Я сижу в гостиной (прежде здесь располагалась гардеробная), соединяющей мою спальню со спальней Сары. Это самая маленькая, а потому самая теплая комната в нашем ледяном доме.
Суета окружающего мира здесь почти не беспокоит меня. Именно этого я и хотел. Я не поклонник современных технологий — всех этих хитроумных устройств, которые постоянно ломаются. Чем новее модель — тем более она хрупкая. У меня даже мобильного телефона нет, и покупать его я не намерен. Обе двери закрыты, под остроконечными готическими окнами стоят обогреватели, горит огонь в камине, и комната кажется отдельным миром, каким она и была когда-то — до того, как все начали непрерывно общаться друг с другом.
В комнате даже уютно. Письменного стола тут нет, только диван, два кресла и маленький столик, заваленный книгами. Надписи давно уже выцвели, а те, кто их оставил, мертвы. Вероятно, они пролежали на этом столе более сорока лет: Библия в переплете из телячьей кожи, доставшаяся мне в наследство от матери, дедушкин словарь Фаулера, любовная лирика Донна — старинное издание, принадлежавшее Элле, которое я когда-то давно взял у нее. Еще в углу стоит пюпитр для нот — подарок от родителей на окончание университета. С того места, где я сижу, мне видны инициалы на его основании: «Для Дж. Х. Ф., июнь 1934 года».
Июнь 1934-го, — считай, шестьдесят лет прошло с тех пор. Этот пюпитр принадлежал мне еще до того, как я с ней познакомился. Важно все обдумать, прежде чем придут люди. Дознание по делу назначено на завтра. Потом состоится заупокойная служба и похороны и в доме будет полно народу. На несколько недель с покоем можно попрощаться. Если мне когда-нибудь и суждено привести в относительный порядок события моей жизни, то приступить к этому я должен сейчас.
Забавно, но я не испытываю сожалений или угрызений совести, вернее, почти не испытываю. Теперь, когда Сары нет и я знаю правду, я очень мало что ощущаю. Уж точно не раскаяние. Лишь странную пустоту и какое-то пугающее спокойствие — мной овладела своего рода бесчувственность, которая показывает, сколь многому я у нее научился. Казалось бы, кое-что даже должно внушать мне радость, но ее нет, и это меня поражает; отсутствие радости удивительно потому, что открывшаяся теперь правда много лет назад освободила бы меня. Она даровала бы мне то, что люди часто называют новой жизнью. Довольно странно, что сейчас я не испытываю ничего или почти ничего.
События тех давних дней, когда были посеяны семена всего случившегося впоследствии, как будто заимствованы из какой-нибудь пьесы. Они свершились давным-давно, еще до войны. Я знаю сюжет и могу расставлять свои акценты на образах действующих лиц, но двадцатидвухлетний юноша, сыгравший центральную роль во всей этой истории, мне совершенно незнаком. У него мало общего (если не считать легкого, постепенно сходящего на нет физического сходства) с человеком, который смотрит на меня, когда я прохожу мимо зеркала у камина, глядя на книги, на пюпитр, на волны и темно-серое небо.
Моя жизнь как будто замедлилась. Настоящее отнимает у меня столько времени! Я вижу себя двадцатидвухлетним. Очень молодым, с некоторой неуклюжестью в движениях (я был высоким и длинноногим). Тонкие губы, светло-карие глаза. Овальное лицо правильной формы, с маленькими ушами и слегка выдающимся подбородком. Едва ли меня можно было назвать красивым.
Полагаю, моя семейная жизнь и воспитание должны до некоторой степени объяснять, отчего моя взрослая жизнь повернулась так, а не иначе. Отец был человеком думающим и обладал непоколебимой верой в себя, — кажется, ему не удалось передать мне это свойство. Зато я унаследовал его упрямство. Оно поддерживало меня, когда все остальные нужные качества подвели, когда нахальство и самоуверенность покинули меня.
Какой судьбы хотели для меня родители? Какими они были? Трудно сказать. Мы были небогаты. Но мы водили знакомство с богатыми, и, полагаю, мои родители — как, впрочем, любые родители — надеялись, что их сын далеко пойдет. Далеко пойдет в их мире — надо это подчеркнуть. За его пределы они не заглядывали. Они никогда не отваживались преступить тонкую грань собственного честолюбия. Читали «Таймс» и голосовали за консерваторов, и взгляды их на современные события оставались неизменными и предсказуемыми. Были добры и непременно желали спланировать мое будущее по своему усмотрению с упорством искренности, подвергающейся испытанию.
Намерение стать скрипачом и выступать с концертами, которое я изложил родителям прямо и угрюмо в бытность свою студентом последнего курса Оксфорда, не встретило одобрения. А поздний период моей юности сопровождался постепенным увеличением давления со стороны семьи, которое в результате привело к взрыву и разрядке, после чего постепенно начало спадать — на протяжении долгих дней, полных ледяной вежливости.
Какая ирония, что мне предстоит окончить свои дни в таком вот доме и жена моя — титулованная особа с длинной фамильной историей, о какой могли только мечтать ее свекор и свекровь! Ирония состоит также в том, что, следуя собственным устремлениям и так много сделав на этом пути, я в конечном счете достиг лишь того, чего желали для меня мои родители. В браке моя карьера музыканта постепенно шла на убыль. В отличие от Эллы, Сара не могла служить мне источником вдохновения и даже не пыталась, а внутренние запасы эмоций со временем неизбежно иссякали. Мой талант нуждался в постоянной подпитке личными переживаниями. Когда они оскудели, высохли и в конечном счете превратились в пыль, настолько мелкую, что даже самый легкий ветерок развеял ее, мне стало нечем его наполнять. Техническое мастерство оставалось при мне, ведь я всегда был прилежен и старателен в своем ремесле, но, поняв, что мне не на что больше надеяться, кроме механического совершенства, я перестал играть.
О годах учебы не могу сказать ничего особенного. Мне хватило ума, чтобы поступить в Оксфорд, и это стало большим утешением для моих родителей; до девятнадцати лет я в достаточной мере отвечал их ожиданиям, оправдывая вложения в дорогое частное образование. Но в университете под влиянием своих знакомых, а также прочитанных книг я в значительной мере отстранился от родных и отгородился от их притязаний на меня, а в результате вел себя нелюбезно во время учебного семестра и надменно — на каникулах. Именно тогда я решительно обратился к своей тайной любви — скрипке. И именно тогда, относительно поздно, но все-таки еще не слишком, я нашел время и стал учиться — и в результате понял, что могу играть хорошо, достаточно хорошо, чтобы относиться к этому серьезно. И достаточно хорошо, чтобы из-за музыки случился мой первый крупный конфликт с родителями — он бушевал на протяжении всего лета 1934 года, а причиной его стала моя упрямая вера в то, что мне суждено стать музыкантом.
Однако я отвлекся. Помню, как я выглядел в двадцать два года: мальчишеская полуулыбка, розовые щеки, волосы, падающие челкой на глаза. Но я совсем не знаю этого юношу. Его вкусы мне чужды, его переживания лишь в очень небольшой степени сходны с моими — удивительно, как мало их у меня осталось.
Я с трудом вспоминаю людей, заполнявших собой его жизнь, его приятелей. Чувства его были сильны, он жил крайностями, имел склонность к чрезмерной общительности, а порой — к глубокому унынию. Разумеется, несколько фигур выделялось на общем фоне. Например, Камилла Бодмен — моя мать надеялась, что эта девушка однажды станет моей женой, — красивая, уверенная в себе, из хорошей семьи. И весьма практичная, чего, конечно, старалась не демонстрировать. В двадцать два года я был замкнутым юношей. Дружелюбный со всеми без разбору, своим сокровенным я делился лишь с избранными. Я по-прежнему так себя веду. Возможно, мне особенно и нечем делиться. Жизнь есть жизнь, и я принимал ее такой, какая она есть, примерно так же, как позже приму свой брак с Сарой — с упорством и решимостью, каких в себе не предполагал.
Не размышляя, не видя, не ведая, я шел по жизни — до тех пор, пока не встретил Эллу. Она швырнула меня в море. Причем сделала это мимодумно, не очень-то заботясь о том, сколько пользы и сколько вреда это мне принесет. Такова была ее натура: свободная, страстная, с особой жаждой впечатлений и потребностью все объяснить. Она заставила меня научиться плавать, прогнала с безопасного мелководья. С ней вместе я барахтался в глубинах собственной души. Именно к ней, к моим воспоминаниям о ней я должен сейчас обратиться, чтобы объяснить свой поступок.
Помню ее невысокой стройной девушкой, с взъерошенными светлыми волосами и зелеными глазами, которые — даже сейчас — сообщнически мне подмигивают. Дело происходит в Гайд-парке, в Лондоне. Раннее утро середины июня. Птицы поют. Парковые работники в зеленых комбинезонах расставляют шезлонги. В воздухе разливается сладковатый запах свежескошенной травы. Я слышу свое тяжелое дыхание.
В тот день я рано встал и поторопился удрать из дому, чтобы избавиться от атмосферы ледяного холода, установившейся в семье с того момента, как меня приняли в Гилдхолл. Отец категорически настаивал на том, что я должен служить в коммерческом банке. Мать, бывавшая обычно моим союзником, на сей раз заняла его сторону, заявив, что ее внуки не будут расти в Хаунслоу, из-за того что отец их — обедневший музыкант. Я начал с того, что напомнил им: многие музыканты неплохо зарабатывают на жизнь. Позже мы наговорили друг другу много резкостей. Климат в доме еще не восстановился после последней ссоры, случившейся двумя днями ранее, и у меня не было никакой охоты становиться мишенью для их молчаливых обвинений.
Так что я отправился в парк бегать. Кажется, я и сейчас ощущаю, как стучала кровь у меня в голове, вижу, во что я был тогда одет: в белую майку, школьные футбольные шорты и носки лодочного клуба своего колледжа. И как была одета Элла, тоже вижу будто воочию: я разглядел ее задолго до того, как она заметила меня. Она сидела на скамейке в черном платье, плотно облегавшем ее стройные бедра. Взгляд ее туманился — она не выспалась, — в кулаке держала жемчужное ожерелье (позже я часто видел его на шее другой женщины и хорошенько изучил). Ее фигура ярко выделялась в мутноватом свете раннего утра. Я дважды пробежал мимо нее туда-сюда, каждый раз сокращая маршрут, прежде чем она обратила на меня внимание. На третий раз она подняла голову, и глаза ее остановились на мне. Она улыбнулась.
Я остановился, тяжело дыша, на небольшом расстоянии от скамейки, сожалея о том, что проделал последний круг. Повернулся и посмотрел на нее: она по-прежнему улыбалась.
— Уверена, эти носки мне знакомы, — промолвила она. — Это ведь форменные носки колледжа, да? В Англии так много видов носков.
— Это носки лодочного клуба моего колледжа, — сказал я с юношеской гордостью.
Вспоминая об этом сейчас, я нахожу весьма забавным то обстоятельство, что вся моя дальнейшая жизнь зависела от такой случайности, как выбор носков в то утро. На другие Элла не обратила бы внимания. А если б она не высказалась по их поводу, я бы вряд ли сподобился с нею заговорить, просто не нашел бы способа. В таком случае я бы сейчас был совсем другим человеком, я бы не убил свою жену, не сидел бы в этой заполненной дымом комнате, пытаясь согреться, слушая, как под окнами разбиваются о скалы волны Атлантического океана.
Я вижу, как наяву: вот я брожу взад-вперед мимо скамейки, на которой она сидит, с немым вопросом на губах. Элла сидит совершенно неподвижно, сквозь бледную кожу четко видны тонкие косточки ее ключиц. Она слегка горбится, и это придает ей еще больше хрупкости. Она казалась бы невинной, если б не покрой ее платья и стильный пробор в коротких волосах, которые она время от времени откидывает рукой со лба, но они снова падают. Подходя поближе, я отмечаю, что выступающие скулы делают ее лицо почти мрачным, а синеватые круги под глазами способствуют этому впечатлению. Но сами глаза яркие: зеленые, пронзительные, они бегают вверх-вниз, рассматривая меня.
— Ориел, Оксфорд, да? — улыбнувшись, произносит она.
— Как вы догадались? — спрашиваю я.
Наступает пауза, улыбка на ее губах тает, и она снова становится серьезной. Пальцы нащупывают жемчужное колье, которое она держит в левой руке, и она убирает его в маленькую квадратную сумочку, лежащую у ее ног, неосознанно стремясь спрятать в надежное место.
— Я знаю одного человека, который такие носит.
— Кого?
— Вы вряд ли с ним знакомы, разве что выглядите моложе своих лет.
Она, похоже, не расположена продолжать, и тогда я спрашиваю ее прямо:
— Кто же это? Никогда не знаешь…
— Его зовут Чарльз Стэнхоуп, — отвечает она.
Имя, которое она произносит, мне неизвестно. Я сообщаю ей об этом, она поднимает глаза:
— Простите, что помешала вашей пробежке. Но я так долго сидела на этой скамейке, думаю, я осталась бы тут навечно, если бы кто-нибудь не отвлек меня и не нарушил чары.
— Какие чары?
— Магию бессонных часов. — Она смотрит на меня, моргая.
Я наблюдаю, как она рассеянно роется в сумочке в поисках портсигара, закуривает и серебристо-серый дымок поднимается к бледно-серому небу.
В парке уже стало заметно теплее. Понемногу появляются люди — проходя мимо, они невольно смотрят на нас, на странную парочку, сидящую под деревьями. Я ощущаю слабый аромат сладких духов и мыла, а также стойкий запах сигарет, окружающий ее, слышу, как она щелкает зажигалкой, прикуривая, вижу, как она держит сигарету, замечаю, что ногти сильно обгрызены.
— Вы здесь всю ночь просидели?
Она кивает, бледные губы растягиваются в подобие улыбки.
— О да! Мы с этой скамейкой — старые друзья. Она слышала множество моих секретов, хотя далеко не все старалась запомнить.
— И советом помогала?
— В этом вопросе у скамеек преимущество перед людьми: не дают советов. Они просто слушают, напоминая нам своей неподвижностью, что на самом-то деле в этой жизни ничто не способно пошатнуть основы мироздания. — Элла заглядывает мне в глаза. — Вы, наверное, считаете меня чересчур сентиментальной?
— Вовсе нет.
Мне очень хочется спросить ее еще о чем-то, но меня удерживает… что? Воспитание: на протяжении двадцати двух лет мне говорили, что совать нос в чужие дела — невежливо. А еще я боюсь, что страдает она от любви к кому-то другому, кого я уже инстинктивно ненавижу.
— Вы очень вежливый человек, — произносит она наконец, но таким тоном, который сводит весь комплимент на нет. — Ваша тактичность в отношении моей личной жизни заслуживает восхищения. На вашем месте я бы сгорала от любопытства, мне бы не терпелось узнать, что заставило вполне взрослую женщину всю ночь просидеть в уединенном парке, а с наступлением утра постепенно разговориться.
— А вы бы сказали мне, если б я спросил? — спрашиваю я тихо.
— Пять минут назад, может, и рассказала бы. — Она защелкивает сумочку. — Но теперь вы меня слишком взбодрили и развеселили, и я уже не склонна к откровенности. И конечно же, эта старая скамейка по-прежнему стоит все на том же месте, что и вчера, показывая нам всем отличный пример. — Девушка улыбается и поглаживает старое дерево сиденья. — Мне уже лучше, и я испытываю меньше охоты докучать вам своими проблемами.
— Они бы мне нисколько не докучали.
— Рада слышать, что в вас есть некоторое количество здорового человеческого любопытства.
Мы оба смеемся.
— Могу я хотя бы узнать ваше имя? — Я набираюсь смелости, видя, что она вот-вот уйдет.
— Можете. Имя — наименее личный элемент в человеке. — Она встает и нагибается, чтобы затушить сигарету об землю.
Я замечаю, что на ней нет обуви; она подбирает пару шелковых черных туфель, собиравших росу под скамейкой. Пауза.
— Ну и как же вас зовут?
— Элла Харкорт, — говорит она, вставая, и подает мне руку.
Я пожимаю ее.
— А вас?
— Джеймс Фаррел.
— Ну что ж, мистер Фаррел…
Между нами возникает некоторая неловкость, рожденная из намечавшейся, но упущенной близости.
— Приятно было поговорить, — произносит она, кивая. — Желаю удачно закончить пробежку.
Девушка поворачивается и уходит прочь, босая, унося туфли в одной руке. Я замечаю красные пятна у нее на пятках — там, где лодочки натерли ей ноги. Она ступает осторожно, но решительно и быстро. И не оглядывается. Я чувствую: она знает, что я слежу за ней взглядом. Она не сразу скрывается из виду: дорожка в парке прямая и почти пустая.
Я смотрю вслед ее постепенно уменьшающейся фигуре и снова начинаю слышать биение своего сердца и те едва уловимые звуки, на которые мы обычно не обращаем внимания: чирканье беличьих зубов по коре, возмущенные крики сороки.