я рассказывал о своих путаных, но искренних попытках освободиться от необходимости следовать по пути, уготованному для меня семьей, попытках определить собственное место в мире и занять его, независимо от их влияния и предрассудков.

— Ты… настоящий человек, Джеймс, — сказал он мне однажды вечером (мы сидели во «Флориане», при тусклом свете, в сигаретном дыму). — Я восхищаюсь тобой и тем, что ты хочешь жить по-своему. Не все на это способны.

А я подумал об Элле, мы оба надеялись «жить по-своему», интересно, что готовит нам будущее? Я улыбнулся Эрику в благодарность за то, что он навел меня на эти счастливые мысли.

— Ты рад, что приехал сюда? В Прагу?

Я кивнул:

— Очень рад.

— Думаю, потом мы будем вспоминать нашу здешнюю жизнь как самое счастливое время своей жизни, Джеймс.

— Я в этом уверен.

Видя, что стакан Эрика пуст, я попросил Жана принести еще два джина, тот выполнил заказ расторопно, с улыбкой, которой вознаграждал самых достойных своих клиентов. Мне было приятно.

Несколько минут мы сидели молча, погруженные в свои мысли, а потом я спросил Эрика о его семье: я вдруг сообразил, что о родных он мало что рассказывал. Я знал только, что он старший из двоих детей и происходит из семьи сельских дворян, на протяжении нескольких веков владевших замком Вожирар и окрестными землями.

— Какая у меня семья? — повторил Эрик мой вопрос. — Какие они? — Он помолчал. — Я расскажу тебе, Джеймс, какие они. А однажды, быть может, ты с ними познакомишься и составишь собственное суждение.

Английский Эрика, превосходный и в самом начале нашего знакомства, с тех пор еще улучшился. Он выработал собственный стиль, взвешенную манеру разговора, которая придавала его речи приятную серьезность и внушала доверие аудитории.

— Моя сестра, — начал он наконец, тщательно подбирая слова, — младше меня на два года. Ее зовут Сильви, она очень красива, но не так умна…

— …как ты, — закончил я за него, поддразнивая.

— Нет. Она не так умна, как могла бы быть.

— А почему так?

— Она не подвергает явления сомнению, Джеймс, а умный человек должен это делать. Вот ты, скажем, сомневаешься. А она просто принимает все как должное.

— Например?

— Ну, не знаю. Всё. Ее жизнь развивается согласно плану, начертанному для нее кем-то другим. Сильви счастлива замужем. Живет она поблизости от моих родителей, в Вожираре (семья Эрика по-прежнему обитала в деревне и возделывала окрестные поля, а замка они давно уже лишились), и вяжет носки для солдат Иностранного легиона. Очень надежное и очень ограниченное, тихое существование. — В голосе Эрика слышалось необычное для него презрение.

Меня это удивило.

— Сильви — истовая католичка, — продолжал мой друг. — Утро она проводит в молитве, дни — в исполнении семейных обязанностей, ночи — в исполнении обязанностей супружеских… У нее будет много детей, — добавил он с кривой ухмылкой.

— Вы с ней ладите? — осведомился я, подозревая заранее, каков будет ответ.

— Вполне. Но это ради родителей. Мы просто не говорим на темы, обсуждение которых может привести к спору или конфликту.

— Например?

— Ты уже достаточно хорошо знаешь меня, Джеймс, и понимаешь, о чем речь…

Возникла неловкая пауза, на протяжении которой я пытался заглушить в себе голос вежливости, подсказывавший, что расспрашивать далее — значит совать нос в чужие дела. Но трудно переломить привычки, сложившиеся на протяжении всей жизни, и, вместо того чтобы попытаться разговорить друга, я сделал Жану знак, чтобы тот принес еще джина.

В отличие от Эрика, я не делал активных попыток добиться от других откровенности. Элла возбудила во мне аппетит к исповедям, но я по-прежнему вел себя осторожно. У меня до сих пор сохранился неотчетливый страх перед эмоциональной близостью, которая может слишком далеко завести, полагаю, он объясняется тем, что английская система привилегированного воспитания учит нас подавлять свои чувства и вести себя сдержанно. Мне не нравилось слишком близко соприкасаться с глубинными, потаенными сторонами человеческой природы. И по-прежнему не нравится. Я готов выслушать признание, но редко побуждаю к откровенности.

С Эллой любовь и желание делали меня бесстрашным, и я наслаждался ее откровенностью, но с Эриком все было по-другому, и я осторожничал. Мне хотелось считать людей такими, какими они казались. От чужих страхов и тревог меня бросало в дрожь — быть может, потому, что, признавая существование темных сторон в окружающих, я бы должен был двинуться дальше и признать их в себе. Не знаю.

Одно я знаю точно: есть такие двери в человеческой душе, которые лучше держать закрытыми. Когда их открывает другой человек — как я открыл двери в душе Эллы, а она в моей, — это сопряжено с большой ответственностью. А мне не хотелось брать на себя ответственность, которую могли породить тайны Эрика. Несмотря на свою привязанность к нему, я не стремился заглянуть за секретные двери его души. Я желал простого и легкого дружеского взаимопонимания, и ничего больше.

Эрик, кажется, все это понял; со свойственной ему ловкостью, он перевел разговор с личной темы на общие и не стал открывать мрачных тайн. Вместо этого он, проявляя удивительную эрудицию, рассказывал историю своей семьи, повествовал о длинной веренице воинственных рыцарей и мирных земледельцев, на протяжении долгих веков служивших своим королям и императорам.

— Мы жили в Вожираре еще в эпоху завоевания Англии и никогда не покидали его, если не принимать во внимание нескольких коротких периодов отсутствия в годы революции тысяча семьсот восемьдесят девятого года — причины их понятны.

Пока Эрик говорил, я вспоминал о другом древнем роде, видел перед собой другую улыбку и слышал другой голос, рассказывающий похожую историю. И мне казалось, что жизнь прекрасна.