Зороастрийские зеркала
I
Один японский энтомолог открыл новый вид насекомых, сдвинул на ухо шляпу, выскочил из своего научно-исследовательского заведения, потому что на месте уже не сиделось, и вприпрыжку помчался к остановке трамвая, это было в Хиросиме в 1945-м году.
В его уме возня со змеями или жуками никак не могла наложиться на бомбардировщики и вездесущую радиацию, но Придумавший Всемирный Рисунок, наверно, дрожал от волнения (похожее на возбуждение, которое ощущал мистер Икио, открыв новый вид насекомых), когда выписывал, волшебной калиостровой каллиграфией, его судьбу.
Японский ученый, чье безупречно красивое тело, облаченное в шевиотовый щегольский костюм, трепетало, когда он сравнивал гениталии бабочек — совсем как гениальный автор совсем не генитальной «Лолиты» — облучился и скончался в госпитале через пять дней.
В один из самых счастливых и выпуклых понедельников его жизни элегантного энтомолога изничтожила невидимая радиация, и я помещаю эту историю под стекло своего магического микроскопа, пытаясь проникнуть во Всемирный Рисунок и его Божественный Смысл.
Зеркало номер 1
Свет любви
Мой персидский любовник был крупным импозантным мужчиной, и его фамилия значила «свет любви» в переводе с фарси.
Словарь персидского языка мне попался уже после того, как мой любвеобильный наперсник, не дожив до пятидесяти пяти, неожиданно умер, и когда я, переступив длинными нагими ногами через свои горностаево эго и гордость, позвонила его сыновьям, чтобы узнать отчего, они мне не раскрыли причины.
Я ее узнала сама.
Она была завораживающа и замкнута на себе как змеиная чешуя, как лейкоциты, распластавшиеся под увеличительной линзой, и в ней присутствовали и эзотерика, и узор, который, несмотря на свою отстраненность, оказался ближе ко мне и опасней, чем я могла ожидать.
На протяжении всего рокового романа — одурманившего меня колдовского обмана — я находилась в неведении, не подозревая, что неоднократно задевала шлейфом вечернего платья спрятанную от невооруженного глаза кончину и ее гибельный хвост, проходя по дорожке, где, слившись с камнем, сидела змея.
Если бы я не достала лорнет, я не узнала бы, чего избегла.
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
Мой любовник был сказочно, несравненно богат: начав со скромных уроков кройки и шитья иностранного синтаксиса, а также шахмат для состоятельных школьников, он свел знакомство с племянником шаха, а через него вышел и на самого шаха, который — в скованной мусульманством стране — был одержим идеей музея раскрепощенных искусств.
Прознав, что утонченный тютор племянника изучал живопись в Лондоне (куда издавна слали бедовых отпрысков небедные персы), последний шах Ирана, не церемонясь, выделил ему царскую сумму, чтобы наполнить картинами только что выстроенный в Тегеране Дворец.
С самого начала в этой арт-авантюре был задействован родной брат «Света Любви», по образованию многопрофильный недоучка, по роду занятий — вполне сосредоточенный на одной стратегической скважине бизнесмен с острым, асимметричным носом и осунувшимся, с сухой и натянутой кожей лицом — который, подобно их сметливым, со сметой, родителям, вкладывал деньги в нефтяные поля.
Подметив, каких не снежных, но денежных, шуршащих вершин порой достигает на американских аукционах какое-нибудь однотонно-матовое, иногда исцарапанное загогулинами, полотно (Малевич, Тюльпаров и Твомбли), щуплый и тщательный брат — возмещающий покупными покроями отсутствие природных красот — сменил низменность нефти на нежные недра палитры и начал часами просиживать в арт-мастерской.
Поскольку, насквозь пропитанный нефтяным ядом, он ни о чем не мог думать, кроме богатства, он вдохновлялся исключительно символикой денег, рисуя то ядовитой зеленью и изгибами смахивающий на змею знак доллара на холсте, то ворох разноцветных разностранных банкнот, которые раскладывал перед собой на столе и копировал с помощью кальки.
Асимметричный, несимпатичный творец полагал, что коллекционеры просто желают похвастаться размером вложений «в объект», так что картина, на которой — вместо пейзажа или крутощекого пастушка с щелкающим кнутом и холщовой сумкой — нарисована круглая сумма (цифры вместо цоколя башни, целковый взамен пышного цветника), удовлетворит любую арт-алчность.
Невзирая на всю заманчивость манифестов, просиживание в постылой студии в окружении беличьих кисточек и белых полотен в ожидании призрачного приступа вдохновения лишь раздражало недавнего, неказистой наружности («некузявого», как сказали бы сейчас) бизнесмена, — и, полагая, что дело не в отсутствии нежного наития, но в нехватке ремесленных навыков, брат «Света Любви» прихватил из фонда шаха Ирана деньжат и отправился в Европу за мастерством.
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
Однажды осенью, когда покрывающие парапет оранжевые жухлые листья в совокупности с пустотой улиц и черной глубиной молчаливых каналов приводили на ум по меньшей мере полдюжины европейских полнометражно-ностальгических фильмов, он отправился с папкой подмышкой в Музей де'Орсэй, чтобы по своему обыкновению корпеть над копированием чьих-то шедевров — и, отчаявшись, что не в состоянии создать ничего своего (а может быть, так напряженна была немота улиц и крик отживших свое жухлых листьев) — как револьвер, выхватил из кармана коньячную флягу, куда была залита темно-красная, как вино или гранатовый соус, будто настоянная на густой крови краска, и принялся поливать «Заклинателя змей».
Служители музея — только минуту назад ненужно маячившие по углам и своим полотняно-чесучовым, онемевшим присутствием не позволяющие особо чувствительным посетителям полностью раствориться в картинах — кинулись к обезумевшему бывшему бизнесмену, скрутили его и, не обращая внимания на разъяснения, что он только хотел улучшить работу Таможенника Руссо «путем расцвечивания мрачных змей и перекрашивания пугающей черной фигуры заклинателя в красный», поволокли в полицейский участок, причем в отместку за неминуемое лишение премии вылили остатки из фляги ему на шикарный, верблюже-ворсистой шерсти, костюм, невольно создав впечатление, что он был весь перепачкан в крови.
Костюм от кутюрье безнадежно испорчен. Надежда стать знаменитым утрачена. Почти никаких камер, скандала; недолгого, но полного неги внимания женщин.
Искалеченная левая лапка фламинго, лианы. Непредусмотренные Таможенником Руссо красные пятна — как ягодки крови — в зеленых кустах.
Горящие глаза укротителя. Мертвенный некротический кружок повисшего в углу солнца. Бесстрастные, непострадавшие змеи (месмеризованы посетители музея, а не они).
Лианы, лианы, лианы. Ни одной капли краски не попало на их гибкие тулова, но даже нельзя сказать, что им повезло — ведь им все равно.
Слившиеся с лианами змеи. Их непроницаемые, застывшие в ветвях вымышленного, отсутствующего в справочниках по садоводству, дерева овальные головы.
Кровавая краска.
Крах карьеры художника…
Кутузка и кутерьма.
Из участка учинителя беспорядка выпустили лишь после того, как он срисовал с любительской фотографии любовницу полицеймейстера и превратил ее обывательский и даже несколько обдолбанный образ в профессиональный помпезный портрет.
Трепеща, начальник участка (это был мужчина с большим животом, который нависал над ремнем и просачивался в расходящуюся на пузе рубашку, будто убежавшее из кастрюли бледное тесто), потащил портрет к себе в кабинет и сразу повесил на стену, где уже красовался черно-белый анфас любимой супруги.
Поскольку супруга внешне была схожа с любовницей (обе по-простонародному простоволосые и с бесподбородочным, беспородистым блином лица), посетителям кабинета казалось, что оба портрета изображают одну и ту же особу, просто в разные периоды жизни, так как любовница казалась в два раза старше умершей в родах жены.
После этой атаки или, лучше сказать, арт-аффекта, сведения о которой все же просочились в пару парижских таблоидов (слава Богу, «Заклинатель змей» в конце концов оказался благополучно заштопан, заштрихован и застрахован), брат любовника затерялся в одном из сумасшедших домов.
* * *
Я разглядываю чешую змей; что мне еще делать? Они — холодные странные твари, так сильно приворожившие многих исследователей этой фригидной фантастической фауны, что те посвятили им жизнь…
Один натуралист во Вторую Мировую войну на час задержал целый полк, к которому был прикреплен, приноравливаясь сфотографировать безучастную, бескровную бестию; другой страдал агонизирующей агорафобией и не мог покинуть квартиры, чтобы самостоятельно отправиться в серпентарий — тем не менее, его любовь к бесстрастным существам была так велика, что каждый месяц он выкладывал своим ассистентам довольно ощутимую сумму, чтобы те приносили ему на дом змеюк!
Своя участь была этим герпетологам неизвестна, но если мы, отыскав глазок или лаз в секретной стене, попробуем пойти по следам «неурочной» кончины — от волчанки или не волчьих, но змеиных зубов — мы, возможно, обнаружим неслучайный узор…
И я вглядываюсь в чешую, перед глазами рябит, блестящая плоская чернота вдруг выказывает второй план и меня утягивает в свои глубины далекая высь.
Зеркало номер 2
Кокаин в желудке констриктора
(Энциклопедия Змей)
Оправдывая ожидания шаха, мой персидский любовник оставил в покое уроки кройки и шитья иностранного синтаксиса и начал пополнять тегеранский музей современным искусством.
Одними из первых в коллекцию вошли работы творческого содружества под названием «КОБРА» — в сущности, никаких кобр на картинах их не было, ибо это слово служило акронимом городов, в которых члены содружества родились: Копенгаген, Брюссель, Амстердам.
В коллекцию также вошел Юсуф Тюльпаров, адски талантливый адыгеец, вырвавшийся из советских застенков и проживающий в США.
Этот самобытный самоучка, нюхнув небезызвестное порошковое вещество, вдохновлялся одолженными у студентов анатомическими атласами, срисовывая с них схематические разветвления жил, мышц и вен, и превращая эти утилитарные изображения в мясистые, масляные абстракционистские пятна.
Едва Свет Любви узнал, что Тюльпарову осталось жить не более месяца и он находится в таком невменяемом состоянии, что всем заправляет его не менее параноидальный папаша в перхотной папахе, как он примчался из Ирана в американский городок под округлым названием «Западный Апельсин» и сразу направился в тюльпаровский лофт, где вместе с офортами и картинами скупил все, что там находилось, начиная с залитых кофе и липких, обгрызенных приглашений на выставки и кончая уже упомянутыми атласами, альбомами Пикассо и Дебюффе, а также фолиантом с классификацией и рисунками змей, перемежавшихся красочными, краткими очерками об очарованных ими ученых.
Как объяснил мне Свет Любви, Тюльпаров в Америке подсел на иглу, и у него стоило покупать только раннюю живопись, ибо последние работы представляли из себя невразумительный нарколептический лепет.
Также он рассказал, что Тюльпаров, засыпав в нос порошок, каждый день, после обеда, включал обогреватель на полную мощь и плюхался в обложенную пуховыми подушками постель с «Энциклопедией змей» на коленях, и в конце концов настолько поднаторел в анатомии этих дьявольских тварей, что научился — как заправский торговец — переправлять наркотики из Колумбии в США, используя желудок боа-констриктора.
Я удивилась: как констриктор может перевозить кокаин?
Оказалось, что Тюльпаров насыпал кокаиновый порошок в кондомы и запихал их в констриктора, а самого констриктора преспокойно перевез через границу в обыкновенной металлической клетке, и никто его не поймал.
— Но может быть, он все же вдохновлялся этим фолиантом со змеями? — пытаясь спасти рептилиями репутацию Мастера, спросила я, и любовник ответил, что тут может быть все, что угодно, поскольку художник умер от передоза, а змеи не говорят.
Картины Тюльпарова и поныне висят в тегеранском музее, а мне достались обгрызенные приглашения, один потрепанный, распадающийся на страницы и устрашающие трахеи и пищевые неаппетитные тракты, анатомический атлас, а также «Энциклопедия змей», своеобразный гумус, из которого проросло то ли художническое вдохновение, то ли жажда наживы, и я заглядываюсь на гадюк с их смертельными жалами, читаю очередной очерк про гигантов герпетологии с их гибельной, негибкой судьбой, и размышляю про свою жизнь.
* * *
Меррем Блазиус (1761–1824) мечтал посвятить себя Богу и теологии, но знакомый зоолог сбил его с панталыку, и он принялся изучать змей.
Несмотря на врожденный дар к изучению живых организмов, любое связанное с герпетологией предприятие Блазиуса, не успев начаться, подходило к концу.
Сначала публика пренебрежительно отнеслась к его «излишне научной» классификации видов; затем во время Французской Революции взбунтовались рабочие типографии и пустили под нож весь тираж его монографии про рептилий и птиц.
Бедный Блазиус, понадеявшись на вырученные с продаж монографии деньги, в один мизерный миг обанкротился и вынужден был переквалифицироваться в (перелицевать себя на) профессора экономики.
В его груди пылала страсть к зоологии, но все свободные часы съедали лекции по финансам, которые он был обязан читать в университете студентам. Позже ему с грехом пополам удалось основать зоологический институт, но он начал сильно болеть.
Его болезнь сожрала не только его здоровье и силы на занятия змеями, но и все его сбережения, и он умер полностью разорившись: больной, обессиленный человек с горячей страстью к холодным рептилиям, которые так и не смогли ему ничем отплатить.
Зеркало номер 3
Золотые горшки
Несмотря на то, что в конце мой любовник будет напоминать раздробленного невзгодами Меррема Блазиуса (разочарование, разорение и надломившая стебель жизни болезнь), в семидесятых годах статус и состояние его поднимались, а вектор судьбы по-прежнему указывал в сторону виктори.
Привыкший роскошествовать шах предоставил ему свободу в обращенье с деньгами, и мой любовник, приходя в восторг не только от искусства как такового, но и от пришпиленных к нему (как этикетки с шальными ценами к рамам картин) нарядных женщин и нарочитого блеска, принялся спускать сумасшедшие суммы на вечеринки, привозя на чартерных рейсах в чопорный Тегеран из аморальной Америки и скандальные произведения, и провокативных людей: богему, болтающихся по свету богатых бездельников и барыг, болтунов, Бог знает кого.
Поговаривают, что с ведома «Света Любви» (так моего любовника в шутку звали друзья) в тегеранском Музее Искусств оборудовали тайное помещение, своеобразную «темную комнату», в которой привилегированные посетители, приближенные к устроителям выставки, могли предаваться разнообразным грехам.
Один мемуарист позже сравнил ее со свальной «Студией 54», модным клубом в Нью-Йорке, где дощатая, щелястая пазуха стен ломилась от спрятанных там потных, как державшие их похотливые руки, дензнаков, оберток от презервативов и резервов наркотиков.
В этом помещении женские стоны, жажда взаимности и выделения эндокринных желез сплетались как оставляющие слизистый след змеи в запущенном, захламленном серпентарии, и посему невозможно узнать, чье жало впрыснуло яд в моего любимого перса.
Смерть входила в посетителей потаенного помещения в самый момент их тесного телесного счастья, в мокрый миг узкой услады, и получалось, что высшее наслаждение несло с собой и высшую кару — или, можно сказать, высшую меру, наказанье в застенках у немощного, противящегося напасти тела — и об этой подрывающей здоровье и веру в высшую справедливость болезни зараженные узнавали не сразу, — порой через несколько лет.
Подобные ситуации, когда именно то, что больше всего было приятно, вдруг становилось проклятием (любовь, преподнесшая ВИЧ; глава предприятия, беспричинно приревновавший обожаемую жену к подчиненному и потерявший здравый смысл вместе с супругой; хобби, ставшее хомутом при попытке превратить простые способности в прочный талант) совсем нередки.
Именно это произошло с моим персом, когда озолотившая его экспозиция, вписавшая его имя в иммортальные анналы современного арта, впоследствии вынудила его навеки покинуть материальный Олимп.
……………………………………………………………………………………
Я имею в виду выламывающуюся из общего ряда выставку «Золотые горшки», на которую были приглашены — посредством посланных по почте позолоченных картонных кружков в виде монет — все сливки тегеранского общества, и которая представляла собой тысячу сосудов из глины.
Эти покрытые золотом, округлой формы горшки выстроились в музейном зале в несколько плотных пузатых рядов — как терракотовые фигуры в Сиане, как глиняные солдаты, как одушевленные существа… Или, как мог запальчиво заявить неискушенный в искусстве невежа, как «полка в посудной лавке» или «просто горшки»!
Поскольку мой любовник был не только ценитель изящных искусств, но и цепкий делец — и манипуляции с большими суммами, как и с большими талантами и большими полотнами, приводили его в экономический экстаз почище оргазма — он еще за месяц до выставки, заочно, при помощи слайдов, продал все горшки именитым иранцам.
Позже все эти предварительные покупатели «глиняных идолов» — представительные, с увесистыми носами и кошельками, мужи и темноглазые, с резкими чертами, на светлый европейский взгляд слишком грубоватые женщины — все они, разодевшись, с опалами и опахалами, объявились на выставке, и у каждого, в сумочке или кармане, между портмонэ и платком с монограммой, лежала расписка с подписью Света Любви, обещающая им десять шедевральных горшков.
Именно идея multiples — то есть идея произведенья искусства, состоящего из повторяющихся элементов, каждый из которых можно было отдельно продать — позволила моему любовнику заключить все эти сделки, ведь на тысячу идиотски идентичных горшков почти невозможно найти покупателя (кому нужна груда глины, гремящая пустотою посуда, куда ее громоздить?), однако, на каждые десять такой человек находился, подогреваемый знанием, что, приобретя одну сотую часть горшков, он вступает в братство с другими нецелокупными ценителями изящных искусств…
Олигарх с оливковой кожей Лео Муграби, лимузинная миллионерша Мина Абхази, лимонные короли Реза и Ройя Аспази — хвастаясь приобретением, можно было упомянуть и эти влиятельные, блистательные имена.
Идея моего любовника, несомненно, была хороша и достойна украсить страницы любого пособия о течениях в современном искусстве — однако, она не совпадала с общим ходом истории, так как, несмотря на монетарное ликование моего перса, терпящий лишения народ Ирана ликовать не хотел…
Шел 1979-й год, и пока внутри немусульманского музея веселилась толпа — а счастливчики просачивались внутрь местной «свальной Студии 54» — снаружи, за воротами, бродила и колобродила оборванная нищета, ненавидящая нефтяных воротил, а вместе с ними и шаха, швыряющего деньги на глупую глину и гламурные мундирные фотосессии (эфес шашки, орлиный взор, безупречно ровный пробор), вместо того, чтобы накормить голодных детей…
Как станет ясно из следующей зарисовки, Великая Поступь Истории иногда находится в странной связи с индивидуальной судьбой редких жучков и не менее ярких и редких людей…
* * *
Пьер-Андре Латрей (1762–1833), подобно Меррему Блазиусу, намеревался всецело посвятить себя Богу, но потом оставил место и для Змеи, и в этом решении просматривается до поры до времени скрытый узор. Ведь в то время как сан священника чуть не привел его к гильотине, герпетология с энтомологией помогли избежать смерти.
В годы Французской Революции любой священник-католик подвергался опасности быть растоптанным безумной толпой. Из-за духовного сана Латрей очутился в тюрьме и, сидя однажды утром в тесной смирительной клетке, заметил заползшего в камеру жука!
Мало того, что этот жук стал прекрасным, хотя и недостаточно коммуникабельным, компаньоном изнывавшему от одиночества и скуки сидельцу, но он еще оказался ранее не виданным и не описанным видом! Как будто сама судьба решила заслать Латрею спасителя и, не понадеявшись на две человечьих, остановилась на жучьих шести!
Тут же нашелся любознательный надзиратель, который помог заключенному переправить на свободу ненапрасное насекомое — а там натуралисты, не мешкая, потянули за необходимые ниточки, чтобы добиться освобождения подневольного герпетолога и невольного жуковеда в одном, истощенном тюремной баландой, лице.
Получается, что именно тот факт, что Латрей не полностью отдался служению Богу, но разделил досуг с насекомыми, продлило его и без того интересную жизнь.
Зеркало номер 4
Укрощение укротителя змей
Пока в «Энциклопедии змей» происходит Французская Революция и священники, подобно жукам, прячутся по углам и сучат от страха высовывающимися из сутан черными лапками, в Зороастрийском Зеркале номер 4 начинается Иранская Революция, и оборванные злобные муллы, ворвавшись в музей, сначала разбивают неугодные Аллаху золотые горшки, а потом, одумавшись, осознают, что вырученное от продажи поп-арта богатство может накормить целый цветник голодных детей, и посему выставляют вокруг музея охрану и запрещают солдатам поднимать оставшиеся горшки на штыки!
В результате сто человек, каждый из которых купил десять горшков, остаются без уже оплаченного ими товара, и мой любовник, успевший просадить часть денег, бежит.
Мало того, что Революция запретила излишества вроде искусства и посадила на трон вместо шаха исступленный Ислам — она создала новый тонкий, или лучше сказать «утонченный», слой страждущих, которые неожиданно поняли, что мой любовник, продав им «одну десятую часть великого произведенья искусства», их просто надул.
Подделав начальную букву фамилии в паспорте, мой верный перс дурит иранские власти и, обуреваемый страхом преследования, попадает в Париж: с одной стороны его пытаются разыскать люди шаха, у которого он увел миллионы, а с другой стороны, на него точат зуб сто светских львов без горшков.
Мой любовник становится таким нервным и дерганым, что начинает напоминать себе своего безумного брата, которого он наконец навещает в дурдоме в живописном парижском предместье.
К его удивлению, сумасшедший дом на самом деле оказывается вполне приличным пансионатом, и ненормальными кажутся не пациенты, но персонал, потому что ухаживающие за «безумным» братом сиделки, обескураженные сильным сходством между ним и приехавшим из Персии родственником, вдруг заявляют, что мой любовник и есть его собственный брат и не хотят его выпускать!
Свихнувшиеся пожилые весталки решают проверить кто есть кто, и запирают их обоих в комнате с кистями и красками. Дело в том, что брат моего любовника так преуспел в рисовании по причине давнего вандализма и сопутствующего ему чувства вины, что с закрытыми глазами мог намалевать точную копию картины Таможенника Руссо, на которую однажды с таким остервененьем напал. Целыми днями теперь он рисовал «Укротителей змей» и стал так популярен на местном блошином арт-рынке, что подбрюшье матраса вздулось от запрятанных там пачек банкнот.
Под ядовитым взглядом главной сиделки, брат любовника управился с «Укротителем» за двадцать четыре минуты, в то время как мой любовник все еще усердно корпел над черными, как каракуль или дым, каракулями-завитушками, посчитав их достойными изображения не столько потому, что, обожая искусство, совершенно не умел рисовать, сколько потому, что одним из его любимых художников был сивый, сиплоголосый, саркастичный Сай Твомбли (который, впрочем, спрошенный о своем бывшем арт-дилере за дружеским ужином в идиллической итальянской деревне, сквозь углы рта обронил — «о, Садег Малакути! — в нашем кругу считается моветоном о нем говорить.») — а тот любым зарисовкам с натуры предпочитал замысловатые загогулины.
Мой любовник рассказывал мне, что в определенный момент осознал, что одуревшие от суходрочки и скуки старые девы просто над ним насмехались и даже не сомневались, что он — вовсе не его собственный брат, но у него от подобного испытания — случившегося после побега из объятого революционным огнем и гневом Ирана (оттуда продолжали поступать нехорошие сведения о пошатнувшемся мироустройстве и покатившихся головах) — буквально встали на голове волосы.
Когда он проснулся наутро, он глянул в зеркало и увидел, что полностью поседел.
* * *
Доктор Словинский всматривался во вчерашний «улов».
Углядев показавшуюся из мешка спинку змеи, он осторожно взялся за нее двумя пальцами, и в этот момент она небольно и почти незаметно его укусила. Несмотря на отсутствие боли, секунд десять он не мог от нее отцепиться.
Как только Словинскому удалось высвободить указательный палец, он понял, что обознался и что перед ним — Bungarus multicintus, а вовсе не безопасная тварь, и поэтому ему понадобится медпомощь на случай, если крайт все-таки впустил в него яд. Ни царапин, ни крови он не заметил — и поэтому продолжал отпускать шутки, что он такой толстокожий, что ядовитому крайту, наверное, не удалось его прокусить.
В семь тридцать утра Словинский позавтракал и лег вздремнуть — однако, от покалывания во всех мускулах, в восемь проснулся. Тогда, осознав, что непоправимое все-таки произошло, доктор Словинский собрал вокруг себя всех членов научной экспедиции в Бурме и объяснил им, чего ожидать.
Спокойно уточнив, что яд покинет его тело лишь через сорок восемь часов, Словинский во всех подробностях описал процедуры, которые могут спасти его жизнь. Он оповестил коллег о том, что паралич будет прогрессировать с каждой минутой, но что он будет находиться в полном сознании даже тогда, когда уже не сможет пошевелить ни одним пальцем.
В восемь пятнадцать утра два ассистента уже спешили в близлежащий город за помощью. Пока они отсутствовали, речь Словинского стала совсем спотыкливой. Вскоре он мог общаться лишь с помощью клочка бумаги и ручки, а примерно в час дня потерял способность дышать.
Даже после того, как он утратил способность дышать сам по себе, ученый продолжал писать записки. Еще несколько человек отправились в город, чтобы вызвать оттуда вертолет, который бы доставил его в местный госпиталь — однако, вертолеты не прилетали из-за создавших нелетные условия муссонных дождей.
В четыре утра Словинский уже не мог общаться даже при помощи жестов и пытался подавать знаки при помощи большого пальца руки. Все это время — а именно в течение двадцати шести часов — коллеги делали ему искусственное дыхание методом «рот-в-рот».
В двенадцать двадцать пять дня, в среду 12 сентября 2001 года, сердце Словинского остановилось — и в течение трех часов коллеги делали ему непрямой массаж сердца и продолжали использовать метод «рот-в-рот», периодически задирая головы вверх и ожидая прибытия вертолета, однако, вертолет так и не прилетел.
Официальной датой смерти Словинского стало 12 сентября.
13-го наконец прилетел вертолет.
Зеркало номер 5
Криминальный кирпич
Недолюбливающий рептилий Линней, подразумевая змей, любил повторять: terribilia sunt opera Tua, o Domine! что в переводе означает «ужасны твои творения, Господи!», и эти слова прекрасно подходят человеку, который сделал все, чтобы карьера моего любовника пришла к концу.
Этим человеком был тот самый горшечник, который цветистостью биографии попытался затмить нехватку цвета и ритма. Все его работы были сделаны не то что наспех, но нарочито и напоказ, в них отсутствовал внутренний тайный огонь, и казалось, что даже печи, в которых он обжигал свои золотые горшки, были холодными.
В Персию этот служка искусства просочился из одной из сочных как плод, солнечно-советских республик, и газеты не могли обойтись без сообщений о том, как «мастер» переплыл реку «под прицелами автоматов, которые держали в руках краснозвездные, кровожадные воины, настолько зачарованные бронзовым телом бесстрашного беглеца, что выстрелить по его угольночерной, скачущей как поплавок, голове никто не решился».
Без преувеличений тут, разумеется, не обошлось, ведь наш беглец был, как глиняный колосс, хлипок и жидконог, несмотря на нравящиеся женщинам беглые, как очередь из пулемета, быстрые речи, и обстоятельный, неспешный лавмейкинг.
Узнав, что женщины были от него без ума, я раздобыла изданный Светом Любви каталог: безупречный не только во вкусе, но и в детальности, с которой бросался на каждое дело, мой любовник нанял самых изысканных иранских фотохудожников, чтобы они отдельно сфотографировали каждый горшок, — и таким образом в альбоме было чуть больше тысячи мелованных, плотных страниц, а сам он видом и тяжестью больше смахивал на мраморную плиту, чем на книгу.
На каждой второй странице красовалось «произведенье искусства»: на седьмой странице оно было освещено лучами, на пятнадцатой — задрапировано зеленой бархатной тканью, на двадцать седьмой — частично закрыто серой тенью, на пятьдесят пятой — представлено зрителям во всей простоте, на отмытой до блеска столешнице; на шестьдесят восьмой — стояло на ломящейся от посуды роскошной полке, а на сто первой демонстрировало позолоту рядом с как бы оброненным с пальца женским обручальным кольцом.
На обороте каждой страницы было указано, когда и где горшок был обожжен, и когда на него был нанесен золотой слой.
В самом начале каталога помещался портрет Творца: Горшечник был горбонос и темноок, и его смуглость лишь подчеркивалась блестящей черной кожаной курткой, из тех, что носят мотоциклисты, и которая не только должна защитить в случае падения на твердый асфальт, но и придает хлипковатому телу угрожающую, угреватую мускулистость, а мужскому органу — в глазах мечтательно глядящих на Горшечника женщин — нужную твердость (худощавый, нервный Горшечник смахивал больше на жиголо, чем на живописца).
В предпенсионном возрасте он сменил глину на гранты, каким-то образом убедив местный муниципалитет дать ему деньги на фуры или, проще говоря, на здоровенные тягачи с тянущимися за ними платформами, на которые он воодрузил огромные, десять на десять метров, картины.
Эти полощущиеся на ветре полотна на открытых платформах представляли собой раздутые до непомерных размеров средневековые армянские миниатюры с изображениями ангелов, которых наш грантовый горбоносик срисовал с ветхих, полузабытых, уже почти никем не читаемых рукописей, и теперь возил по нищей, полной помидоров и песка на зубах, калифорнийской округе, останавливаясь у каждого фруктового стенда, у каждого трейлера с коричневыми неаппетитными тако; у каждого столба, где, под табличкой «за наем нелегального рабочего — штраф», собирались оборванные, на все готовые личности в лоснящихся шляпах с полями; у каждого виноградника с изнемогшими работягами, у каждой мотыги и моторхоума с его харкающими, морщинистыми, жующими табак обитателями, и таким образом «знакомил с искусством народ».
……………………………………………………………………………………
Но вернемся к началу его карьеры в искусстве.
Он пока в Персии и никаких мечтательных женщин, никаких наработок у него еще нет. Сзади — нацменская куцая юность в одной из кавказских республик, впереди — полный мрак в еще более мракобесной стране.
Поскитавшись по Персии под видом «изучения народных ремесел», горемычный Горшечник осознает, что его лепка по сравнению с работами настоящих умельцев бледнеет, и начинает рекламировать новый вид мастерства, заключающегося в покрывании домашней утвари позолотой, которая якобы проявляет скрытую, сакральную силу обыкновенных вещей.
Он даже успевает заключить пять-шесть контрактов с владельцами сногсшибательно широкометражных, построенных на широкую ногу, домов, возжелавшими, чтобы Мастер покрыл их черепицы золотой пылью, — однако, Иранская Революция и злобные муллы расстраивают все лукративные, рахат-лукумные планы, и Горшечник, как и мой любовник, бежит.
Очутившись в Америке, он тут же вызывает жалость к себе, объявляя посетителям ресторана, в котором работает, что моет тарелки вместо ваянья горшков — то есть вынужден возиться с грязной посудой вместо того, чтобы заниматься чистым искусством — и тогда недавно женившийся на ереванской оперной диве знаменитый скульптор R.S. зовет его к себе в студию и назначает незавидный, хотя и неизменный месячный заработок, чтобы Горшечник возводил там без устали стальные и чугунные стеллы — которые, за их ненадобностью, надо с регулярностью разрушать.
Горшечник так преуспевает в этом занятии (а также в двурушнических, двугорбых дуэтах с ереванской оперной дивой), что в совершенстве овладевает техникой известного скульптора (а кое-какую технику и превосходит) и с закрытыми глазами имитирует его монументальные, встречающиеся во двориках музеев, в парках и садах стеллы — однако, это занятие не приносит ему никаких слитков славы, ибо и на те стеллы, что разрушает, и на те, что скульптор просил сохранить, он вынужден наносить инициалы «R.S.»
Прознав, что Свет Любви тоже перебрался в Америку, так и не вкусивший вожделенной славы (но купающийся в вожделенье) Горшечник разыскивает его и требует своей доли за давно разбитые золотые горшки.
Мой любовник ссылается на отсутствие денег, и тогда выдохшийся вымогатель предлагает ему импортировать из сумасшедшего дома в Европе масляных «Укротителей», разумеется, с уведомлением, что эти картины — всего лишь кропотливая копия, а не настоящие кобры.
Какое-то время они этим и занимаются: в Америке растаможивают «Таможенника Руссо», а из Америки поставляют в Европу абстрактный экспрессионизм и граффити, — но затем Горшечник, прикрываясь именем моего любовника, продает франтоватому французскому дилеру Т. фальшивого Пьера Боннара, а когда тот просит вернуть деньги, берет покрытый позолотой кирпич, оборачивает его бумагой с короткой и отталкивающей, как его средний палец, запиской, и забрасывает в окно нью-йоркской гостиницы дилера.
К сожалению, брутальный брусок попадает не в мсье T., а в мягкий заградительный зад его горничной, застилавшей постель, и тогда Горшечника — с моим любовником заодно — вяжут за хулиганство, и они проводят трое суток в тюрьме.
Вскоре мсье Т. засуживает Свет Любви на всю сумму, за которую ему продали подделку Боннара (Горшечник клянется, что деньги пропали), и мой перс вынужден заплатить не только за издержки судебного производства, но и потерять свою репутацию в дорогом ему «мире искусства».
Кто теперь ему может поверить, если его имя навеки связано с подделкой картин?
* * *
У персов есть такая пословица: чтобы попасть в норку, змея должна распрямиться.
А если мудришь, юлишь и пускаешься на уловки, чтобы всех обхитрить; если петляешь и извиваешься и идешь обходными путями; если сворачиваешься в засаде замысловатым клубком, готовясь к прыжку, то не сможешь протиснуться ни в одну щель.
Зеркало номер 6
Револьверное жало, змеиное дуло
После фиаско с финансами, фаянсом и глиной последовали другие провалы.
Сколько мой любовник ни обращался в арт-галереи, сколько ни слал запросов в музеи, предлагая трудиться если не за горшки, то за гроши, все было напрасно.
Более того: странные истории начали случаться с людьми, которые могли бы помочь.
Однажды знакомая должна была проинтервьюировать его, вместе со своими коллегами, на пост куратора Музея Войны, но как раз в тот день ошалевший от одиночества школьник, во время вакаций пожелавший очистить область от «скверны», поджег сухую траву, и пожар распространился на сотни гектаров, в результате чего интервью сорвалось.
А когда были запланированы съемки на телевидении, чтобы рассказать о картинах Тюльпарова, прежде ретивая репортерша (взгляд чуть косит, губы припухли, что в совокупности с коротко подстриженной, как у школьницы, челкой, лишь придавало ей сексапил), вдруг впала в депрессию после удаления пораженного раком яичника, полагая, что стала бесплодной (дополнительной причиной депрессии была страсть к спортивному комментатору, влюбленному в объявлявшего погоду блондина, который, в свою очередь, волочился за всеми, невзирая на погоду и пол), и решила покончить с собой.
Существовала и третья причина, приведшая Эшли к роковому концу: не так давно она подготовила передачу о психологической помощи потенциальным самоубийцам, но владелец телеканала, больше заинтересованный в репортажах, посвященных криминальной хронике и кровавым разборкам, чем рассказам о том, как предотвратить жестокость и кровь, снял с эфира «бесхребетный» сюжет.
В то утро, когда мой любовник должен был появиться в телепередаче про Тюльпарова с участием Эшли, Эшли вышла в эфир, извлекла револьвер, чье холодное, черное, бесстрастное дуло напоминало змею, и заявила, что репортаж о самоубийцах, несмотря на запрет, состоится и что владелец радиостанции сейчас получит все, что ему так близко к сердцу — и кровь прямо в эфире, и безжалостную, жестокую смерть.
После этих слов она уткнула дуло револьвера в правый висок (кто сказал, что мужчины стреляют в голову, а женщины — в сердце?), нажала на курок и затряслась в предсмертном припадке, в то время как находящиеся в студии сослуживцы были уверены, что имеют дело с театрализацией, и уже готовились поздравить ее с блестящей находкой.
Увы, бедная Эшли, которую поразили не только неудачи в любви и на работе, но и неостановимый, медленно ползущий и сжирающий ее рак (не говоря уже о стремительной пуле), была единственным контактом моего любовника на телевидении, и этот контакт, за полтора часа до сюжета об «адски талантливом» Юсуфе Тюльпарове и его «адыгейском архиве», был непоправимо и навсегда мертв.
* * *
Германский герпетолог Иоханн Георг Ваглер (1800–1832) сначала был ассистентом йоханна фон Спикса, а затем и сам стал директором Зоологического Музея при Мюнхенском университете, когда Спикс скончался в 1826 году.
Ваглер посвятил все свое время работе над обширной коллекцией, привезенной им из Бразилии, а также исследованию под названием Monographia Psittacorum, в которую включил описание голубых попугаев.
Во время одной из вылазок на природу, когда он пытался пополнить коллекцию, Ваглер неожиданно услышал в кустах какой-то шорох и испугался, схватившись за кобуру.
По неосторожности он прострелил себе правую руку и после этого жил чуть больше недели, все эти оставшиеся ему дни ломая голову над тем, как же он мог так оплошать.
Зеркало номер 7
Под копытом змеи
После случая со смертью в телеэфире мой любовник везде стал замечать змей.
Он описывал мне то ремень из змеиной кожи на интервьюировавшем его директоре галереи, то его же «Паркер» с золотым пером с гравировкой змеи, то магазин с охранявшей ювелирные драгоценности египетской коброй в витрине, располагавшийся рядом с отказавшим ему Музеем Современных Искусств.
Однажды перед важными переговорами он зашел в винную лавку, чтобы купить коньяк мужу издательницы, выпускавшей высокобровый журнал об артворлде, как вдруг помещение заполонили мальчишки в кричащих, шелковых, азиатских одеждах, один из которых держал в руке красный конверт.
Владелец магазина отсчитал несколько долларов, открыл кассу (раздался мелодичный звонок), выудил оттуда поодиночке, выцарапывая их нечувствительными, неювелирными пальцами, семь мелких монет и вложил все это в конверт, после чего мальчишки, сталкиваясь лбами у двери, поспешили вместе с конвертом наружу — а там их уже поджидал составленный из вереницы людей колышащийся, красочный, картонный дракон.
— Дракон — заявил Свет Любви — это в некоем роде змея или Змей; во всяком случае, такой же противный. Так китайцы по своему календарю Новый Год отмечали, но дело не в этом. Когда я объявился с коньяком у приятельницы, которая собиралась предложить мне редакторский пост, она сообщила, что все на неопределенное время откладывается, ибо день назад с ее мужем (который был на восемь лет ее младше) случился удар, и у него отнялась вся правая сторона, а из лексикона пропало полсловаря.
Я смотрела на него, раскрыв рот.
— Ну что смотришь? — спросил он. — Ее муж не только в сорок семь лет должен теперь опираться на палку, но и заново зубрить алфавит. Он тоже перс, как и я. По-английски еще немного кумекает, хотя морщит лоб и выговаривает слова с дикими перерывами (во время которых одни люди мучительно за него переживают, а другие теряют весь интерес), а вот фарси в один миг улетучился из головы!
— И поэтому его жена тебе не предложила работы?
— Ей пришлось вообще уйти из журнала, чтобы сидеть дома с супругом. Оставить его одного или перепоручить все сиделке, она не могла. А ведь в прошлом он был знаменитый спортсмен!
Занималась лепкой из пластилина, чтобы восстановить мускулы рук. Из кубиков возводила дома. Читала самые первые детские книжки с картинками (мужу почему-то все время казалось, что слипались страницы, и он пытался их расщепить).
Катала взад и вперед массажный голубой мяч. Возила на уроки по речи и танцам. В общем, делала все, что ей говорили врачи.
Свет Любви опять взглянул на меня и усмехнулся:
— Я ведь красочно описываю все это, да? У нас в Персии про таких, как я, говорят — «у него такой язык, что даже змею выманит из норы!»
Он помолчал, выпустил изо рта клубы дыма, еще раз мечтательно затянулся, оглядел меня одобрительно с ног до головы (у меня от этих взглядов все внутри зажигалось), и, давая понять, что наше сегодняшнее общенье закончено, подытожил всю нашу безлюбовную встречу, весь этот телесно сухой и аскетический, но, тем не менее, будоражащий мое атлетическое воображение разговор:
— Если ты уж так интересуешься моей жизнью, опиши мои падения и парения, все мои утерянные галереи и горечь, а также стремленья и страданья людские — и может быть, кто-нибудь разгадает и этот замысловатый небесный узор, и этот змеиный и плоский земной секрет.
* * *
Публичные выступления Рэймонда Дитмарса о пресмыкающихся всегда собирали толпу.
Герпетологи его ненавидели. Все, на что они были способны — это выйти на подиум с коброй, обмотанной вокруг шеи, завороженно разглядывать ее гибкие блестящие кольца, и тупо молчать.
Объединять науку и наставления, украшать доклад жаром и жестами, живописать факты они не умели.
У работающего в зоопарке Дитмарса был этот талант. Он знал, как организовать презентацию и создать себе имя.
Но громкое имя не создать тихим голосом, и поэтому голос его от частых лекций садился, и вдобавок развилось заболевание горла. Не в состоянии отказаться от приносящего доход занятия (зарплаты зоопарка не хватало на жизнь), Дитмарс продолжал давать публичные выступления. Кашляя и краснея лицом, с замотанным горлом, он выходил на сцену, превозмогая себя.
В результате у него развилась пневмония, которая, вкупе с хроническим заболеванием горла, повлекла за собой скоропостижную смерть.
Зеркало номер 8
Мертвая точка
Пока мой любовник настойчиво стучался в различные двери, я стучалась в его широкую грудь.
Наше первое прикосновение — или, лучше сказать, взаимопроникновение — было таким интенсивным, что весь последующий месяц я ни о чем не могла помышлять кроме секса.
Стоило мне его вспомнить, как все во мне поднималось и подтекало, ноги сами по себе подгибались, и я бросалась на кожаное, податливое кресло рядом с компьютером, раскрывая файл (фото, файл, фаллос!), на котором во весь рост представал он (свежевыглаженная рубашка от «Валентино», волевой подбородок и эти сводившие меня с ума мощные складки на бежевых брюках) — а затем, усевшись поудобней на кресле, запускала руку в трусы.
То же самое говорил мне и он: только он кидал взгляд на кровать или стул в своей комнате, где я когда-то сидела — и где теперь как бы стонала и извивалась моя гибкая как змея тень — как его обуревало желание, и он немедленно тянулся к молнии брюк.
Подобная страсть вызывала у меня недоумение: для чего она была нам дана?..
И почему после неистовства первой недели, когда буквально каждый день мы «становились одним», не заботясь о предохранительных средствах (никаких болезненных признаков он не выказывал, был моногамен, весел, здоров), он вдруг начал избегать наших встреч?
Не было никаких сомнений в том, что его тянуло ко мне в этой чужой, чрезмерно практичной, проклятой стране, где людей объединяют лишь мортгидж, сидящая в печенках работа, поиск парковки, долги, и где не остается сил ни на свободу, ни на громокипящую гроздь дружеских встреч.
Молодая славянка и повидавший мир перс — что может быть красивее, чем эта эротичная, экзотичная пара?
Тем не менее, поверяя мне все свои тайны и дозволяя мне завладеть его мыслями (сколько раз он писал мне I love you, I miss you so much), он с некоторых пор начал избегать оставаться со мной один на один.
……………………………………………………………………………………
Сначала он только к этому и стремился, но поняв, что просто объятий и скоростных спусканий в машине мне недостаточно, и я хочу непременно завлечь его в дом, в себя, на кровать, предусмотрительно отстранился и все сразу стало сухим: мои простыни, его недоступный мне член, его тон в письмах ко мне.
Отказ от интеркурса приводил меня в бешенство.
Мне было неясно, чего хотели от нас силы судьбы. Зачем они преподнесли нам такую черную, такую древнюю, такую глубокую страсть, а затем развели в разные стороны?..
Нет ничего страшней сексуально отвергнутой женщины, а он лепил из меня отчаянную, на все готовую ведьму. Как только я ни завлекала его, какие совращающие одежды ни надевала, как прозрачно (в том числе и прозрачным бельем) ни намекала, чего я хочу, в какие отели ни приглашала, он сводил наши встречи к чашечке турецкого кофе или объедкам обниманий в машине, во время которых получал все, что хотел (оркестрированный моими ртом и руками оргазм), но только не способами, необходимыми мне.
Женщины созданы для того, чтобы соблазнять.
В предлюбовной игре — а я вовсе не имею в виду игру за пару минут до коитуса, а так называемый брачный танец, когда он сидит в офисе, а она шествует мимо в вечернем вычурном платье, чтобы, под видом нужды в линейке и скрепке, обдать его запахом пьянящих духов — так вот, в этой игре женщина должна лишь принимать доходчивые, доступные позы, проходя, с волнительным задом и виднеющейся в прорезь подмышкой, мимо засевшего в кустах мужчины-змеи.
Но я отринула это вечное женское телоприношение и из жаждущей жертвы превратилась в агрессора.
Вместо того, чтоб убегать, я нападала, поднимая телефонную трубку, чтобы услышать его обволакивающий голос, мягкий как воск.
Вместо того, чтобы, прислонившись к стене в выгодной позе, выгадывать, когда он прошествует мимо, я пыталась взять судьбу и за ее твердый пенис, и за рога…
Подобная тактика лишь отдалила его от меня.
Только я принималась преследовать — как он начинал убегать.
Но все во мне противилось податливому женскому поведению, и стоять у стены в ожидании, с веером или бутафорским бокалом вина, я не могла.
……………………………………………………………………………………
Истории наши были очень похожи: он бился лбом, пытаясь найти связанную с искусством работу и вернуться в артворлд — а я билась лбом в его широкую грудь, пытаясь повторить тот первый половой акт, который так меня распалил.
Мы оба не понимали, почему наши усилия никак не могут увенчаться успехом.
Особенно диким казался мне факт, что именно в том времяпрепровождении, которое предоставляло нам величайшее удовольствие — т. е. в тех делах, в которых мы преуспевали больше всего (он был прекрасным экспертом в современном искусстве, а мне, кроме него, не попадался еще человек, способный так взвинтить и тело, и ум) — так вот, именно в тех областях, где мы сверкали больше всего, нам не удавалось ни на шаг сдвинуться с мертвой точки.
Вернее, он сдвинулся с мертвой точки лишь путем перемещения в свою смерть.
Если бы я сдвинулась с мертвой точки — я сейчас была бы мертва.
* * *
Не помню уже сам разговор, но однажды он — как бы в ответ на мои жалобы на жабью жлобскую каждодневность — процитировал на персидском пословицу про змею.
Я не поняла, каким образом эта пословица относилась ко мне.
Скорее, вспомнив расхожее персидское выражение про змею и куст мяты, он применил его к себе самому — или, вернее, к какой-то своей, вертевшейся у него на языке, но непроизнесенной вслух фразе. В нем было столько загадок и задних мыслей, что на его чувственных, восточных устах любая пустословица становилась полной глубокого смысла.
Пословица состоит из семи слов на фарси, но в его пересказе вышла долгая сказка.
Жила-была змея, и вход в ее обихоженную, уютную норку находился под ярко-зеленым мятным кустом. Поскольку ненавидимый змеей куст мяты рос как раз над входом в нору и его корни даже в некотором роде укрепляли ей крышу, каждый раз, когда змея пыталась заползти в свою щель, она вынуждена была вдыхать кошмарный запах, который просто выводил ее из себя.
— Ты как та змея, — сказал он мне, скаля безупречно белые зубы. — Хочешь залезть в нору и получить удовольствие, но путь к удовольствию лежит через неприятный тебе запах и вкус.
Какие конкретно удовольствия и препятствия имелись в виду, я не знаю, но эта переданная мне любимым голосом персидская мудрость — а также его образ, руки, глаза, и все его отчаянные попытки снова вскарабкаться на ту высоту, с которой упал — остались со мной на всю жизнь.
Зеркало номер 9
Ненастоящая смерть
Обнаружила страшный диагноз я совершенно случайно, через четыре года после его смерти, через восемь лет после того, как мой любовник пропал.
Я прекрасно помню нашу последнюю встречу: мы шутили, смеялись по телефону, потом он сказал, что едет ко мне. Я поразилась — ведь я зазывала его уже несколько месяцев, и каждый раз, сославшись на головную боль или занятость, после кофе он сразу же уходил — но тут вдруг растревожил меня неожиданным предложением, за которым последовал стук в мое сердце и звонок в мою дверь.
Мы сидели в моей комнате с коврами цвета невнятной горчицы, причем он посадил меня к себе на колени, стряхивая пепел на подлокотник кожаного черного кресла и показывая мне в Сети акции, которые приобрел.
Эти акции вдруг подскочили.
Они пошли вверх буквально на наших глазах, и у нас тоже все пошло вверх и закружилось: у него поднялся член, участилось дыхание, как-то сама по себе, без задержек, слетела льняная рубашка и брюки, и мы, как пловцы синхронного плавания, упали в постель.
Затем, когда его семя все еще было во мне, наполняя меня освежающим чувством орошения давно сухого колодца (я успела лишь накинуть халат, чтоб его проводить — он же, выполнив свое дело, спешил), он поцеловал меня в губы, посмотрел на меня пронзительным вневременным взглядом и ступил за порог.
До сих пор помню улыбки совершенного довольства на наших лицах.
На моем — потому, что мои иссушающие душу фантазии наконец превратились в дрожащую, как рябь на воде, мокрую явь (распрощавшись с ним, я в каком-то оцепенении легла на кровать, ощущая, как его влажная сущность впитывается в мои поры как счастье); на его — оттого, что все мои чувства сразу передавались ему.
Мы понимали друг друга как близнецы, с полуслова; заводились с полуфлюида, с пол-оборота, и вот до сих пор перед глазами стоит: я по одну сторону двери в махровом белом халате, в уютном, нагретом нашим дыханием, освещенном лампочкой домашнем тепле, с босыми ногами на аккуратной, чисто подметенной кафельной плитке, сберегающая в себе изошедшую из его тела, соскользнувшую в мое тело эссенцию, этот давно вымаливаемый мной эликсир; он — по другую сторону, на фоне вечерней сгущающейся темноты, сквозь которую виднеются дети со светлыми пятнами полотенец, вернувшиеся с купания или из ландромата, на неровной бетонной площадке с налетевшими на нее сухими листьями, птичьими перышками и песчинками, ржавой хвоей — темный, крепкий, прожженный жизнью и солнцем, с потаенным исподом, глядящий на меня сквозь пелену собственной тайны, сквозь печальную завесу времен.
Мы улыбаемся друг другу через порог…
После этого он исчез.
Все мои попытки его разыскать не увенчались успехом: сколько я ни посылала ему электронок, все они возвращались обратно, сколько ни проезжала мимо его дома — окна без занавесок были пусты.
Его дом напоминал полый череп, труп без души.
Кто-то сказал мне, что он возвратился в Иран, и я странным образом успокоилась, похоронив надежду на нежность.
Прошло восемь разношерстных, ничего не значащих без него лет (во время которых я успела сойтись с другим и даже родить), и наш общий знакомый, рыжеватый армянский дилер алмазов по имени Ара, в одиночку воспитывающий веснушчатую аутичную дочь, вдруг сообщил, что Садега видели в Глендале, где он якобы сдавал в аренду худмастерские, и тогда я при помощи этой зацепки отыскала агентство, где он работал, и позвонила туда.
Трубку взяла ушлая густоголосая женщина то ли с армянским, то ли русским акцентом, гаркнувшая мне прямо в ухо:
— Кого-кого? Сафика? У нас таких нет!
Я отчаянно держалась за ниточку.
За телефонный провод.
За разговор.
Хоть за что-то, соединявшее меня и его.
Мне нужен был провод. Мне нужен был повод, чтобы лишний раз произнести его имя.
Как будто этим я его оживляла.
И вот оживила снова: «Садег».
Ничего мне не ответив, густой голос женщины (сонорные звуки бурлят, сильная накипь акцента) крикнул куда-то вовне:
— Тут спрашивают о Садеге… ну помнишь, импозантный такой, запонки даже носил. Почему он ушел?
Я опечалилась, поняв, что мой любовник оттуда уволился и, значит, возможность его найти нулевая, как вдруг услышала издалека доносящийся голос: «он умер».
Весть из прошлого, принесенная дуновением ветра, выдыханием воздуха из обветренных губ.
— Простите, я не слышу, что вы сказали? — желая растянуть разговор, во время которого до меня долетали песчинки и перья из вечности, спросила я.
Восемь лет пустоты — и вот она принялась наполняться. Хотя бы слезами (песчинка попала мне в глаз). Хотя бы слепком с того, что когда-то было Садегом.
Крошками со стола, за которым сидел. Распавшимися связями с людьми, с которыми говорил. Сотрясанием воздуха словами о нем. Обрывками воспоминаний, которые имели отношение к тем, кто их сохранил (больше к ним, чем к нему).
— Так можно поговорить с ним? — принялась настаивать я.
— А Вы не слышали, что мой коллега сказал? Сейчас я еще уточню. Секундочку подождите. — густой голос мне деловито и споро пытался помочь. Как будто в химчистке случайно оторвали пуговицу от пиджака. Или я явилась в бюро находок и сейчас мне доложат статус левой перчатки («потерялась и счастлива»).
В моей душе, внутри меня Садег всегда был жив, но женский голос без модуляций наконец донес дополнительную информацию:
— Он умер от рака. Простите.
Нежданный удар.
Можно ли представить состояние, в которое я вверглась, узнав, что его больше нет!
Неважно, что он сбежал от меня в другой штат, в другой отсчет времени, в далекое ведомство, что его сперматозоиды задирали носы, завидя меня — важно было, что ходики моей жизни отмеряли часы, лишь зная, что он существует.
Я лихорадочно принялась собирать дома вещи, которые принадлежали ему, не обращая вниманья на то, что в процессе этих взвинченных поисков ломаю или порчу свои.
Вот его просроченное удостоверение личности; авторучка с нарисованными на ней, ползущими в никуда, голопопыми младенцами Херинга; копия расписки о продаже горшков, выданная Мохаммеду Резе Пахлави; футболка с иероглифами, одна из тех, которыми по приезде в Америку подрабатывал еще не нюхнувший ни пороха, ни белого порошка юный Юсуф, и, наконец, резюме, в котором перечислялись выставлявшиеся в его галерее великие имена.
Он заполонил всю мою душу, не уступая места ничему постороннему — тем не менее, вещи, которые остались после него, все эти мелкие мелочи, авторучки, арт-каталоги, бутылки, футболки, фужеры, совершенно не соответствовали той громадной фигуре, которой он в моем представлении был.
Его сыновья отказались со мной говорить — и тогда я послала в госагентство запрос.
Как получить зареванные, заверенные печатью уверения в смерти?
Как можно верить последнему дыханию человека, когда-то занимавшемуся подделкой картин?
Ускользнув от кредиторов, он ускользнул и от меня.
Я хотела узнать, где он похоронен, обнять колени кладбищенского гранитного камня, найти хоть что-то, что можно было бы ему приписать, чтобы сказать останкам — «прощай».
Заполнила необходимую форму и расписалась, вложила вопль души на государственном бланке в конверт, а затем бросила послание в узкую почтовую щель. Сердце стучало.
У меня не было ни спичек, ни сигарет. Вокруг мчались машины, спешили собаки, люди на улицах доедали корндоги. Медленно толкая коляску перед собой, я высматривала на улице подходящую жертву. Наконец долгожданная сигарета (я не курила уже несколько лет) оказалась во рту.
Ногой я опустила железный рычаг, застолбивший коляску на месте. Оперлась о ручку коляски рукой. Медленно втягивала в себя пламенный воздух.
Все вокруг вдруг замолчало.
Молчание мира, равное длине выкуриваемой сигареты.
Я стояла с дрожащей сигаретой в руке посреди улицы, и люди натыкались сначала на коляску, перегородившую полдороги, а потом на мой взгляд, скрытый очками от солнца — наверное, я выбивалась из общего ряда, но мне было сейчас все равно.
На другой стороне улицы размещалась автозаправка. Сейчас там не видно было ни одного человека. Машины замерли, ожидая поступления жидкой пищи в железный желудок (бензин). Напротив меня четыре машины застыли на месте со шлангом в боку.
Мне нужно было остановиться, встать посреди улицы, остановить мир.
И мир остановился по моему повелению, но это молчание и замирание было равно лишь длине выкуриваемой сигареты. Вся моя жизнь до этого куда-то неслась, и вот только сейчас я смогла перевести дух.
Мир остановился. Казалось, даже собаки заснули. Машины не ехали. Голова наполнялась никотиновым дымом. Везде было ровное, покрывающее все желтой пленкой, спокойное, застывшее солнце.
И вот, когда я смогла остановиться и проверить все ли на месте, я поняла: несмотря на то, что сигаретой и бездвижным молчанием я могу на мгновение остановить мир, в этом остановившемся, застывшем, сфотографированным моим взглядом мире больше нет Света Любви.
……………………………………………………………………………………
Последующие два месяца ожидания — бюрократы неспешны — стали кошмаром.
Я никак не могла отделаться от навязчивой мысли, что всегда такой ухоженный и следящий за собой Свет Любви все-таки жив, что он сымитировал свою смерть.
Что улыбка на его крупном смуглом лице до сих пор расцветает, когда он замечает стройную женщину, а ладное тело готово к прыжку при виде достойной картины.
Что его руки жадно и безоглядно хватают им причитающееся: курительную трубку, свежий холст с потеками краски, женскую грудь.
Безжалостно залезают под блузку, терзают в руках сигаретную пачку, мнут в сухих восточных ладонях купюры, проникают под юбку, во влажную плоть.
Что белые зубы разжевывают гранатовый фесенжан, губы с умеренной долей слюны вбирают в себя женский рот в затяжном поцелуе, челюсти сжимаются и на лице выступают умозрительные желваки (о, сосредоточенный, солидный Садег знал, как не выдавать своих чувств!), когда цены на арт-аукционе растут.
Целыми днями я просиживала теперь перед экраном компьютера, пытаясь понять, как ему удалось всех обхитрить.
В Интернете мне попалась история про махинаторов, выкопавших на кладбище мертвое тело и выдавших его за неумершего (и явно неумного), застрахованного на миллион долларов человека.
Как они тащили это мертвое тело домой, что говорили свидетельствующему смерть коронеру, какую лапшу вешали на уши страховым клеркам, неясно. Но вскоре их грубая, гробовая подтасовка раскрылась, и зачинщики оказались в тюрьме.
Но ведь, получается, можно, но ведь были примеры, попытки…
А вдруг подобный трюк проделал и Свет Любви?
Вдруг он где-то нашел никому не нужное, дряхлое, мертвое тело?
Вдруг, потащив за ноги, доставил в мертвецкую на окраине города и, повесив на грудь сумочку с документами, таким образом выдал его за свое (в моей памяти оно было по-прежнему молодое, в воображении — страстное и ненасытное, в моей нынешней жизни — недостающее. Ах, наши непрорезиненные встречи, бьющие меня восхитительным электрическим током; сладким соком затопляющий насекомых цветок-убийца; мой мед и ловушка; смертельный магнит)?
Все эти подразумеваемые мной сложные схемы со страховым полисом, планы побега, подмена живого отжившим, а также сексуальная сатисфакция, которую я ощущала, раздевшись и погасив в комнате свет, а затем установив перед собой светящийся ноутбук с его увеличенной фотографией, так что все предметы в комнате уходили на второй план и только его неземной образ мерцал — вся эта небесная нега, все эти оргазмы, которые становились с каждым днем все интенсивней и ярче — все это помогало мне верить: он жив.
* * *
Оказывается, расчлененная змея может кусать.
Проведенные исследования показывают, что если вы помашете каким-нибудь предметом перед отрезанной головой гремучей змеи в течение часа после ее смерти, она попытается напасть на этот предмет.
Анджей Бржезински, герпетолог из Академии Наук в Сан-Франциско, предполагает, что эти «вовлекающие живых мертвецов эпизоды», скорей всего, являются рефлексом, вызываемым инфракрасными сенсорами в так называемой «ямке» — органе, располагающемся между змеиной ноздрей и ее глазом, который определяет тепловое излучение тела.
Змея без головы тоже может напасть на ничего не подозревающего человека, так как у нее есть тактильные сенсоры, позволяющие безголовому трупу вспрыгнуть и ударить случайного олуха кровавым обрубком.
«Мертвая змея сохраняет многие из рефлексов, которые у нее были при жизни», — подчеркнул Анджей Бржезински.
Зеркало номер 10
Джаспер Жалейка
Познакомились мы достаточно незаурядно, и этот знаменательный узел знакомства полностью соответствовал его замысловатой судьбе.
Но прежде чем отмотать рулон времени на несколько лет назад, я опишу событие, случившееся в лавке цветочника буквально вчера, в годовщину смерти Света Любви (вот она, ниточка, тянущаяся из могилы; невидимая вязь прошлого и настоящего; забавный эпизод, показавший мне язык — «узор есть»!).
Сценка в цветочном
Развозчик, простой парень с утиным носом и замысловатой, «лесенкой», стрижкой, засунув руки в карманы жилета с вышитым на нем красно-синим гербом и готическими буквами «Krakow», покачиваясь с пятки на носок узких щиблет, разговаривал с кем-то, пока мне не видным:
— Знаешь черненький ресторан? Пока ждал джумбалайю на вынос, пролистнул лежавшую на прилавке толстую книгу и на глаза попалось знакомое имя.
— В народе называемый «районный расовый сборник»? — ответил кто-то из-за бархатных бордовых штор, условных театральных кулис.
— Да, именно он. Тебе что-нибудь говорит имя Джаспер Жалейка?
— С такой фамилией надо не художником быть, а в музыкальном ансамбле играть, — усмехнулся выглянувший из недр магазина цветочник. Волосы у него были сальные; вельветовые штаны в пятнах краски и продраны; верх высоких австралийских рабочих ботинок осыпан каким-то подозрительным порошком белого цвета, то ли тальком от пота, то ли химикатом для цветочных растений, но зато ни у кого нельзя было найти более свежих, тугих и долгостоящих (но не дорогостоящих) роз.
Только что он надувал большой раскрашенный шар, сразу же взмывший под потолок и от малейшего дуновения начинавший громко петь «айлавью», и вот уже наливает воду в стеклянную вазу и выкладывает ее дно черной галькой, а затем ставит в вазу тюльпаны и опрыскивает их из специальной бутылки, в то время как Утиный Нос в Узких Щиблетах продолжает рассказ:
— Книга распахнулась на самой середке — потому что залом. Или, может быть, мистика. И на меня с фото уставился неулыбчивый мужик в кепаре на бэкграунде нарисованных кирпичей.
Утиный Нос взмахнул рукой, задел кипу лежащих на прилавке открыток с поздравлениями к дню Святого Валентина и принялся собирать их с мокрого пола, стирая капли полою жилета (на полу валялись газеты), в то время как надувной шар под потолком неожиданно закричал: «айлавью».
— Девушка, я могу продать шар, вам не надо? — цветочник обратился ко мне, одновременно разворачивая укутанные в газеты розы (газеты падали на пол и он откидывал их ногой) и затем пересчитывая цветы, уже стоявшие за стеклянной дверью «цветочного» холодильника. — Надоело уже это пение. Десять баксов — и ваш любимый человек будет рад!
— Я совсем с другой целью пришла, — ответила я, — и мой «молодой человек» вряд ли сможет обрадоваться такому подарку. Дайте мне еще пару минут, и я выберу подходящий букет.
Заслышав мой русский акцент, Утиный Нос недружелюбно взглянул на меня и, забирая несколько уже готовых аранжировок, закончил рассказ:
— Этот художник изображал кирпичные стены; стены с нарисованными на них тенями людей. Я аж про джумбалайю забыл: сидел, впившись в страницы. И все это время не давало покоя знакомое имя, но не только имя — лицо! Наконец понял: я же его видел в гробу, когда отвозил в церковь букет!
— Давай-давай, тебе сегодня надо развезти по меньшей мере пятнадцать, — подстегнул его цветочник, добавив: — Девушка наверняка пришла для любимого цветы покупать на День Валентина, а ты про гробы.
Только я заикнулась, чтобы сказать, что сама собираюсь на кладбище, как Утиный Нос меня перебил:
— У меня прекрасная память на лица, я там в ресторане чуть джумбалайей своей не облился: ведь десять лет назад ты меня послал в церковь в чернушном районе, где была панихида, и представь: только я его вспомнил, как сразу же — когда проезжал по Бродвею — увидел табличку. Знаешь тот синий домик на перекрестке Бродвей и Восьмая? Так вот, сегодня я заметил на стене объявление, где написано, что великий афро-американский художник Джаспер Жалейка там жил, и в следующем году в этом домике откроют музей.
Цветочник уже удалился в подсобное помещение, но при последних словах выглянул оттуда с двумя игрушечными медвежатами, поддерживающими с двух сторон красное ватное сердце, и с ухмылкой заметил:
— Ты вроде бы никогда не интересовался музеями, смотри-ка, как мертвый мужик в гробу на тебя повлиял. Ни к месту ты его вспомнил накануне Валентинова Дня!
Но Утиный Нос уже вышел из магазина, и в окно я видела, как он грузит вазы с букетами в побитый белый пикап, у которого боковое зеркало висело справа на проводе, как выбитый глаз.
* * *
Эта случайно услышанная история меня поразила.
Как будто в годовщину своей смерти Садег мне напомнил о том, что жизнь никуда не исчезла. Что чудеса еще существуют. Что человек умирает — но всегда есть тайные знаки, которые напоминают о нем.
В годовщину смерти он напомнил мне о нашей первой встрече и внезапной любви.
Происшествие в шоппинг-молле
Десять лет назад я отправилась в большой шоппинг-молл, чтобы купить какую-то мелочь, какую-то незначительную ерунду. Только я поднялась в стеклянном лифте, похожем на вазу, на третий этаж, как услышала прорезающиеся сквозь ровный слой шума и шоппинга истошные крики.
Кричала старуха с одним зубом во рту.
Менеджеры двух близлежащих к старухе ларьков выглянули из своих промтоварных владений, чтобы проследить, куда указует ее нацеленный на неординарное палец: там, между спортивным киоском и магазином игрушек, устало и обреченно стоял немолодой негр в мятом, хотя и чистом костюме, выбритый и интеллигентный на вид, но, опять же, с помятым лицом.
Похоже, он провел бессонную ночь.
На пьяного он не был похож, но смахивал на отягощенного каким-то недугом человека. Он выглядел беспокойно и совершал множество мелких, почти незаметных, но выдававших душевное неудобство движений. В руке он сжимал пистолет, и этот пистолет указывал куда-то в сторону — то ли в прохожих, то ли в никуда, в пол.
Ему было примерно под семьдесят, и на голове у него красовалась аккуратная, очень идущая ему и словно вросшая в него крембрюлешная кепка — в общем, ничего особенного, что приковало бы взгляд, и, если бы старая ведьма, сама вызывающая подозрения во вменяемости, не обратила бы на него никакого внимания, ничего бы не произошло.
Но уже спешили к месту происшествия полицейские.
Но уже высвободилась из тисков пружина судьбы.
Один из менеджеров был как раз из игрушечной лавки и наверняка догадался, что афро-американец взял пистолет из его магазина, потому что направился к чернокожему джентльмену, чтобы напомнить ему положить товар обратно на полку.
Проходившие мимо по своим делам полицейские понятия об этом всем не имели — они просто заметили кричавшую старушенцию и ее крючковатый палец, и двух менеджеров, подходящих к немолодому афро-американцу с обеих сторон (один — посмотреть, что случилось, другой — забрать инвентарь), и приказали им оставаться на месте.
Вокруг пожилого афро-американца мгновенно образовалась воронка: толпа плеснулась как чай, зеваки раскрыли рты, некоторые продавцы сразу же захлопнули двери — а афро-американский пенсионер как бы нехотя начал поднимать правую руку — как в кино, как игрушечный оловянный солдатик, как манекен.
Один полицейский плюхнулся на колено и стал рвать револьвер из кобуры.
Другой закричал: «Кинь оружие!», но в торговом зале было так шумно, что, кажется, никто этих слов не расслышал, кроме меня. Не могу сказать со всей точностью, понял ли это обращение афро-американец, но он поднял руку с игрушечным пистолетом: как будто целился в полицейских, как будто подавал им команду. Будто бы соединял невидимой нитью их и себя, будто протягивал им вместе с игрушечным пистолетом на скрытом от человеческого глаза подносе всю свою жизнь.
Полицейские выстрелили одновременно — хлоп, хлоп, хлоп, будто воздушный шар разорвался — и усталый от жизни пожилой джентльмен уже лежал на полу.
Менеджер магазина, намеревавшийся забрать игрушечный пистолет, не шевелился от страха. Он стоял посреди зала, в своих почти форменных черных брюках и белой рубашке, с прикрепленным к ремню пейджером, который всегда подавал занятые сигналы, но сейчас как назло не подавал никаких признаков жизни, и делал вид, что собирается вытащить его из кармашка. Тем временем полицейские с опаской приближались к уже мертвому телу, очевидно боясь, что оно оживет.
Менеджер похлопал себя по карманам, будто что-то забыл, и с деловитым видом направился в свой ларек, где начал расставлять на полке красно-синих «Батманов» в серебристых разводах, но наткнулся на водяной игрушечный пистолет и отдернул от него руку, как от огня. У полицейских тем временем забибикали рации, но они, не обращая на них внимания, продолжали идти, как заведенные, к лежащему телу.
Пожилой афро-американец был опрятно и даже элегантно одет, и красное пятно на его светлой рубашке выглядело неуместно.
Менеджер наконец, видимо, понял, что сейчас не время наводить порядок на игрушечных полках и встал на пороге своего магазина с тревожным выражением на лице: у него были очень черные, кустистые брови, а волосы смазаны гелем и торчали мальчишески. К пожилому, распростертому на полу джентльмену (он так и лежал в своей кепке, которая будто была приклеена к голове) уже спешили санитары с носилками.
Один из полицейских сделал рукой предохранительный жест, и все остановилось. Молодой, с иссиня-черными волосами, менеджер магазина игрушек снова попятился в свой магазин и уже глядел на происходящее сквозь стеклянную стену.
Только теперь я поняла, что торговый зал полностью смолк.
Растерянность читалась на лицах людей.
Полицейские, кажется, осознали, что у человека был игрушечный пистолет.
Но игрушечный пистолет повлек за собой настоящую смерть.
Санитары стояли — как будто их сдерживало невидимое заграждение.
Полицейские же продолжали следовать тому, чему их учили. Если в тебя целятся — в ответ сразу стреляй. Если поразил цель — удостоверься, что твоя жизнь и жизнь напарника в безопасности, а затем уж бросайся на помощь и проверяй, можно ли чем-то помочь.
— Давайте-давайте! — будто забыв, что только что не пускал и останавливал, закричал санитарам один из стрелявших.
Те вышли из ступора и приблизились к телу.
Но любые меры были уже бесполезны.
Прошитый пулями, художник Джаспер Жалейка был мертв.
……………………………………………………………………………………
Позднее стало известно, что как раз в тот день главный библиотекарь Библиотеки Конгресса разглядывал слайды с изображениями графических работ господина Жалейки: их собирались добавить в коллекцию американского Президента и выдать художнику почетную пенсию. Понятия не имея ни об игрушечном пистолете, ни о поразивших художника пулях, библиотекарь раскладывал перед собой слайды — один за другим.
На каждом был фирменный жалейкин коллаж: стена из кирпичей, как символ отстраненного индустриального города, и на нем — тень человека, обрисованная белым мелком.
Как будто люди оставляли следы на кирпичной стене.
Тени хулиганов и рэпперов; силуэты гангстеров и гулящих одиноких мамаш.
На однотипных кирпичных стенах — резкие, разные судьбы.
Маленький Джаспер родился и вырос в гетто — там, где парни в спадающих, не скупящихся на материю, джинсах целыми днями курят гашиш, отпускают грязные шутки в адрес прохожих, обмениваются тюремными байками или перекидываются волейбольным мячом.
Искусствоведы писали, что эти «кирпичные коллажи» отражают жизнь города.
Города, в котором знаменитого создателя коллажей убили.
Кровожадного города, в котором художника постигла органичная смерть.
Скомканный листок на полу
Какой-то человек, в разношенных спортивных сандалиях поверх грязноватых белых носков, и в кепке-бейсболке с названием либерального колледжа, принялся вербовать людей в свидетелей происшествия. Несколько людей — в том числе я — дали ему свои имена.
Мой взгляд встретился с взглядом крупного мужчины смуглой наружности, одетого с недоступным американцам щегольством. Его свежая рубашка в полоску блистала абсолютно белым воротником, ботинки могли послужить зеркалом, манжеты скреплялись запонками, а пиджак явно был сшит на заказ и сидел как влитой. Вдобавок, на нем были золотые очки, а из кармана высовывался не «Монтбланк» с его приевшейся шестиконечной звездой, который приобретают все без исключения менеджеры среднего вкусового звена, а дорогой «Вотерман».
Он смотрел на меня, будто задумавшись. Я инстинктивно поправила волосы. Мне стало неловко. По его крупному красивому лицу с небольшими глазами и чувственной линией губ было абсолютно неясно, какие мысли пробегают у него в голове. Это был один из тех людей, умеющих оставаться дружелюбными и ровными в любых ситуациях. Сколько раз потом бывало, что я кричала, разбивала тарелки — тон его голоса не менялся. Это был не показной, это был настоящий «внутренний джентльмен».
Он смотрел на меня, и я чувствовала, что в данной ситуации была какая-то неловкая правда. Тело убитого уже унесли (после некоторых раздумий санитар все-таки снял с головы мертвого кепку и положил рядом с ним на носилки), а мы стояли над местом происшествия будто актеры, которые, несмотря ни на что, должны были играть свою роль.
Джаспер Жалейка уже свое отыграл — но мы оставались на сцене.
Ко мне подошел деловой либерал в белых носках и записал мой телефон. Затем он записал номер телефона внезапно оказавшегося рядом со мной джентльмена (у меня возникло впечатление, что джентльмен хотел мне что-то сказать, и я выжидательно уставилась на него, в то время как он, похоже, ожидал каких-то слов от меня, и нам обоим стало неловко).
Сборщик имен записал адреса еще троих человек и передал листок уже готовящемуся уходить полицейскому детективу, который пришел вслед за санитарами, и тот удивленно воззрился на протягиваемый ему листок бумаги.
— Это список свидетелей, — объяснил правозащитник в белых носках. Они видели, что афро-американец был застрелен безо всякой причины. Не забудьте всех обзвонить!
— Конечно, конечно, обязательно, не сомневайтесь, — сказал полицейский и взял листок у Сандалий из рук.
Спектакль закончился. Все разошлись.
……………………………………………………………………………………
На следующий день в моей квартире раздался звонок.
— Здравствуйте, это Садег… Мы вчера с вами случайно оказались свидетелями ужасного случая. Я понятия не имел об этом художнике, но только что прочитал в новостях, что убитый был известный афро-американский коллажист Джаспер Жалейка и, поскольку я до сих пор считаю себя артдилером, я хочу Вам об этом сказать.
Я потрясенно молчала: этот звонок, и особенно его голос, мягкий и обволакивающий, будто воск, меня поразил. Его голос был для меня будто песня на дудке для зачарованной укротителем-индийцем змеи.
Звонящий заволновался. При всей своей респектабельности он явно стеснялся. Поскольку я задержалась с ответом, он посчитал своим долгом мне объяснить:
— По виду Вы мне показались умной особой, и я решил поделиться с Вами этими сведениями… Вы имеете отношенье к искусству?
— Нет, то есть да, — ответила я.
— Я так и подумал, — с облегчением в голосе произнес он. — Тогда мы можем встретиться и поговорить, ведь после моего бегства в Район Залива я растерял всех друзей. Как насчет сегодня в кафе? Я знаю кафе под названием «Моцарт».
Я сразу же согласилась:
— Хорошо, я знаю «Моцарт», в шесть вечера я буду Вас ждать.
……………………………………………………………………………………
В кафе он заплатил за мой кофе и за эклеры и, только мы уселись за столик, с довольным смешком протянул мне какой-то листок. Ничего не понимая, я взяла листок и поднесла поближе к глазам. Все во мне дрожало от огорчения: я была уверена, что с первой минуты он начнет объясняться в любви.
Листок, на котором значились абсолютно неизвестные мне имена, не был похож ни на признание, ни на стихи. Я чуть не разревелась.
— Что это? — с нарочитой бодростью произнесла я. — Список многообещающих модернистов?
Он взглянул мне в глаза и сразу все понял. Это взаимопонимание было заложено в нас изначально: встреть я его пять, десять, пятнадцать лет назад, результат был бы абсолютно такой же. Его рука легла на мою. Мгновенное притяжение. Невесомый баланс.
— Я удивился, что ты не спросила, где я раздобыл твой телефон. Ты разве не узнала этот листок? Смотри, сюда вписаны твое и мое имена. Я его обнаружил на полу, когда все ушли. Просто думал о тебе и не хотел уходить, надеясь, что ты зачем-то вернешься. И вдруг нашел в углу этот листок.
Это был брошенный полицейским список свидетелей.
Листок, куда нас вписала судьба.
* * *
«Свадебный» позвоночник
Взлет и падение, безвестность и слава идут рука об руку — а порой одно и то же событие содействует успеху одного человека и приводит к краху другого.
Вот, например, рассказ о жабе, изменившей судьбу.
Чувствительный, любивший классическую музыку Пауль Каммерер хотел быть музыкантом, и все его знания энтомологии с орнитологией изначально сводились к умению повязывать галстук-бабочку и надевать, с раздвоенным как у ласточки хвостом, фрак, но судьба подтолкнула его к естествознанию, а естествознание, в свою очередь, привело его к самоубийству в возрасте сорока шести лет.
Каммерер отрицал дарвинизм и считал, что если ты непрестанно совершенствовал свою технику игры на рояле или умение писать гуашью и маслом, то эти приобретенные тобой навыки передадутся и твоим сыновьям с дочерьми (кстати, свою собственную дочь он назвал «Ящерицей» или, по латыни, Лацертой).
Принимая участие в бурных дебатах по поводу унаследования европейской жабой Алитой приобретенных характеристик, Каммерер заявил, что появление так называемых черных «свадебных» позвоночников у жаб мужского пола обусловлено механизмом наследования, и что он может это, предъявив конкретную мужскую особь, убедительно доказать.
Ученый Кингсли Нобл не поленился тщательно исследовать и подергать за лапки живое «доказательство» Пауля в Вене и обнаружил подлог. Его ныне знаменитый доклад был опубликован журналом «Природа» в 1926-м году.
Почти сразу же после обнародования этих веских, венских «фактов», Пауль Каммерер застрелился (его тело обнаружили на берегу пруда, где в камышах как в насмешку громко квакали жабы), несмотря на то, что никто так и не смог подтвердить заявление Нобла о том, что именно Каммерер ввел шприцем чернила в большой жабий палец, чтобы и позвоночник тоже стал черным.
Зеркало номер 11
Страшные сны
В ожидании ответа из госагентства мне начали сниться страшные сны.
Там фигурировал человек восточной наружности — у него были налитые безумием и кровью глаза и такая же безумная, будто кровью налитая бордовая феска.
Этот безумец с неопрятной трехдневной щетиной пробирался окружными путями с далекого кладбища и тащил за собой большой чемодан. Когда он уставал от своей ноши, он останавливал проезжающего мимо возницу, который с абсурдной постоянностью — будто ездил по вечному кругу — показывался на одном и том же углу каждые двадцать минут.
В чемодане был спрятан мертвец.
Эти печальные дрожки, несущие на себе мертвеца в чемодане вместе с безумцем с перекошенным красным лицом, а также высокая каменная ограда кладбища и опоясывающие его незаметные, скрытые в траве рвы, вызывали во мне дикую дрожь.
Каждый раз, только Возница, Мертвец и Безумец приближались к покосившемуся, неосвещенному зданию, почему-то напоминавшему заброшенную антикварную лавку, как я в страхе поднималась с кровати, проснувшись, и моя холодная, сырая постель казалась покрытой кладбищенскими комками земли…
Я долго не могла понять, что все это значит, пока однажды, вскочив в холодном липком поту, не заметила рядом со своей кроватью не пойми откуда взявшийся, сложенный вдвое листок, белеющий посреди темной комнаты, будто вырытые собакой кости на кладбище.
Несколько дней назад я перебирала оставшиеся у меня вещи Света Любви — его каталоги, расписки, очки — но могу поклясться, что этот листок никогда не попадался мне на глаза.
В недоумении я вглядывалась в знакомый почерк с мощными росчерками, выдавливающими на бумаге такие уверенные, такие мужские следы: в этот момент моя душа была полностью обнаженной, готовящейся перейти из одного дня в другой и на перевале встретиться с неизведанностью — и эти родные черные буквы дотронулись до моей кожи, шеи, груди, проникли внутрь и остались там навсегда.
Это был листок, вырванный из его дневника, где он упоминал деловые переговоры с дальней родственницей своего любимого автора, персидского литератора Х..
Давно покончивший с собой Х., помимо тяжелой, вязкой, как свернувшаяся кровь, прозы, занимался еще и воздушными акварелями, и Свет Любви просил далекую как перспектива и приуменьшенную величием литератора Х. респондентку одолжить несколько работ для выставки в его честь.
……………………………………………………………………………………
Я оделась, убрала листок в ящик стола, где обычно храню драгоценную мелочевку, и отправилась на поиски Х..
Я объезжала библиотеки одну за другой, рылась на полках и в каталогах, спрашивала очкастых библиотечных послушниц о персидских новинках, но книг Х., ни на английском, ни на фарси, не находилось, и лишь в Центральной библиотеке молодой человек восточной наружности, читавший за столом с табличкой «Reference Desk» какой-то арабский журнал, пояснил мне, что из-за натянутых отношений с Ираном их библиотека решила не закупать персидских книг.
Он внимательно посмотрел на меня, отчего мне стало как-то не по себе, взял мятую четвертушку бумажки из стопки, обгрызенный карандаш, похожий на те, что разбрасывают по полю гольфисты, и начал что-то писать. Когда он протянул мне замызганную четвертушку, я с трудом смогла разобрать слово «Грин» и рядом цифры: 110.
«Что это?» — со странным чувством, будто Садег с того света готовил мне какое-то новое испытание, спросила я.
Молодой человек молча взял у меня бумажку из рук и поверх неразборчиво написанных букв и цифр написал: «Серендипити», а затем его отвлек другой библиотечный работник, и, когда я с бумажкой в руках выходила, с горящими ушами, из библиотеки, ожидая оклика, но спиной ощущая мертвенную тишину, то увидела прямо напротив здание книжного магазина, на вывеске которого было написано уже знакомое серпантинное слово.
В книжном, пожилой лысый владелец, в котором страсть к печатным материалам сочеталась с полным равнодушием к их потребителям, даже не взглянул мне в лицо и, в ответ на мой вопрос о литераторе Х., сначала долго рылся в Хайяме, бурча и почти напевая себе что-то под нос, а потом, будто что-то уяснив и потеряв к Хайяму всяческий интерес, ткнул пальцем в соседнюю полку, где было написано «Современная литература Ирана», и удалился. На полке стояла всего лишь одна книга, и эта книга в зеленой обложке — когда я, подставив стул, встала на него и до нее дотянулась — была книгой персидского автора X..
Только я раскрыла ее где-то на середине, как продолжился мой сон с Безумцем, Возницей и Мертвецом:
Я зашел на прилегающее к пыльной дороге старое кладбище, сел на первый попавшийся могильный камень и уткнул голову в руки, озадаченный тем, что со мной происходит.
Какое-то время я сидел без движения, но вдруг раздалось сухое, отрывистое эхо неприятного смеха. Когда я, в поиске источника звука, повернул голову, я увидел сидящего позади меня на земле человека, чью голову и лицо обматывал шарф.
Этот человек, держащий в руке какой-то завернутый в платок объект, повернулся ко мне и спросил: «Ты наверняка направлялся в город и заблудился. Хочешь узнать, что я делаю на кладбище ночью? Мое призвание — быть с мертвецами, ведь по профессии я могильщик и мне знаком каждый сантиметр этой земли. Например, сегодня я пришел сюда, чтобы вырыть могилу и нашел в земле вот этот горшок. Знаешь ли ты, что это античный горшок из старинного города „Рэй“? Предположительно, он абсолютно ничейный: я дам его тебе в качестве сувенира. А вот мои дрожки. Я отвезу тебя домой, хорошо?»
Он положил горшок мне на колени и засмеялся так дико и страшно, что плечи его затряслись. Я взял горшок и последовал за его громадной фигурой. За поворотом действительно стояли дрожки с двумя лошадьми. На удивление ловко и быстро, старик запрыгнул на дрожки и сел на сиденье, а я влез в карету и лег в специальное углубление, предназначенное для перевозки гробов.
Просвистел кнут и лошади начали медленно двигаться. Их копыта касались земли легко и бесшумно. В мокром воздухе раздавался странный звон их бубенцов. Из-за облаков звезды, как яблоки глаз, горящие на залитом кровью лице, смотрели на мир. Я чувствовал себя освобожденным и только проклятый горшок давил на мою грудь, будто труп. В темноте, видимо, опасаясь, что могут подскользнуться и свалиться на землю, изогнутые ветви деревьев были похожи на переплетенные руки.
По бокам дороги стояли странные дома искаженных геометрических форм и с редкими черными окнами. Жуткий, страшный, мертвенный свет, как свечение червяка, исходил от стен этих домов. Как в сцене из немного кино, передо мной появлялись и исчезали деревья. Запах мертвых тел, запах разлагающейся плоти, заполонил мою душу, как будто этот запах всегда был со мной и как будто вся моя жизнь была прожита лежа в черном гробу. В гробу, несомом сгорбленным стариком посреди этого тумана и вечных теней, страшным могильщиком с ужасающим смехом, чьего лица мне не позволяла разобрать темнота.
Наконец дрожки остановились. Я схватил горшок и спрыгнул вниз. Я находился напротив своего дома. Я поспешил в свою комнату, поставил горшок на комод, взял небольшую жестяную флягу из-под коньяка, в которой хранил все свои сбережения, и подошел к двери, чтобы отдать флягу могильщику в качестве вознаграждения за его труд. Но он испарился. Ни его, ни его телеги не были видно, и только в отдалении, будто эхо, слышался странный, сухой, лающий смех. Разочарованный, я вернулся в свою комнату и зажег свет.
Вернувшись к себе, я поняла, что во сне видела именно эту сцену из любимого романа Света Любви.
В предисловии к книге давались некоторые детали из биографии автора, который — сколько усилий он ни прилагал, чтобы изменить свою жизнь — никак не мог сдвинуться с мертвой точки, и редкие, еще не отказывающие ему, женщины с каждом разом становились дешевле, а апартаменты, которые он пытался снимать, наоборот, резко возрастали в цене.
Ребенком он был очень чувствительным, и один из школьных товарищей вспоминал, что когда Х. увидел ящерицу, принесенную одним из учеников на урок биологии, он закричал, что только чудовище может так измываться над бедным животным, и что этот мучающий несчастное пресмыкающееся ученик — такой же преступник, как и убивающий людей Чингисхан.
В тридцатых годах Х. перебрался в Париж и, после нескольких лет страданий и странствий, усугубившихся тем, что в каждой стране, где он жил, он оказывался чужестранцем (в Индии — из-за незнания языка, в Париже — потому что погружался в буддизм и суфизм, мало понятный любителям креста и круассанов, в Персии — потому что его роман восставал против устоев Ислама и был запрещен), отравился газом в своей крохотной парижской квартирке.
Может быть, подобными снами мертвый Садег хотел мне что-то сказать? Может быть, он был жив и просто подавал мне сигналы?
А может быть, я просто забыла, что при жизни он уже пересказывал мне этот текст?
……………………………………………………………………………………
Погребальный костер
Пытаясь понять, какое отношенье ко мне могла иметь сцена из романа литератора Х., я стала припоминать разговоры с Садегом, но все, что я вспомнила, касалось миниатюры, которую Х. нарисовал по мотивам поэмы «Суз у Гудаз» (Садег хотел раздобыть миниатюру для выставки, но так и не нашел).
«Суз у Гудаз» — переводившаяся как «Горение и поглощение» — была рассказана Х. обожаемой бабушкой, но, поскольку в устном пересказе название стиха исказилось, Х. долгое время не знал имени автора, а когда узнал, то вместе с запавшей в душу поэмой нашел и иллюстрацию к ней, и потом многие годы пытался сделать точную копию. Один из биографов объяснял это почти маниакальное желание скопировать иллюстрацию суицидальными тенденциями самого Х..
Рассказанная в «Суз и Гудаз» история была такова: двое молодых людей, мужчина и девушка, родившиеся в индуистской семье, с рождения предназначались друг другу.
Стоило им повстречаться, как их глаза загорались, руки сплетались и все вокруг веселело. Они с самого начала знали, что пройдут жизнь рука об руку, вместе.
Но за день до свадьбы случилось несчастье: на жениха с крыши дома, мимо которого он проходил, свалилось несколько кирпичей, и он погиб.
Его невеста была так опечалена его смертью, что исполнила ритуал самосожжения сати, обычно исполнявшийся в Индии вдовами. Удерживаемая родственниками с обеих сторон (в толпу родственников затесался и персидский принц Даниял), она все же кинулась в погребальный костер.
Автор поэмы писал, что ее душа жаждала воссоединиться с возлюбленным и без него не могла найти себе места, подобно тому, как душа верующего жаждает соединиться с Творцом.
(Увы, воспоминание этого эпизода совершенно не прояснило смысла моего сна.)
……………………………………………………………………………………
Как будто дождавшись мгновения, когда я узнаю, откуда в мои сны приходили Возница, Безумец и чемоданный Мертвец, а также освежу сведения о любимой поэме персидского литератора Х., пришла запрошенная мною депеша.
Я вскрыла конверт и вытянула сложенную втрое бумагу. Это был официальный государственный бланк; гранитно-розовый цвет и тисненая, как бородавка, печать, заверяющая справку о смерти.
В графе «родители» — нечитабельные, длинные, витиеватые персидские имена.
В другой графе — время смерти. Место, где умер. Профессия: мириискусник.
Название клиники, которую посещал. Имя доктора, засвидетельствовавшего его смерть.
Кладбище: тихое, дорогое, с видами на помертвевшее озеро и шеренгу кокосовых пальм. Могила номер тридцать один. График посещений — свободный.
Причина смерти: рак легких и СПИД.
* * *
Герпетолог Маки Моиширо (1886–1959) испытывал панический страх перед змеями.
При виде змеи его начинал бить озноб: сердцебиение учащалось, голова кружилась так, что ему казалось, что в любой момент он может упасть, и возникало чувство, что если он не переместится куда подальше от этой змеи, с этой поляны, то сразу умрет.
Жена Маки рассказывала, что однажды проснулась, не застала мужа в постели, побежала на близлежащую лесную опушку и неожиданно обнаружила там застывшего Маки, который держался за сердце. Только она осторожно подошла к нему, чтоб не спугнуть, как увидела, что прямо напротив него, в такой же застывшей позе, сидит змея!
Не растерявшись, она захватила змею специальной палкой с зажимом, с которой не расставалась, и запихнула в полотняный мешок. Ее муж прошел на согнутых ногах мимо нее, ничего не замечая, наступил походя на шевелящийся полотняный мешок и упал на землю, где его сразу начало рвать.
Жена умело взяла его сзади за локти и за ноги и перевернула на левый бок.
Рядом с ним на траве скопилась неприятная рыхлая лужица, но жена Маки была готова к такому исходу и всегда носила с собой платок, которым сразу же обтерла губы супруга, а потом, когда он успокоился, помогла ему подняться с земли.
Такая непредрасположенность Маки к общению с холоднокровными тварями значительно осложнила тщательно подготавливаемую научную экспедицию на остров Формоза. К счастью, супруга всегда спешила на помощь: только Маки указывал на интересующий его спесимен, как она захватывала змею специальной палкой с зажимом и пересаживала ее в полотняный мешок.
Зеркало номер 0
Визит в город мертвых
Я умерла, как только узнала: он умер.
Когда я получила осязаемую справку о смерти, невидимый вирус по воздуху передался и мне, и я навсегда потеряла покой.
Привязанная к нему скрытой нитью, продетой сквозь ткань времен, я больше не была ни жива, ни мертва, существуя на грани миров. Одновременно я была движущимся трупом, который, вдохнув запах смерти, больше не собирался общаться с миром живых, — и живым телом, которое, несмотря на обоняние, так и не получило доступа в духовный мир мертвых.
И все же существовал способ, позволяющий мне туда заглянуть — мои повторяющиеся с кошмарной константностью сны.
В одном из таких снов я попадала в незнакомый мне город с фабричными — или крематорскими — трубами, кажущийся безжизненным и полупустым. Я ехала на машине: вокруг были серые дома и асфальт, но кроме одного-двух обнявших фонарь черных подростков в белых футболках, никто не попадался мне на глаза.
Нескончаемое городское пространство напоминало индустриальную окраину без людей, и дома там были в виде кубов или призм: приземистые, с низкими затемненными окнами и небольшими, еле различимыми в стене дверями.
Город казался мертвым и абсолютно безлюдным, но стоило мне вглядеться, как я поняла, что на пороге каждого дома стоял человек. Один держал в руках альбом, у другого была палитра и кисти, третий рассыпал по полу карандаши, четвертый развешивал на крыльце рисунки баталий и лошадей, пятый упражнялся в пианинной игре.
У меня пропал аппетит. Любой истощенный физически человек притягивал мой пристальный, изучающий взгляд. Несмотря на то, что я прошла уже несколько тестов, мне не переставало казаться, что я тоже больна.
Словно в ответ на мои мысли, мне приснился очередной сон: небольшая комната и в углу — кровать, покрытая одеялом. Я знала, что под одеялом был он.
Одеяло чуть-чуть колыхалось, как будто человек под ним дышал. Вдруг оно стало абсолютно бездвижным, и я поняла: его больше нет.
Боясь заразиться, родственники вынесли вон постель и одежду и все сожгли.
Даже во сне я поразилась: только что тут был человек и лежало его одеяло, и была застелена такая уютная и теплая постель. И теперь все это выносят из комнаты, как нечто позорное, нечистое, мерзкое.
Как будто стыд существовал в лейкоцитах. Как будто зараженная кровь совершила опасное преступление. Как будто ослабленное тело являлось убийцей.
Позор и преступление лимфы. Грех эритроцитов и грязь белых телец.
Предательство кожных покровов, пропустивших врага!
Тело Света Любви с прячущимся в нем вирусом — возбудителем смерти — больше не было божественным священным сосудом. Как будто изменения в иммунитете превратили человека в греховную тварь.
Мертвого остерегались. Об истинной причине смерти нельзя было говорить.
Как будто вирус, как Библия, нес с собою мораль.
Как будто он атаковал только тех, кто приветствовал зло.
Я была ни менее грешна, ни более чистоплотна.
Я была такой же как он — тем не менее, несмотря на мою беспечность и глупую юность, мне повезло.
У нас были схожие вкусы в искусстве; наши друзья иногда говорили о нас, что мы «соулмэйтс», духовные близнецы.
Моя жизнь без него была скудна и бедна, но судьба надела на меня невидимый презерватив, прозрачный тайный колпак, таким образом сведя шанс зараженья к нулю.
Что, в сущности, подтверждало: она, как и вирус, была абсолютно слепа.
* * *
Свадебные обычаи Персии
Персидскую свадьбу играют в убранном цветами зале.
На полу, «лицом» к восходу солнца, кладут скатерть «Софрех-йе Агхд».
В соответствии со старинным зороастрийским обычаем, на Софрех-йе Агхд ставят зеркало «Аайенех-йе Бахт», в котором жених и невеста могут увидеть судьбу.
По обеим сторонам зеркала ставят подсвечники: они символизируют яркое будущее семейной пары.
На скатерть ставят поднос с семью разными травами, которые будут оберегать молодоженов от сглаза. Маковые зерна отгонят вредителей. Ладанное масло сожжет недоброжелательных духов. Соль ослепит злой мерзкий глаз.
На поднос также кладут дикий рис, анжелику, семена полевой чернушки, чаинки.
Корзинка с раскрашенными яйцами и раскрашенным миндалем, грецкими орехами и фундуком символизирует плодородие. Часто на скатерть ставится чашка с розовой водой, источающей аромат, а также пиала из сахара, чтобы усластить жизнь.
Кроме того на скатерть кладется иголка и семь катушек с разноцветными нитками — кто-то считает, что иголка нужна, чтобы зашить злословящий рот матери жениха; кто-то надеется, что она предназначена для того, чтобы сшить вместе две жизни.
На скатерть кладется раскрытый на середине Коран.
Зеркало номер 12
Невидимый вирус
Следующие две недели после того, как я узнала про СПИД, стали кошмаром.
Всплыл в памяти эпизод: молодая медсестра в роддоме случайно укололась иголкой, которой брала кровь у меня; обессиленная родами, я этого не заметила, но когда ужасное тужение и выпихивание напряженного тельца закончились, ко мне подошла какая-то женщина без халата и бесцеремонно сунула мне в нос документ.
— Что это? — не понимая, зачем прямо в постели, когда кружится голова и ночная рубашка запачкана неопрятными пятнами, подписывать какие-то бумажонки, спросила я.
— Подпишите: нам нужно ваше согласие на то, чтобы мы проверили кровь. Наша медсестра могла от вас заразиться. Возможно, у вас ничего нет — но на всякий случай нужно проверить. Мало ли что!
В недоумении я принялась перебирать все ситуации, когда могла подхватить какой-нибудь вирус. Моя температура повысилась, то ли от бури гормонов, то ли воспоминаний о прошлом, так как неожиданно мне пришло в голову, что встреча с любым человеком могла таить в себе смерть.
Случайно уколовшаяся медсестра боялась меня, ее начальница боялась за медсестру, я боялась за то, что плохо знала себя.
— Но у меня ничего нет! — вспомнив все свои «встречи», вскричала я (Садег промелькнул в памяти, как карта в руках подтасовщика, как темный, непонятный, скрытный валет, но Садег был здоров. Помню, как я буквально допрашивала его про всех его женщин — он уклончиво отвечал, что их было немало, но никогда в подробности не вдавался и никого со мной не обсуждал. Кроме последней, на двадцать лет его младше, «ее звали Лиза и она была моей ассистенткой в арт-галерее, такая красавица, но это было три года до того, как я встретил тебя».)
— Конечно, у вас ничего нет, — заверила меня женщина без халата, — но в вашей карточке я вижу, что вы отклонили добровольное тестирование в первый триместр, утверждая, что не входите в группу риска. Вы уверены, что у вас все в порядке? Если да, то я только рада за вас.
Я вспомнила несколько «непрорезиненных встреч, бьющих восхитительным током любви» — все они были с Садегом, но у Садега, всегда подтянутого и аккуратного, следящего за собой и заботящегося обо мне, просто не могло ничего быть.
— Нет, даже малейшей возможности нет, что у меня ВИЧ, — сказала я.
— Конечно, мы верим вам, — мягко, но безапелляционно сказала женщина без халата, чье присутствие в родильной палате начало меня раздражать. Я еще не взяла на руки новорожденную, которую в этот момент купали и пеленали; я должна была откликаться на официальные предосторожности, пропуская первые моменты жизни своего малыша. Женщина продолжала:
— Проверка вашей крови — простая формальность. Если вы откажетесь подписать документ, мы ничего не можем поделать — а через несколько месяцев просто проверим вошедшую с вами в контакт медсестру. Но только представьте: все эти несколько месяцев она будет ждать и волноваться. Намного более легкий и необременительный для всех вариант — взять у вас подпись и вам даже крови сдавать не надо; у нас все уже есть.
Я не глядя расписалась на полузаполненном бланке, и, стоило мне выписаться из этого госпиталя, как эпизод улетучился из моей головы.
Теперь я понимаю, что он произошел не случайно, что он был знаком судьбы, который я тогда не смогла разгадать.
* * *
В памяти всплыл второй эпизод: я вспомнила, как познакомила свою подругу с Садегом — Синди, начинающей скульпторше, очень хотелось увидеть «живого артдилера», и она умолила меня взять ее с собой в ресторан.
До сих пор помню ужасный шум в этом разделанном под Африку помещении; кажется, в названии фигурировал слон, хотя вся посуда, очевидно, символизируя шкуру пантеры, была нарочито пятнистой.
Над головой Садега свисала лиана из пластика; фартуки официантов должны были напоминать посетителям набедренные повязки, и везде царил этот пластмассовый, неестественный, но такой любимый американцами дух, когда все выглядело как голливудские декорации, включая еду: холмы пюре, бюргеры размерами с летающие тарелки, огромные листья салата, в которые хотелось замотаться и улететь.
Садег морщился, пытаясь перекричать шум и звон тарелок (рядом с нами семья из девятнадцати латиноамериканцев праздновала рождение новорожденной — они пили и обнимались, а люлька с новорожденной, покрытой войлочным, волмартовским одеялом, сквозь которое невозможно было дышать, стояла, забытая всеми, в углу), но потом замолчал.
Синди, которую в арт-колледже научили, что искусство — это нескончаемая документальная лента про себя самого, рассказывала про один из своих безумных проектов, в котором она принимала овердозу «Прозака», а потом разговаривала сама с собой о влиянии современных психотропных средств на искусство, а Садег терпеливо кивал.
— Деньги на обучение в арт-институте мне дал родной брат. Он раньше был китаист и изучал символистов, а теперь торгует на бирже. Родители каждый день плачут.
Глаза Синди были неровно накрашены мертвенно-синей краской, а прыщики выступали из-под тонального крема, и я подумала, что человек, не умеющий загримировывать собственные изъяны, вряд ли будет успешным, работая с мороками мрамора или изгибами гипса.
Садег, уже отодвинувший в сторону пустую тарелку и поэтому не знающий, чем себя занять, кроме периодического подбрасывания полых слов в воздух, обыденно спросил: «Почему?» и тут же сделал знак проходившему мимо официанту: «Принеси счет».
Синди, не обращая внимание ни на счет, ни на кредитную карту Садега, которой он все оплатил, воскликнула:
— Потому что у него ВИЧ! Прежде он это скрывал, но теперь ему все равно.
Помню, как он неделями не ночевал дома, а потом возвращался — и отец его не пускал на порог, допрашивая, где он был, с кем и зачем. И тогда брат опять уходил к своему немолодому архивному архитектору… но родители об этом не знали; думали — девушки, драгс… А потом он им заявил, что он гей и что у него ВИЧ. И теперь они трясутся, что их сын может в любой момент умереть.
— Он так плох? — спросила я.
— Он принимает таблетки, двадцать штук в день! А ведь ему всего сорок; его белые клетки стремятся к нулю, — она выпалила еще несколько цифр, но для меня вся эта арифметика жизни была загадкой.
Ее голос сорвался; она схватила салфетку и принялась тереть глаза, и так красные от постоянной аллергии на любую еду. Садег пристально смотрел на нее и молчал — как всегда, он скрывал все эмоции; для меня он оставался шкатулкой с секретом, и неважно, мертвый или живой.
Мы с ним намеревались поехать в бар после ресторана, но тяжелый ужин и разговор сбил настроение, и мы отправились по домам.
Вечером я получила имэйл:
«Любимая N, я провел с тобой два великолепных часа и чувствовал себя очень комфортно… к сожалению, излишняя эмоциональность Синди, твоей подруги, немного вывела меня из себя… Ты ведь знаешь, что один из моих лучших друзей, художник Кит Херинг, чей офис в Нью-Йорке одно время располагался как раз под моим и поэтому он часто ко мне заходил… так вот, ты наверняка в курсе, что Кит умер от СПИДа. Я очень чувствителен — и посему подобные истории, особенно рассказанные с такой тщательностью и театральностью, трогают меня до глубины души… я полночи не спал… Пожалуйста, как-нибудь тактично ей намекни, чтобы она больше себя так не вела, иначе мы отныне и впредь будем встречаться с тобой лишь один на один. Излишняя эмоциональность послужит барьером к открытости, а ведь я очень хочу быть открытым и честным…»
Что значили все эти слова? На какую «открытость» он намекал? Почему его так задели слова про болезнь — потому ли что Херинг умер от СПИДа или, может быть, за этим неожиданно странным посланием скрывалось что-то еще?
А вдруг он всегда знал свой диагноз? Знал и не говорил мне? Знал и поэтому вдруг начал отказывать мне во всяческой близости?
Или, наоборот, обиженный на судьбу, специально хотел заразить?
Держа в руках розово-гранитную, государственную справку о смерти, я погребла себя под ворохом страшных вопросов: почему мне не сообщили результатов анализа? А вдруг, заразившись от Света Любви, я передала вирус ВИЧа ребенку?
Когда я наконец позвонила в «Маунтин Зайан», голос с индийским акцентом долго не мог понять, чего я хочу. Затем этот голос подозвал другой голос, с еще более сильным, но уже испанским, акцентом, и этот второй голос попросил меня подождать.
Ожидание подкосило.
Может быть, я боялась услышать смертельный, потусторонний акцент?
Я села на пол, рассчитывая только на благополучный исход. Если бы ответ на вопрос «есть ли у меня ВИЧ?» был положительным, я бы скончалась на месте, не дожидаясь сигналов распада от тела.
— Вы в порядке; мы ничего не нашли, — наконец донесся до меня голос далекого глашатая и я повесила трубку.
Кинулась к справке о смерти Садега.
Дата смерти.
Диагноз.
Имя доктора, который лечил и потом, оповещенный в субботу о последнем дыхании пациента, в понедельник приехал и засвидетельствовал смерть.
Подбежала к компьютеру.
Пробила в Сети имя врача.
Из результатов смогла заключить, что врач был прикреплен к центральной лечебнице, куда направляли пациентов с подозрением на ВИЧ и на СПИД.
В справке указывалось, что Садег пришел к нему всего лишь за четыре месяца до кончины — и это значило, что о СПИДе Садег почти до самой смерти не знал.
* * *
Слепая сова
Садег повторял, что мы должны подождать, прежде чем слепо броситься в объятья друг друга. Он считал, что нужно время, чтобы проверить, действительно ли мы друг другу подходим. Мне было всего двадцать пять, ему почти в два раза больше, и считалось, что он знает вдвое больше меня.
Голос разума — так обозначал он рассудочный, холодный ход своих мыслей.
Вирус его был безъязык и бесцветен: он о своей болезни не знал.
Страшная новость дошла до него за четыре месяца до неотвратимой кончины.
Невидимые шпаги давно скрестились над его головой, в зеркале судьбы отразилась кривая черная лапа — еще не ведая о болезни, он уже был мертвецом.
Потенция смерти, как змея под сухим хворостом, спряталась в нем и была готова впрыснуть в меня свой безжалостный яд.
У меня же был третий глаз, и я в самую первую встречу заметила, что наши жизни переплелись — рассуждений мне было не нужно.
Чем больше я раздумывала над смыслом нашей любви, тем меньше в ней было здравого смысла — однако, женским, животным чутьем я понимала, что в тот самый момент, как мы встретились, моя жизнь стала иной.
Я до сих пор не перестаю удивляться его слепоте.
«Разум» шептал ему, что он должен все взвесить, что он должен, как беззащитного новорожденного, положить на весы обнаженное тело нашей любви…
Что он должен решить, что более значимо: его попытки открыть новую арт-галерею или наша ровно и ярко горящая страсть.
Попытки вернуться в артворлд были мучительны — наша любовь приносила ему тесное телесное наслаждение; тем не менее, он продолжал гнаться за эфемерным эстетическим миром, за тенью былого успеха и умозрительных, умопомрачительных цен, находясь в накаленной близи от живого человеческого существа.
Открыть новую скважину художнического таланта и силы ему было не суждено — зато рядом с ним находился любящий человек, от которого он всегда знал, чего ожидать.
Может быть, он полагал, что карьера арт-дилера более вещественна и материальна, чем спутница жизни?
Но потенциальная спутница жизни жива до сих пор, карьера оказалась воздушным мыльным мирком, лопнувшим пузырем, а его больше нет.
Меня до сих пор мучает мысль: знай он, что ему осталось жить не более трех-четырех лет, стал бы он гнаться за в буквальном смысле абстрактным искусством?
Его скорая смерть обессмыслила поиски — жить ему оставалось всего ничего, а он, рассылая резюме и душу в конвертах, упорно продолжал стучаться в закрытую дверь, ожидая за ней увидеть богатства и не обращая внимания на то, что прямо перед дверью растет и тянется к нему лепестками свежий цветок (то есть я).
Чем больше я думаю о его судьбе и неожиданной смерти, тем более я понимаю, что он — со своим разумом и предложением сначала подумать, взвесить, решить — был абсолютно слепым.
* * *
Великая Саламандра
В 1726-м году Иоганн Якоб Шейхцер, который, как и многие ученые того времени, уверовал в буквализм Библии, опубликовал описание ископаемой саламандры.
Не имея абсолютно никакого понятия о больших саламандрах — ведь Andrias japonicus не была описана до 1837-го года — он ошибочно предположил, что это не ящерица, а скелет человека, утонувшего в Великом Потопе.
Шейхцер писал: «Перед нами — то, что осталось от мозга… от седловища носа, от печени этого нечестивца. Другими словами, это реликвия, доставшаяся нам от проклятой расы, чьи греховные действия навлекли на их головы сорокадневный Великий Потоп!»
Сделав неверное заключение, Шейхцер наименовал спеси-мен Homo diluvii testis (Человек, Свидетель Потопа) и снабдил описание небольшим зарифмованным поучением церковного дьякона:
Изуродованный старый скелет, что осужден на ада горение
Смягчись, не будь каменным, сердце порочного поколения.
Какое-то время спустя скелет был выставлен в датском музее как подтверждение событий, описанных в Священном Писании, и в течение последующих ста лет никто не мог опровергнуть утверждения Шейхцера, чье религиозное рвение проявилось даже в дате на заглавной странице написанной им монографии: 1726-й год был обозначен там как «4032 года после Потопа».
Шейхцер завещал драгоценный скелет «Свидетеля» своему сыну и умер в полной уверенности, что нашел научное подтверждение описанных в Писании Великих Событий.
Зеркало номер 13
Персидский пир
Десятую годовщину знакомства с Садегом я решила отпраздновать по-особому и приобрела в бутике платье. Изначально мне хотелось купить легкое и воздушное, голубоватых или серебристых тонов, но таких в этом бутике не было, и на глаза все время попадалось узкое, белое, длиною почти что до пола — возможно, я буду выглядеть в нем белой вороной, но что-то в нем меня привлекало, и на ярлычке стоял мой размер.
Продавец, палевый палестинец или, может быть, перс, не обращая на меня никакого внимания, разбирал груду наваленных на прилавке СД с арабскими или персидскими надписями, и, когда я пристально на него посмотрела, как будто каждый выходец Востока нес для меня мессидж от Света Любви, он заметил в моих руках платье и сказал, ухмыляясь:
— Никаких скидок, но впридачу кое-что дам.
Он потряс чем-то блестящим, напоминавшим корону из прозрачных стекляшек, и вышел из-за прилавка с очевидным желанием примерить ее на меня.
Пытаясь избежать прикасания его рук (с детства я избегала целоваться с излишне тактильными родственниками и отшатывалась от посторонних, защищая лицо), я попятилась и стукнулась головою о стену. Что-то зазвенело. Со стены на меня глядел фарфоровый глаз.
— Это от сглаза, — поправляя висящий на медной цепи синий фарфоровый глаз, счел нужным объяснить продавец и неожиданно перешел на правильный русский:
— Ну как дела? Я знаю, ты из России! Я жил в городе Решт, на берегу Каспия и оттуда корабли ходили в Россию. У вас, русских, у всех в Америке такой испуганный вид.
Я молча протянула ему деньги за платье, и он, как будто сразу же забыв русский язык, на клокочущем, гортанном фарси дал какие-то указания объявившемуся из боковой двери парню в ярких, разрисованных психоделическими завитушками, шортах, который сразу же принялся отлеплять от окна плакат с изображенной на нем восточной певицей и прикреплять вместо него другой, похожий, но уже не с певицей, а с восточным певцом. Плакат с певицей он положил рядом с платьем, и я попыталась прочитать то ли персидскую, то ли арабскую вязь, но смогла различить только сегодняшнее число, — дату концерта.
Продавец задумчиво потянул за угол плакат и снова что-то сказал молодому человеку, чья ортодоксальная клочковатая борода так не вязалась с модными шортами; тот возразил и они принялись спорить, после чего молодой человек с недовольным видом взял плакат с восточной певицей и снова прикрепил его на окно, бок о бок с плакатом с восточным певцом. После этого он сел на высокий стул и, не глядя, отодвинул в сторону груду восточных СД, смешав их в кучу, а на освободившееся место воодрузил толстую, извлеченную откуда-то из-под прилавка книгу в доспехах из кожи, очевидно, Коран.
Продавец тем временем разглаживал и разглядывал платье, будто увидел его в первый раз, а потом сложил его и начал упаковывать сначала в хрустящую белую кальку, а затем в бумажный мешок, положив наверх уже виденную мной стеклянную штуку.
— Мне это не надо, — сказала я, и тогда он убрал стеклянную штуку под прилавок, заметив:
— Это набор, одно должно вместе с другим продаваться, но если не хочешь — не надо. Гуд лак!
Продавец не пойми чему засмеялся и показал пальцем на фарфоровый глаз.
Под этот смех я и вышла из магазина.
……………………………………………………………………………………
Столик я заказала на одного, но когда, в своем белом платье, ступила на порог «Персеполиса», недавно открывшегося ресторана с нарисованной на стене «восточной сценой» с непременным ручьем и какими-то религиозными зданиями, то увидела, что в помещении не было ни одного «нечетного» столика: все они были сервированы на двоих, четверых или шестерых человек.
Официант, горбоносый юнец с гелем в густых волосах, меня усадил и спросил, не убрать ли второй столовый прибор, если, конечно, я не ожидаю запоздалого друга, но я, прикинув в уме потенциальные перестановки и все опрощавшую суету, подумала, что стол с одиноким прибором будет выглядеть сиротливо, и попросила:
«Пожалуй, не надо, оставьте как есть».
«Нет-нет, мне это несложно», — продолжал настаивать официант, молодой перс, видимо, принесший присягу добротному сервису — но я повторила: «Пусть будет два». Официант, наверно, предположил, что я праздная домохозяйка, ожидающая всегда занятого супруга, потому что поинтересовался: «А он скоро придет?» Я ответила, что, скорей всего, он не сможет придти, он в командировке, в академическом отпуске, в свободном полете, в медвежьем углу. «Зато у него, наверное, большая зарплата, если такой занятой?» — подбодрил меня перс, и я, даже не улыбнувшись, на полном серьезе ответила: «Не в деньгах счастье», и заказала несколько блюд, больше привлеченная их необычными названиями, чем нутриентами.
Разговор этот меня несколько приземлил, и я подумала, что идея пойти в ресторан отмечать «годовщину» была совершенно дурацкой, тем более, что обычно мы с Садегом предпочитали небольшие забегаловки с синтетической, но сытной американской едой, вроде «Хангри Хантера» рядом с фривеем, где неизменно требовали столик снаружи, на непокрытой веранде, забирались на высокие «барные» стулья и сразу же, заказав стейк «по-нью-йоркски», раскладывали перед собой курительные причиндалы: ведь тогда в Калифорнии еще можно было курить!
Теперь, в ожидании «фесинджяна» и «коко сабзи» я не знала, чем мне заняться, и, устав рассматривать огромное панно на стене, изображающее живописный ручей и красавицу, протягивающую сидящему на другом берегу пожилому мужчине с маленьким подбородком и черными, вневременными глазами, цветок (за их спиной располагались какие-то здания, напомнившие мне Белый Дом), принялась копаться в сумочке, которую брала несколько недель назад с собой в турпоездку.
Вытащила оттуда несколько чеков с расплывшимся сиреневым списком уже позабытой купленной ерунды, а затем наткнулась на небольшой твердый предмет.
Это был приобретенный в вашингтонском Национальном музее, посвященном истории Холокоста, набор иголок и ниток — верней, сувенир, точная копия набора, который родители дали собственной дочке, тринадцатилетней скрипачке, которую им удалось пристроить на отправляющийся в Англию «Киндертранспорт», где девочку удочерила немолодая чета.
Сами родители впоследствии сгинули в гетто.
Девочка через всю войну пронесла эти нехитрые принадлежности — все, что осталось ей от родителей — и, когда выросла, отдала их в музей.
«По нашей персидской традиции мы иголкой зашиваем рот тещи, чтоб не болтала всякую чушь», — заметил подошедший к столику и доливающий мне воды в стакан официант, увидевший иголки с нитками в моих руках, но я посмотрела на него с таким недоумением — ведь так не вязался Холокост и иранцы, иголка и эта игривость — что он произнес «невер майнд» и опять исчез в кухне.
Еду все не несли. Садег в таких случаях говорил: «Хороший знак! Это значит, что пищу не просто разогревают, но на самом деле готовят». В ресторане почти никого не было; за соседним столиком, где в свободные часы, очевидно, ели работники, лежали счета, забытая тарелка с крошками чего-то сладкого и какая-то книга. Не зная, чем бы заняться в ожидании блюд, я подошла к соседнему столику и взглянула на титульный лист: это были стихи Омара Хайяма, переведенные на английский язык.
Скучающий у входа басбой заметил мой интерес: «Это моя! Отец сбежал из Ирана в конце семидесятых годов и здесь женился, так что я так и не выучил персидский язык. Почитай, почитай!» — он сунул книгу мне в руки, и тут же его отвлекли входящие в ресторан посетители. Не желая показаться невежливой, я взяла Омара Хайяма и села на свое место.
Ресторан начал потихонечку заполняться; неподалеку от меня устроились мужчины, разговаривающие на фарси. Скорее всего, они знали хозяина ресторана и поэтому обсуждали совершенно не касавшиеся пищи дела — во всяком случае, так мне показалось, ибо один вдруг вынул из кармана список, напоминавший меню, и начал обсуждать его с хозяином ресторана, а тот стал на этом листке что-то писать.
Затем оба заспорили. Другой, черный и некрасивый, со шрамом над верхней губой, уставился на меня и начал напевать какую-то песню. Я почувствовала себя неуютно, единственная посетительница, сидящая в одиночестве, с дополнительным столовым набором и перевернутым пустым бокалом вина.
Наконец еду принесли. На что я надеялась? Что рядом с персидскими блюдами, сложными ароматами и простонародной болтовней на фарси стану ближе к нему?
Я потянулась через весь стол и перевернула пустой бокал, а затем положила немного еды на вторую тарелку (шпинатово-баклажанную, коричнево-зеленую, пряную смесь), создав впечатление для тех, кто войдет в ресторан, что я не одна.
Может быть, мой спутник получил срочный звонок на мобильный и вышел на улицу, чтобы завершить деловой разговор.
Только я закончила возиться с тарелкой, как мне показалось, что спинка стула напротив меня покачнулась, как будто там кто-то сидел. Если бы он сейчас здесь появился, я бы все отдала!
Слезы выступили у меня на глазах и «его» бокал напротив меня заискрился.
Мне казалось, что он рядом со мной — и это ощущение причиняло мне одновременно и счастье, и боль. Я вспоминала его коротко подстриженные, жесткие, так никогда и не поседевшие волосы, прямую спину и непринужденную манеру держаться, сшитые на заказ мягкие туфли, теплый пиджак и глаза, и эти воспоминания уводили меня в иной мир. Все его прошлое, знакомое мне лишь по рассказам и фотографиям, проходило передо мной. Вот он сидит на стуле в полосатой рубашке, с «Ролексом» на запястье и задумчивой сигаретой, только-только открыв новую галерею недалеко от «Челси-отеля» и посему полный ненапрасных надежд (фотография номер один, которую я сохранила у себя на компьютере и обычно открывала в самые светлые, оптимистичные дни). Вот он прохаживается с художником Арманом Фернандесом по другой галерее, поправляет маятник галстука, стоит спиной к его золотому монохромному полотну (фотография номер три, которую я обычно открывала лишь вместе с другими, так как сама по себе она не вызывала у меня как-то определенно окрашенных чувств). Вот фотография номер девять, где Садег сосредоточенно отрезает кончик сигары, сидя в хипповом ресторанчике на Вустер стрит, куда он привел арт-критиков и ассистентов после опенинга выставки Оппенхейма — эту фотографию, будто в предчувствии слияния с ним, я всегда открывала незадолго до фотографии десять. Вот фотография десять… десять… десять… я задыхалась… мысленно я их перебирала, и Садег сходил с каждой из этих застывших в памяти фотографий и садился передо мною на стул.
Для ничего не подозревающих людей в ресторане я была обыкновенной посетительницей, одинокой чудачкой, женщиной, не нашедшей себе кавалера — но во мне жило волшебное ощущение и трепетали бабочки в животе… Десятое фото звало и горело, и неожиданно я почувствовала неудобство, будто оказалась, в белой ночной рубашке и полусонная, на сцене у всех на виду… Мне захотелось сбежать, укрыться одной в своей комнате, но вдруг, вдруг… вдруг меня захлестнуло странное теплое чувство: я поняла, что пришла в ресторан, чтобы встретиться с ним.
Если бы сейчас ко мне подсел кто-то, хоть слегка смахивающий на Свет Любви, я бы приняла это как должное, ни секунды не сомневаясь в том, что он подослал мне своего двойника. Не заботясь о том, что обо мне могут подумать, я стала оглядываться по сторонам в поисках этого двойника, но никого и ничего не увидела, кроме огромного панно на стене, изображающего девушку, протягивающую цветок через ручей пожилому мужчине, и трех холерично хохочущих персов за соседним столом.
Изображенная на панно юная девушка с пожилым мужчиной, из-за очевидной разницы в возрасте, явно была аллегорией нашей любви, и мне остро захотелось впрыгнуть прямо в эту картину, в этот нарисованный плоский ручей. Я вдруг поняла, что адрес этого персидского ресторана — 555 Эль Камино Реал — почти совпадал с адресом бывшей галереи Садега в Нью-Йорке. Может быть, у персов 555 значило «счастье»? И тогда я сформулировала в уме вопрос, решив, что ответ на него станет для меня знаком, своеобразной подсказкой, мерцающим маяком.
Долго я пыталась улучить момент, из-за стеснительности проглотив все слова и опасаясь случайных потусторонних помех, злокозненных заусенцев, непредсказуемого сбоя в ответе, но наконец, когда официант подошел в очередной раз, я решилась. Молодой перс (все они в этом ресторане выглядели одинаково, будто братья, и я не могла вспомнить, это был первый или второй), неловко, как-то боком, приблизившийся с большим подносом, уставленным разнообразными пряностями, сообщил, что это «подарок от ресторана» и кивнул в сторону кухни и закрывающей вход на кухню роскошно расшитой шторы с золотыми кистями, из-за которой в этот момент высовывался другой молодой человек (первый официант). Тот внимательно следил за происходящим и, поймав мой взгляд, кивнул головой, как бы подтверждая то, что сказал второй перс, а может быть, давая понять, что уже меня знает и со мной говорил.
Садег как-то заметил, что открывая новое дело, всегда нужно «прыгнуть выше своей головы», и я пришла к мысли, что владельцы ресторана, видимо, пытаются завлечь меня своими непрошенными подношениями. «Ауар комплиментс», — повторил второй перс и ловко выудил откуда-то два внушительных сахарных конуса, заявив, что это традиция (что за традиция, мне не удалось понять из его уклончивых объяснений, но он делал все так деловито и ловко, что мне ничего не оставалось, как наблюдать).
Тем временем второй перс тер куски сахара друг о друга, как будто пытался из них высечь огонь, и мелкие кристаллики сыпались на поднос будто метель (а оттуда, в свою очередь, вверх взметались чаинки), а из-за расшитой шторы за ним наблюдал другой молодой человек (первый перс), и я, продолжая репетировать в уме свой вопрос, подумала, что этот молодой человек просто наблюдает за сноровкой второго, и опять запуталась, кто из них был первым и кто вторым, и в определенный момент мне показалось, что с ними обоими я уже говорила и в ресторане этом тоже уже когда-то бывала, и даже девушка с цветком и ручьем, тянущаяся к пожилому мужчине на огромном панно, мне очень знакома — но, с другой стороны, если приготовление пищи занимает у них чуть ли не сорок минут, неудивительно, что я уже все тут изучила, так и рождается de ja vu — наконец, улучив момент, когда другой молодой человек, который держался за штору, внезапно обратился к кому-то еще, мне не видимому и находившемуся, очевидно, на кухне, я все же задала свой вопрос.
«Что Вы сказали?» — переспросил Второй Перс и даже перестал тереть друг о друга желтоватые, крупные конусы. Он держал эти конусы в руке и как бы за поддержкой оборачивался ко Первому Персу со шторой, за спиной которого уже появился третий молодой человек. Все они выжидательно и приветливо уставились на меня, и тогда я с надеждой повторила вопрос: «Ваш ресторан располагается в доме под номером 555. У меня был знакомый из тегерана, открывший бизнес в здании под этим же номером. Что это число значит для персов?»
«Подождите, я сейчас узнаю у хозяина магазина», — приветливо ответил молодой человек и, опять оглянувшись на шторную братию, возобновил свою деятельность, продолжая тереть конусы один о другой, а затем деловито оглядел и красивую белую скатерть, и поднос с разнообразными пряностями, и лежавший на краю стола и позабытый мной игольный набор, соседствующий с незаинтересовавшей меня книгой Омара Хайяма, и пробормотал себе что-то под нос.
«Что, что вы сказали?»
«Да вот зеркало-то я и забыл!» — сказал он и я увидела, что второй официант уже стоял рядом и протягивал зеркало, и тогда первый официант взял у него зеркало и поставил на стол. Потом он зажег две стоявшие на столе свечки в массивных подсвечниках, и я увидела в зеркале отразившиеся там огненные язычки.
Все взгляды в ресторане — или, может быть, это мне только казалось — теперь были устремлены на меня. Три перса напротив уже не смеялись, а смотрели серьезно. Я знала, что сейчас у меня будет ответ.
Молодой человек еще раз деловито оглядел стол, удостоверившись, видимо, что теперь все на месте, ткнул пальцем в зеркало, указав, видимо, на огненные языки и мое отражение в нем, и отправился зачем-то на кухню. Вскоре он вернулся с ответом и, прежде чем внять ему и понять, что же такое он говорит, я вся сжалась, ожидая, что Садег заговорит со мной и передаст важное сообщение и что стул напротив меня двигался не случайно, но вместо философских суеверий, глубокомысленных истин или зашифрованных, наполненных мистикой фраз, услышала:
«Никакого особенного значения в этих трех цифрах нет».
* * *
Герпетолог Доден болел ДЦП.
Детский церебральный паралич полностью искривил его ноги, и он часами просиживал в кресле, разглядывая не нуждающихся в конечностях змей.
Несмотря на ужасную хворобу, ему удалось познать семейное счастье: он женился на девушке, которая горячо любила его, несмотря на недуг, и которую он тоже безумно любил. Девушка эта вскоре заболела туберкулезом и умерла, а он, тоже страдавший туберкулезом, почти сразу последовал за ней в могилу.
Им обоим не было и тридцати.
Зеркало номер 00
До сих пор задаюсь вопросом: для чего я живу? Почему именно меня выбрало провидение для того, чтобы я жила; почему оно, послав мне любимого человека, разрешило воспользоваться этим даром всего лишь несколько раз, но так и не привело меня к смертельной черте, подарив безболезненную, довольно беспечную жизнь?
Слезы наворачиваются на глаза, когда я понимаю, чего избежала… после нашей первой встречи прошло уже десять лет, и сейчас мне, возможно, оставалось бы жить два-три года, даже при нынешних лекарствах и великолепных врачах, а ведь мне всего тридцать пять!
II
Суй-Вей Чу
Чужое окно
Пришла пора снять завесу с очередного зороастрийского зеркала. Это зеркало не имеет почти никакого отношенья к Свету Любви, но имеет отношение к героине рассказа. Отстранимся и попробуем поведать события последних дней. Ржет довольная лошадь, пластмассовый маг в звездном синем плаще загадочно выглядывает из своего домика, игрушечный рыцарь упал, а Винни-Пух с Пятачком лежат забыто в углу. Несмотря на то, что у героини рассказа есть своя дочь, похожая на нее как две капли воды, героиня однажды имела неосторожность заглянуть в чужое окно.
В ее окне была размеренная, хотя и небогатая жизнь, пыль в углу, двухлетний ребенок, панически боявшийся пылесоса, груда наваленной на невыброшенные компьютерные мониторы одежды, сломанная кукла, которую никто не желал починить, спустившиеся шины прогулочной детской коляски, которым так и не дали глотка свежего воздуха.
Хозяин, грузный грек, мало заботился о косметическом убранстве квартиры, позволяя пакетикам с чаем пускать в кружках ростки всевозможных цветов, оставляя без вниманья плиту, превращающуюся, от налипших на нее рисин, сушеных горошин и засохших жирных лужиц бульона, в находку для археологов: все это его, озабоченного только концертами полузабытых блюзменов, не волновало — не интересовался он и отсутствием собственного угла у любимой, которая вынуждена была работать над статьями ночами, когда все засыпали, но зато сокрушался по поводу тяжелой судьбы и жизни дряхлых или просто умерших музыкантов, — «которые были настоящие гении и никто им не помогал».
Любимая, чьи литературные произведения он, грек, прочесть не мог, не зная русского языка, иногда спрашивала у него, считает ли он ее гениальной, но он всегда отвечал, что для того, чтобы ответить на этот вопрос, ему надо сначала прочитать ее тексты и поэтому слова «гений» в ее адрес произнесено не было, и она продолжала его ревновать к вялым концертам живых и активным легендам о мертвых.
Грек с возлюбленной ютились в крохотной комнатушке с пятнами на ковре, которые оставляла их дочь, любящая швыряться едой и переливать виноградный сок из блюда в стакан и обратно, и ничего не делал для того, чтобы что-нибудь изменить: дела в его магазине по продаже антикварных вещей, в магазине, забитом вещами, шли очень плохо, вернее, вообще не шли, но он говорил: «Ну что я могу сделать? Значит, такая судьба».
Несмотря на то, что на прилавке были разложены такие разнообразные вещи, как ржавый серп или подобранные где-то подковы, нитки бус, когда-то обвивавшие, подобно змее, шеи красавиц, а также мышеловки, пресс-папье, стаканчики для карандашей с выгравированными на них именами давно развалившейся фирмы, набор черепаховых гребней или покрытый пылью горшок, на который почему-то был накинут шелковый шарф, никто вещи эти не покупал. «Труссарди», — гордо говорил грек, кивая на шарф, но тряпочка с названием фирмы давно была срезана бритвой, так что нельзя было проверить, действительно ли это так.
Пока грек просиживал штаны в магазине, возлюбленная его вынуждена была, несмотря на свои увлечения журналистикой, проводить все свое время в стартапе, разрабатывающем компьютерные программы для банков. Однажды, в обеденный перерыв, она зашла в его магазин и, бесцельно роясь на полках во время бесцельных же, давно не удовлетворяющих и ставших рутинными пререканий, заметила там пыльный пенал с нарисованной на нем Китайской стеной.
На фоне стены стояли пожилой китаец и девушка, и под ними было что-то написано — но сколько возлюбленная грека ни спрашивала и ни теребила жителей небольшого Чайнатауна в Оклэнде, ни просила расшифровать, что означает эта китайская надпись, никто так и не смог ей ничего объяснить…
Когда она попыталась завести разговор с греком об этом странном пенале, он, не верящий ни в магию, ни в покупание для дочери пластмассовых лошадей (он ей вообще ничего не покупал, просто приносил какую-нибудь безделушку из собственного магазина, тот же затупленный ржавчиной серп или игрушечный деревянный топор), сказал, что, вполне возможно, ей нужно обратиться к психологу, но его возлюбленная все больше погружалась в себя, вдруг начав ассоциировать своего босса (а ее босс был китаец по имени Суй-Вей Чу, и у него в кабинете висела фотография Китайской Стены) не только с изображением на пенале, но и со своим умершим персидским любовником, чей портрет все еще стоял на ее рабочем столе.
Пару раз она, еще надеявшаяся, что грек может спасти ее от попадания в иную плоскость (она этого и хотела, и не хотела), пыталась объяснить ход своих мыслей: в любимом романе Света Любви главный герой встречает персонажей из прошлых жизней, включая женщину с внеземными глазами, в которую безнадежно влюблен и которая предстает перед ним в разных обличиях бессчетное количество раз. Ее-то он потом и убивает, а сам проходит через ряд превращений, становясь то полным сил продавцом, то дряхлым старьевщиком, и единственное, что напоминает ему о прошлых жизнях, — это тот самый пенал со странным рисунком, на котором неизвестный художник нарисовал женщину с неземными глазами, но сколько раз возлюбленная грека ни напоминала греку об этом персидском романе, сколько ни пыталась провести параллелей между своим умершим персидским любовником и китайским начальником, а также между грузным греком и дряхлым старьевщиком, грек делал вид, что до него ничего не доходит, а однажды, услышав в очередной раз набившее оскомину выражение «мой персидский любовник», схватил первый попавшийся горшок с кухонной полки и, запустив его в стену, разбил.
Не веря в сверхъестественные силы, грек отшатывался от амулетов и «спасительных» глаз, но, по прошествии некоторого времени (возлюбленная все больше от него отдалялась и проводила целые часы, разглядывая китайский пенал и потирая пальцами его мягкую кожу, как будто хотела протереть там дыру), он стал повторять, что над этой работой «повисло проклятье», и начал умолять ее оттуда уйти (особенно когда застал ее за сравниванием фотографии китайского босса с портретом умершего перса), но его возлюбленная не могла уйти зная, что обязанность обеспечивать семью лежит всецело на ней, и потому, что перед глазами стоял Китайский Пенал.
……………………………………………………………………………………
Неосмотрительно заглянув в чужое окно, наша Героиня навеки привязалась к тем, кто жил в этом доме. Она вглядывалась в них путем прочитывания их журналов на Майспэйс, блогов на Френдстере, разглядывания фоток в Фэйсбуке. Некоторое время окна Интернета, принадлежавшие обитателям этого чужого дома с чужим окном, как бы заменяли само окно, но затем, вглядевшись в одинокого мужчину, взращивающего девятнадцатилетнюю дочь, играющую в очарованной смертью металлической группе, она поняла, что это и есть ее дочь. Не та, двухлетняя, которая жила в ее собственном доме, но та, девятнадцатилетняя, худенькая, маленькая, невысокая, узкоглазая, с длинными волосами, воображающая себя фемме-фатале, учащаяся в арт-институте и рисующая змей и лошадей… Ситуация, разумеется, ухудшалась тем, что люди за этим чужим окном и не подозревали о том, что вдруг нашли новую мать и жену, однако, наша Героиня была уверена в том, что как только они увидят ее, они сразу узнают ее, так что время и пространство, некоторое время разделяющее их, уже не будет иметь никакого значения.
Находиться в одном окне (сожитель-антиквар, двухлетняя дочка) становилось нестерпимо, как только сквозь эту напускную фальшивую накипь начинало просвечивать иное окно: муж-китаец, девятнадцатилетняя дочка, и их небольшой дом, куда она направлялась теперь после работы, ездя туда-сюда и нарезая вокруг этого дома круги, вглядываясь из машины в освещенное пространство на втором этаже, где свои одинокие вечера — дочь была на репетиции очарованной смертью металлической группы — коротал он в окружении американских литографий и китайских картин.
Ее немного удивляло, что начальник-китаец реагирует на нее всегда так непредсказуемо, то буквально кидаясь с объятиями, то чуть ли не притворяясь, что вообще не знает ее; возможно, подобное поведение было обусловлено тем, что он боролся со страстью, но одновременно боялся и за карьеру, однако, наша героиня объяснила это себе совсем по-другому: он тоже осведомлен о прошлых жизнях и о покончившем с собой персидском литераторе Х., и теперь то входит как сомнамбула в эту известную только им двоим плоскость, то выходит из нее и сразу же обо всем забывает.
Однажды он опять вспомнил и это вылилось в сладкий, приносящий ей удовольствие эпизод: после работы они вышли из здания вместе, и Суй-Вей Чу указал ей на машину: вот там запаркована. Она подошла к своей, сняла красный предохранитель с руля, он в тот же момент симметрично снял свой, зеленый.
Она вырулила со стоянки, он ехал за ней в темных очках.
У нее в машине играла классическая музыка, Гайдн, и она знала, что и у него играет та же самая музыка. Просто знала и все, потому что их машины ехали под этот оркестр, медленно тянулись по индустриальному пустынному городу под этот оркестр, медленно плыли по невесомым простыням безлюдного города под этот оркестр; го рода, где были только она, с постепенно взмокающим телом и дрожью в руках, и он, подобно змее, пристально глядя ей в спину, чтобы не упустить, чтобы, один раз захватив бульдожьей хваткой, уже иметь: перед глазами, в машине, в индустриальной безлюдной постели, просто в уме.
Этот заброшенный город им уже становился родным.
Глядя в зеркало и видя его застывшее, как бы замкнутое страстью лицо она осознавала всю невозможность, всю греховность, всю близость этой затеи. Его машина была позади: два или три метра. Невидимая веревка; повисшие в воздухе, как фонари, феромоны; она была в его власти, машина ее замедлялась, машина его замедлялась, он был в ее власти, улицы города постепенно начинали напоминать Нью-Йорк, потом Санкт-Петербург, где она родилась, Гонконг, где он жил; ей хотелось, чтобы тут из неоткуда появились хутонги, маленькие китайские переулочки, куда можно заехать, и ни тебя, ни его уже никто никогда не найдет.
Но это был всего лишь эпизод; пока больше ничего не случалось, и она ехала к себе домой, к своему антикварному грузному греку и ставшей казаться не своей маленькой дочери (ведь всего через несколько улиц у нее была другая, своя.) Она просыпалась каждый час, каждую ночь в своей неухоженной комнатушке, где под боком спали грек и двухлетняя дочка, и ей казалось, что даже через четыре квартала она чувствует дыхание своей новой китайской семьи. Она знала эту девятнадцатилетнюю девочку, которую в двухлетнем возрасте покинула мать (так китайский босс Суй-Вей Чу, жалуясь на одиночество и приглашая ее в гости, однажды сказал), как свою дочь. В то же самое время ее собственная, двухлетняя дочь, в реальности не переставала быть ее дочерью — но становилась как бы нерелевантна, как будто она была из иного временного пласта.
Героиня вглядывалась в это чужое окно и знала, что все там, за этим окном (муж-китаец и играющая в «металлической» группе узкоглазая, лунолицая дочь), принадлежит ей, и надо только узнать, где находится дырка в пространстве, где именно располагается таинственный прорез в стене, где спрятан глазок, при помощи которого можно подглядывать за другими, где в толще времени скрыто отверстие, через которое можно просочиться и обнаружить себя в другом доме, в чужом фатально и радостно манящем окне.
……………………………………………………………………………………
Героиня понятия не имела о том, что официанты над ней посмеялись, и в шутку принесли ей поднос с семью различными специями, а также два свадебных канделябра, поставив их по обеим сторонам «зороастрийского» зеркала — народу в ресторане было немного, делать им было нечего, и покоя не давал тот факт, что женщина может находиться в ресторане одна.
Поэтому они исполнили все свадебные ритуалы и поженили двух находящихся в зале людей. Одну, молодую женщину в белом платье, они видели перед собой — погруженную в свои мысли, теребящую в руке набор с иголками (этот набор и послужил начальным толчком) и затем напряженно глядящую через стол, на стул, где никто не сидел. Второго, немолодого мужчину, они просто представили, причем у каждого перед глазами не пойми почему был один и тот же образ (может быть, дух Света Любви действительно спустился на кухню и нашептал что-то каждому на ухо).
Видя молодую женщину, накладывающую еду на пустую тарелку, стоящую на другом краю стола, официанты просто не смогли удержаться от шутки и сразу же принесли все остальные причиндалы персидского свадебного ритуала, включая две сахарных головы, которые стали потирать друг о друга, а роль «Корана» выполнял лежащий на столе «Омар Хайям».
Героиня же везде искала знаков, но, не будучи знакома с протоколами и процедурами потусторонности, безрезультатно копалась в цифрах и датах, не осознавая, что как раз в тот момент, когда она получила ответ «никакого потаенного смысла в этих трех цифрах нет», происходило великое таинство, и она навеки была соединена с тем, кого так сильно любила.
Теперь она, не подозревая об этом, действительно попала в черную дыру, в дырку в пространстве, угодила в другое окно.
Она стала — сама об этом не зная — женой Света Любви.
И поэтому все живые мужчины разлетались от нее будто моль.
* * *
Рафинеск, находясь в Америке, гостил у друга-художника, и однажды ночью, уже надев пижаму и неуклюжий колпак, заметил огромную моль, которую тут же и постарался прибить оказавшейся в комнате дорогой скрипкой.
Потерявший разлетевшийся на куски, инструмент, друг Рафинеска отплатил ему жестокой монетой. Он подарил Рафинеску литографию придуманной рыбы, которую Рафинеск, у которого не возникло ни малейшего подозренья в подлоге, с видом знатока описал.
В 1815-м году родившийся в Константинополе Рафинеск перебрался в Америку, после того как умер его маленький сын, названный в честь шведского натуралиста Карла Линнея; однако, неудачи продолжали преследовать эксцентричного ботаниста — корабль, на котором он плыл, затонул и, хотя Рафинеску и удалось выплыть живым и здоровым, он потерял шестьдесят тысяч ракушек, весь гербарий и пятьдесят набитых книгами сундуков.
Найдя работу в университете в Кентукки, Рафинеск рассорился абсолютно со всеми и вновь отправился в странствия; ходили слухи, что он проклял университет, так как почти сразу же после его скороспешного бегства ректор университета скончался от малярии, а главное здание сгорело дотла.
Несмотря на все свои достижения в зоологии, ботанике, эволюционной теории, антропологии и лингвистике, на похороны Рафинеска, добитого раком желудка, пришла лишь горстка друзей, а часть его коллекции угодила в помойку.
Все перечисленные в «Зеркалах» ученые и герпетологи прекрасно разбирались в классификации видов и могли описывать созданных Всевышним тварей, но ни своими коллекциями и литографиями, ни уверенностью в том, что они наконец достигли успеха и докопались до истины, сделав кучу важных открытий, ни вымышленными историями и придуманными рисунками несуществующих рыб или птиц, ни научными трактатами с вкраплениями нравоучений, они не смогли избегнуть судьбы и не смогли стать затейливее холоднокровного, хранящего змеиное молчанье Творца.