Человек не может горевать вечно. Постепенно и я пришел в себя. Разумеется, мне в этом помогли, и сейчас я отчетливо вижу всю картину. И понимаю, что сделала для меня Сара. Ценю мастерство, с каким она преподавала мне свои ледяные уроки самообмана и лжи. Я и не подозревал, что в тот момент, когда твердил родителям о своей «усталости» и просил их не обращать внимания на мою мрачность, я окончательно расставался с детством; не осознавал, что уже приобщился к новому, более жестокому восприятию жизни. Несколько недель, проведенных в Праге и во Франции, навсегда закрыли для меня прежний, радостный мир чувств; любовь Эллы и дружба Эрика подготовили меня к более холодному и взрослому ощущению действительности.

Боль, которую я испытывал в первые недели, не могла продолжаться бесконечно. Огонь со временем догорел, как все огни, оставив после себя тлеющие угли, уничтожившие мою надежду на душевный покой.

Когда начался учебный семестр в Гилдхолле, меня затянул водоворот занятий и репетиций, немного притупивший горе: рутина отлично лечит. Я открыл для себя некоторое облегчение в усердном труде и медленно учился снова смеяться над шутками, с неким подобием энтузиазма выслушивать рассказы о чьих-то проблемах, любовных переживаниях и планах на будущее. Научился жить одним днем и постепенно притерпелся.

Моя учебная комната в Гилдхолле, невзрачная, маленькая, не связанная с тяжелыми воспоминаниями, сделалась средоточием моей жизни. Я снова вижу фортепьяно, покрытое дешевым лаком, желто-зеленый линолеум на квадратном полу, стальной пюпитр, стоявший у окна с грязными заиндевевшими стеклами. Помню запах плесени, сигаретный пепел на столике, выцветшие копии партитур венских вальсов — только они и оживляли коричневые стены комнатушки. Трудно было вообразить что-либо более далекое от роскоши квартиры мадам Моксари, но мне грело душу безликое уродство этого помещения. Дело в том, что в этой комнате я чувствовал себя в безопасности; в ней я провел много часов, играя на скрипке, в одиночестве, и никто мне не мешал.

Скрипка стала в те мрачные дни моим главным утешением. Иной раз, когда я играл, образ Эрика уходил из моей души, вытесненный музыкой, иногда, на час или два, редко дольше, я освобождался от воспоминаний о том, что я наделал. Но ненадолго. Эрик жил в моих снах, а потому они перестали быть для меня убежищем, превратились в пугающий вихрь образов, звуков и запахов, слез, воплей — и стремительное падение во мрак. Порой я лежал в постели, не смыкая глаз, страстно желая, чтобы поскорее наступило утро, уговаривая себя, что при дневном свете все не так страшно и даже смех Эрика умолкнет, когда солнце встанет и разгонит тени.

Ни с кем я не мог поделиться своим страданием, а потому всех сторонился. Узнал, что одиночество не исчезает даже среди людской толпы, оно повсюду следует за вами.

С Эллой я не виделся, хотя читал о ней в светской хронике. В газетах печатали отвратительные истории о родовом проклятии Харкортов, о его новой жертве — молодом многообещающем французском пианисте, гостившем на их «живописной вилле в северо-западной Франции».

И такой-то вот галиматьей питается воображение толпы.

В каком-то смысле и мое воображение питалось той же галиматьей: эта чушь была единственной формой общения с Эллой, которую я себе позволял на протяжении трех лет обучения в Гилдхолле. Все свое время я заполнял напряженной работой — порой трудолюбие не более чем следствие одиночества. Элла мне писала — длинные, полные страха письма, и страх ее усиливался по мере того, как недели превращались в месяцы, — я оставлял эти послания без ответа, а некоторые даже не распечатывал.

Конечно же, мне ее не хватало, тоска по ней выворачивала меня наизнанку. Несколько раз я еле сдержался, чтобы не написать ей. Но моя совесть не позволяла мне увидеться с Эллой, и чем сильнее я жаждал встречи с нею, тем острее ощущал необходимость лишить себя радости ее присутствия в моей жизни.

И письма перестали приходить…

А жизнь, которую я почти без остатка посвящал музыке, продолжалась, и ничто в ней не напоминало о нашей любви. Дни перетекали один в другой, я брел сквозь них, пытаясь не думать о грустном, усердно стараясь не слушать тайный голос, твердивший, что мое молчание жестоко, что хрупкая женщина, чью фотографию я не раз встречал в газетах, не заслужила, чтобы я выкинул ее из своей жизни, которую она полностью разделяла со мной, пусть и недолго.

Сейчас-то я понимаю, что обращался с Эллой слишком сурово, я должен был хотя бы раз написать ей, не усугубляя своей — или ее — вины. Было бы неверно признаваться ей, что образ ее по-прежнему преследует меня в снах и не проходит ни дня без того, чтобы я не вспоминал ее звенящий смех и нежные прикосновения, — однако я мог бы написать, что горюю о ней и печалюсь о ее судьбе.

Теперь, когда минуло столько времени, легко рассуждать, как следовало поступить. Задний ум славится своей ясностью и силой. В общем, я ей так и не написал. Молчал потому, что втайне винил Эллу в смерти Эрика более, чем собственную наивность, ставшую истинной причиной несчастья.

Все годы учебы мне приходилось обходиться без поддержки, которую могла бы оказать только Элла. Раскаяние в содеянном заставило меня стать скрытным. За время, проведенное в Гилдхолле, я научился таить чувства и прятать свое несчастье от расспросов заботливых приятелей. Усвоив как следует эту науку, я приобрел заодно опыт в искусстве обманывать самого себя. Хотя, надо признаться, тогда я еще не был таким мастером в этом деле, каким стал годы спустя, когда Сара на своем примере столь доходчиво продемонстрировала, как именно за него браться. А в ту пору я мужественно пытался добиться положительных результатов — и приходилось довольствоваться тем, что у меня получалось.

Как бы сильно я ни старался, мне не удавалось никуда уйти от одной пугающей истины: человек нуждается в наказании за свои преступления. Меня терзало отсутствие в моей жизни трудностей, в каждом добром слове или счастливом случае я видел упрек, который невозможно было просто оставить без ответа. Никто меня не обвинял, я был лишен возможности признаться в своем грехе и в результате испытать катарсис, потому грех, не находя себе выхода, обращался на меня самого. Тогда я задумал добровольно лишить себя радостей: любимой еды, исполнения некоторых музыкальных произведении, скрипки — и все же чувствовал, что этого недостаточно и никогда не будет достаточно.

Со временем я пришел к мысли, что любая удача в жизни или искусстве несет на себе печать предательства по отношению к Эрику и я обязан в память о нем отказываться от всего, что доставляет мне удовольствие. Но человеческая природа оказалась сильнее моих намерений. Элла пробудила меня к жизни, более того, она открыла такие жизненные горизонты, которые, единожды познав, уже невозможно забыть.

Я пытался бороться с этим знанием, загружая себя работой. Но все же моя душа — я буду называть так соответствующее явление до тех пор, пока кто-нибудь не предложит более подходящего слова, — сопротивлялась, не желая смиряться с порабощением. Сейчас я это ясно вижу. Музыка была для нее единственной возможностью вырваться из плена, единственной дорогой в светлый мир, где не царило мое горе, а потому в моей игре душа проявлялась с особенной силой, более явно, чем это свойственно счастливым душам. Тогда я понял, что крайняя степень радости и крайняя степень боли, испытанные мной из-за Эллы и Эрика, напитали мудростью мое искусство и возвысили талант до степени гениальности.

Мне было плохо от этого знания.

Я не имею обыкновения попусту бросаться такими словами, как «гениальность»; фраза о «мудрости искусства» принадлежит не мне, а Майклу Фуллертону, она из статьи, написанной им по случаю первого концерта, данного мной по окончании Гилдхолла. Однако нет смысла искать именно эту статью или какую-либо другую: во всех говорится примерно одно и то же. Я и так прекрасно помню, как протекала моя музыкальная карьера и как сильно я невзлюбил лесть, когда стал ее объектом. Меня пугал и пугает — сейчас, правда, уже в меньшей степени — источник моего музыкального могущества. Время успокоило меня, и я должен признать, что и по сей день в долгу перед своим покойным другом.

Великое искусство часто, хотя и не всегда, рождается из страдания. Мое возникло именно таким образом.