Бог создал воскресенье

Мэккин Уолтер

Все произведения этого крупного писателя посвящены Ирландии, ее рыбакам и овцеводам, людям простым и бесхитростным, смелым и благородным. Великолепное знание жизни народа, глубокий психологизм, простота стиля, юмор, свойственные творчеству Мэккина, нашли прекрасное воплощение и в его книге рассказов «Бог создал воскресенье». Его заглавный и самый крупный рассказ — «Бог создал воскресенье», создающий образ рыбака, полный грубоватого, но трагического благородства, свидетельствует о расцвете таланта писателя.

 

Пояснительное слово

Приезжает тут к нам на остров каждое лето человек один. У нас его Придумщиком прозвали. Свыклись мы с ним не сразу. Много всякого народу наезжает летом на этот остров. Красиво здесь в эту пору и тихо. Мир да благодать. И море, как овечка, ласковое. С каждым встречным и поперечным мы скоро не сходимся. Чужих мы сторонимся и мыслей своих заветных им не выкладываем. Такому что — приехал да уехал. А отдай ему часть души, так он ее, пожалуй, с собой прихватит. К этому же мы привязались, потому что он, что ни год, обратно к нам возвращался. Он к нам в душу влез, как пескоройка в прибрежный песок. Он даже говорить по-нашему подучился, и хоть и смешно было смотреть, что он ртом выделывает, когда слова выговаривает, но по крайней мере видно, что человек от души старается.

Каждый раз он появлялся у нас в таком виде, что смотреть жалко. Был он рыжий, и оттого казалось, будто он уж и вовсе плох. Он попивал. Там, у себя дома, он писал книги и всякое такое. Эти книги давать было без пользы, потому что английском языком мы не больно-то смыслим, люди говорили, что, видно, он в своем ремесле хорошо поднаторел, если судить по тому, как он всякие истории рассказывает. Он и рассмешить умел и так тебя рассказом своим пронять, что ты уж и на месте усидеть не можешь.

Ходил он обычно в фуфайке, какие у нас острове вяжут, и в старых штанах, и можно было принять его за бродячего торговца. Поставит себе где-нибудь в укромном местечке у моря палатку, и живет там в тесноте и грязи, а все же к концу месяца его было не узнать. Красные жилки в глазах исчезали и сам он становился пободрее, и, когда приходило ему время уезжать, нам уже было жаль с ним расставаться, и мы скучали по нем, и радовались, что на будущий год можно будет снова его поджидать. Где-то у него была жена, но только она с ним никогда не приезжала, да и дети тоже. Он о них мало вспоминал. В бога он не верил. Тут у нас об этом много говорили и очень его жалели. Особенно по воскресеньям, когда он сидел один на холме и смотрел, как народ от обедни расходится.

Мне он стал другом. И чего это я пишу о нем в прошедшем, сам не знаю, — оттого, верно, что писание мне так туго дается. Он и по сей день мне друг, и если б не он, так разве стал бы я писать все это, когда у меня от натуги пальцы сводит и пот на лбу проступает?

У меня лодка есть, вот он и зачастил со мной в море ходить. Я ему всегда только рад был. Когда он по-нашему лучше научился понимать, стали мы с ним много о чем разговаривать, пока я свои лески закидывал. Ну, а прошлым летом затеяли мы эту канитель, почему я сейчас, зимой, таким делом и занимаюсь.

Колмэйн, — это он мне говорит, — вот ты человек верующий. С чего же это ты веришь, что бог есть? Я даже обалдел. Есть вещи, которые знаешь наверное, и есть вещи, которые наверное не знаешь. Есть и такие вещи, о которых вовсе не станешь говорить. Есть вещи, которых ни на одном языке не выскажешь, даже если бы все языки на свете знать. Да просто знаю, говорю. Ты ж не дурак, говорит он. Неужели же то, во что ты так твердо веришь, столь шатко, что ты людям о нем рассказать не можешь? Ты мне голову не морочь, Пол, сказал я. Вера — это редкостная драгоценность, сказал он, вроде как жемчужина в морской раковине. Как же ты эту драгоценность обнаружил? Почему не дашь мне взглянуть на нее? Или боишься, что от моего взгляда она в песчинку обратится?

Сколько я себя помню, сказал я, она была у меня. Она мне от матери досталась и от отца, и от его отца с матерью, и от их отцов и матерей, в общем от предков она идет, испокон веков. Этого не может быть, сказал он, потому что у каждого человека бывает в жизни полоса сомнений. Вера — это дело личное. Ведь бог не отвлеченное понятие, общее для миллионов людей. У каждого человека должен свой бог быть. А потому каждого человека — чернокожего ли в джунглях, желтолицего ли на рисовых полях, или белого, который вроде меня живет в щели среди нагромождения огромных бетонных скал, именуемых городом, — следует опрашивать в отдельности. Неужели не ясно?

От его слов я совсем запутался. Я думал над ними. Может, в них и была своя мудрость. Я сказал: я человек темный, дальше начальной школы не пошел. Если тебе нужны ответы на твои вопросы, сходил бы ты к кому-нибудь знающему. К священнику сходил бы.

Нет, говорит, я тебя спрашиваю. Мне важно, что ты скажешь. Ты живешь настоящей, не выдуманной жизнью. Ты — то, что называется рядовой человек, но ты живешь на лоне моря, и у тебя над головой бескрайнее небо. Тебя не сбивают с панталыку ни электрические огни, ни высокие здания, ни скрежет машин. Я хочу, чтобы ты дал мне ответ.

Да где мне слова взять. Говорю я. Я человек простой.

Мне слов не занимать стать, сказал он. У меня их миллион наберется. Все они на бумаге записаны. Я мог бы комнату завалить книгами, в которых они увековечены, а что в них проку? Тут он распрямился и стал мне пальцем грозить. Подавай мне свои слова, говорит. Вот что я тебе скажу. Зима длинная. Зимние вечера долгие. Работы зимой у тебя мало. Перед отъездом я дам тебе белой бумаги, и пиши на ней, как бог на душу положит. Так и зиму проведешь. Ты мне напишешь. Колмэйн, почему ты такой. Какой ты есть. Ты напишешь письмо мне, писателю, которого ты называешь Пол и которого на самом деле зовут Поул. Сделаешь ты это для меня?

Я посмеялся над ним.

Куда же это? Ты на мою руку посмотри. Это же не рука, а окорок какой-то. Не положено такой рукой перья держать. Перья — это для холеных пальчиков. Не для такой ручищи эти дела. Насмешил ты меня.

Он тогда снова откинулся в лодке. У меня есть в запасе еще две недели, сказал он. До самого отъезда я буду тебе свое долбить, пока ты не согласишься сделать по-моему. Что-что, а уговаривать я умею. Ты меня, пожалуй, скорее сговоришь со скалы броситься, сказал я, как отрезал, чем на такую штуку согласиться.

Ладно, Колмэйн, закидывай свои лески, сказал он, все равно твоя судьба решена и подписана. Вот и все мое пояснительное слово. Теперь уж сами рассудите: я ли тряпкой оказался, или это Пол такой мастер на уговоры. Сейчас у нас зима. Ночи длинные. Ох, и трудно же мне! Я себе языком, как могу, помогаю. Жена говорит, жаль, говорит, Колмэйн, что нельзя тебе вместо пера языком писать. Но я так или иначе пишу, черт бы все это побрал заодно с человеком, который меня в это дело втравил. Я начну, а если и не кончу, так тоже потеря не велика, а я по крайней мере долгие вечера скоротаю. Но какая тебе, Пол, от всего этого радость, хоть убей, не вижу.

 

Бог создал воскресенье

 

Понедельник

Я, Колмэйн Фьюри, умею своими руками табуретку сколотить, или там стол обеденный, или кровать спальную. Много что я умею сделать своими руками, потому что нужда заставила научиться, а вот когда засадили меня историю своей жизни писать, так я и не знаю, с какого конца взяться. Но раз уж сам господь бог начал работу с понедельника, так и я с него же начну. Ведь говорят же старики: все, что судьбою положено, случается в будние дни, потому что воскресенье бог создал, чтобы дать человеку покой и отдых.

Вот я и подумал: что из того, что случалось со мной, было для меня важно и что неважно. И вижу, что важное всегда случалось в будние дни. С вашего позволенья, так я и сделаю. Я знаю, что люди рассказы свои делят на части и называют их главами, но я такой премудрости не обучен и боюсь, что только зря напутаю. История моя не больно интересная. Да я б ее в трех словах мог рассказать, разговаривай я с глазу на глаз и знай я нужные слова. Но Полу это не понравится. Ему это покажется мало. Он как заведет свое, как заведет, и придется мне заново все переделывать. Потому раз уж я за это взялся, так постараюсь сделать на совесть, как если бы я делал, скажем, кухонный стол, — выбрал бы дерево, и выстрогал бы его, и выточил бы ножки, и вставил бы их в пазы, и перекладинами б, их связал, и потом уже сверху крышку набил.

Вся моя жизнь прошла на море. Остров наш невелик. Умещается на нем человек сто, и земли на каждого не то чтоб в изобилии, но хватает, — хорошей, плодородной земли, чтоб было где картошку посадить, да овса посеять, да коров пасти, — да еще до скалам растет жесткая трава, овцам самый раз.

В тот понедельник мне исполнилось четырнадцать. Это день моего рождения был. Оттого я так насчет понедельника и запомнил. Стукнет так четырнадцать — и прощайся со школой. Можешь радоваться. Теперь, тридцать лет спустя, вижу я, что радоваться-то было нечего. Надо было мне в школе побольше за книжками сидеть. Знал бы я теперь английский не хуже людей, и не было бы мне совестно на нем разговаривать. И мог бы я беседовать с Полом запросто на его родном языке. И книги мне тоже легче было бы читать — не пыхтел бы я над ними, как теперь. Да чего там жалеть! В тот день у меня голова от счастья шла кругом. Я лежал на зеленой травке на вершине скалы; к ноге у меня была привязана леска. Я удил сайду. Крючок с наживкой болтался где-то футов на сто ниже, среди подводных камней. Каждый раз, как клевало, леска начинала резать ногу, и я вытягивал рыбу. Был конец лета. Небо было синее, и воздух горячий. Но только небо было будто тюлем затянуто, так что синева виднелась словно сквозь дырки. Чаек разморило. Они расселись на скалах и на траве, как жирные утки. Только время от времени встрепенется какая-нибудь из них, полетит над морем, высматривая, что б ей сожрать. Меня начало беспокоить, чего это леска все не режет ногу. Я ее выбрал немного, чтобы проверить наживку. Все было в порядке. Рыбе следовало бы клевать. Но она не клевала. Я снова спустил леску. В чем, думаю, дело? Море было тихое, гладкое, как зеркало, и только заплески тихонько так набегали на берег и откатывались назад. Полагалось бы рыбе клевать. День был — лучше не придумаешь. Между мной и материком пролегло шесть ирландских миль воды. Берег материка был как в тумане. Потом я глянул в открытое море. Помню, мне пришлось еще глаза заслонить — очень уж вода слепила. Сощурившись, я мог разглядеть далеко-далеко в море лодки с нашего острова: маленькие такие, черные, продолговатые крапинки, которые словно повисли между небом и морем.

Если мне не было удачи, то, может, хоть им была. Я перевернулся на живот и стал смотреть на них. Там и отец мой был и два брата. Я подумал, какие они все-таки счастливые. И когда только отец приспособит меня к рыбной ловле! Я всей душой рвался рыбачить в открытом море. Мой средний брат, Тирнен, вечно издевался надо мной. Иди-ка ты к курям, Колмэйн, скажет, бывало. Тут я впадал в ярость. Я кидался на него, и он клал руку мне на голову и не давал приблизиться, так что я только даром кулаками махал, и смеялся надо мной, пока, наконец, вся злость моя не пройдет.

Работа для девчонок! У нас сестер не было, так что мне волей-неволей приходилось матери помогать: выгонять скотину, доить коров, рубить капусту свиньям в корм, в поле ей помогать. Чудо как пахла на солнце скошенная трава, и мать всегда приносила с собой в корзинке, накрытой белой тряпочкой, что-нибудь лакомое, и мы славно завтракали в поле. Она учила меня ворошить сено, и ровнять его, и сгребать в копны, и все время она напевала песни, которые знала еще от своей матери. Хорошая была у меня мать. В душе я был доволен, исполняя всю эту не так чтобы очень почетную работу, — ведь делал-то я это для нее, и для меня было достаточной наградой, когда она улыбалась, или клала мне руку на плечо, или пекла мне маленькие сладкие пирожки с изюмом. Так-то оно так, а все же мне хотелось тянуть сети с бьющейся в них рыбой, вдыхать запах дегтя и рыбьих кишок.

Я смотал свою леску. Эдак все равно ничего не наловишь. Лучше уж сходить да накопать картошки к ужину. Отец и братья вернутся домой голодными. Тогда мать вывалит прямо на стол котелок горячей, выпирающей из кожуры картошки и подаст свежей вареной рыбы. От таких мыслей мне даже захотелось. Я еще, помню, подумал, спускаясь со скалы, до чего же на нашу деревушку посмотреть приятно, когда солнце светит на нее вот так, словно сквозь дымку. Солому почти на всех крышах сменили не далее как в прошлом году и домики побелили на радость дачникам. Золотом колосился овес, а отава на скошенных лугах была зеленой-зеленой. Это был мой дом, и другого мне было не надо.

Порыв ветра налетел на меня с моря, и мне стало холодно. Как сейчас помню. Средь жаркого дня пронзительный холодный ветер — с чего б это? Потом его пронесло, и все осталось как было. Ничего я не наловил, сказал я матери. Никогда из тебя рыбака не получится, посмеялась она. А вот и получится! сказал я. Я буду первым рыбаком на весь остров. Пойди-ка лучше картошки накопай к ужину, сказала она. Она была рослая. Волосы у нее были каштановые. Лицо загорело на солнце. В волосах ни сединки. А зубы белые, как у молодой девушки, и держалась она прямо.

Я взял корзину и пошел по картошку. В тот год картошка уродилась хорошая, крупная, чистая, бег пятнышка, редко-редко попадалась порченая. Я копал осторожно, стараясь не ранить клубней лопатой. Отец всегда подсмеивался надо мной, если ему попадалась картошка с надрезом. О-хо-хо, говорил он тогда, опять Колмэйн картошке кровопускание устроил! Нельзя поручать мальчишкам мужскую работу. С таких слов я не знал, куда от стыда деваться. Я успел набрать с полкорзины, вдруг смотрю — все кругом потемнело. Память меня не обманывает. В одну минуту ясный день сменился темнотою. Я не знал, что и думать. Решил, что, может, померещилось это мне. Но нет, какое там! Стало темно, как ночью, и с моря пошел протяжный вой. Я перепугался. Я оперся о лопату и тут же отшвырнул ее прочь — боялся, что будет гроза и железо притянет молнию. Все вокруг померкло и затихло. Я взглянул себе на руку. В этом чудном освещении она цветом напоминала давленую чернику. Потом меня ударило ветром. Страх, какой это был ветер. Он меня совсем к земле пригнул. И тут хлынул дождь и за ним град. Хотите верьте, хотите не верьте. Жаркий день, а потом лютый холодный ветер и град. Когда я бежал домой, мне пришлось прикрывать уши руками, так их колотило градинами. В деревне стояла тьма. Я видел людей, стоящих на порогах домов. Я слышал, как хлопают двери и плохо припертые калитки. На бегу я заметил, что люди мне что-то кричат, но ни слов, ни даже голосов не было слышно — уносило ветром.

Мать стояла в дверях. Ох, Колмэйн, Колмэйн! встретила она меня. Она втащила меня в дом. Мы закрыли дверь, чтоб так не хлопала. В кухне было темно. Мы посмотрели друг на друга при свете очага. Глаза у нее были большущие. Мы слушали, как ревет за стеной ураган. Нам было страшно. Мы не говорили о том, что было у каждого на уме: отец, и братья, и лодка, и все остальные рыбаки. Может, скоро пронесет. Скоро не пронесло. Казалось, этому не будет конца.

Ветром их будет гнать к берегу, сказал я и шагнул к деревянному крюку за непромокаемой шляпой и плащом. Куда ты? спросила она. Куда ты пойдешь, когда такое творится? Нужно, сказал я, на пристань. Они вот-вот подойдут. Я помогу им закрепить лодку. Нет, Колмэйн, сказала она. Нет, не ходи! Я должен, мама, сказал я. Она пробовала удержать меня, но я не остался. Я еле закрыл за собой дверь, так ее рвало ветром. Я пошел к пристани, которая загораживала у нас часть маленькой бухты, так что там могли укрываться лодки. Не я один. Другие спешили туда же — мальчишки, старики, кое-кто из женщин. Мне приходилось цепляться за скалы, чтоб меня не унесло ветром, как соломинку.

Все мы на пристани сбились вместе. На море было страшно смотреть. Оно было похоже на кастрюлю с кипящим молоком, разбавленным чернилами. У меня сердце упало, когда я его увидел. Все же и лодки были добрые. Все на три пары весел, устойчивые. Я пошел прочь с пристани. Слышал, как меня зовут назад, но не обернулся. Я двигался ползком против ветра. Иначе нельзя было. Пришлось встать на четвереньки и ползти, а ветер с дождем так и хлестал, так и хлестал меня. Иногда не удавалось спрятаться за грядой скал и тогда я делал перебежку под их прикрытием. Так я добрался до места, откуда видно было открытое море. Здесь меня защищали громадные серые, поросшие мохом скалы, и я мог видеть, что делается на море и внизу, на самом берегу. Волны были страшенные. Они вздымались у меня над головой и с несусветным грохотом разбивались о каменистый берег. Они светились каким-то диковинным светом. Ош были везде, куда только хватал глаз, а за ними — черное-черное небо. Посмотрел я на них, и стало мне тошно, и, боже мой, до чего я перепугался! даже стал молиться. Господи, сказал я, ты наела; бурю, так спаси же к сохрани моих близких.

Я уже не разбирал, ночь ли была, день ли. Остался там, примостившись среди огромных серых скал. Надо было мне пойти назад, к матери, — теперь-то я понимаю, — но я не пошел. Я остался там и уснул, как ягненок, нашедший, наконец, приют. Проснулся я от тишины. Руки и ноги занемели. Когда я расправлял их, они трещали в су ставах. Я промок до нитки. От каждого движенья по всему телу бежали мурашки. Светало. Об этом я догадался по светлой полоске на востоке, где вставало солнце. Значит, буря бушевала со вчерашнего дня. Сейчас она улеглась небо более или менее расчистилось ветер более или менее стих. Я пошел назад, к пристани. Там собрался народ. Я только глянул на них и сразу все понял. Лодки не вернулись. Ни одна из шести. Да они и не могли вернуться. Значит, они где-то в укрытии. А как же иначе?

Я побежал домой. Стукнула щеколда, и мать повернула ко мне лицо. Она стояла на коленях. С тех пор как я ушел копать картошку, лицо ее переменилось. Ох, как переменилось!

Они, наверно, где-то переждали, сказал я. Они, наверно, где-то переждали. Она сжала губы и покачала головой. А потом подняла руки и длинными пальцами закрыла лицо. Я опустился рядом с ней на колени. Обнял ее.

Мама, сказал я. Ох, мама, наверно, они где-то переждали! Как сейчас помню. Это был первый раз, что я видел свою мать беспомощной, и я, четырнадцатилетний мальчишка, старался утешить ее, как умел.

Они не вернулись. Ох, Пол, не вернулись они живыми! У волнолома нашли обломки лодок — мусор, выкинутый морем.

А Тирнена я нашел. Я нашел его на берегу, там, где сам прятался от бури. Он застрял между скалами, лицом в песок. В светлых его кудрях запутались водоросли. Он будто улыбался. На щеке у него был синяк. Никогда мне не забыть, как я нашел своего брата Тирнена. Иной раз я думаю, прости меня, господи, может, лучше было бы, если бы и Тирнен остался в море, вместе с отцом и братом Патриком, потому что, когда мы принесли его на доске домой, это, по-моему, мою мать доконало. Она не запричитала, не завыла, хотя по всему острову плач стоял по покойникам. Она — нет. Она не заплакала. Она внесла его в дом, и раздела его, и обмыла, так что на нем и следов моря не осталось, и уложила его на отцовскую кровать в зале, и ни на отпевании, ни на похоронах, ни на поминках она слезинки не проронила.

Я-то плакал. На всем острове нет такого места, которое я не полил бы слезами, прячась от людей, со дня на день ожидая, что вот-вот волны выбросят на берег тела моего отца Колма и брата Патрика. Но бог миловал — они так и не вернулись домой. Видел я после много утопленников, которые не одну неделю проболтались в море, рыбой и крабами попорченных, и никому не пожелал бы я увидеть их. Отец и брат не вернулись. И, думая о них, я представлял, что сейчас они колышутся там, на дне морском, как водоросли, чтобы восстать по зову господню из глубин океана целыми и невредимыми, так что радостно будет нам их увидеть.

Может, и мать бы так думала, если б не вернуло нам море Тирена. Потому что те-то все умирали быстро, — раз, два — и готов запутавшись в сетях, захлебнувшись морскою водой. Мать же моя умирала три года. Три года умирала она у меня на глазах, и смотреть на это было не больно-то весело.

Понял я, что такое любовь. Понял, что любовь может свести в могилу. Я вспомнил отца и мать, когда они были вместе. Посмотреть на них, так и не скажешь, чтоб они и любили-то друг друга. Была их любовь скрытия, без лишних слов. Потому что простые люди всякого такого себе не позволяют. Нам совестно смотреть на дачников, когда они ручки жмут да целуются при свете дня на глазах у всех. У родителей моих любовь сказывалась в шуточке, во взгляде, а то и в перебранке. Но только когда отца не стало, понял я, что никто на свете ей больше не нужен.

Даже я.

Чего уж там скрывать. Мне это обидно было. Один только раз я сказал ей об этом.

Может, говорю, ты бы хоть ради меня пожила, ради своего последнего сына. До сих пор об этом жалею. То слабость была. Правда, заплакала она, пролила слезы, что так долго в себе копила, да только ничего хорошего из этого все равно не вышло, потому что мысли ее были не здесь.

Потому-то я и люблю вспоминать ее такой. Как она была в тот день, когда я картошку копать домой прибежал.

Потому что больше уж я ее такой не видел. Мне восемнадцатый шел, когда она померла. Три, значит, года. Ее было не узнать. Волосы потускнели, зубы не были белыми, как прежде, румянец пропал, и спина согнулась. Между прочим, и она тоже умерла в понедельник. Понимаешь теперь, что я хотел сказать, когда говорил, что все важное обязательно в будние дни случается?

Было, значит, мне семнадцать лет, и был я один-одинешенек. Не было у меня ни отца, ни матери, ни брата, ни сестер.

До четырнадцати лет я смеяться с утра до ночи готов был. Видно, счастливо мне жилось. Я и проказил, как полагается мальчишкам, и бранили меня вдоволь, и отцовскую руку не раз случалось мне на себе испробовать. Тяжелая у него была рука. Будто доской тебя огреет.

У меня был пустой дом, и шесть акров земли, и корова, и два теленка, и свинья, и куры. Но не было у меня семьи и не было лодки.

И все это стряслось со мной в понедельник.

 

Вторник

Несуразные вещи страх с людьми делает. Страх, как говорится, превращает мужика в бабу. Я с этой поговоркой не согласен. Мне, например, думается, что иной раз женщины похрабрей мужчин бывают. Но из мужчины тряпку сделать они умеют. Только это уж другой разговор. Были мы все тут, на острове, мореходами, а теперь от земли ни на шаг. И все от робости да страха, который нагоняли причитанья женщин, до смерти перепугавшихся моря. Тошно было смотреть, как страх расползался по нашему острову. Лодок не строили. В море никто не выходил. Только и ели мы рыбы, что ребятишки с берега наловят. В каких-то землепашцев превратились. А чего тут хорошего, когда земли в обрез? Вот молодежь и начала разбегаться. А что им оставалось? Удаль свою на море не испробуешь. Рыбным промыслом кормиться нельзя. Вот они и стали разъезжаться кто куда, искать, где бы им с судьбой силами померяться. Человек ведь иначе не может. Для того он на свет родится, чтоб себя в полную силу показать. А без этого чего и жить-то?

Женщин я тоже не виню. Если тебе приносят домой ногами вперед мужа или' брата, а то и их обоих и если у тебя сын растет, который может тем же кончить, так ясное дело, тебе не захочется в море его отпускать. Это всякий поймет. Боялись они моря. И это тоже понятно.

Но я-то моря не боялся. Я возненавидел его. Оно мне заклятым врагом стало. У меня теперь не было матери, у которой я мог бы страх прочесть в глазах, которую я, пожалев, послушался бы. И я решил идти на море войной. Теперь-то мне самому смешно, но тогда я не на шутку об этом думал. Мысль, конечно, была завиральная, вроде как если бы кто затеял всех до одного комаров на свете одним махом доской прихлопнуть. Запала мне эта мысль на сердце не сразу. Надумал я ее, когда мне уже ближе к восемнадцати было, и так она мной завладела, просто покоя я себе не находил. Тошно мне было смотреть, как разъезжаются ребята. После каждых проводов в Америку я все злее становился. Я своими мыслями со стариками делился, но они только головами покачивали, молчали. Им что? Они свое уж отработали. Сидят себе на табуретках у очага, табак пожевывая. Тихонько свой век доживают. Я твердо решил, что я этого так не оставлю. Пусть мне никто не помогает, все равно — буду бороться, как сумею. И что с морячками нашими сделалось? Куда подевался задор былой? Только и хватало храбрости в тихую погоду на барже для перевозки торфа на материк переправиться, чтоб какую-нибудь живность на рынке продать да на вырученные деньги припас закупить. Я прямо из себя выходил: где это видано, чтобы на поездку за шесть миль на грязном, неказистом торфянике наши островитяне смотрели как на опасное мореплаванье!

Перво-наперво я вот что сделал: раздобыл себе прочную веревку и конец ее — несколько ярдов — парусиной обмотал.

Потом я кликнул Томаса, дружка своего. Мы с ним в школу еще вместе бегали и немало вместе шкодили. Отец его и брат тоже погибли в ту бурю, только их тела потом нашли и похоронили на песчаном погосте у церкви и сверху каменное надгробье поставили. А другие два его брата уехали. Остался один Томас, да две сестры, да мать, да бабка. Так что жил он среди женщин и совсем с ними оробел.

Я говорю, Томас, говорю, пошли со мной, дело есть.

Он говорит: куда это мы с веревкой пойдем? Корова, у тебя, что ли, в болоте увязла, или со скалы сорвалась?

Нет, говорю, идем со мной. Он и пошел.

Я привел его на дальний край острова, к маленькой бухточке. Никто сюда никогда не заглядывал. С обеих сторон ее скалы огораживали, невысокие такие. Вода тут всегда тихая, как в пруду. И даже в отлив глубоко. Дно песчаное просвечивает, и вода зеленая, как кошкин глаз. Пока он на меня смотрел, я разделся догола и обвязался веревкой. Ну-ка, подержи за конец, говорю Томасу да как прыгну в воду! Я это по злобе на море сделал. Я не умел плавать. Видал я, понятно, как собаки плавают, и рыба, и лягушки или там дачники. Ну, а рыбакам плавать не положено. Не знаю почему. Говорят, чтоб судьбу не испытывать. Я в эту примету не верил. Я забарахтался, стал колотить руками и ногами, решив, что поплыву во что бы то ни стало, а подо мной футов тридцать глубины было. Где-то я читал, что тело — это есть бутылка, а рот — отверстие, которое пробкой затыкается. Если пробку вынуть, бутылка потонет. Если бутылка заткнута, она не потонет. Я вдохнул побольше воздуху, сжал рот и погрузился в воду; и верно: погрузился я всего лишь по нос, а потом меня вытолкнуло кверху, как бутылку. Тут я на радостях как заору! И выпустил весь воздух, так что, если б Томас не нашелся и не потянул бы веревку, я б, пожалуй, ко дну пошел. Я ликовал. Я чувствовал, что у моря первый кон выиграл. Томас теперь тоже смеялся. Ему эта затея понравилась, и он держал веревку, пока я работал ногами и руками то по-собачьи, то по-лягушечьи. Через три дня я уж прыгал в свою бухту без веревки и плавал там почем зря. Вид, я думаю, у меня был неказистый, но я мог держаться на воде и передвигаться в ней, и когда я вылезал на скалы, и прыгал в воду и снова вылезал, и снова прыгал, мне казалось, что я одержал великую победу. Слушай, Томас, смеялся я, море ж — всего-навсего вода, а мы как-никак мужчины. Слышишь, ты? Понимаешь мое настроение? Правда, не сразу, но уговорил-таки я Томаса попробовать, и теперь я держал веревку, пока он тоже не научился, плавать. Так что видишь, теперь уже мне казалось, что я не одну, а две победы одержал. В тот день, когда у Томаса дело на лад пошло, я стоял на скале голый и орал морю: видало? Нашлись-таки двое настоящих мужчин, с которыми ты так легко не справишься! Нашлись- таки двое настоящих мужчин, которые видят, что ты вода и больше ничего, что тебя саму ветер гоняет за милую душу. Уж нас-то ты голыми руками не возьмешь.

Томас решил, что я рехнулся, но он был рад, что я заставил его выучиться плавать.

Заберешь ты что-нибудь себе в голову и лезешь из кожи вон, чтобы своего добиться, а чуть добился, тебе уж этого мало. Тебе уже еще чего-то надо. Мало уже того, что достиг. Теперь оказалось, что у меня душа лодки просит. Можно было бы, конечно, лодку купить. Правда, денег у меня скоплено было маловато, но уж как-нибудь купил бы. Много лодок без дела на песке валялось. Страх людской эти лодки точил. Я много их пересмотрел. Почти все они были большие и ремонта немалого требовали. Но я-то был один. Как я мог с такой управиться? Парусиновую лодку, байдарку на одного человека, мне и даром не надо было, потому что далеко на такой от берега не отойдешь. Я мечтал о своей собственной лодке, которую я б в своем уме выносил, своими руками сделал. Вон чего захотел! Да, вот она, молодость!

Неподалеку от пристани стоял старый, покосившийся сарай из древесной коры, с просмоленной крышей. На двери его висел замок. Я пошел к Муртагам. Дома был только старый Фионан. Он был старый-старый. Он еле ходил, так его от ревматизма скрючило. Суставы на руках распухли и болели. Мне бы ключ от старого сарая, сказал я. Дал бы ты его мне, я б тебе спасибо сказал. Долго он на меня смотрел. Глаза у него были синеватые, старые, но, если присмотреться, они уже такими старыми не казались. Он плюнул в огонь. Плевок был классный. Оттуда, где он сидел, до очага было не аршин и не два. Он этим был знаменит. А чего ты в сарае не видал? спросил он. Я тебе сейчас этого не скажу, сказал я. Посмотрю сначала, а потом скажу. Он снова плюнул. Ключ за дверью, сказал он после того, как плевок благополучно влепился в горящий торф. Эту дверь не отпирали, знаешь, с каких пор? Я знал. С тех пор, как Фиарач и Торми Муртаг не вернулись с моря. Только смотри, чтоб жена Фиарача не видела, что ты в сарай пошел, сказал он. А то она мне такую баню устроит, что только держись, а мне помирать пора, и я хочу, чтобы меня в покое оставили. Тут он и правду сказал и неправду. Баню-то она ему, понятно, устроила бы, но умирать ему было так же пора, как старому дубу, что у озера и по сей день стоит.

Сердце у меня стучало шибко, когда я отпер дверь. Я затворил ее за собой. Свету сюда и так достаточно попадало в щели между кусками коры и через два раскрытых окна. Сарай весь зарос тенетами. На полу все еще валялась стружка. Тут же, закрепленная на станке, стояла начатая когда-то и недостроенная лодка — только киль да изогнутый нос. Лесу тоже оказалось немало, я осмотрел его. Тонкие лиственничные доски, которые осталось только согнуть. Был и инструмент; тесла рубанки, стамески, деревянные молотки. Обидно мне стало, прямо хоть плачь. Мальчонкой я из этого сарая не вылезал. Все смотрел, как Муртаги лодки строят. Они мне часто разрешали самому вбивать корабельные гвозди. А теперь? Только ветер гуляет да паутина раскачивается. В запустенье пришел сарай. Я вспомнил Фиарача и Торми. Они не вернулись. Были они оба тихие да добрые, как почти все, кто с деревом работает. Никто от них слова дурного никогда не слыхал.

Я вышел на улицу. Запер за собой дверь. Опять пошел назад, к Муртагам. Повесил на место ключ. Потом сел напротив деда. Лодку хочу построить сказал я ему. Он вылупил глаза. Это ты-то? Сказал он. Куда тебе! Не видал еще свет такого Фьюри, который хоть гроб-то фанерный когда-нибудь сколотил, а ты туда же — лодку строить. А кто мне ее построит? спросил я. Ты, что ли? Он поднял руки. Этими-то уродами? спросил он. Да когда меня всего от старости в три погибели согнуло? Ты когда-то большим мастером был, сказал я. Люди говорят, что такую форму лодке придать, как ты, никто другой на всей нашей земле не сумел бы. Говорят, ты лодки кроил, как портной штаны. Что правда, то правда, сказал он. Только ушло то времечко. И времечко ушло и лодки, которые я строил. Где они, эти лодки? Только и осталось от них, что гнилые, червями источенные обломки, которые море то там, то сям на берег выкидывает, а дачники в кострах на потеху жгут.

Я хочу по-своему построить, сказал я. У меня деньги есть. Я тебе хорошо заплачу за лес, что в сарае лежит. Я инструмент отчищу и буду им пользоваться, и за это я тоже тебе заплачу. И за пользование сараем заплачу. Если ты на это пойдешь, я лодку построю.

Он засмеялся. Зубов у него осталось мало, но он их все до одного мне показал. Вот спасибо, Колмэйн, сказал он, что меня распотешил! Я так с самой той бури не смеялся. Чтобы Фьюри лодку строил! Да у нас все кошки со смеху пропадут. Так, пожалуй, и без кошек останемся. Вашим бы деньги пригодились, сказал я. Пригодиться-то пригодились бы, но и без них обойдутся. Ты как думаешь, захочет жена Фиарача тебя в сарай пускать? Нет, сказал я. А тебе нравится, что все молодые ребята с острова разбежались? Трусы! Бабы! Сапожники! Тряпки! разорался он. Лицо у него стало сердитым. Ну, а кто все-таки хозяин сарая и леса, и инструмента? спросил я. Он посмотрел на меня, склонив голову набок. Я! говорит. Я от своих правов пока еще не отказывался. Так ты что, жены Фиарача испугался, что ли? спросил я. Знал я, как его поддеть. Это я-то бабы испугался? Дед он был страсть какой норовистый. Сдается мне, что так, сказал я. Он совсем распетушился. Чтоб черт тебе в суп на…,пожелал он мне. Ну, так дашь ты мне попробовать или нет, господи боже мой? спросил я. Что ж, сказал он, может, и стоило бы поглядеть, как какой-то Фьюри пустится в море, усевшись в корыто, в бочку, в деревянную посудину, которая будет посмешищем на все семь приходов. Да только разве море мне такую обиду простит? Зато ты хоть в другой раз посмеешься, может, это тебе даже жизнь продлит. Ей-богу, продлит, сказал он. По крайней мере мне хоть жить для чего будет. Ну что ж, бери сарай, и инструмент, и лес — и за дело. Смотри только, чтоб ангелы в небе животы со смеху не надорвали.

А я хитрый был. Я решил, что какую-никакую, а лодку я себе построю, но я подумал, что старику профессиональная гордость не даст в сторонке стоять, что, может, он все-таки указания мне будет давать. Я тебя насквозь вижу, сказал он. Ты думаешь, я хоть и полумертвый, а туда притащусь и плодами своего ума с тобой делиться стану? Не-ет, Колмэйн, сам управляйся. Я к сараю ближе, чем три плевка, не подойду. Я жене Фиарача и матери Торми душу бередить не намерен. Будь покоен. Ну ладно, пошел прочь, и чтоб глаза мои твоих дурацких выдумок не видели. Может, даст бог, раньше помру, чем так опоганюсь. Чтоб Фьюри лодку строил! Он лихо плюнул.

Я ушел от него, но на душе у меня светло было. Все-таки кой-чего добился.

Я отворил дверь сарая настежь и отмыл его от многолетней грязи. Я разогнал пауков, обмахнул тенета, отчистил инструменты, и наточил их, и свел с них ржавчину. Можно было приступать к работе. Мне нужно было укоротить уже готовую килевую балку. Была у меня на уме лодка с коротким корпусом, и с тяжелым килем, и крепким носом, и широкой кормой. И еще я решил, что поставлю мачту для одного паруса. Я знал, что мне нужно. Но, мать честная, до чего же трудно было все это мастерить! Никто к сараю близко не подходил. Все только издали на меня поглядывали. Я себя среди них чужим начал чувствовать. Даже Томас меня сторониться стал. Можно было подумать, что я могилы их родных оскверняю. Мне хотелось сказать им, что это они зря так понимают. Я хотел сказать им, что мертвые в своих могилах радуются, что нашелся молодой парень, который собирается в море выйти. Куда там! Один только человек и отважился ко мне подойти. Священник наш молоденький.

Господь с тобой, Колмэйн, что это ты затеял? спрашивает. А я злой был. Лодку, эдак громко говорю ему, строю. А он смотрит на меня и улыбается. Ну что ж, говорит, в добрый час, если от тебя самого что-нибудь останется к тому времени, как ты ее кончишь. Тут уж и я улыбнулся: руки у меня были все в ранах — старых ранах и свежих, забинтованных, и таких, которые следовало бы забинтовать. Даже ногу я умудрился поранить — стамеской себя саданул. Я эту чертову лодку выстрою, говорю я ему, хоть бы у меня ни ног, ни рук не осталось. Молодец, говорит. Когда кончишь, я ее тебе освящу. Если мы оба до того доживем, сказал я. Посмеялись мы с ним, и он ушел. Но у меня с того разговора от сердца отлегло, и я взялся за работу— начал шпангоуты пригонять.

После этого дела мои на лад пошли. Томас наведался посмотреть, как я работаю. Он надо мной посмеялся, но, между прочим, подержал мне доску. Все теперь надо мной потешались. Им смешно было, что какой-то Колмэйн — и вдруг лодку строит! Что до меня, то я смотрел так — пусть лучше смеются, чем думают, будто я их обидеть хочу.

Фионан держался долго. Я, понятно, в душе на него большую надежду имел. Но вот как-то поднимаю я глаза от своего непутевого детища и вижу: стоит он, скрюченный, как боярышник, и свирепый, как старый бугай.

Он, понятно, возвел глаза к небу и обошел кругом мое сооружение. А это, интересно знать, что такое? Ты что, корове стойло строишь или поросячий загон? Или, может, это крысоловка какая или просто тележка ослиная? Или что там еще? Только не говори мне, Христа ради, что это настоящая лодка, которую можно на воду спустить. Клюкой своей он перетыкал все шпангоуты и некоторые из них расколол. В два счета он уничтожил то, над чем я неделями трудился. И на минуту я так озверел, что, кажется, мог бы его молотком ударить. Но не ударил. Смолчал. А он продолжал бушевать. Тут, мол, надо было вот так сделать, а там — вот эдак, и где у меня вообще голова была, и всякое такое. Я на него тоже разок цыкнул, а потом рассказал, какую лодку в мечтах имею. Он охаял ее, осмеял, освистал, но кое-какие указания все же сделал. Сам он о такого урода рук марать не станет, но чтоб святого дела кораблестроения не посрамить, сделай, мол, то-то и то-то. Иначе бог знает, что потом о нашей деревне люди говорить станут.

Если правду сказать, то построил лодку он. Я только руками работал, Но лодка была моя. Я ее задумал, и он не отрицал, что это моя лодка. Какая бы она ни была плохонькая, он-то знал, чего мне стоило ее построить, когда все были против меня. Каждая стружка, снятая с доски, каждый забитый в гвоздь — все, все была моя работа. Я ее задумал. Я ее сделал. Но форму-то придал ей он. А как же иначе? Так что уже много времени спустя, кто-нибудь нет-нет да посмотрит на нее и почете в затылке: вот чудеса, лодка-то эта никак Муртага работы! Ну вот, значит, достроил я ее, выстрогал мачту, оснастил, балласт заготовил, парус сшил.

Моя лодка. И я буду ходить на ней в море.

Она стояла проконопаченная и просмоленная готовая к спуску на воду. Я столкнул ее вниз по| склону. Когда она легла на воду, у меня в груди дыхание сперло. Боялся, потонет она, что ли? Нет, не потонула. Она качалась на волнах, как морская птица. Ошвартовав ее, я вставил мачту и укрепил ее стальным болтом. Я отнес на нее весла с узенькими лопастями, а потом, утехи ради, приладил парус и поднял его. Лодка моя была прямо как молоденькая лошадка, грызущая удила. Несколько человек поглядывали на меня с берега. Видно поэтому и захотелось мне покрасоваться. Томас был у пристани.

Отдай концы! скомандовал я ему.

И думать не моги; в такую-то погоду! Попробовал было он меня удержать. А стоял февраль. Ветер налетал порывами, и на море было неспокойно. Эх, лучше б он мне этого не говорил! Не скажи он этого, я б, может, и остался. Будь тут Фионан, он бы только посмотрел на меня презрительно, и я, пожалуй, и остыл бы. А тут меня будто нарочно подзадоривали — я-то ведь еще мальчишкой был. Ну, я возьми да и крикни: отдай концы! На берегу зароптали. А я свое: ну, ну, давай, Томас, тебе говорят! Он тогда нехотя так отдал концы, и я направил лодку в море. И, боже мой, как ветер ее подхватил, да как пригнул мачту к самым волнам.

Теперь я уж и сам не рад был, что вышел. Я и не заметил, что ветер такой сильный. Лодка шла ему наперерез. Мачта скрипела. Если курса не менять, так меня в два счета на материк выбросит. Я подтянул парус и поставил лодку против ветра. Поворот сошел благополучно. Я мог гордиться ею. Она шла навстречу волне в открытое море, рассекая воду мощной грудью. Я промок до нитки. Мне было смутно видно, как на пристань сбегаются люди. Меня распирало от гордости. Вот где я им покажу, что моря бояться нечего! Вот вам, смотрите, пожалуйста, — нашелся-таки парень, который не побоялся один в жалкой лодчонке выйти в море! Сквозь вой ветра до меня доносились голоса. Мне некогда было прислушиваться, что это они там кричат, потому что, как оказалось, дела-то своего я толком не знал.

Никогда я раньше в море под парусом не ходил, если не считать парусов, что мастерят на скорую руку из любой тряпки и нацепляют на байдарки при слабом ветре. Об остальном я только мечтал. Отцовская лодка была гребная, на три пары весел. Они обходились без паруса, потому что никогда не заходили в море больше чем на десять миль. Мне и не снилось, какую силу может набрать при крепком ветре кусок парусины, веревкой прикрепленный к мачте.

Меня несло в сторону далекого материка, где вода разбивалась в белые брызги о черные скалы. Хочешь не хочешь, придется менять галс. Это не трудно, если знать как. Мне этого в жизни не приходилось делать. К тому же для устойчивости лодке не хватало балласта. Я, правда, собирался по всем правилам выложить дно известняковыми плитками, чтоб все было как у людей, да не успел. Но что-то делать было надо. Я навалился на румпель и, когда парус немного отпустил, подтянул и закрепил веревку, и тут маленький утлегарь пролетел у меня над головой, ветер подхватил парус и раздул его, да так натянул канат, что мне чуть руку заодно не сломало, и лодка помчалась к острову, и до того ее при этом трепало, что она аж кряхтела. И помучился же я, прежде чем повернул ее еще немного против ветра! Но было и еще кое-что, чего я не знал и что мне знать не мешало бы, — как раз здесь, когда море вот так разбушуется, волны, которые на берег бегут, и те, что назад откатываются, столкнувшись, настоящий водоворот образуют. Куда ж было не нюхавшую моря лодку такому испытанию подвергать! Понял я, что из-за минутной гордости все загубил, потому что выдержать ей тут было никак невозможно. Чему-нибудь сейчас конец придет.

Конец пришел парусу. Его изодрало на ленточки. Будто тысячей бритв по нему прошлись. Парус ты, мой парус! Лодка ты, моя лодка ненаглядная! Одна только польза, понял я, что я безмозглый дурак. Дурак — еще бы куда ни шло. Но вот что безмозглый — это уж мне было горько. Я налег на румпель, и тут ее завертело ветром, и волны начали ее швырять с превеликим удовольствием. Дурак ты, дурак, поносил я себя, понимая, что винить больше некого. И досталось же ей! С одной стороны шла крупная волна, с другой — помельче. Остров будто бежал мне навстречу на всех парах. Ну что, доказал? Мне видно было, как вдоль крутого берега бегут люди. Маленькие такие черные фигурки бежали посмотреть на мой конец. Они, ясное дело, скажут: говорили тебе, дурак бестолковый? И правы будут, своими глазами увидят, что правы. Но ведь они не правы, и я мог бы им это доказать! А даже не дождался, чтобы священник мою лодку святой водицей покропил. На месте мне, видите ли, не сиделось.

Теперь уже и за весла не возьмешься. Стоит мне только румпель выпустить, и нам с лодкой обоим крышка. Я еще, помню, успел подумать, что меня и оплакивать-то некому, и тут вспенившаяся вода сгребла нас с лодкой в охапку, и мы исчезли в ее пучине.

Ну так. Значит, плавать я умел. Теперь я понял, что, будь ты хоть сто раз пловцом, толку тебе от этого все равно никакого.

Я так и застыл.

Раскрыл глаза.

Я по-прежнему сидел в лодке, обхватив обеими руками румпель. Лодка не двигалась с места. Мачту перекосило. Со спины меня обдавало брызгами. Я встал на ноги. Лодка даже не качнулась. Будто в бросках соревнуясь, разъяренные волны подкинули ее и швырнули через гряду скал, и теперь она лежала, привалившись на бок на песчаном берегу, под невысоким утесом. Я вылез. Почувствовал под ногами песок. И места-то тут было с пятачок. Я обошел лодку вокруг. Потыкал ее пальцем. Она была цела. Только в одном месте содрало смолу и видны были голые доски. Вот и все. Она осталась невредима,

Я глянул на море. Оно на нас не позарилось. Видно побрезговав, выкинуло оно нас обратно на берег, как дохлую рыбу на съеденье чайкам. И на том спасибо: не стоили мы того, а вот поди ж те, как здорово угодили.

Наверху, над краем утеса, высунулись головы. Люди смотрели вниз, на нас. Я помахал им. Они так обалдели, что даже, махать не могли. Знаю, что они ожидали увидеть. Совсем не то, что увидели. Голова у меня плохо варила, а все же понял я, что всю спесь с меня одним махом сшибло. Молодость молодостью, а только больше такого номера я, пожалуй, под горячую руку не отколю. Лодку отсюда в отлив снять — плевое дело. И новый парус я с большой радостью сошью.

Случилось все это во вторник. Я это наверное знаю. Потому что был день святой Бриджиты. Оттого-то я потом и лодку свою «Бриджитой» назвал. Не заслужил я того, но однажды во вторник господь мне жизнь сохранил.

 

Среда

У меня была лодка. Я мог заниматься рыбным промыслом. В скором времени я и обходиться с нею научился. Лодка-то была хорошая, только больно мала — на такой далеко не уйдешь, без компаньона не обойдешься. Мне Томас позарез нужен был. Да не так-то просто оказалось страх его перед морем сломить, а тут еще бабы своим карканьем мне все дело портили.

Жену мне было нужно. Так уж человеку от природы положено. С девушками, что жили на острове, дела у меня не клеились. Я не урод был, понимаешь. Я росный были и здоровый, и сколочен как будто неплохо, на из-а того, что у меня только море да лодки на уме, они на меня смотрели. Будто я умом некрепок. Так что близко сойтись с какой-нибудь из них мне никак не удавалось. На свадьбах да на праздниках я и сплясать мог и песни горланил не хуже других. Правда, на инструментах ни на каких не играл, но и это была не помеха, потому что очень мало есть мужчин, этим одаренных. От девушек я не бегал. Случалось, и на берегу при луне сиживали и в тени какого-нибудь дома иной раз за полночь с девушкой простаивали, где всего свету, что от сигаретки. Удовольствие, конечно, да что толку-то? Уж и сладость девичьих губ я познал и сам, своими грубыми пальцами убедился, какая кожа у них чуть пониже плеча нежная да мягкая. Но понимал я, что все это не то. Потому, что никогда у меня так сердце не отзывалось, и кровь огнем не обжигала, и душа не говорила, как, по моему пониманию, должно было быть с суженой.

Но и бобылем оставаться на всю жизнь не хотелось. На что мне это? Хотелось мне жену, да такую, чтоб мы с ней душу друг другу могли открывать, понемножечку, да помаленечку, год за годом. Хотелось такую, чтоб меня жалела, чтоб слезы лила, если б я помер, Хотелось мне сына, потому что в этом человек ближе всего с творцом сходен. И еще, чтоб сын мой был рыбаком. Уж это-то обязательно. Раз больше никто рыбаком быть не хочет, придется мне из него сделать рыбака. Но где она? Как ее найти? Есть ли она вообще-то? Однако и чудно же иногда жизнь поворачивается!

Был у меня молодой бычок. Держать мне его было никак нельзя. Лето в тот год выдалось засушливое, трава не уродилась, и корму на зиму получилось в обрез. И то, что у меня было запасено, нужно было беречь для коровы да для тощей свиньи, которые в уплату налогов предназначались. Так что оставлять бычка никак нельзя было. Он был крепенький, рыжий, с белой мордой. Жаль мне было с ним расставаться, да что поделаешь? В ту среду на материке была ярмарка. И вот, погонявшись малость за своим бычком, я его изловил, загнал в стойло, накинул ему веревку на шею и приволок к лодке. Там ему ноги спутал, уложил его как следует и повез на материк.

День был ясный. Солнце светило. Я этот день хорошо помню. Счастливый оказался день. Мелкие волны какую-то свою песню о борта лодки выстукивали. У телят глаза большие-большие. Мой теленок эдак жалостно смотрел на меня. Это потому, что я его от матери отнял. Будто и впрямь понимал, что я его с рук сбыть собираюсь. Чувствительность с животными — это, понятно, баловство одно, а то как же бы мы иначе есть их могли? Но когда ты один, вроде как я был, то с ними поневоле сживаешься. Посмотреть на стадо коров — будто все как одна. Аи нет. Все они разные, и во всем стаде двух одинаковых не сыщешь. У каждой свой нрав есть, на других не похожий. Можно сказать, совсем как люди — одна шалая, другая ласковая. Есть смышленые, есть глупые, а есть и вовсе даже умные. Очень ошибаетесь, если думаете, что все они одинаковые. С этим телком мы друг друга понимали. Бойкости в нем было хоть отбавляй, и. вечно он со мной силами помериться норовил. Я его есть заставляю — не ест, из стойла гоню — не идет, я его в стойло — он опять не идет. Такие уж поперечным уродился. Таким и оставался до конца.

На ярмарке было людно. Полевые работы почти закончились, и у людей досуг появился. Привязал я у пристани лодку, взвалил телка на плечи и попет его вверх по ступеням. Он барахтался что есть сил, просто сладу с ним никакого не было. Наконец я его спустил на землю и накинул ему на шею веревку.

Он рвался, пока я петлю как следует не затянул, — тут уж ему пришлось это дело бросить, чтоб не удавиться. Ну, говорю, теперь можно тебя и на рынок вести. Мы проталкивались сквозь толпу. Если кто со мной здоровался, я отвечал. Знакомых встретилось мне не больно много. На рынке все имелось, кроме рыбы. Представляешь, до чего дожили! Только и было рыбы, что бочка соленой селедки в магазине при почте. Я поинтересовался. Оказалось, что и это привозная. Можно этому поверить, я тебя спрашиваю? Давно я здесь не был, и дух свежего портера, который шел из дверей переполненного трактира, меня соблазнил. Я подцепил какого-то мальчонку. Подержи-ка, говорю, сынок, мне телка пока я кружку портеру опрокину, — получишь три пенса. Четыре, говорит, да пряник с изюмом, тогда по рукам. Ну, видно, у тебя отец барышник, говорю я. Ладно, договорились. Я передал ему веревку и вошел в трактир. Гомон там стоял. Я подошел к стойке и спросил себе кружку. Мне запах здесь нравился. Пиво, пряности разные, сыромятная кожа. Благодать! Портер был лучше не надо, да только допить мне его оказалось не судьба. Услышал я, что мальчонка меня кличет. Он заглядывал в окно, строил рожи и тыкал куда-то пальцем. Я вышел к нему.

Теленок-то, говорит, убег. Дал мне раза в живот черт окаянный, и поминай как звали. В какую сторону? спрашиваю. А пес его знает. Я поглядел по сторонам. Смотрю, поближе к центру города суматоха какая-то в толпе. Я двинулся было туда. Но тут мальчонка в меня вцепился. Эй, кричит, он мне живот покалечил! Возмещай-ка мне сначала убытки. Я тебе, пожалуй, возмещу по заднице, сказал я, ты уговор не выполнил. Я папке на тебя пожалуюсь, сказал он. Он тебя съест. Я не удержался и захохотал. Кинул ему монетку в один пенс и пустился вдогонку за своим теленком.

А он уж успел добраться до телячьих рядов и затесался среди телят. Только завидел меня — и как бросится наутек! И что б вы думали? Все остальные телята, штук эдак двадцать, как один, за ним. Ну и потеха пошла, когда все кинулись в погоню! Вверх по улице, по закоулкам, через огороды, переворачивая кули с картошкой, с руганью, с хохотом неслись мы, каждый за своим теленком. Мой молодец вырвался вперед на четверть мили и летел, как скакун по беговой дорожке, пока я его, наконец, не углядел и не побежал за ним. Встречные пытались его завернуть, так он в поля сиганул. Небольшие такие поля здесь, отделенные друг от друга низенькими каменными оградами. Он через ограды давай скакать, я за ним. Нет-нет я уж будто совсем в угол его загоню, глядишь, а он опять увернулся. Уж я с ним и так и эдак, и лаской пробовал и ругал его нехорошими словами. И верно, рожа у меня от бега пылала, как закат. Кончилось тем, что я споткнулся о камень и шлепнулся прямо в землю носом. И я поклясться готов был, что теленок обернулся и захохотал. Кто-то, во всяком случае, захохотал, и я поднял голову. Смотрю, через ограду со стороны дороги перегнулась какая-то девушка. Стоит и любуется, как я на земле валяюсь.

К тому времени я уже озлился. Дураку палец покажи, он смеяться рад, говорю. Тебе бы в цирке выступать, Колмэйн-Лодкин, отвечает она. Из тебя б знаменитый клоун вышел. Люди б состояния тратили, чтоб только посмотреть, как ты за телятами гоняешься. И опять захохотала. Интересно, откуда она знала, как меня зовут? Я ее в глаза не видал. У нее волосы были каштановые, и потому, что она смеялась, я заметил, что зубы у нее белые-белые. Чем над чужой бедой смеяться, сказал я, попробовал бы лучше теленка поймать. Что я и сделаю, сказала она и перескочила через ограду, легонько так, слово перышко, и пошла к телку. Теля-теля! Говорит ему, а он, проклятый, будто только того и ждал, чтоб она ему за ухом почесала да поймала волочащийся конец веревки. Может, тебе еще чего-нибудь надо? Спрашивает она. Я как сидел на траве, так и покатился со смеху. Она улыбнулась мне. Теперь тебе остается только купить телка. Сказал я. Что я и сделаю, сказала она. Сколько ты за него хочешь? Ты что, спятила? Спрашиваю я. Она подумала. Пожалуй, что не, говорит. Меня за ярмарку послали телка покупать. Называй свою цену.

Я назвал цену на два фунта выше той, что рассчитывал за него получить. Господи, сказала она, бриллианты у него в брюхе зашиты, что ли? Или, может, он у тебя волшебный? Или копыта у него позолоченные? Рассмешила она меня. Торгуется прямо как оптовик настоящий! Ну, вот что, дам я тебе столько-то, сказала она, уж не помню сейчас сколько, но на фунт ниже его цены. Смотри, с таких трат не обедняй, сказал я. Да еще сможешь ли ты столько заплатить-то? Мне телка сбывать задаром нужды нет. Он завтра не сдохнет. Ладно, говорит, по рукам! Я протянул руку. Она протянула свою. Поплевала на нее, отерла о платье и как хлопнет меня по руке! Даю тебе столько-то, говорит, и назвала правильную цену. Идет! сказал я и сжал ей руку. Давно это было, а я и по сей день помню. У меня рука была куда больше, чем у нее. И будто искра живая между нами пробежала. Никогда еще в жизни со мной такого не было. Я опустил глаза и посмотрел на наши руки, потом опять поднял и посмотрел на нее. Поручиться могу, что и у нее взгляд будто удивленный стал — пожалуй, не хуже моего. Вот так оно и случилось. В ушах барабаны бьют, и не слышно ничего. Лицо у нее вдруг серьезным стало, да и у меня, верно тоже. Глаза — строгие. Не знаю, надолго ли этот миг затянулся. Пожалуй, что навсегда. Что ему не будет конца. Пора было кому-то заговорить. Заговорил я. Я даже будто охрип. Мне пришлось горло прочистить. Откуда ты знаешь, как меня зовут? спросил я ее. А я еще прежде тебя видела, сказала она. И от людей слышала о тебе и твоей дурости. Они к твоему имени Лодкин добавляют — Колмэйн-Лодкин-Фьюри. Вот оно что, сказал я. А тебя они как величают? Я Катриона О’Флаэрти, ответила она.

Катриона, сказал я. Надо ж, какое имя ангельское! И как это у меня язык повернулся? Она посмотрела на меня. У нее все лицо от смеха сморщилось. Теперь я вижу, что не зря про тебя говорят, сказала она. Ты и правда дурной. И мы оба захохотали как одержимые. И тут же перестали. Помолчали немного. Потом я спросил: ты все еще на ярмарку собираешься? Она говорит: нет, раз уж я теленка купила. Да, надо ведь тебе уплатить. Она вытащила из кармана кошель и стала отсчитывать деньги прямо мне в ладонь. Считала она долго, а я этому только рад был. Я вернул ей обратно две полкроны. Это что еще? спросила она. А это на счастье, сказал я. Может, ты б ленту себе в волосы купила. Она подумала немного. Ладно, говорит. А какого цвета мне ленту купить? Хорошо б голубую, говорю, вроде как небо сегодняшнее. Духу-то не хватило сказать — вроде как глаза твои.

Потом я сказал: интересно бы знать, в какие руки мой телок попал, так что, может, я б прошел с тобой до дому и взглянул? Она опять надо мной засмеялась. Да, говорит, пойдем, пожалуй, а то еще не уснешь сегодня.

Вели мы теленка мили три. Домик их притулился у самого моря. Семья в нем жила большая. Катриона старшая была, а младшая — шестимесячная — еще в люльке лежала. Мать у нее была хорошая. Угостила она меня. И посмеялись мы тут вволю. Отец был рослый такой мужчина, Муртаг О'Флаэрти его звали. И штукарь же он оказался! По-моему, я им по нраву пришелся. Я детей люблю. С мелкотой я сразу дружбу свел. И радостно же было посмотреть на такую большую семью после моего дома и многих других осиротевших домов. Я прямо на седьмом небе был. Я понял, что, пока Катриона жива, я буду счастлив, будь она хоть за земель от меня. Главное — знать, что она есть на свете. Вот и все.

Поздно уже было, когда мы пошли назад, к моей лодке. Она вышла со мной. Это ты отметь. Да, и вот еще что. Я сказал: так, значит ты моря боишься? Она говорит: да. Что ж, всякий разумный человек так бы ответил. Ну, а с тобой я моря не побоялась бы, сказала она, и, знаешь, она в лодку ко мне села. Было еще довольно светло, дул свежий ветер, а вот не побоялась же! Понимаешь, какое дело! Женщина в лодке, говорят, дурная примета. Пустая болтовня. Уж я-то знаю, что говорю. Распрощался я с ней на пристани, а потом, плывя по морю, все время имя ее повторял. Так-то. Вот как это случилось. Да только, видно, счастье легко в руки не дается. А как же без борьбы-то? У кого как, а у меня, например, борьба началась из-за того, что Катрионин отец штукарем оказался.

Вот как оно вышло.

Жил в их деревне молодой парень по имени Паро Макдона. Ростом-то он вышел, да ума не вынес. Школу окончил с грехом пополам. Зато силища у него была непомерная. Отца Катрионы, который с ним всегда ласков был, он почитал, как родного. А Муртаг тут свой расчет имел, хоть, может, и сам того не ведая. Дело в том, что Паро мог уйму работы провернуть, а хозяйство у Муртага было большое да еще он лодку держал для ловли омаров, и помощь Паро ему, ой, как нужна была. И так уж издавна у них повелось, что каждый раз, как Паро ему услугу какую окажет, Муртаг говорил: благослови тебя господи, Паро. Вот войдешь в возраст, я за тебя старшую дочь отдам. И говорил-то он это в шутку, понимаешь, да Паро-то все за чистую монету принимал. А Муртаг, чтоб и впредь помощь его себе обеспечить, нет-нет да и подольет масла в огонь, нет-нет и скажет ему: а знаешь, Паро, пожалуй, она и впрямь по тебе вздыхает. Я сам сегодня видел, как она тебе вслед поглядывала. А то он прикидывался, будто приветы Катрионе от Паро передает, и Паро верил. Все это он для потехи выдумывал, а на выдумку он был мастер. Только лихое это дело — с дураками шутить.

Как-то раз воскресным вечером я шел к пристани. Проходя мимо трактира, заметил я в сумерках двух парней, но внимания на них не обратил, даже когда они пошли следом за мной. Я уже по ступенькам к воде спускался, когда Паро окликнул меня по имени. Эй, Колмэйн-Лодкин, крикнул он, а ну, постой! Я его обождал. Он подошел ко мне вплотную. Росту он был дай боже. Мне на него снизу вверх смотреть приходилось, а и я не карлик. Я ему говорю: вечерок-то, говорю, какой хороший, Паро. Благодать! И чего это, говорю, тебе от меня понадобилось? Он нагнулся к самому моему лицу. Зубы у него были белые, крупные и вперед торчали. От него портером разило. Ты вот что, говорит, ты больше к Катрионе не ходи, слышишь ты, Колмэйн — Лодкин? Не про тебя она. Она мне ее собственным отцом обещана. Я как представил себе Катриону, такую умненькую да бойкую, рядом с Паро, так даже смех меня разобрал. Думаю, он шутки шутит. Я засмеялся. Он опустил руку мне на плечо. А рука тяжелая была, так что я аж согнулся. А ты не смейся, сказал он. Она еще под стол пешком ходила, когда ее отец родной за меня просватал. Ты на нее рта не разевай. Тут я из себя вышел. Ты меня только тронь еще, Паро, говорю ему, я тебе всю морду разобью! Полегче, Фьюри, сказал второй парень, эдакий коротышка, по имени Моран. Паро свое право имеет. Я своими ушами слышал, как ее отец это говорил. Моран мне не нравился. По-моему, от сторону Паро держал из какой-то своей корысти.

Если верить тому, что люди говорят, так это на него очень даже похоже было. Ты, Моран, говорю, лучше о себе пекись, тебе б, говорят, не мешало. Послушай! Послушай-ка! Сказал Паро и снова стукнул меня по плечу. А ну, убери руку, Паро! Заорал я. Смотри, ты меня, кажется, доведешь. А ты наперед знай, сказал он.

Слушай, сказал я тогда. Мужчине свобода дана, и ей тоже свобода дана. Ты мне только скажи, что она своей охотой за тебя идет, и ноги моей на материке больше не будет. Вот и все. Скажет она тебе это, ты приди и мне скажи. Он сжал кулаки. Не приезжай больше, Колмэйн, а то худо будет. Ой, смотри, худо будет! Паро, сказал я, когда хмель с тебя сойдет, ты сам рассудишь. Я буду у вас на той неделе в среду, это как раз престовольный праздник ваш, так что ты будешь трезвый. Вот тогда и потолкуем. Я спустился вниз. Он стоял на верхней ступени и смотрел на меня. Так и знай! Так и знай! кричал он мне вслед. Все хорошо было, пока ты не объявился. Сиди на своем острове, Колмэйн, слышишь? Тебе же лучше будет. И что ты за человек такой, Фьюри, крикнул мне Моран, ни стыда у тебя, ни совести! Они так и не ушли с пристани, пока я вместе со своей лодкой не скрылся из виду.

Вот ведь что смешно-то было: я ж не подозревал, каким манером Муртаг Паро работать на себя заставляет. Я-то думал, Паро это просто спьяну чудит. Я, правда, немного побаивался, как бы он ненароком Катриону не обидел, но думал, что, если я с ним трезвым подобру побеседую, то все, может, как-нибудь образуется. Между островом и материком испокон веков распря идет: кто кого лучше да кто кого хуже, кто кого культурней да кто кого некультурней. Уж не знаю, что тому причина, но так уж оно издавна повелось, и всякий раз, как островитяне приезжали на материк и выпивали там лишку, дело кончалось здоровенной дракой. Сам я до драки не охотник, потому что нрав у меня обычно тихий так разве иногда сорвусь — и я всегда умел зубы кому угодно заговорить и тем самым драки избежать. Такой уж ум у меня шустрый был.

Так что я не больно-то беспокоился, когда в среду вечером, в престольный праздник, плыл на своей лодке к материку. В чем дело, толком я не понимал, но, зная теперь Муртага поближе, я догадывался, что без него тут не обошлось. Ну, а верзилы вроде Паро, — это ведь Сущие дети. Поговори с ними по-хорошему, не спеша, растолкуй все по порядку — они и поймут. Если потребуется Муртага на чистую воду вывести, тоже беды большой не будет: такой человек от своры собак сумеет отбрехаться, не то что от Паро. Показалось мне, что в деревне для праздника что-то больно уж тихо. Должно бы это меня насторожить. Вечер был тихий, светлый, совсем как летом. Солнце уже село, но небо еще не погасло, так что кто угодно мог разглядеть, как я в своей лодке от острова отчаливаю, — вот какая ясная, хорошая погода стояла. Я думал о Катрионе. Возьмете вы книгу почитать: писатель он свое дело знает, он вам людей показывает, и жизнь их раскрывает понемножку да помаленьку, и чем дальше читаешь, тем они вам понятнее становятся. Вот и со мной так-то было. Право, чем ближе я ее узнавал, тем милее она мне становилась. С ней я хотел жизнь прожить. Легко сказать, да ведь она дома была любимица. В семье на ней все держалось. Я-то знал. Как же я ее так вдруг от них заберу? Да разве они ее отпустят? Им страшно подумать было, что она может уйти жить на остров. Сами-то они всю жизнь на материке прожили. Вот я и помалкивал, понимаешь, какое дело? Каждый раз, собираясь туда, я думал: ну, уж сегодня обязательно поговорю, а как ближе к делу, так я слова выдавить не могу. А то вдруг сомнение меня начинало разбирать: а что, если ошибаюсь? Может, и не захочет она вовсе идти ко мне на остров жить? Да, сложная штука любовь, если вдуматься.

Дорога тут поворот дает. По одну сторону ее скала огромная, прямо в небо упирается, и дорога ее кругом обегает.

На этом самом месте я и получил удар по голове. От этого удара я чуть было чувств не лишился. Я упал на руки, и рядом со мной упал камень, которым меня зашибло. Шаркнули подошвы. Я дернулся, и пинок, который мне предназначался, пришелся все по тому же камню. Потом снова увидел занесенный сапог, тот самый, от которого только что увернулся, и, встав на колени, привалился к скале. Они стояли передо мной и громко дышали — Моран и Паро. Я только глянул на Паро, и понял, что он пьян. Разве станет безобидный человек в трезвом уме кому-то в голову камнями швырять? Я чувствовал, что у меня по лицу течет кровь. Но рассудок начал возвращаться, a с ним злоба. Паро что-то кричал. Он шел на меня с поднятыми кулаками. Моран мельтешил вокруг. Как же это я с ними двумя управлюсь?

подумал я. Говорил тебе, говорил тебе! орал Паро, подступая ко мне. Когда он был совсем близко, я проскочил у него под рукой и кинулся на Морана. Моран держал в руке камень. А я в своих парадных башмаках был, не в сандальях. Покуда он замахивался, я пнул его изо всех сил в коленку. Он завизжал, как баба, и сел в придорожную пыль, схватившись за ногу.

Только-только успел я с ним разделаться, как Паро меня стукнул. Я полетел в пыль. Прямо будто лошадь меня лягнула. Оставаться лежать, однако, было нельзя. Он нацеливался ударить меня еще раз, но я увернулся, и он с маху сделал несколько шагов вперед, и тут я огрел его кулаком по шее, отчего его пронесло еще дальше. Но свалить с ног мне его не удалось. Тут бы мне надо бежать, да у меня сил не осталось. Я ждал, чтоб он повернулся ко мне лицом, а сам старался отдышаться. Когда он снова кинулся на меня, я ему в зубы дал. Я об зубы его торчащие кулак себе раскровянил. Но тут он схватил меня одной рукой за грудки, а другой давай колошматить. Мне тоже нет-нет удавалось изловчиться ударить его то в живот, то в кадык, но это было все равно, что стог сена бить. Капля по капле и камень долбит. Своим кулачищем Паро насмерть меня забивал. Прямо как кувалдой меня молотил по чем попало. Потом, помню, он обхватил меня и стал давить. Я задыхался. Я слышал, как трещат мои ребра. Ну, думаю, дело плохо. Тогда я уперся ему в подбородок, стараясь свернуть ему шею, и подставил подножку. Сработать-то подножка сработала, да не так, как надо. Я думал, что поверх него упаду, а получилось-то наоборот. Это уж мне крышка была. Теперь я лежал не шевелясь, а он замахивался и бил, замахивался и бил, дыша на меня винищем, душу из меня выколачивая.

Я услышал, как она крикнула: Паро, перестань! Сейчас же перестань, Паро! Тогда я застонал. Я подумал: господи, как же после такого жить-то? Удары на меня больше не сыпались, и тяжесть перестала давить, но я лежал, как парализованный. О чем это я думал? Эх, думаю, надо бы не так с ним, надо бы по-другому. Не стукнули б меня камнем, я б его и так и эдак мог. Как ты, Колмэйн? Колмэйн, ты как? Я ничего. Сел, а сам за голову держусь. Да кто ж это тебя надоумил, Паро! Что ж это ты натворил? А Паро тут же рядом сидит. А чего это он за тобой пожаловал? сказал он. Ну и что? Не за чужой ведь, за своей пришел, сказала Катриона. Не-е, мне твой отец когда еще говорил.

Ты меня в мыслях держала, пока его не было. Ишь, что выдумал! Да отец тебя за нос водил, слышишь ты? Не может того быть, сказал Паро. Я тебе богом клянусь, обманул он тебя. Мне никого, кроме Колмэйна, не надо, слышишь ты, Паро? Один он для меня во всем свете. Обманываешь? Правду тебе говорю. Ты мозгами пошевели-ка, Паро. А чего ж тогда твой отец заливал? Чего он мне заливал? Смотрела я, что ли, на тебя когда-нибудь или разговаривала с тобой так, будто ты мне по сердцу? Не-е. Да только он сказал, что отдаст мне тебя. У нее аж голос злой стал. А ну-ка, вставай, Паро, да иди к Муртагу. Иди-ка ты к моему отцу да спроси его, с чего это он тебе врал. Иди к моему отцу, Паро. Я Колмэйна выбрала, и никого другого мне не надо. Слышишь ты? Чего же не слышать, слышу. Я поднялся на ноги. Прислонился к скале. Катриона держала меня за окровавленную руку. Как ты, Колмэйн? Ну, как ты?

Не хотел я, а посмотрел на Паро. Он сидел в пыли. И слезы у него по щекам катились. Самые настоящие слезы. Правда, что пьян был. А все-таки… Слезы текли у него из глаз, и губы он надул, как дитя малое, у которого любимую игрушку отняли. Моран сидел у дороги на каменной изгороди, стонал и тер себе колено.

Ступай домой, Паро, сказала Катриона. Отец дома. Ступай поговори с ним. Паро поднялся земли. Сходить, что ли? Пойди, пойди, пусть он тебе все объяснит, сказала Катриона. Я его спрошу, сказал он. А мне что, уж и не надеяться? Мы с тобой просто соседи, сказала Катриона, а теперь, после того, что ты натворил, я и знать тебя не хочу. И что это за дурость на тебя нашла? Паро стоял, опустив руки. Помотал головой. Нагнулся, подобрал свою кепку. Утер ею глаза. А я-то думал, а я-то думал… И потом еще сказал: это не я камнем тебя зашиб, Колмэйн-Лодкин, это Моран камень кинул. Я б камней не стал кидать. Кабы знать, так я б тебя пальцем не тронул. Эх, нехорошо это! Нехорошо человеку пустые надежды подавать, верно, Катриона? Верно, сказала Кэтриона. Ну, так скажи своему отцу, что больше я ему не помощник, сказал Паро. Нехорошо это. И пошел прочь, большой такой, понурый. Я все еще думал, как бы мне его не так, а эдак. А тут мне Моран на глаза попался. Я подошел к нему. Ну, Моран, теперь тебе не за кого прятаться. Вставай-ка да получи, что тебе причитается. Нет, брось! заверещал Моран. Нет, брось! крикнула Катриона. Ты мне и так коленку попортил, сказал Моран, ногой меня пнул. Он заковылял прочь. Если б не она, я б ему поддал раза. Дрянной был человек этот Моран. Мы ему вслед посмотрели.

У меня на сердце неспокойно было, сказала она. Отец с Паро все шутки шутил. Ничего себе шутки! сказал я. Я с его шуток чуть жизни не лишился. А скоро мы сможем обвенчаться, Колмэйн? спросила она. У меня аж помятые ребра заныли. Ровно через три недели, Катриона, сказал я. И пусть отец не думает, теперь с меня взятки гладки, сказала она. Через три недели, значит, и обвенчаемся. Будь я поцелее, я б тебе тут же сплясал, сказал я. Ты это правда, Катриона? Ты правда? Ведь если подсчитать, так у меня не больно-то много чего есть.

С самого того дня, как я тебя с телком встретила, сказала она, я знала, что у тебя есть для меня самое главное. Я засмеялся, и от этого стало больно голове, но сердце лопалось от счастья. И она промыла мои раны мокрой тряпочкой, и мне было сладостно, что она тут, со мной рядом. И жизнь моя стала полна, потому что теперь одиночество мое кончилось. Да, вот что я хотел еще сказать: свадьбу-то мы играли тоже в среду.

 

Четверг

Я не раз слыхал, что людям вроде меня о красоте судить не положено. То есть не то чтобы считалось, будто мы красоты природы не замечаем, а не чувствуем ее, что ли. Только разве это возможно — замечать, — да не чувствовать? Но вот господам, которые приезжают из города посмотреть, как простой человек в деревне живет, это, видно, невдомек. Разве тот, кто конфетами торгует, говорят они, знает, из чего они приготовлены? Да бросьте, говорят, откуда ему чувствовать, когда ему все это с детства привычно! Известно им и то, что неоткуда простому человеку образованным быть, когда все школы да университеты от него так далеко, что и не добраться до них, почему и остается ему одна начальная школа, где его учат читать, да писать, да нехитрые задачки по арифметике решать. Случалось мне не раз слышать, как люди грамотные при мне друг другу на красоту заката указывали или там на какое-нибудь облако затейливое, или любовались, как луна в просвет между туч бурной ночью проглядывает, или как лодка по тихому морю плывет. Я вот тут, рядом, а они разговаривают, будто и нет меня. Зря они это.

Жизнь, понимаешь ли, вот настоящая книга. Взял я раз тут одного с собой на рыбную ловлю. Он большим профессором где-то там у себя был. И все он мне про философию говорил. Много он лет проучился и страсть какой образованный был. А я, поверишь ли, его понимал. И многие тут у нас его понимали. Удивляешься? Он не удивлялся. Он говорит: и ничего тут удивительного нету. Потому что, говорит, мы про жизнь книжки пишем, а ты эту жизнь сам живешь. Книжки, говорит, — это просто печатное слово, и рассказывается в них про жизнь человека, и про его разумение, и отчего он так поступает, а не иначе. Все люди в основе одинаковые, хоть белые, хоть какие, и все же все они разные… Я это все к тому, что хочется мне про себя все по совести тебе рассказать.

Красоту я понимал. Бывало, увижу, как горит вечерняя заря над горами, и остановлюсь погляжу. Не оставлял я без внимания и ночного неба, когда тучи залягут по горизонту и небосвод кажется куполом, несчетными звездами усыпанным. Я понял, что такое вечность, в тот день, когда вдруг постиг, что вот я сижу в лодке и ловлю рыбу в воде, которая держится на какой-то вертящейся кубарем круглой планете, что мое тело по какому-то там закону накрепко привязано к земле и что если бы я смог оторваться от земли, то падал бы и падал в пространстве без конца и края. Итак, значит, я понимал, что такое вечность, и мысль о ней не пугала меня. Я понимал вечное обновление природы, потому что сам с того жил, видел красоту в нарождении новой жизни. Зеленая ли былинка вставала после зимних холодов, разворачивался ли первый листок на кусте дикой жимолости, зацветал ли терновник, овсяное ли поле покрывалось зелеными всходами, пробивались ли из земли первые ростки картофеля — все это я примечал и радовался. И то, что все это сводилось в конце концов к куску хлеба, и крову, и урожаю, вовсе не значило, что я за пользой красоты не вижу. Я видел красоту в том, как плодятся все живые твари. Радовался, когда телилась корова, не потому, что потом можно будет продать теленка, а потому, что рождение — это великое таинство, и потому, что оно будит в человеческой душе такое чувство, которое не передашь словами.

А сколько же красоты можно в человеке подметить! Помню, смотрел я как-то раз на ноготочки грудного младенца, и диву давался, и казалось мне, что вся красота, какая только есть на земле, к этим ноготочкам причастна. И не мое то дитя было, как ты потом увидишь; хочу просто я, чтоб ты понял, какими глазами я б на свое кровное дитя смотрел — на свое дитя от Катрионы. Я думал об этом, и казалось мне, что стоит мне взглянуть на свое дитя, и я увижу в нем всю красоту, весь смысл жизни. Пустая то была мечта, но когда ты один в море, ждешь, пока твой невод рыбой наполнится, времени помечтать у тебя хватает. Гляжу я, бывало, на горы неприступные, которые будто прямо из беспокойного моря подымаются, и думаю: вот оно, мое дитя. Озерная гладь, бьющаяся в неводе рыба, вереск в осеннем уборе, жара, пришедшая на смену холоду, вода, искрящаяся на солнце, лет гусей, хрустящий ледок, снег в горах, тысячи паутинок в алмазах утренней росы — все это будет мое дитя, мой сын.

Я с тобой, Пол, о таких вещах могу говорить, потому что верю — это между нами останется, да ты и без меня знаешь — никак сам отец. И потом красоту ты понимаешь и подмечаешь, а уж насчет того, чтобы говорить о ней, это у тебя, ей-богу, куда лучше моего получается, потому что у тебя дар такой есть. Вот что я тебе скажу: пустое это дело — красотой любоваться, если ты не понимаешь, что за ней кроется. Каждому наскучит смотреть на красивое, если он смотрит просто так, утехи ради. Потому, что в нем толку-то, в этом красивом, когда главная его красота не в нем самом, а в том, что оно отражает? Видишь ты, к примеру, лес и горы, отраженные в тихом пруду. Хорошо, ничего не скажешь. Но взгляни подальше, на настоящие лес и горы, — после этого ты на отражение и смотреть не захочешь.

Я расскажу тебе про Катриону. Трудно мне о ней говорить, но я все-таки постараюсь, потому что, если ты хочешь меня понять, то прежде всего должен понять ее. Может, не так уж это все и важно, может, преувеличиваю я, да ты уж сам разберешься— ты ведь человек понимающий. Обидел господь, а потом воздал сторицей. Был у меня пустой дом — и вдруг заполнился. Худо, если человек возделывает землю, чтобы себя одного прокормить. Он и ест-то только затем, чтоб живот набить. На что ему это надо? Человеку вроде меня жить одному— это разве жизнь? Я этого не понимал, пока Катриона не пришла в мой дом. А дом-то! И изменился же он. Призраки, что прежде жили в нем, сгинули. И где же мне теперь было видеть в кухне убитое горем лицом матери, раз я знал, что, когда я с поля вернусь или с рыбной ловли, там меня улыбкой Катриона встретит? Долго я ходил, как во сне, прямо будто умом тронулся. Все под ее руками переменилось. Просто дня не проходило без перемен. Кое-что из мебели новое, занавесочки там на окнах, краска, побелка, чашки фарфоровые вместо моей единственной надбитой кружки, кухонная утварь, как у людей. По-моему, я до тех пор обходился одним почерневшим котелком, в котором и пек, и варил, и жарил. Я только диву давался. Уж ты-то меня поймешь. Ведь я так долго жил один, как перст; ел что попало, стряпал как попало. Не больно и чисто у меня было, И до чего же, понимаешь ли, мне понравилось приказания исполнять — здесь подбей, там почини, на скотном дворе убери, чтобы не было там никакого безобразия, калитку навесь — да мало ли что!

Все это ты, я думаю, сам в свое время испытал.

А я и не знал, что такое бывает, и долго еще прямо ног под собой от счастья не чуял. Мужчину на нашем острове вместе с женой не часто встретишь. Еще до свадьбы, куда ни шло, может, он с ней немного и похороводится, а вообще-то считается вроде бы обязательным показывать, будто ему до нее и дела нет. В воскресенье у обедни женщины по одну сторону в церкви молятся, мужчины — по другую.

И если кому взбрело б вдруг на ум пройтись в свободное от работы время со своей женой по улице, он, пожалуй, такой мысли сам ужаснулся бы. Не знаю, с чего это так. Видно, чтоб показать, что мужчина — эго есть мужчина, а баба — это есть баба, и женился ты на ней, чтоб иметь в доме кухарку и чтоб было кому-то (не все ли равно кому) рожать тебе детей. На деле-то все это, конечно, не так, но все же боюсь, что я нарушил правила, и потому все у нас решили, что баба мне на шею села; они только головами качали, глядя на мое поведение, и прочили, что добром это не кончится и что Катриона всем в доме верховодит, да и чего ж другого от нее и ожидать-то: все они на материке такие. И все потому, что мы вместе гулять ходили на озеро, и лазили по скалам, и собирали выброшенных морским прибоем мелких крабов, устриц и даже улиток, которых я ел с удовольствием, а она так просто в рот взять не могла. Раз я даже взял ее с собой на лов. Вот уж где я нагнал паники! Почти весь народ столпился в тот вечер у пристани, чтобы посмотреть, вернусь ли я вообще-то, и потом уже, много времени спустя, Томас мне покаялся, что сходил в церковь, пока я таким образом судьбу испытывал, и поставил свечку какому-то святому за мое благополучное возвращение.

Я тебе все силюсь рассказать, что я так счастлив был с Катрионой, что дальше уже некуда. И ни на минуту, ни на секунду, я о своем счастье не забывал. Не успею, бывало, еще в дом зайти, а уж кажется мне, будто вижу ее улыбку, радость ее чувствую. Где б я ни был — на картофельном ли поле, на покосе ли, все думаю о ней — какая она у меня необыкновенная. И в море тоже думал. Ты ее теперь, уже много лет спустя, узнал, но и то, верно, можешь представить, чем она была для меня тогда. Я за это свое счастье двумя руками держался, потому что рассудок мне подсказывал, что ненадолго оно. Не для того мы на свет родимся, чтобы вечно счастьем наслаждаться. В жизни так не бывает. Пожалуй, в глубине души я это с самого начала понимал, оттого-то так со своим счастьем и нянчился.

Когда мы с ней ездили к ее родне на материк, она будто и дома себя там не чувствовала. У Муртага она была любимой дочерью, и он сильно по ней скучал, и еще, кажется мне, он меня недолюбливал, потому что Паро из-за меня лишился. А Паро он так-таки лишился. Насчет Катрионы, правда, он отбрехаться сумел. Даже посулился отдать за него свою вторую дочь, да только без толку. Паро к Муртагу навсегда дорогу забыл. Иной раз случалось нам столкнуться с ним на улице, когда мы на материк приезжали, и, что уж там греха таить, неуютно я себя чувствовал, когда он оказывался у меня за спиной. Но он меня больше не трогал, да и наезжали мы теперь на материк только по обязанности. Потому что нам было хорошо вдвоем, и никого нам не нужно было, да и к тому же всегда как-то не в своей тарелке себя чувствуешь, возвращаясь в гнездо, из которого своей волей вырвался.

Так вот, теперь представляешь, как же мы обрадовались, узнав, что у нас будет сын! Это обязательно должен был быть сын, так сильно я желал его. Фантазия у меня, скажу я тебе, разыгралась дальше некуда. Уж он и на рыбный промысел ходил со мной в новой большой лодке под большим парусом, с парными веслами; в мечтах мы с ним уж чуть ли не до самой Гренландии плавали. И до чего же хорошо я его себе представлял! Слов нет описать, что делалось у меня на душе, когда он толкался у меня под рукой у Катрионы в животе. Да чего тебе говорить! Сам знаешь. Каждый порядочный мужчина знает.

Вытащить Томаса в море я так и не смог: дойдет до сарая лодочного, а дальше — ни шагу. Но я заметил, что у него руки ловкие, и всякими правдами и неправдами добился все-таки, чтобы Фионан взялся наставлять его в работе. Томас куда проворней меня оказался. Он и рубанком работал искусно: жилка у него плотничья оказалась, вот какое дело. Под присмотром Фионана я приставил его строить новую лодку, побольше. Работа над ней шла от случая к случаю. Заработаю я там-сям пару шиллингов — куплю пару досок или гвоздей медных. Фионан говорил, что Ной свой ковчег скорее построил, чем Томас соорудит эту лодку. Томас не умел, как я, вовремя смолчать и, когда Фионан начинал его дразнить, то и дело огрызался. А Фионану только того и надо было.

Апрельский вечер стоял. Апрель — хороший месяц, тихий да ласковый. В апреле обычно все погодой не нахвалятся. Но и закона такого тоже нету, чтобы всегда он всем угождал. Этот вечер ни тихим, ни ласковым не был. Сарай прямо ходуном ходил — такой шторм с юго-запада налетел. Дождь сек крышу, будто старался пробить ее насквозь. Тепло было не по времени. А в сарае у нас было уютно. С потолка свисал застекленный фонарь. Фионан сидел на ящике и командовал Томасом, который выгибал шпангоуты для носовой части лодки. Я строгал у лавки доску, которую Томас заготовил. Все это я как сейчас помню. На душе у меня было покойно. Я в тот вечер долго в поле поработал. Закончил все, что мне надо было. Мы с Катрионой уже поужинали. Я знал, что все это мое и никуда от меня не уйдет. Я еще, помню, сказал Катрионе, что она теперь с лица округлилась и совсем недурна стала. Она даже ужаснулась. Я говорю; да нет же, говорят тебе, недурна; по крайнем мере на щепку не похожа. А она говорит: ах, значит, по-твоему, я раньше как цепка была? Да нет, говорю, ты у меня красивая щепка была. Мы еще, помню, посмеялись. Все это я снова в уме перебирал, строгая доску.

Фионан ворчал. Ты что это, воронье гнездо строишь, что ли? Чего тебе опять не ладно? спрашивает Томас. Изгиб надобно этому шпангоуту дать, сказал Фионан, сколько можно повторять? Тебе б горшки лепить. А это тебе не изгиб? сказал Томас. Видно, в глазах у тебя изгиб, говорит Фионан. ну, пойди сюда да взгляни со стороны! дай-ка сюда рулетку. Шел бы ты лучше спать, буркнул Томас, старым дедам вроде тебя давно уж в постели быть пора. Если ты хочешь построить лодку, а не сарай, сказал Фионан, так слушайся, когда я тебя наставляю. Можешь меня наставлять, рассердился Томас, но какого черта ты душу из меня вытягиваешь? Ты хуже сварливой бабы, Фионан. Вались-ка ты домой спать.

Поди сюда, Фьюри, сказал Фионан, и прикинь глазом. Кто строит лодку — он или я? распетушился Томас. Ну-ка, посмотри вдоль, Фьюри, сказал Фионан. Я посмотрел. Выпячивается, как грудь у гуся, сказал я. Вот видишь! это Томас сказал. Что я тебе говорил? Гусь как, по-твоему, птица водоплавающая или нет? Гусь-то специально устроен, чтоб по воде плавать. Да какая же это к чертово матери гусиная грудь, сказал Фионан, разве что твой гусь от водянки пропадает. Ты посмотри, как ее выперло, будто брюхо у пивной бочки. Поди-ка погляди, Томас. А черт бы тебя подрал, Фионан! сказал Томас. Он подошел, присел на корточки, прищурил глаз. Шпангоут как шпангоут, сказал он, будет воду рассекать, что твой океанский пароход Как пароход, что ко дну идет, сказал Фионан. Ну, может, тут и следовало бы снять немного, признал Томас, да о чем разговаривать, все равно я б потом это сделал. О-хо-хо, торжествовал Фионан, не так-то, видно, просто корабельным мастером стать, а?

У дверей раздался детский голос — кто-то звал меня. Я оглянулся. Оказалось, что соседская дочка Маура Фирти. Я сказал: чего тебе, Маура? Что под дождем бегаешь? Голову она накрыла шалькой, все лицо было в дождевых каплях. Мама говорит, чтоб ты домой шел, Колмэйн, сказала она, она меня за тобой послала, чтоб ты шел домой поскорее.

У меня сердце так и упало. Во рту пересохло. Я ответить ей не мог. Миссис Фирти была у нас акушеркой, понимаешь. Доктора-то у нас не было. Он наезжал только, если мы ему на материк сигнал подавали. Я выскочил из сарая. Дождь лил вовсю. Ветром меня чуть с ног не сшибло. Раз я споткнулся и рукой угодил в жидкую грязь. На бегу обтер руку о штаны. Я чувствовал себя совсем мальчишкой. Я чувствовал себя беспомощным. Мне поскорее хотелось попасть домой и в то же время хотелось бежать прочь от дому. Я отворил дверь. Какие-то соседки сидели в кухне. Не понравилось мне, как они на меня посмотрели. Они ничего не сказали. Понимаешь, молчали они. Только смотрели на притворенную дверь спальни. Потом дверь отворилась, и из нее вышла миссис Фирти. Она была важная. Она была опытная. Она свое дело знала. Почти все здесь ее хвалили.

Она схватила меня за руку.

Беда, Колмэйн, сказала она, мне одной не управиться. Что-то не так. Доктора нужно бы вызвать. Как? спросил я. Боже мой, да как его вызвать-то? Он же не сможет приехать. Слышите, ветер какой? Ветер завывал в трубе, раздувал золу в очаге. Поди-ка посиди с ней, сказала она, мне подумать нужно. Иди к ней.

Я вошел в спальню. Пламя свечи колебалось, и по белым стенам бегали тени. Она лежала на постели. Зубы у нее были стиснуты. Волосы разметались по подушке, мокрые от пота. Она открыла глаза и посмотрела на меня. Я подошел. Рука ее потянулась ко мне. Ох, Колмэйн! сказала она. Она передо мной храбрилась, но я-то видел, что страшно ей. И зачем только миссис Фирти сказала мне? Зачем она мне сказала? Ничего, Катриона, попробовал я успокоить ее, все обойдется. Бог милостив, увидишь, все еще обойдется. Стиснув зубы, она опять отвернулась от меня. Меня даже в жар бросило с досады на свою беспомощность. Разве не отдал бы я с радостью руку, или там ногу, или даже глаз, если б с того хоть какая польза была?

Я сидел и говорил, не закрывая рта. Иногда она поворачивалась и смотрела на меня. Она старалась ободрить меня взглядом. Только оттого мне еще тяжелее становилось.

Дверь отворилась. В комнате рядом со мной очутились священник и миссис Фирти. Тут уж у меня сердце совсем упало. Он хороший был, священник наш. Довольно еще молодой. За глаза мы его звали Отец-Молодец, потому что на исповеди, пока ты ему грехи свои выкладываешь, он только знай повторяет: так, так. Ну, молодец! Ну, молодец! Будто хвалит тебя. Такая уж у него привычка была, Он сам даже этого за собой не замечал. А вообще-то мы его любили.

Крепись, Колмэйн, сказал он. Крепись. Бог милостив. Иди пока вниз и оставь нас. Я отпустил ее руку. Мне чуть ли не силу пришлось приложить так, она в меня вцепилась. Я пошел вниз. Миссис Фирти следом за мной. Пройдет это у нее? спросил я. на то воля господня, на то воля господня, сказала она. Мне показалось, что она от меня глаза прячет. А помогло б ей, если бы тут доктор был? спросил я. Да, надо бы доктора, сказала она. Ох, как надо! Вот стихнет буря, и приедет он. Может, бог даст, поспеет. На верхней губе у нее выступили капельки пота.

Он приедет сейчас, сказал я. Я его знаю. Он не побоится. Он приедет сейчас, потому что я его привезу. Я вышел за дверь. Она попробовала удержать меня, но я вырвался. Я слышал, что женщины кричат мне вслед, но даже не обернулся. Я побежал к причалу. До чего же тесной кажется тебе жизнь, когда живешь на острове, где ты каждый день видишь одни и те же вехи: причал и скалы, берег озера… Не впервой мне было бежать к пристани со страхом в сердце. Это я хорошо помнил. Но что был тот страх по сравнению с ужасом, который обуял меня с той минуты, когда я увидел Катриону с разметавшимися по подушке волосами, с мукой в испуганных глазах?

Ветер валил меня с ног. Почему сейчас? крикнул я. Ну, почему сейчас? Буря в апреле. Это не положено… Почему как раз сегодня, когда вся жизнь двоих людей повисла на волоске? Я был даже рад, что промок насквозь. Это хоть охладило меня немного.

Я остановился у причала. Посмотрел на море. Там черт знает что творилось. Белые гребни почти сплошь покрывали его, и только кое-где видны были бледно-зеленые просветы. Я почти успокоился. Я думал: ну и пусть я умру, что с того! Все лучше, чем видеть, как Катриона мучается. Да и не умру я. Говорят же, что бог милостив, вот он и проведет меня через бурное море. Все так говорят. Я спускался по ступеням, когда несколько рук сразу схватили меня. Я и не слыхал, что люди сзади бежали. А вот пришли же — и Фирти, и Макдона, и Гамильтон, и Томас, и уж не помню сейчас кто еще.

Они уговаривали: брось, Колмэйн, куда ты? Ты посмотри, что делается. Ведь ни за что пропадешь. Пустите меня! кричал я. Пустите! Они не отпускали. Тогда я драться стал. Силы у меня за троих прибавилось. Я всех их раскидал. Я побежал вниз. Они за мной. Они схватили меня за руки и за ноги и выволокли из лодки, и положили меня на лопатки на мокрой пристани, и не отпускали. Я лежал плашмя на спине. Дождь заливал мне лицо. Я стал их молить: пожалуйста, отпустите. Ну, пожалуйста, отпустите вы меня! Я же знаю, что доеду и привезу его к ней. Богом прошу, отпустите.

Томас сказал: Колмэйн, ох, Колмэйн, пропадешь ведь. Не видишь разве, что пропадешь? ветер скоро стихнет. Ты только погоди, чтоб ветер стих. Я выдирался. Я проклинал их. Я поносил их на чем свет стоит. Не отпустили. Томас все свое твердил: ветер спадет, Колмэйн. вот увидишь, ветер спадет.

Больше сопротивляться я не мог. Я весь обмяк. Ладно, говорю, подожду, чтоб ветер стих. Я подошел к краю пристани и стал смотреть на расходившееся море. Я в него плюнул. Ох, и ненавидел же я его тогда! Всем сердцем, всей душой ненавидел эти белые волны, которые, будто море из снега, отделяли меня от материка. Я ждал час, ждал два. Наконец стало стихать. К тому времени уж совсем стемнело, луны не было, но я мог чутьем добраться до материка. Они не стали больше меня держать, и я пустился по волнам.

Да только зря. В душе я знал, что зря. Все нутро у меня исходило слезами, и только глаза сухие были.

Доктор наш храбрый уже ждал меня. Он видел наши сигнальные огни, и он поехал со мной. Но я-то знал, что уже поздно.

Родиться-то у меня сын родился, да только не долго пришлось ему на белый свет глядеть. Уж куда короче. А хороший был бы, верно, парень. Ручки, ножки у него были крепенькие, и, говорят, на меня походил. Это священник сказал, он и окрестил его, и в рай снарядил. Он-то мне и сказал. Да только мне все равно было. И Катриону мою от меня увезли.

Целые три недели ее не было. А вернулась она ко мне бледная, такая бледная, что дальше некуда, и улыбка у нее погасла, и вот, оказывается, почему: мальчик-то наш, его Колмэйном назвали, священник потом сказал, — был он у нее первым, да и последним.

Никогда я слово «четверг» не любил. И сейчас тоже не люблю. Теперь уж это, видно, у меня навсегда.

 

Пятница

Ну вот, рассказал, значит, я тебе про красоту и про то, как мы ее понимаем, хоть выразить толком этого не умеем. Мир, как душа человеческая, в разные цвета окрашен — для радости, для смеха, для боли, для муки, для любви и для ненависти — на все свой цвет есть. И только черный один остается для греха, для отчаяния, для черных дел.

Мир для меня поблек. И сразу жизнь моя оскудела. Вода в озере под приветливым небом синяя.

А я, бывало, подойду к озеру, наберу воды в пригоршню, смотрю, а она не синяя вовсе, а бурая. И море ведь тоже всех оттенков зеленого бывает.

Я и морской воды в пригоршню набирал — так она грязноватой оказывалась. И стал я так понимать, что цвет — это обман один. Радует тебе что- то глаз, а на деле-то ничего этого и нету вовсе. Только видимость одна.

Я думал, мы с Катрионой вместе одним железным кольцом спаяны и что кольца этого вовек не разорвать. Ан и здесь я ошибся.

Улыбка ушла с ее лица, и белый свет ей стал не мил. Теперь-то я свою вину ясно вижу. В такое время да я ей, может, всего нужнее был. Мне б утешить ее, приголубить, а я вместо того спрятался в свою скорлупу, и ни до кого и ни до чего, кроме себя и своего горя, мне дела не было. А ведь, пожалуй, и горе-то мое было ненастоящее. Истинное горе — это когда ты о другом скорбишь, не о себе. Сейчас я это ясно вижу, да вот тогда не видел.

Слишком уж много чего я для этого сына своего будущего загадывал. В голове не укладывалось: как же это так его у меня вдруг не будет, на каком основании? Мало, что ли, и без того меня судьба обделила? И то верно, что многие детей малых теряют. Жаль их, конечно. Как не жаль! Но у них хоть то утешение есть, что следующий их ребенок будет жить. А у меня, думаю, и этого нет. И это утешение отняли. Понимаешь? Вот умру я, и конец, и никого-то после меня не останется. Чего ж тогда вообще жить-то? ведь в жизни ты для кого бьешься, для кого стараешься? Для жены, для сыновей своих, для дочерей. Всю жизнь о них печешься, чтоб сыты были, одеты, обуты, чтоб в школу ходили, чтоб росли, чтоб людьми выросли, и переженились бы, и замуж повыходили, и чтоб ты потом в их детях себя узнавал, и чтоб это шло так и шло до скончания века. Не для того ли человек и на свете живет? А раз тебе этого не дано, так стоит ли и жить-то?

Я над всем этим думал. Я совсем смеяться разучился, а человек в унынье — это же чума настоящая. Всех кругом может перезаразить. Не будь все его помыслы о себе одном, он и сам бы это понял, а так — куда ему! Вспоминаю я, каким был в то время, и горько мне делается. А как подумаю о Катрионе, так, кажется, головой о стенку биться готов.

В церковь я ходить перестал. Не хотел душой кривить. Когда Катриона при мне становилась вечером на колени перед зажженной лампадкой, я из комнаты выходил. Ну, а с таких дел ты, понятно, на заметку попадаешь. Нарочно я на глаза людям не лез, да в такой маленькой деревушке, как наша, все равно ведь живешь у всех на виду. Мне дали время одуматься. Говорили, надо время, чтоб человек, на которого такое несчастье свалилось, чураться людей перестал. Но время шло, а я только все больше от людей отдалялся.

В море я страсть какой отчаянный стал. Я выходил в такую погоду, когда не всякое моторное судно выйти отважится. Мне все было нипочем. Все я делал без души, как машина. Жизнь ли, смерть ли какая мне разница? Когда я после таких переделок благополучно домой возвращался и видел, что Катриона ждет меня с перепуганными глазами, меня это ничуть не трогало, я только удивлялся, чего это она не спит. Я ей говорил: и чего ты меня дожидаешься? Шла бы спать. Поздно уж. Устанешь только зря.

Томас мне говорил: эх, Колмэйн, зашел бы ты в сарай да взглянул бы на лодку. А я ему: какую там еще лодку? Кому нужна лодка? Пойди предложи свою лодку кому-нибудь из наших горе-моряков. Верно! Попробуй-ка продать им лодку, Томас; Я по глазам видел, каково ему обидно все это выслушивать. Лодка была наполовину готова. Я ему ни леса, ни гвоздей давно уже не покупал. А больше-то кому она нужна? Верно, он над готовой частью теперь трудился — скоблил ее да строгал и вообще всячески усовершенствовал. Но ни разу он меня не укорил. Только смотрел на меня.

Я знал, что рано или поздно за меня возьмется священник. От этого никуда не денешься. Я на его попечении был, как и все остальные. Это входило в его обязанности. Иначе я б его и уважать перестал.

Я собирался в море, половить на удочку, когда он появился на пристани. А я на твоей лодке так ни разу еще в море и не выходил, Колмэйн, сказал он. Хотелось бы мне сейчас с тобой прокатиться. Я глянул на море. Большой волны не было. Замерзнете только, сказал я, и вымокнете. А на дворе осень была. Мерзнуть и мокнуть, говорит, мне не впервой, и никогда мне от этого вреда не было. Только усердней молиться на сон грядущий научился за тех, кто в море. Я говорю ему: ладно, раз так. Он отдал канат и шагнул в лодку. Я поднял парус, и мы вышли в море. С ним никаких хлопот не было. Свое место он в лодке знал и нисколько не мешался. Он долго молчал. Сидел тихонько. Дышал полной грудью. Я видел, каково ему приятно на ветру да на соленом воздухе. Он в лодке был как у себя дома.

После он мне много чего наговорил. Ты, говорит, Колмэйн, нянчишься со своим горем, как мать с первенцем, которого давно уж пора от груди отнимать. Я с этим никак не согласен был. Я ему сказал: ошибаетесь, говорю. Я больше горя никакого не чувствую, как же я могу нянчиться с тем, чего у меня нет? Он говорит: а может, ты бога винишь за то, что с тобой приключилось? Нет, говорю, чего ж мне бога винить, когда я теперь знаю, что его нету? Все это сказки одни, людьми выдуманные, потому что нужно им, чтоб кто-то над ними был. Не такой, как они, а сильный да удачливый, который сам кого хочешь одолеет. Вот так я это понимаю. Для души бог, конечно, нужен, вот мы и стараемся думать, будто он есть. Да только возьмите небо, например, или озеро, или море. Они нам то синими, то зелеными, то еще не знаю там какими кажутся. А на деле что? Ну, вот и с богом то же. Эх, Колмэйн, Колмэйн, сказал он. Можешь ты что-нибудь создать? спросил он. Я это обдумал и говорю: а как же, — лодку, например, могу, удочку там, парус, упряжку. Я много чего могу сделать. Нет, говорит, ничего ты не можешь. Для этого тебе прежде всего понадобится лес, железо, пенька, холст, кожа. А их-то ты как раз сделать и не можешь. Они тебе готовенькие достаются. Кто же их-то сделал?

Я говорю: я человек темный, дальше начальной школы не пошел, а вы со мной об ученых вещах говорите. Где уж мне…

Будь ты глуп, как прикидываешься, сказал он, я б, может, еще как-нибудь с тобой и договорился бы. В церковь ты не ходишь. А вы что, хотите, чтоб я без веры ходил? спросил я.

Хочу, говорит. Ты только людей зря смущаешь, а ведь, может, как раз то, во что ты веру потерял и помогло бы тебе о других, наконец, вспомнить. Не у тебя одного горе. Я говорю: давайте, говорю, отец, не будем ссориться. Вы на меня не сердитесь. Бесчувственный я стал.

Да не сержусь я вовсе, Колмэйн, сказал он Просто грустно мне очень. Когда ты всех своих близких потерял, ты совсем еще мальчишкой был, а все же судьба тебя не согнула. Я тобой от души восхищался. И вырос из тебя человек хороший, отзывчивый, который мухи не обидит. А теперь что? Ты только и знаешь, что всем больно делаешь, будто арапником вокруг себя размахиваешь. Вот уж нет, сказал я. Можете мне сколько угодно наговаривать, мне от того ни жарко, ни холодно. Я только ваш голос слышу, а слова ваши для меня звук пустой и больше ничего. Это я вам честно говорю, чтоб вы слов попусту не тратили. Ну, я буду удочки закидывать.

Он мне помогал. Видно было, что он это с удовольствием делает. Он весь был в морских брызгах и рыбьей чешуе. Мы закусили с ним хлебом с маслом и холодной рыбой, что я из дому принес, чаю из бутылки попили. И поел он тоже с удовольствием, только вот я ни разу перед ним глаз не опустил, и это, видно, его смущало.

На пристани вечером он мне сказал: спасибо, Колмэйн, за прогулку. У меня прямо будто десять лет с плеч долой. Я за тебя помолюсь. Что ж, говорю, дело ваше. А он посмотрел на меня эдак печально и пошел прочь, понурив голову, будто даже и забыл, что на руке у него связка рыбы болтается. Мне его жалко стало, только и всего.

Я, помню, тебе раньше говорил, что Фионан Муртаг уж если скажет, так не в бровь, а в самый глаз. На участке рядом с нами семья одна жила, по фамилии Кунингэм. Всего-то их было хозяин да хозяйка. Они совсем уже в летах были, когда родился у них сын. Назвали его Джон. Парень он был никудышный. Верно, оттого, что был он у них единственным и появился так поздно, они вообразили о нем невесть что. Мать в нем души не чаяла. Стоило ему чихнуть, как она уже укладывала его в постель и резала курицу — ему в бульон. Она с ним прямо до глупости доходила. Да разве кто станет ее винить? Отец его был человек хороший, тихий был человек. Он делил лодку еще с одной семьей. Он не вернулся домой после той бури. Сын в тот раз с ним не поехал, хоть и был в полном здоровье. Потом мать объясняла, что у него была головная боль, хотя люди знали, что просто он страдал с перепоя. Так или иначе, но он остался в живых, а отец его погиб', и большинство у нас считало, что следовало бы наоборот. Но, понятно, мать смотрела иначе. Она говорила, что денно и нощно бога благодарит за эту головную боль, потому что от смерти спасла. Ну так вот, Джон ленивый был. Не много она видела от него помощи. Работу в поле он считал для себя непосильной и как раз тогда, когда мать больше всего в нем нуждалась, взял да и уехал. Говорили, будто в Англию. Никакой радости она от него не видела, лишь слезы одни. Она не вылезала с почты, все ждала от него писем. Он же ей писал только, чтобы денег попросить. Мы это знали, потому что после каждого письма она переводы ему делала. Богатой она не была, и приходилось, значит, всем нам украдкой помогать ей с работой на участке, так что бедная Маргарет вообразила даже, что это добрые феи по ночам ей грядки вскапывают. Ее у нас любили, и даже если кое-кто и считал, что глупо она сына воспитала, то насчет материнских чувств ее все отзывались похвально, потому что в наше время это тоже редкость.

Она померла. Похворала, похворала и померла. Поганец даже приехать не потрудился, хоть ему и писали. Он даже на похоронах не был. Когда он, наконец, заявился домой, ее уж давно схоронить успели. Одет он был не по-нашему. Болтал, что женился на богатой, на дочери фабриканта. Болтал, что не знает еще, продать ли ему дом или оставить, чтоб иметь дачу, не хуже людей. Денег он не считал и угощал всех в трактире направо и налево. Мы еще думали, что его матери эти деньги очень при жизни кстати пришлись бы, да чего уж там теперь. Если дурак деньгами сорить желает, охотники их подбирать всегда найдутся. Смотрел он на всех на нас так, будто мы ему неровня, и уехал, очень даже опечаленный нашей участью, тем то есть, что нам приходится спину ломать на каком-то безвестном островишке.

Вот тут-то Фионан и высказался. Есть, говорит, на свете муха такая чудная — филомин называется. Выводится она в навозе и живет в навозе, а в один прекрасный день вдруг возьмет да и взовьется под небеса. И летает она высоко, выше орла, выше даже жаворонка, а потом начинает падать, и падает камнем, и шлепается прямо в навоз, да там и пропадает. Так вот, с тех пор бедного Джона у нас иначе как Филомином больше уж и не называли.

Кунингэмовский участок зарос сорняками. Больно смотреть, когда такое творится на острове, где земля на вес золота. Я нет-нет ходил туда полоть сорняки, чтоб они на мой участок не перебросились. Потом, в один прекрасный день, Филомин воротился.

Он привез с собой троих детей. Старшей девочке было десять лет, второй — восемь и мальчику — четыре. Занятные детишки. У них были несуразные английские имена. У нас от этих имен языки заплетались. Звали их Оливия, Присцилла и Кортни. Интересно, что дети они были просто замечательные, и все у нас тут их, как родных, полюбили. Разговаривали они на самом что ни на есть настоящем английском языке, а по-ирландски не знали. Ирландский-то им, конечно, нужно было учить, потому что остальные дети в школе по-английски мало что понимали. И до чего ж потешно было иной раз смотреть, как взрослые люди разговаривали с этими ребятишками, выкрикивая ирландские слова и тыча пальцем то на один предмет, то на другой! Очень уж всем хотелось, чтобы они выучились поскорее. Мы потом узнали, что мать их англичанка была, да только, конечно, отец ее вовсе богатым не был, а вроде нас перебивался. В скором времени эта самая англичанка, у которой хватило глупости выскочить за Филомина, народила ему семерых детей. Четверо из них померли. А потом и сама она померла. Не больно-то хорошо Филомин с ней обходился. А чего другого ждать от молодца, который на похороны родной матери приехать не удосужился?

Олив — это чудо что за девчонка была. Ты б видел, как она домишко их снаружи и внутри разделала. Она столько работала, что любого мужика могла за пояс заткнуть. Самой от земли не видать, а гордости-то, гордости что было! Ей, видишь ли, помощь не нужна, сама управляется. И папочка уж так-то ей во всем помогает. В Филомине она души не чаяла. И чем только таких мужики женщин привораживают? Тут у нас на острове многие парни в затылках скребли — все секрет этот разгадать старались, да так и не разгадали. Он немножко земли обрабатывал, — сеял ровно столько, им всем с голоду не пропасть, и сена запасал на пару телят. И все то он делал не по-людски, да в последнюю минуту. Продав какую-нибудь скотину, он напивался. Во хмелю был буен. Наши почти все его сторонились, потому что у них руки чесались поучить его уму-разуму, но больно уж они детишек его любили и боялись их расположение потерять.

Ну вот, а теперь можно и про тот октябрьский вечер рассказать. Было тепло и тихо. Выдается иногда такой октябрь. Было темно — луна еще не взошла. Я сидел на ограде своей и трубочку покуривал. Иногда у нас с Катрионой до того доходило, что сил моих больше не было. И тогда я прочь из дому шел. Молчание меня донимало. Бывает, что двое людей молчат по-хорошему. Сам, поди, знаешь. Молчишь, а сам чувствуешь, что другой тебя и без слов понимает. А бывает такое молчание, что не приведи бог. Вот так у нас в тот вечер было. Сидел я, значит, на ограде. Кунингэма дом был от меня в полусотне шагов, не больше. В отворенную дверь мне было видно все, что у них делается. Я будто представление в театре смотрел. Эта Олив, ну, просто ни минутки на месте не сидела. Я видел, как она накрыла на краешке стола для младших и покормила их, потом присела и поела сама, потом послала их умываться, присмотрела, чтоб они в ночные сорочки переоделись, потом засветила свечу и повела их наверх, в комнату. Там она с ними немного побыла, а потом спустилась вниз, посуду помыла, пол подмела. Девочка она была высокая, щупленькая, с худенькими ручками и ножками, с худеньким личиком, большеглазая, с тугими косками. Я подумал, вот же счастье, наверно, такую дочку иметь! И еще я подумал, что, какой бы он там ни был, Филомин, но не может он не понимать, что она за золото.

На материке в тот день ярмарка была. Филомин туда ездил. Мне на этот раз продавать было нечего. Он же вместе с другими нашими подрядил торфяник для перевозки скотины. Теперь он назад возвращался. Ему уж давно пора бы дома быть, да разве мог он мимо трактира пройти? Сначала я услышал, что он с песнями по улице идет. Голос у него был препоганый — скрипучий такой, как у коростеля. Затем он показался на дороге. И тут что-то меня дернуло присесть за оградой, так что меня видно не было, а сам я мог следить за ним. Сам знаю, что не больно-то красиво это вышло. Огонек трубки я на всякий случай ладонью прикрыл. Он прошел мимо, распевая, и выписывая кренделя, и чему-то посмеиваясь. Росту он был хорошего, только жиру лишнего нарастил.

Я опять сел на прежнее место и продолжал наблюдать за ним. Мне жалко было маленькую Олив. Каково ей, бедной, когда отец в таком виде домой заявляется! Однако она не сробела. Она встретила его в дверях. Он что-то крикнул, потом обнял ее, приподняв от земли. Это мою-то красавицу! Мне вчуже противно стало. Потом поставил ее на землю. Я видел, как он уселся за стол. Для него было уже накрыто. Некоторое время он сидел, уронив голову на руки. Она вывалила на стол картошку и поставила перед ним тарелку. Я знал, чем она его угощает — грудинкой с луком. Руки его плохо слушались. Он взял нож и вилку. Что-то ему не понравилось. Он начал орать, тыча в свою тарелку. Слов я не мог разобрать. Потом схватил тарелку и шваркнул об пол. Я слышал, как она разбилась. Я видел, как Филомин разевает рот. Он привстал и стукнулся головой о керосиновую лампу, висевшую на стене. Это, видно, его совсем взбесило. Он протянул к лампе руку, сорвал ее с гвоздя и кинул. Свет погас. Был и не стало. Будто сон на полуслове оборвался. Я аж позеленел от злости. От злости меня прямо распирало.

Только дом погрузился во тьму, как тут же вспыхнул красным огнем. Произошло все это очень быстро. Лампа, видно, лопнула, и горящий керосин расплескался во все стороны. Вспыхнуло красное пламя, повалил черный дым, и я увидел, как Филомин, шатаясь, выбежал из дому, прикрывая лицо руками. Трудно передать, как в мгновение ока дом превратился в пылающий костер. Конечно, соломенная крыша свое дело сделала. Я кричал в панике: Катриона! Катриона! и бросился бежать. И расстояние-то было плевое, а мне казалось, что я никогда не добегу. И какими словами только я не ругал его! Убрался преспокойно и ни об Олив, ни о маленьких даже и не вспомнил! Ты слышишь? Укладывается это у тебя в голове? Можешь ты поверить, что так люди поступают? Я бежал и орал во все горло, сзывал соседей.

Я увидел, как в дверях, в дыму и в огне, показалась Олив. Она несла на руках братишку. Я по размеру догадался. Он был завернут в одеяло. Она положила его на землю. Я закричал: нет, нет, Олив нет! Но она даже внимания на меня не обратила! Она повернулась и пошла обратно в дом. О господи молился я, выведи ее оттуда!

Филомин вырос передо мной. Он протягивал руки. Да что же это, господи боже мой, кричал он. Домик-то мой, домик мой бедный! Я его на бегу раз стукнул, не мог удержаться. Он от меня отлетел. Из дверей рвалось пламя. Я его и не почувствовал даже. Я кинулся вправо. Она была у двери в спальню — тащила сестренку, согнувшись в три погибели под ее тяжестью. Я сгреб их обеих в охапку, повернулся и бросился вот из дому.

Огонь гнался за мной по пятам. Ревел у меня за спиной. Крыша с треском рухнула. Катриона была уже тут. Она отнесла мальчика подальше, куда не доставал жар. Со всех сторон сбегались люди. Филомин был тут же. Он тыкался от одного к другому со своими причитаниями. Маленькая Присцилла была жива и невредима. Она плакала. Одеяло на ней тлело. Я кинул его прочь. Катриона взяла ее. Присцилла была молодцом. На ней не было ни одного ожога. Она просто со страха плакала. Я взял Олив на руки и пошел с ней в сторону дороги. Тут уже толпился народ. Глаза Олив были закрыты. Она чуть постанывала. Я загасил ей волосы. Они не загорелись по-настоящему, потому что были заплетены в косички, только там и сям обгорели выбившиеся пряди. Руки и ноги у нее были какие-то беловатые. Катриона укутала ее в одеяло. Неси ее домой, сказала Катриона. Я понес. По дороге я сказал кому-то из мужчин: беги на почту. Пусть спросят доктора, что делать. И миссис Фирти позови. А на почте у нас не так давно установили что-то вроде радиотелефона. Иногда он работал, иногда нет — смотря по погоде.

Филомин метался, как курица с отрубленной головой. Ох, что мне теперь делать, что мне делать? твердил он. Посмотрел я на него и подумал: да неужели же человек может до такого дойти, чтоб только о себе и помнить?! Посмотрел на него, потом на Катриону. А она на меня, не на него смотрела. Один только миг и смотрела она на меня. Но душу мне как огнем опалила. Понял я в этот миг, что Филомин — даже Филомин — и тот лучше меня. И кто я такой, чтоб его судить? Только ты не пойми так, что я это у нее в глазах прочитал. Вовсе нет.

Пришла миссис Фирти. Мы Олив на свою кровать уложили. От доктора с материка пришли указания — сработал все-таки телефон. Видно, в воздухе не было помех. Сделайте то-то и то-то, а потом везите ее сюда. Уж не знаю что — порошком каким-то присыпать ей ноги и руки; забинтовать поплотнее, чтобы воздух не проходил. Я оставил их, побежал готовить лодку. На душе у меня страсть что творилось. Я так зубами скрипел, что они у меня чудом целы остались. У меня руки чесались Филомина в лепешку расшибить. С лодкой я быстро управился. Дул ровный ветер, устойчиво с северо-востока, как раз что нам надо. Доктор будет ждать на пристани, так передали оттуда. Все будет наготове.

Катриона принесла на руках Олив. Я поеду, сказала она. Я не стал возражать. Мы уселись в лодку и отчалили, и на пристань нас провожать вышел чуть ли не весь поселок. Луна только всходила, огромная, как мир.

Девочка тихонько стонала. Плоха она? спросил я. Как ты думаешь, очень она плоха? Не знаю, сказала Катриона. По-моему, обгорела она сильно. О господи! сказал я и стукнул кулаком о борт лодки. Ты что это? спросила Катриона. Я не ответил. Девочка заговорила: миссис Фьюри, миссис Фьюри! Ты чего, Олив? сказала Катриона. А дети целы? Целехоньки, сказала Катриона, будто и в пожаре не были. Слава тебе, господи, сказала Олив. Лампа у нас со стены сорвалась, сказала она. Лампа сорвалась со стены. И напугалась же я! Нет! хотел было я крикнуть, но не крикнул. Смолчал. А как папочка? Папочка-то как? И он тоже, цел, сказала Катриона. Только о тебе очень убивается. А мы куда едем? спросила она. К доктору, сказала Катриона. Он ожоги твои полечит. Ой, как больно сейчас! сказала она. Я видел, что она вся дрожит. А вечер был вовсе не холодный. Теперь уж скоро приедем, сказала Катриона. Там тебе полегчает.

Они опять замолчали. Ничего не слышно, только вода плещет да парусный блок поскрипывает. При свете луны мне лицо ее было видно. Ожогом его не тронуло, только белое оно было, как полотно, и кривилось от боли. Но глаза были ясные — испуга в них не было. Ой, какая луна красивая! сказав она. И большая какая! Полнолунье сегодня, ответила Катриона. Она как фонарь висит, дорогу нам освещает, сказала Олив. Совсем золотая.

Я взглянул на луну. Она была яркая, как нарисованная, и море вокруг нас расцвечивала; мелкая рябь на воде так и искрилась.

Вы такие добрые, миссис Фьюри, сказала она потом. Когда я вернусь, я вам перчатки свяжу. У меня перчатки хорошо получаются. Спасибо, Олив, сказала Катриона. А вы за детьми присмотрите? Присмотрю, конечно. И папочке поможете? Мужчины ведь по хозяйству ничего не умеют. Правда ведь? Это уж как есть, сказала Катриона. Я за ним пригляжу. Девочка вздохнула и тихонько застонала. Теперь у меня душа больше уж ничего не принимала. Будто я насмерть окоченел.

Нам уже были видны огни на материке. Там на пристани собрался народ. Доктор принял ее бережно. Он внес ее в дом. Мы остались ждать. На душе у меня было погано. Я чувствовал себя, как репа, которую из земли выдернули. Наконец он к нам вышел. Плохи дела, сказал он. Я сам ее отвезу. «Скорую помощь» ждать не стоит — тут нельзя ни минуты терять. Что же в конце концов случилось? Отчего загорелся дом?

Катриона посмотрела на меня. Я почувствовал ее взгляд. Я знал, о чем она думает. Просто беда, как мне трудно было это сказать, но я все-таки сказал. Олив говорит, что лампа со стены сорвалась, сказал я. Так она говорит. Гвоздь расшатался. Чтоб его! выругался доктор. Ее вынесли из дома. Он, видно, дал ей чего-то принять. Лицо у нее было спокойное. Она перестала стонать. Ее устроили на заднем сиденье. Сестра села в машину рядом с доктором, и они осторожно поехали.

Мы пошли назад, к лодке. Спустились вниз по ступеням. Некоторое время я сидел, повесив голову. У меня сил не было поднять парус. Я знал, что Катриона смотрит на меня. Потом я почувствовал, как она тронула меня за руку. Легонько так коснулась рукой.

Поехали домой, Колмэйн, сказала Катриона. Поехали домой.

Я сначала повел лодку на веслах, и потом, выйдя из бухты, поднял парус.

Мне пришлось сделать не один галс и не два, прежде чем я сумел поставить лодку по ветру. До дому мы добирались долго. А я даже рад тому был. О чем мы говорили, уж и не помню почти. Я сказал: солдаты, говорю, медали на войне получают, а что полагается Олив за храбрость? Маленькой девочке с косичками? А она сказала: награда почище всяких медалей. Вот только не померла б.

У меня у самого это на уме было. У самого сердце кровью обливалось. Потом я успокоился немного. Не помрет, говорю, помяни мое слово. Такую крепость, как маленькая Олив, легко не спалишь. Вернется она.

Лампа со стены не сама сорвалась, сказала Катриона. Шустрая она у меня, Катриона. Ничто от нее не укроется. Я сначала промолчал.

Лампа сорвалась со стены, сказал я, подумав. Так ли, эдак ли, а сорвалась. И если это Олив говорит, значит так оно ей больше нравится.

Катриона вздохнула. И вот что я тебе скажу, Пол: молчали-то мы с ней опять по-хорошему. Это я сразу почувствовал. Молчим, а каждый понимает, что у другого на душе, прямо будто из тьмы на огонек вышли.

Давно уж я с тобой в море не была, Колмэйн, сказала она погодя. Да уж, сказал я.

Она опустила руку в воду.

А славно вот так по морю с тобой плыть, Колмэйн, сказала она.

Я сказал: ты мне сердце отогрела, Катриона. Век бы вот так с тобой по морю плыть. Это я словами сказал, а сердце как затвердило: спасибо, Олив! Спасибо, маленькая Олив! Спасибо тебе!

Ночь-то какая яркая да красивая! сказал я. а ночь и верно красивая была.

 

Суббота

С тех пор и повелось: как помянут при мне пятницу, так я Олив и вспомню. То, что она к нам вернулась, ты, Пол, сам знаешь, потому что сам не раз с ней шутил да смеялся. Но вот чего ты ни разу не видал, — это чтоб она с голыми ногами или руками на людях показалась, а то б ты, наверно, призадумался. Олив у нас на все руки мастерица.

И развеселить она тоже любого может. Занятная девка из нее выросла. Лицо у нее какое-то не как у всех, вроде особенное лицо, и многие тут у нас по ней сохли. Из-за нее к нам на праздники плясать даже с материка парни повадились ездить. Сколько раз она, бывало, нас потешала — сагу о том, как сватались женихи к Олив Кунингэм, рассказывала. Да только куда им было соваться, когда она держала твердый курс на Томаса. Вот где смеху-то было! Томас меня несколькими годами моложе. Значит, когда Олив исполнилось восемнадцать, ему уже было двадцать восемь. Так что он, понятно, рядом с ней себя настоящим дедом считал. К тому же его дома и без того бабы заедали, — я об этом тебе уже рассказывал, — так что он у них по струнке ходил. Но когда такая девка, как Олив, которая знает, чего хочет, и, как ты сам убедился, привыкла напрямик действовать, берет в руки компас, то до цели своей она доберется, будьте покойны.

Чуть ли не самое первое, что я после той пятницы сделал, это съездил на материк и накупил там леса. Как сейчас вижу Томаса, глаза вытаращившего при виде груды досок в сарае, и Фионана, эдак хитренько на все это поглядывающего. Тут только понял я, сколько хороших лет зря потерял, и взгрустнул немножко.

Ну вот, лодку мы построили. Не сразу, но построили все-таки. Лодка получилась добрая, сколоченная на совесть. Правда, не была она такой быстроходной, как моя старенькая «Бриджита», где уж там, но лодка эта была солидная, в самый раз человеку, как я, в годах, который на своем опыте познал все, что от моря можно ждать, и понял, что это тебе не шуточки. Не то чтоб я море полюбил. Больно уж оно коварное. Но уважать его я уважал, не ссорился с ним и, смотря по его настроению, то работал с ним рука об руку, а то спешил в сторонку убраться — от греха подальше. Ну вот спустили мы ее на воду, и освятили, и пузырек со святой водой на носу под скамеечкой подвесили.

Ну, а дальше что? А дальше я, как был, так и остался рыбаком-одиночкой. С такой большой лодкой одному человеку не управиться, разве что в тихий день, да и то с грехом пополам. Я уже весь остров исходил, как проповедник, силящийся обратить нечестивых в христианскую веру. Куда там! Только голос и силы зря тратил. Единственно, кого мне удалось завербовать, это подростков, в которых еще пыл не угас. Да и то, как только про нашу затею прознавали старшие, их тут же из моей лодки выхватывали, как печеную картошку из золы.

Томаса, на которого я все свои надежды возлагал, по-прежнему с места было не сдвинуть. Женских слез он боялся хуже чумы, ну и, кроме того, до сих пор, по-моему, не мог отделаться от испуга, который в детстве пережил, — тех страшных картин не забыл. Катриона предложила, что пойдет ко мне в подручные. Но тут уж я возмутился: хорош я буду, если жену к себе в лодку за матроса посажу! Так это смехами и кончилось. Но хоть посмеялись мы от души, и на том спасибо, потому что в жизни от души смеяться тоже не часто приходится.

С возвращением Олив Филомин притих. Новой жизни, как говорится, он не начал. Прикинул, видно, и решил к этому вопросу в другой раз вернуться, годиков эдак через десять. Но дома он был тише воды, ниже травы. Напугался, видно. Уверен я, что он в своем заново отстроенном доме нет-нет да и просыпался весь в поту и шептал про себя: господи, да ведь я мог до смерти сгореть! Голову даю на отсечение, что именно это он говорил, а не что-нибудь поблагороднее. Но он помнил, с чего пожар начался, знал, что и Олив помнит и что по справедливости ему бы сейчас на каторге следовало камень дробить. Так что больше он на детей своих руки не поднимал и голоса не повышал. А тут еще я с ним по свойски поговорил да рассказал ему, что видел и что с ним сделаю, если такое повторится. Понял он, что я не шутки шучу. И я, прямо скажу, не шутил. Потому что в нем я себя, как на портрете, увидел, воочию убедился, до чего мог сам докатиться, если бы вовремя не одумался, и уж этот портрет я б из него с радостью выколотил, будьте уверены. Эх, далеко еще, видно, нам до истинного милосердия!

Вот как-то раз уехал он на ярмарку и больше не вернулся. Долго весь остров ждал его, не дыша, а потом вздохнул с облегчением. Олив к тому времени уже подросла. Да и двое других тоже. Они могли ей помогать, и Томас тоже помогал. Вот тут-то он и попался ей на глаза. Пригляделась она к нему, оценила по достоинствам, и тут уж ясно, его свободе считанные деньки остались. Нельзя сказать, чтоб он сдался без боя. Верно, рассуждал он приблизительно так: уж если все бабы вроде моих домашних, так я и бобылем прекрасно век проживу. Я так полагаю, что и у него, как у всякого, были в мыслях и любовь, и жена, и дети, да только он опасался, что все это себе дороже обойдется.

Сидел я как-то раз утречком в лодке и готовил удочки — в море идти собирался. Волей-неволей приходилось удочками обходиться: с сетями мне никак было одному в большой лодке не управиться. Томас был тут же и Фионан старый. Я работал да помалкивал. Томаса из-за этой большой лодки совесть последнее время начала заедать. Нет-нет да и скажет мне: экая обида, Колмэйн, что мне опять недосуг, а то я б, может, с тобой пошел. А я ему только: еще б, Томас, не обида!

Утро было погожее, со свежим ветерком, в такую погоду только под парусом и ходить. Эх, посмотреть бы уж, что ли, скорее! сказал Фионан. Она на небо глядел. Мы оба сразу поняли, к чему это он. Томас промолчал а тут как раз Олив сзади подошла и встала ко мне поближе. Бог, говорит, в помощь, Колмэйн! Желаю тебе лова хорошего. Я сказал спасибо. А чего это ты сетей с собой не возьмешь? спросила она и указала на сети, а они были на деревянных колышках на стенке сарая растянуты для просушки. Где уж, сказал, с ними в большой лодке управишься. Жаль, сказала она. А ты бы не мог с ним поехать, Фионан. Я б оба глаза отдал, только б поехать, сказал Фионан и плюнул в море. Да кому я нужен с такими никудышными руками?

Я б прямо хоть сама поехала, сказала она. А ты думаешь, тебе от меня польза будет, Колмэйн? И она подмигнула мне. Отчего же, говорю, если указания мои выполнять будешь. Как еще буду, сказала она. И я мешать тебе не стану. Мне б лишняя пара рук вот как пригодилась! сказал я. Тут Томас как заорет: дома тебе надо сидеть, обед готовить! Вот еще, сказала Олив, обед они и без меня сварят — большие уж; так как же, Колмэйн, снимать, что ли, сети и в лодку нести? Давай неси, сказал я, раз уж ты надумала. И пошел наверх по ступенькам. Да ты чего это затеяла? не унимался Томас. Тебя не спросила, сказала Олив и пошла к сараю. Он за ней. А мы с Фионаном стоим и смотрим, что будет. Она принялась снимать сети с колышков. Что ты делаешь! Перепутаешь только все, говорит Томас. Ну так сам снимай, если лучше умеешь. Он снял их как надо, сложил, взвалил на плечо и пошел к пристани. Она за ним. Вот, Колмэйн, говорит, получай. Я сказал спасибо, взял сети и снес их в лодку. Томас, сказала Олив, сходи-ка ты домой и скажи ребятам, что я рыбачить с Колмэйном поехала. Что я тебе, мальчик на побегушках, что ли? спросил он сердито. Да уж, во всяком случае, не мужик на побегушках, говорит она. Ты что это, грубить вздумала? спросил Томас. А что я такого сказала? говорит. На мне достаточно надето? спросила она погодя. Надето на ней было не больно много — день-то теплый был. Если замерзнешь, в лодке плащи есть, сказал я. Ну, раз так, поехали, сказала она и начала спускаться к лодке. Ты что, рехнулся, Колмэйн? сказал Томас. Как это можно сопливую девчонку в море с собой брать! А что? сказал я, Катриона несколько раз со мной на лов ходила. Она любому мужику нос утрет — во всяком случае, любому из тех, что у нас на острове проживают. На меня намекаешь? закричал Томас. А что, я неправду разве сказал? спросил я. Вылазь на пристань, драться будем, говорит он. А сам аж покраснел весь. Да очнись ты, Томас! сказал я. С чего бы это я стал тебя оскорблять? Я тебя почитаю. Не ты ли сам, своими руками эту лодку построил? Это его немного утихомирило. Хоть, правда, на море ты ее так и не испробовал, продолжал я. Тут ему опять кровь в лицо бросилась. Ага, ага, ага! Трусом меня обзываешь? И вовсе нет, сказал я, с чего бы это я стал трусом тебя обзывать? Мы с тобой друзья. Хорош друг, сказал он эдак обиженно, срамишь только меня. И вовсе я тебя не срамлю, сказал я. Томас не моря боится, сказала Олив, он языков своих сестер боится. Не смей так со мной разговаривать! закричал он. Чего лезешь не в свое дело? А ведь боишься? сказала она. О господи, сказал Томас, я тебя стукну, кажется. Не доводи лучше меня. Не стукнешь! Небось пороху не хватит, сказала Олив. Ты смотри, до чего меня довела, сказал Томас, вот возьму и поеду. Эх, да где тебе понять! Чего уж тут понимать? сказала она. В душе-то ведь тебе всегда хотелось. И вовсе нет, сказал Томас, ветер, слякоть, рыбья чешуя. Не надо мне такой жизни! Будто я никогда глаз твоих не видела, когда ты Колмэйну вслед смотришь. Жили мы тут, горя не знали, пока ты не объявилась… А я могу и на материк съехать, сказала Олив, там найдутся люди, которые меня с распростертыми объятьями примут. Я думал, Томас ей скажет: ну так чего же ты? И поезжай на здоровье. Но он не сказал. Он посмотрел на нее. Будто ты не знаешь, что не об этом я вовсе, сказал он. Знаю, сказала она. Чего тебе от меня надо? спросил он ее. А того надо, чтоб ты поступал, как сердце твое тебе велит, сказала она. Я море люблю. Оно мне раз жизнь спасло. И улыбнулась мне. Разве ты сейчас себе хозяин, Томас? Иди в море — свободным человеком станешь. Ты, правда, так думаешь? спросил он. Думаю, сказала она. Не пойму, как ты раньше на свободу не вырвался. Так, значит… сказал Томас. Что-то такое у них наклеивалось, только нас с Фионаном не касалось это. Мы вроде бы в сторонке ждали, чем дело кончится. А и они молчали. Да только молчание это больше слов иных говорило. Вот что!

Потом Томас повернулся и протопотал вниз к лодке, им самим выстроенной, и мы отвалили от пристани и поставили ее по ветру. Он все борта ее оглаживал. То, что Томас, наконец, со мной в море вышел, большое дело для меня было. Я тебе об этом в другой раз еще расскажу; а теперь я хочу рассказать еще об одном важном для меня событии, потому что, как с Томасом, и тут причиной всему лодка оказалась.

А про Томаса я только вот еще что тебе скажу. Он потом рассказывал, какой ему дома концерт закатили, когда он затемно вернулся с моря. А знаешь, говорит, Колмэйн, оказывается, всего лишь и надо было, что прикрикнуть на них. Только-то? спросил я. Да, говорит. Надо просто разинуть пасть и орать. Орать, и все. Ему это таким же чудом показалось, как если бы он Америку открыл.

Так вот. Застал я как-то раз у себя в лодке незнакомца. Сидел он там и леску плел. Был это маленький парнишка. Волосенки у него были белобрысые, вихрастые, кое-как подстриженные, и одет он был в выношенную рубаху и коротенькие портки, латаные-перелатанные и не по росту большие, которые держались на лямках и на английских булавках. Он поглядел на меня. Глаза у него были голубые. Ему, должно быть, лет восемь было.

Спрашиваю его: ты кто таков? Я, говорит, Макдара. А ты за рыбой ходишь? Хожу, говорю. А мне е тобой можно? спросил он. Да ты чей такой будешь? спросил я. Я все прикидывал, откуда он может быть. На острове я вроде бы всех знал. Тарп — мой дедушка, сказал он. Я сказал: вот оно что!

Тарп у нас на острове почти каждый год появлялся. Вообще-то он лудильщик или как это там называется. Привозил он с собой рулоны парусины и еще всякое барахло на продажу, расставлял грязную бурую палатку и начинал паять котелки да чайники и всякие другие мелкие поделки выполнял, а потом, когда дело к зиме, снимался с места. Здоровенный такой мужик, поперек себя шире, оборванный и всегда небритый, с маленькими глазками. Но чтоб он буянил — это нет, этого за ним и во хмелю не водилось. Все больше помалкивал.

А дед твой не рассердится, если ты в море уйдешь? спросил я. Нет, сказал он, я его до вечера не увижу. Если я рыбы на ужин принесу, он рад будет. Я посмотрел на него. И он на меня посмотрел эдакими ясными глазами. Одет он был небогато, а сам чистенький, даже босые ноги и те чистые. Он не канючил, понимаешь. Я сказал: ну ладно, хочешь, так поехали. Только чтоб у меня слушаться! Это можно, сказал он. Если б не то, как он ручонки свои стиснул, так и не сказать бы, что он волнуется.

Чудно как-то было плыть в лодке и видеть перед собой этого парнишку. Я, понятно, размышлял, что сложись жизнь иначе, так это мог бы мой родной сын со мной в лодке сидеть, а не внук какого-то лудильщика. Не похоже было, чтобы волны его пугали. Когда меня в первый раз в лодке в море взяли, я, помню, боялся. Он сказал: а мне туда, наверх, можно? Я головой кивнул. Он забрался на нос и примостился там на коленях, ухватившись за какую-то снасть, так что его со всех сторон обдувало. День был ясный, по голубому небу быстрые большие облака бежали. Он их глазами провожал. Нет-нет его волной обдаст. А он так и сияет весь. Я от улыбки не мог удержаться, на него глядя. А бояться от совсем не боялся. Я еще подумал, что если судьба тебя не балует, так волей-неволей станешь бесстрашным.

Он в лодке быстро освоился, перебрался обратно ко мне. В банку с червями заглянул. Запустил туда ручонку. Вижу, что не брезгует ничуть. А не всякий согласился бы их тронуть. А они на что? крикнул он. На крючки, говорю, их насаживают для приманки. А можно, я их тебе буду насаживать? спросил он. Я кивнул. Пусть, думаю, попортит пару штук, если ему от этого удовольствие. А он их вовсе даже и не испортил. Насадил одного и показывает мне. Все честь по чести. Я даже глаза на него вылупил. А он смеется. Очень был доволен. Этот парнишка червей насаживал, как заправский рыбак.

Он мне счастье принес, скажу я тебе. Можно было подумать, что рыбе его наживка по вкусу пришлась. Смотреть на него было одно удовольствие. Он прямо захлебывался от радости каждый раз, как у нас в лодке начинала трепыхаться новая рыба. Весь он по уши в чешуе перемазался и только знай твердил: вот-то здорово, вот-то здорово! А меня море, понимаешь ли, к тому времени порядком успело уже вымотать: целый день один, работа каторжная — я это сразу почувствовал, как только удаль моя молодецкая, о которой я тебе, помнишь, раньше рассказывал, с меня соскочила. А с этим парнишкой будто молодость ко не снова вернулась. Хорошо иной раз на мир чужими, свежими глазами взглянуть. Когда мы легли в дрейф и стали закусывать, он с такой охотой ел, будто его невесть какими лакомствами угощали. Вот вкусно-то! Сказал он и до того похабное слово добавил, что я даже опешил, услыхав такое из его детских уст. Отец с матерью у тебя где? спросил я. А кто их знает! сказал он. Уехали они. Уехали и бросили меня на Тарпа. А давно ли? спросил я. Да уж с год будет, сказал он. Где же они? спросил я. А не знаю я, мать их… Так Тарп говорит, пояснил он. Я смолк.

Поздно уже было, когда мы вернулись. Я его домой к себе привел. Теперь уж он чистеньким не был. Я ввел его в нашу светлую кухню. Катриона, говорю, принимай гостя, он мне рыбачить помогал. Катриона бровью не повела. Что ж, говорит, мы гостям всегда рады. Это, сказал я, Макдара, Тарпа внук. A-а, сказала Катриона. Может, вы, работнички, сначала с работы умоетесь? Я сейчас в таз воды горячей налью. Он ничего, спорить не стал. Я заметил, что умывается он старательно. Но дома он вдруг задичился. Видно, в доме ему не по себе было. Мы сели к столу. Он увидал, что мы перекрестились и тоже за нами перекрестился. Ел он с удовольствием, но с оглядкой. Мне все казалось, что вот-вот он сорвется со стула — и поминай как звали. И ты всегда в палатке живешь? спросила Катриона. Да, ответил он. А не мерзнешь? сказала она. Бывает, сказал он, только все равно лучше, чем в доме. В доме дышать нечем. A-а, сказала Катриона, вот оно что. Я тебя сам к деду сведу, сказал я позднее. Отчего ж, веди, сказал он. Приходи к нам еще, сказала Катриона. Спасибо тебе, что Колмэйну помог. Да ладно, сказал он.

Я шел рядом с ним в темноте. Он, понятно, темноты не боялся. Он сказал: а здорово сегодня было! Вот бы всю жизнь так! Можно мне еще с тобой, пока мы не уйдем? А вы куда теперь? спросил я. Да не знаю, сказал он, мы ведь везде ходим. А тебе нравится кочевать? спросил я. Когда нравится, когда нет. Только вот устаешь. А в школу ты когда-нибудь ходил? спросил я. Нет, сказал он и даже сплюнул. Больно нужно! Тарп меня считать научил — я, знаешь, как в уме складывать умею! Ну, это самое главное, сказал я.

В палатке, которая стояла в овраге у берега моря, возле быстрого горного ручья, горел огонек. Я остановился и окликнул: эй, кто дома? В отверстии показался сам хозяин, большой, как туша. Он щурил глаза.

А, это ты, Макдара, сказал он. Потом увидел меня и подался назад. Заходил, что ли, сказал он. Я нагнулся и пролез в палатку. Там висел фонарь с зажженной свечой внутри. Кругом беспорядок. Пахло сивухой: Тарп еще и самогон гнал. Я сказал: я твоего внучка на лов с собой брал. А, вот, значит, он где пропадал! сказал он. Я потому и пришел, сказал я, что объяснить хотел. Я просто задыхался в палатке. Меня даже потом прошибло. Вот еще, была нужда, сказал Тарп. Он у меня как дикий кролик, везде гоняет. За постель у них драные одеяла да мешки. На шесте висели жестяные кружки.

Ну, я пошел, сказал я. Прощай, Макдара. Он сидел рядом с Тарпом, эдакий махонький, оборванный. В лодке под открытым небом он куда как лучше выглядел. Увидимся еще. Если дед не возражает, приходи мне помогать. Тарп почесался. Зевнул щербатым ртом. Чего ж возражать? сказал он. Макдара кивнул мне. Я пошел домой. Я рассуждал, что так уж, видно, жизнь устроена. Все же, наверно, Тарп по-своему его жалеет.

Катриона спросила: ты его домой отвел? Я сказал: что такое дом, это каждый по-своему понимает. Славный парнишка, сказала она. Ты б послушала, как он выражается, сказал я. А где ему было хорошего набраться? спросила она.

В следующий раз, как я собрался на лов, он мне все вспоминался. Думаю: ждет он меня или нет? Он ждал. Просто смешно, как я обрадовался, его увидев. Он и разговорчивей на этот раз был. По его выходило, что во многих делах я ничего не смыслю — как на кроликов силки ставить, например; или как стянуть в городе простыни с веревки где-нибудь на задворках, а потом сбыть их в ближайшем местечке на рынке, как попрошайничать и прикидываться убогоньким за спиной у полицейского. Да мало ли еще в каких красивых делах! Он умел добыть из чужого погреба картошки, да так, что подкопа никто даже и не заметит. Я ему сказал: ишь, говорю, какой ты, оказывается, образованный. А он говорит: не захочешь, а выучишься, а то разве проживешь?

Катриона с ним дружбу свела. Сам не знаю, как это ей удалось. Но своя догадка у меня имеется: Катриону-то я, слава богу, не первый день знаю. Его уже больше не тянуло бежать из дому, едва он от стола встанет. Он даже начал помогать ей немного по хозяйству. Отчего ж не помочь от нечего делать, говорил он. Обед-то ведь даром достался. Другое дело, если бы я его украл. Неужели другое? говорил я. Она его в рубашку приличную обрядила, верно, из моей старой переделала. И в теплые штаны. Но вот что удивительно, это как он себя в чистоте содержал. А знаешь, почему? Да потому, видно, что люди опрятным детишкам охотнее подают, чем грязным да шелудивым. Он, например, считал, что чумазым ходить да болячки напоказ выставлять — это большая оплошность. А наводить болячки надо так: втереть в кожу грязь, а сверху подкрасить помадой, которой женщины губы себе мажут. Уж он, Макдара, свет повидал и разбирался что к чему. Иной раз мне начинало казаться, что взрослый это он, а я дитя неразумное.

Раз как-то поздно вечером, в конце сентября это было, когда Катриона уже спать улеглась, а я огонь в очаге шуровал и тоже на боковую собирался, послышалось мне, будто кто в дверь скребется. Я пошел отворять. Смотрю, Тарп. От него вином разило. Поговорить, говорит, надо. Я говорю: что ж, заходи, когда так. Он отряхнулся. Вошел бочком. Уселся на стул, а сам оглядывается по сторонам, будто высматривает что — эдакий ободранный, разбухший, прямо глаза б на него не глядели. Мальчишке ты больно полюбился, сказал он. Что ж, говорю, спасибо на добром слове. Мне он тоже полюбился. Возьмешь его себе? спросил он. Как это так, возьмешь? сказал я. Себе. К себе, говорю, бери, повторил он нетерпеливо. Мне он от дочери достался. Муж от нее ушел. Где она сама, тоже не знаю. Теперь уж, верно, и не узнаю. Видать, еще кого подцепила. Бросила его на меня. Возьмешь его к себе?

Да разве можно детей из рук в руки, как собак, передавать? говорю я. Ты ему как свет в окошке. Только и слышишь от него: Колмэйн да Колмэйн. Эх, да чего там! Один ведь я, без бабы. Живу, как бог на душу положит. Годится разве это для него? Чего он видит меня хорошего? Я призадумался. Раз ему у тебя нравится, сказал я, значит что-то хорошее он от тебя видит. Нет, говорит, он к тебе привык и к хозяйке твоей. Это с ним первый раз так. Он мальчишка смышленый, может, еще в люди выйдет. Да не со мной. Сам видишь, какой я есть, где шатаюсь, какими делами занимаюсь. Возьмешь его к себе, а?

У меня сердце застучало. Взять его к себе! да нет, добра из этого все равно не будет, где ж ему быть-то? Слишком уж все аккуратно получалось, понимаешь? Как же так? сказал я. он ведь не останется. Не могу ж я его силком у себя держать!

Ты на лов завтра собираешься, сказал он. И откуда только он узнал? Да хотя этот народ всегда все пронюхает. Вот вернетесь, а меня уж здесь не будет. Да разве, говорю, можно над ребенком такую жестокость учинить? А что поделаешь? Сказал он. Что я такое? Ничего, плюнуть да растереть, а тоже понимаю. Сердцем чувствую. Ведь не чужой я ему. Только мне ребенок ни к чему, а ты печься о нем будешь. Ты только старания приложи, и он меня забудет, будто и не было меня вовсе. Он же малолеток еще. Забудет он. И добавил: а не возьмешь, так все равно его где-нибудь брошу, в первом сиротском доме оставлю. Верно тебе говорю. Макдара мне полюбился, сказал я, только против воли брать я его не могу. Это уж как ты хочешь, сказал он. Делай как знаешь. Он встал. Ну, я пошел, сказал он. Назад меня не жди. Это мое последнее слово. Он вышел. Я — за ним. Назад хотел позвать, что ли? Эй, вернись! Вернись назад! Какое там, его уж и след простыл. Когда я обернулся, Катриона стояла тут же, в ночной сорочке, с распущенными косами. Слыхала? спросил я. Слыхала, говорит. А что ты про это думаешь? спросил я. Да что ж, говорит, если суждено — значит сбудется. А для нас-то какое счастье было б. Я даже и мечтать об этом не смела.

Макдара, по-моему, в тот день особенного за мной ничего не заметил. У меня же страсть как на душе нехорошо было. Прямо сообщником злодеяния себя чувствовал. День казался мне длинным и томительным. Я уж рад был, когда ночь спустилась. Думал, вот вернемся мы с моря, да лодку отмоем, да корзины соберем, да снесем их в сарай, да войдем в светлый дом, где нас ужин ждет на столе, уж тут-то он обязательно заметит, что со мной неладное творится. Нет, не заметил. Катриона была молодцом. Она смеялась и шутки с ним шутила как ни в чем не бывало. Известно, женщины — их не учить обманывать. Пришло, наконец, время, встал я и говорю: ну, Макдара, давай я тебя домой отведу. А сам себя прямо злодеем чувствую. Сначала шли мы по дороге, потом свернули в сторону. Луна была, и мы пошли долинкой, прямо через кустарник к лужку, где их палатка стояла. Мы не подошли еще, а уж я услышал, как ручей звенит. Я думал про себя: вот сейчас свернем, и тут сразу палатка их будет. И еще думал, что, может, вчера мне все это просто пригрезилось.

Палатки на месте не было. Мы остановились как вкопанные. Потом, смотрю, он подошел к тому месту, где она недавно стояла, и стал ногой раскидывать спаленный в кучу мусор. Он будто глазам своим поверить не мог. Потом вернулся ко мне. Нету его! сказал он. Нету Тарпа! Побежал назад. Приложил руки ко рту и стал звать: Тарп! Тарп! Тарп! Ты где? Опять вернулся ко мне. Может, он на другое место перешел? сказал я. Нет, говорит, нет, это он меня бросил. Бросил меня Тарп. Он взбежал на холм, туда, где он крутой скалой в море обрывался встал там, сам вдаль вглядывается. Я прямо не знал, что и делать. У меня сердце разрывалось от жалости. Я подошел к нему, а он ручонки свои маленькие стиснул и стоит. Может, он все-таки не ушел? говорю ему. Может, он не ушел? Как же! сказал он. Так я и знал, что он уйдет, что он меня когда-нибудь бросит. Я на него поглядывал. Он слезы старался удерживать, но они медленно текли у него из глаз. Ох, как нехорошо у меня на душе было! Послушай, сказал я. Возьму-ка я лодку да свезу тебя на материк, может там его поищем?

Он мне не ответил. Сел. Потом сказал: да чего уж там. Все равно он от меня спрячется. Не нужен я ему. Разве я когда ему был нужен? Что ж ты делать-то будешь? спросил я. Не знаю, говорит. Теперь упекут меня добрые тетеньки в приют. Я сказал: у Катрионы для тебя постель найдется, пойдем, переночуешь сегодня у нас. Нет, нет! закричал он. Я к Тарпу хочу! Хочу к дедушке! Он колотил землю кулачонками. Я сказал: ну, ты сам знаешь, где ночлег искать, если что. Повернулся и пошел прочь от него. Ох, и трудно мне это было, но я себя пересилил.

Катриона спросила: а он где? Я сказал: да там он, на скале остался. Катриона только охнула. Я видел, что ей не слаще моего. Сели мы с ней в кухне. У нас стенные часы с боем есть, которые каждые четверть часа отбивают. Бывало, услышишь ночью, как они бьют, и на душе будто спокойнее становится. А сейчас только расстройство с ними было одно. Мы дверь настежь оставили, так, чтобы со двора свет был виден.

К тому времени, как он пришел, уж и света-то никакого не надо было. Уж заря на дворе занималась. Мы давно носами клевали, так что вышло все как во сне. То стояла дверь пустая, а то вдруг в двери он появился.

А, сказал я, надумал? Давно бы так.

Я только ночь пересплю, сказал он. Только одну эту ночь.

Как знаешь, сказал я. Ну, я спать пошел. Катриона тебе тут все приготовит. И оставил их. Я думал так: Тарп мог дать ему много такого, чего мы никогда не дадим. Это я понимал. Я понимал, что уверенность в завтрашнем дне, одежда теплая, да сытная еда, да какие ни на есть, а удобства — это еще не все. Сколько миллионов людей все это имеют, а мира в душе у них нет! Это я все понимал, Но знал я тоже, что от нас он ласку увидит, что сам в нашу жизнь войдет, частью нашей семьи станет. Только вот не знал я, так ли уж это ему все нужно, чтобы он Тарпа и волю свою на это променял? Где же знать, это только время покажет.

Ну вот, значит, переночевал Макдара у нас эту ночь, и по сей день он тут, и…

Вот, Пол, какое у нас тут дело. Чудно! Помнишь Мауру Фирти, девочку маленькую, которая ко мне прибежала про Катриону сказать? Ну так вот, беда с ней стряслась. Жизнь-то по кругу идет. Та же беда с ней, что с Катрионой тогда была, только похуже. Та ночь страшная у меня перед глазами стоит. И эта ночь страшная. Только сейчас на дворе декабрь, не апрель, и ветер дует не апрельский, который часа за два пронесет. Нет, это ненастье надолго.

Уж и с доктором по радиотелефону переговорили. Он говорит, что ему надо быть обязательно. А кто его привезет? Уж с той-то стороны никто, понятно, не согласится, даже торфяник в такую погоду не выйдет. Вот и прибежали они ко мне, от дождя до нитки мокрые, и просят меня и умоляют: ну, Колмэйн, ну, пожалуйста, съезди ты за ним, он согласен приехать. И чудно же, а, Пол? Когда я ради Катрионы ехать хотел, они меня за ноги и за руки держали. А теперь небось никто меня не удерживает. Я с Катрионой переговорил. Она говорит, нужно, так нужно. Поезжай, если совесть ехать велит. Макдара говорит, я с тобой, Колмэйн. Ну уж нет, говорю, оставайся-ка ты с Катрионой. Незачем нам обоим ехать. Понятно? И он эдак нехотя, со вздохом говорит: понятно. Томас тоже прибегал. Говорит, я с тобой поеду, Колмэйн. нет говорю, никуда ты со мной не поедешь. Ну вот, значит, еду я. Катриона и сын мой Макдара в кухне сидят.

Я их лица так и вижу. У нее страх в глазах, но ничего, все хорошо будет. Я вернусь. Потому что многое мне еще нужно тебе сказать, Пол. Мне писание это даже нравиться начинает. Я своей жизнью доволен. Макдару я у себя в лодке нашел однажды в субботу мальчонкой махоньким. А теперь погляди на него, какой он стал большой да ладный! Посмотри, как в погожий день от нашей пристани на лов уже целых шесть лодок отчаливает! Выходит, что жизнь я прожил в общем не зря. Если б сегодня не вернулся я, так кое-что по себе оставил бы. Ты-то понимаешь. Ну, вот, значит, чтоб попусту время не терять, возьму-ка я чистую страничку да озаглавлю ее завтрашним днем, чтоб потом заполнить ее без лишних хлопот. Вот так:

 

Воскресенье