[219]

Кондуит и Швамбрания

Никто не возится с письмами, никому не нужно и ничего не хочется — только вчера выстрелил себе в сердце и, очнувшись уже наблюдательным и любопытным соглядатаем, решил перебрать пыльные конверты в коробке из-под сандалий, лёгких и прочных, как сами послания. Без удивления обнаруживаешь, что не имеешь никакого отношения к происходящему. А всё же пленяешься каждой новой цидулькой. Начинался этот рассказ у Набокова так: С этой дамой, с этой Матильдой, я познакомился в мою первую берлинскую осень.

Точёная (отточенная) цифирь дат, ещё в европейской нотации, от тридцать первого августа до последнего сентября девяносто девятого. Да, дат нет (дада, сразу в вечность). Пространство переписки ограничено временными рамками академического года с благословенными каникулами. Всегда приходится пользоваться бумажным подсказочником для августа — восьмой месяц, последний день, дети в школу собирались, мылись, брились, похмелялись.

Всё как в школе. От тридцать первого августа, когда гладится крахмальный белый фартук и вечером собирается ранец с книгами, до конца следующего сентября, год учёбы с летними каникулами, год воспитания чувств. Как придя в школу несмелая ученица влюбляется в нового учителя географии, как ведёт конспект и пишет записки. Как серьёзно и тонко перенимает наставления, как сам учитель становится учеником, как паритетно пикируют на уроке их разлинованные самолётики под удивлённые взгляды класса, как просят передать через ряд парт треугольник записки. Как приподнимается над доской карта России и под ней оказывается карта Америки, как кратчайшее расстояние между двумя бусинками городов есть рукопожатие. Как шушукаются одноклассники, уча новые имена и страны, как галопом проносятся Европы и Северные Штаты. Как перепалка плавится жарким косогором и стопка писем становится цельным слитком, «единым дискурсивным полем», как, замерев, сидит класс, давно потеряв нить рассказа, — нам этого ни по чём не выучить. Как в Школе.

Аркадий Трофимович Драгомощенко родился. И жив. Ровно то же произошло с Маргаритой Меклиной. Оба стали авторами текстов, невзирая на гендерные невзгоды. Если случайный любопытствующий не удовольствовался такой подобной лапидарностью и лениво листает это предуведомление в поисках дотошных объяснений — то на, возьми их поскорей:

Это —

Переписка двух людей

Переписка двух людей разного пола

Переписка двух людей разного возраста

Переписка двух людей разных стран проживания

Одеталим.

Это —

Переписка двух реально существующих людей

Переписка двух литературных персонажей

Переписка двух очень литературных персонажей, которые снимают свои профессиональные маски

И не могут их снять

Метапись физики

The medium is the message, утверждал Marshall McLuhan. Сообщение — это его носитель. Непонимание этой максимы началось с Умберто Эко. Если же убрать все задоринки, то объяснение таково: человек мыслит невербально, и язык несёт наше послание. Мы изменяем содержание, прилаживая его под слова, versus, под носитель, который изначально вторичнее мысли. Информация постоянно инкапсулируется, вкладывание внутрь следующего носителя, словно в матрёшку матрёшка. Электричество — это чистый носитель, безо всякого сообщения. Передав ток с определённой частотой, мы получим сообщение. Поместив в файл, оно будет позднее напечатано на бумаге в виде слов. Которыми мы пытаемся выразить мысль. Которая невыразима.

С изобретением книгопечатания все наши слова живут в пространстве страницы. Страница листается и делится на абзацы, сшивается в книги и загибается уголком. С изобретением Интернета, где текст представлен единым блоком, мы меняем наш стиль, подравнивая длину выраженной мысли под размер экрана. Гипертекст даёт новую модель ссылочного аппарата, где ссылка стала уже не референтом, но активно влияющим на содержание элементом. Носитель информации меняет её структуру. Содержание вкладывается в среду передачи. Иголка в яйце и яйцо в утке и утка в воздухе. Адресат — стреляющий охотник. Адресат — читатель, он открывает книгу, открывает полученный файл, потрошит содержимое, впитывает, что может.

До Платона носителем информации были изустные поэтизированные предания, установления обыденной жизни, воспринимавшиеся и использовавшиеся вполне функционально. Поэтизированными, впрочем, эти руководства мы называем с позднейших позиций, когда носитель сообщения (стихи) стали историей, и так стали искусством. Когда Платон стал разрабатывать энциклопедию, подразделив отрасли знания идеями, и стихи перестали нести утилитарную функцию, они стали искусством — тем, что мы теперь называем поэзией. Природа стала объектом описания искусства, только став историей. Когда город стал явью — природа стала буколикой, прекратив быть каждодневным окружением.

Перед нами письма, набранные на компьютере и посланные электронно. Теперь они напечатаны на бумаге. Среда их обитания (и восприятия) многожды сменилась. И этот обратный для писем процесс представления требует отдельного осмысления и анализа. Эти письма не писали чернилами (не печатали на машинке, что, впрочем, тоже было революцией media) и не отсылали в конвертах. Письма, вещь столь интимная, что оно дала название двум специальным видам нарушения норм — 1.перлюстрации и 2.подлогу, оказываются перед глазами читателя, искушая его к первому нарушению. Узаконено нарушая, и читая письма с одобрения обоих авторов, он начинает автоматически подозревать их во втором.

Техногенностъ или honey, <<т hungry

Аркадий Трофимович размышляет: «Распределение текста на QWERTY (или по-русски сказали б „ФЫВАПР“) переходит пунктирно на пурпурно-хлопковый лист, соответствуя „по птичьи распластанным отпечаткам ладоней“. Фиолетовые руки на эмалевой стене полусонно чертят звуки в звучнозвонкой тишине Брюсова соседствует с фонемой Маяковского закваса ФЫВАПР. Стандартными обозначениями русских раскладок являются ЙЦУКЕН и ЯШЕРТЫ. Драгомощенко, давая собственное обозначение, и выбирая колонку букв, одинаковых для любой раскладки, скрывает тот факт, что у него клавиатура именно ЯШЕРТЫ, то есть — фонетическая раскладка, ориентированная на человека, работающего в основном с латиницей, сейчас достаточно редкая. Насколько иная раскладка клавиатуры влияет на инакость текста — задача для мат. лингвистов, мы же отметим совпадение „фонетичности“, звукописьма текстов со средством их ввода».

Двадцать первый век возродил эпистолярий как массовый жанр, уничтожив его литературность. Переписываются все — и в лёгкости посыла, в нетрудности отправки доставки вскрывается настоятельная потребность переписываться, строчить, отправлять пакет за пакетом. Когда-то провинциальные и не только (но провинциальные особо рьяно) девицы вели альбомы, в которых заезжие офицеры писали стихи и эпиграммы. Одоевцева рассказывает, как Тэффи вспоминала виденный ей якобы стих в таком альбоме: вижу-вижу девку рыжу, да и ту я ненавижу. Улан черкнул, что смог. Нас же скорее интересует в этом примере снижение качества текста послания при его популяризации, его выхолащивание в массовости — по времени это серебряный век русской поэзии.

В каждодневной переписке вырабатывается особая телеграфная манера письма — деловая лаконичность с цветущим пустозвонством. Два этих полюса весьма органично перемешиваются в густую смесь, которой повсеместно заполнена сколько-нибудь интеллектуальная эпистолярность. Используются сокращения, упрощённая модель пунктуации, неканоническое написание слов («сейчас» становится «щас», «купаться» — «купаца»). И это не вульгаризиция материала, а прилаживания скорости мысли к скорости набора и к скорости доставка — всё должно быть мгновенным. Оттого дат и нет. Live fast, die young and have a nice corp.

Переписка Аркадия и Магарита — это роман избытка. Идеальный эпистолярный роман, когда отправка более не связана с почтовой станцией (У Ричардсона Кларисса пишет писем по пять в день разным лицам, а Лавелас отвечает ей с такой скоростью, что у адресатки создается впечатление — «этот человек просто живет у места пересылки»). Теперь письма доставляются адресату мгновенно, без проволочек и смены почтовых лошадей. Пауз нет, раздумий над ответом нет, письма стала короче, чётче и близятся к традиции устной речи.

Однако Аркадий Трофимович с Маргаритой выступают людьми неискушёнными в ежедневном волейболе записочек и пишут сочные, полноценные послания без оглядки на лёгкость клавиатурного copy-paste, без той аберрации стиля при использовании компьютера, о которой писал Умберто Эко давным-давно — и опять был не прав.

«уже очевидно, что эта поспешная записка не застанет Вас у монитора, — время течет по иным кривым, нежели в истории русской словесности — Вы уже вошли в роговые врата, я же, напротив, давно сижу перед монитором, щелкая бесполезными зубами и толком не зная, с чего этот день начинать, всячески оттягивая какое бы то ни было на этот счет решение».

Два автора забредают в Интернет, и, очарованные лёгкостью пронзания границ и сред и беспрепятственностью посланий, заполняют поля То: и From: чтобы самим навсегда остаться носителями своего сообщения. Идеально прозрачная среда пропускает без искажений и стиль, и сообщение. Электронная почта оказывается чистым медиатором, надёжным посредником — ровно ту же историю повторили бы запылённые вестовые и залитая сургучом бумага. Перед нами не выдуманная история (усомнимся позже), не тщательные намёки «романа в девяти письмах» и не Кларисса Гарлов (как её правописал Пушкин) с гуттаперчевой добродетелью, а живая переписка, лишь благодаря электронным бомбардирам достигшая скорости перепалки и чудом не вобравшая черт спешки.

Прорезая среду, сообщения авторов остаются неизмененными, и мы прочли бы их на бумаге или в конверте точно такими же целостными и полными жизни. Впрочем, живость этих посланий — живость идеальная, несбыточная. Все демонстрируемые приёмы, сама методология письма осталась словно бы функциональной, несущей нагрузку по обмену информацией, тогда как переписка давно современная приобрела совсем другие черты: по почте приходит реклама (нужная и ненужная), анонсы предстоящего селекторного совещания и ссылки на смешные картинки. Утилитарное сегодняшнее сообщение состоит из коротких и ёмких максим (чаще одной), вроде подсмотренного письма: honey, <<т hungry. Всё, вот новая романтика и новая ёмкость — которая, тем не менее, пока несёт прагматическую функцию и ещё не стала ни искусством, ни историей.

«POP3» выступает полновесным антонимом роману индийского журналиста Jerry Pinto названному Inbox/Outbox, где на сайте попросту были видны содержания обеих папок, и куда даже можно было послать письмо — воистину интерактивный роман, впрочем, и в нём была интрига — уехавшая в США на учёбу девушка героя, где она хочет стать журналистом, и герой, уже являющийся журналистом и мечтающий стать романистом. Где всё было сиюминутно (интерактивно) и теперь уже не отыскать и следов этого эпистолярия на бесконечных просторах Интернета.

Где начало того конца, которым оканчивается начало?

Переписка в романе походит время, которое делится на два: время Большое и время Малое. Рита Меклина говорит о Большом, геологическом, вселенском времени, Аркадий Драгомощенко — о малом, персональном времени каждого.

«Человеческие часы (биологические, „Сейко“, и т. д.), а также память, кажутся мне слишком миниатюрными, предназначенными для персонального пользования что ли, чтобы попасть в поле зрения времени» Меклина
Драгомощенко

«…следует чудовищная пауза, во время которой происходит прикуривание сигареты, хождение по кухне, наблюдение отдаленного в пространстве предмета, имеющего форму вороны, создание чашки кофе и один бессмысленный телефонный звонок…».

Действие романа происходит в переплетении времён обоих авторов — во времени, уложенном кольцами и петлями. Начало разговора всплывёт позже, а ответ уже получен, прочтён. Эта обратность хода рождает ощущение (ложное) узнаваемости текста, предопределённости, предсказуемости материала. Автором писем и самим кажется, что время их двигается назад, «послания эти были как бы из времени, которое пошло вспять». Возможно, потому и позднейшим читателям кажется, что спицы велосипедного колеса закрутились в обратную сторону, возможно, что поэтому в письмах нет чисел отправки, возможно, оттого начало разговора представлено в романе позже, чем его продолжение и ни одна из тем не раскрыта полностью. Возможно, что ввиду обратимости времени, не одна из тем не будет раскрыта и здесь — но будут приотворены. Возможно, что набоковские рассуждения о текстуре времени из возможно поспешно признанного слабым Аркадием Трофимовичем романа Ада и являются отгадкой этих писем на невидимом шёлке, струящемся между перелистывающих пальцев так мягко, что теряется направление движения. В конце девяностых постмодернизму ещё постмодернистски давали кутёночьи клички, он казался юным и приручаемым, и всё на свете на самом деле было как бы возможно. Возможно даже было сперва захотеть, а после приехать в Санкт-Петербург с Иосселем на лето и читать там creative writing — т. е. доказательно возможно было повернуть время вспять и вернуться. Зациклить его.

Перед нами карточки Рубинштейна, разложенные в строго продуманном порядке.

Убранные маркеры прошлого, отметена мишура, — в кадре только текст, поля Date и Time срезаны на монтажном столе. Отсутствие сиюминутности отдаляет вполне актуальное происходящее, снятие числа отправляет событие в вечность, в свершённость. Словно к оси времени приставлена подзорная труба, и мы смотрим сквозь широкий раструб в направление узкого. Отсутствие дат облегчает чтение романа (на время отправки писем, если это не детектив, никто не обращает внимания), но ставит текст в двойственное положение — нумерованной карточки и отдельного письма. Заигрывания со временем рождают ситуацию подозрения — текст нелинеен, так правдив ли он? Нельзя ли перетасовать содержимое иначе, встряхнуть калейдоскоп по новой? Обыкновенная переписка проходит строго по прямой, от начала к концу, здесь же применяется подход, описанный в одном из писем (на одной из карточек):

«непонимание природы времени ведет к гораздо более радикальным заблуждениям — европеец представляет себе время, как если бы сидел на заднем сидении автомобиля и смотрел бы только на уходящую дорогу. Такая перспектива предлагает бесконечное уменьшение и исчезновение за горизонтом того, что было оставлено позади, но и „одновременно“ непостижимое появление вещей из неведомого/невидимого будущего в поле зрения, в поле настоящего. Здесь присутствуют конец и начало. <…> Ваджрайана полагает иную „точку зрения“ — при которой „взгляд“ направлен в точку истечения времени и слияние с актом постоянного его возникновения (творения)».

При чтении возникает ощущение вечности, бытия в истории. Огромное количество имен, высвечиваемых авторами, для большинства всегда были лишь маркерами, памятниками — и редко действующими людьми. Лин Хеджинян и Рон Хаббард, Харитонов и Виктюк, Гурджиев и Соловьёв, Жан Жене и Боулз, Эпштейн и Эшлеман и… — если приладить список всех фамилий, вовлеченных статистами на страницы, то выйдет краткий словарь современной культурной парадигмы.

Левкин стал лауреатом премии Андрея Белого. Тимур Новиков ушёл.

Слишком много материала. Слишком много — и слишком касательно — и слишком весомо. Если развеществлять сплошной поток этих фамилий, задействованных статистами на страницах, то выйдет краткий словарь современной культурной парадигмы. Остаётся лишь оставить подвешенной эту гремучую смесь имён в пространстве намёков, отсылок, референций, рефлексий.

Лучше прилежно изучать историю стран, народов и лиц, за тонкой перегородкой которых ревет ураган нашей памяти. Just a little bit a history repeating.

Феокрит придумал идиллию, продолжив традицию мимов Сафрона, Вергилий подражал, переосмысливая, Феокриту и написал «Буколики», Лонг написал «Дафнию и Хлою», порождённый всеми ими Саннацаро написал «Аркадии» и породил Сиднея, который написал свою «Аркадию», Ричардсон, написав «Памела, или вознаграждённая добродетель», взял имя и горести героини Сиднея, Пушкин написал, будто Ричардсон скучен и уныл, и сам написал «Роман в письмах», Достоевский попросту взял да и написал «Роман в письмах», а также «Бедные люди». И лишь потом пришли Маргарита Меклина и Аркадий Драгомощенко и написали роман в письмах, который, наконец, стоит прочесть. Потому что Маргарита Меклина и Аркадий Драгомощенко не писали роман. Они писали друг другу письма, обернувшиеся романом — и не тем, романом, который Ричардсона, а тем, который у Ричардсона.

Романы в письмах. Их тьма и тьма и тьма. Два основных типа: fiction, и тогда вопрос авторства снимается и остаётся вопрос смекалки, либо настоящие письма одному/многим корреспондентам, внезапно опубликованные (по тем или иным причинам: одно дело Федор Степун, пишущий жене и матери; Андрей Платонов, неуклюже меняющий имена; Кафка, его подруга Милена и его друг Макс Брод).

Из литературных романов в письмах двух различных людей на русскоязычных просторах припоминается захаровская книжка «Сергей Довлатов — Игорь Ефимов. Эпистолярный роман», но кроме большой дружбы и деталей склок, мы выносим оттуда более контекст эпохи, чем художественные достоинства текста авторов.

В случае с fiction идёт роман и впереди него выступает автор. Аккуратно выстраивающий канву, подгоняющий события одно к другому, решающий задачу покушения на текст негодными средствами. Тем не менее, роман Ричардсона «Вознагражденная добродетель» стал началом английского литературного реализма — письма были написаны, конечно, далеко не слогом гувернанток, но само бытописание и выведение бедной служанки из простой семьи, описывающей свою жизнь в посланиях родителям, стало кардинальным новаторством. То, что Саша, героиня романа в письмах Пушкина, будет характеризовать «скучно, мочи нет», было для её бабушки первостатейным авангардом.

«Опасные связи» Лакло долго оставались скандальным, безнравственным романом, были запрещены. В его письмах узнавали «подлинные» фрагменты и обвиняли в краже. Стилизация его была столь точна, и отказ от куртуазного языка в эротических сценах столь вызывающ, что роман назвали безнравственным и порнографическим.

«POP3» — первый русскоязычный эпистолярный роман, который вполне выводит традиционную переписку из привычного обихода, переведя её в плоскость авангарда. Роман не похож ни на одного из своих предшественников. Структура и стиль объединённого (хоть и разнящегося на каждой карточке) письма несёт то самое радикальное новаторство, которым когда-то был открыт реализм. С той лишь разницей, что перед нами предстаёт цветок, к которому стоит лишь присмотреться и он окажется искусственным стеклярусом, на который смотрит Соловьёв, умиляясь. Остаётся только решить: быть ли Соловьёвым или проказниками, соорудившими цветок.

Общая (сводная) стилистика романа такова, что сам В. В. Набоков оказывается если не героем, то во многом суфлёром текста. Он столь часто упоминается явно (а ещё чаще неявно), что становится третьим автором, образуя melange a trois, триумвират с расплывчатой принадлежностью реплик. «„Камера Обскура“ у меня все время путается в голове со „Смехом в темноте“» — стой, кто сказал?

Стиль выступает выразителем сообщения, проводником строчек: «Вы взолновали меня туманной интригой с генералами и лейтенантами до подземных глубин воображения… Все настолько прелестно, что я могу лишь, скрепя сердце, мыслить мир полотнами Руо и только…» — пишет автор, ему отвечают: «Напившись спитого чаю (а на самом деле — малинно-лимонного-душистого, но „спитого“ лучше звучит) и выставив решительно вперед подбородок, приступаю к письму. Шорох раздается со всех сторон: коллеги чешутся, шебуршат бумажками, кушают пышки с сырками, конфеты». В этих ёмких «кушают пышки с сырками, конфеты» Маргарита кристаллизует собственный стиль почти так же хорошо, как она описывает стиль Драгомощенко «Вы в моем рассказе уже преспокойненько ворошите ледяные хрустальные шары на улицах Петербурга — особой, специально смоделированной для этого железной палкой со специальным крюком И это еще только начало». Но, конечно, вдумчивому читателю слепит глаза и отражённый свет этого пассажа.

Набоков и его принципы построения текста руководят самим романом. Отождествление автора и героя здесь становится полным, это одни и те же персонажи, пишущие сами о себе самим себе. Литературная мистификация достигает небывалых масштабов, и уже не профессор Круг, обращается к автору строк, описывающих профессора Круга — теперь два автора строк, только и делают, что обращаются друг к другу с просьбой описать себя как можно подробнее: перестук омонимов у Меклиной, собственная тягучая амальгама слов Драгомощенко, его всегдашняя размеренность выуживания каждого слова, обстоятельность письма, которая чудесно сохраняется даже в таком признанном жанре скорописи, как электронные чудачества. «Нет, надо-надо заканчивать! Немыслимо, сколько времени я у Вас отнял!» восклицает писатель. Лукавя?

Мастер и Маргарита

— Понимаю… Я должна ему отдаться, — сказала Маргарита задумчиво.

На это Азазелло как-то надменно хмыкнул и ответил так:

— Любая женщина в мире, могу вас уверить, мечтала бы об этом, — рожу Азазелло перекосило смешком, — но я разочарую вас, этого не будет.

Маргарита глянула в зеркало и уронила коробочку прямо на стекло часов, от чего оно покрылось трещинами. Маргарита закрыла глаза, потом глянула еще раз и бурно расхохоталась.

Его усилия, в соединении с усилиями разъяренной Маргариты, дали большие результаты. В доме шла паника.

— Ты знаешь, — говорила Маргарита, — как раз когда ты заснул вчера ночью, я читала про тьму, которая пришла со средиземного моря… И эти идолы, ах, золотые идолы. Они почему-то мне все время не дают покоя. Мне кажется, что сейчас будет дождь. Ты чувствуешь, как свежеет?

— Все это хорошо и мило, — отвечал мастер, куря и разбивая рукой дым, — и эти идолы, бог с ними, но что дальше получится, уж решительно непонятно!

a) А был ли мальчик?

b) А может мальчика-mo и не было?

В этом романе слишком много вещей. Всего чересчур — географии, имён, интриги, подтекста. Это барочное обилие литературного контекста, эти аккуратные номерочки над каждым посланием — ощущаешь себя блаженным перлюстратором, отпаривающим над чайником чужие депеши и клеящим на облупившуюся стену полюбившиеся фрагменты. Его богатство дурманит. Отсылки пьянят. Стиль предлагает перечитать только что прелистнутую страницу. Этого романа так много, что кажется, будто ты его украл.

Вынесенную в подзаголовок фразу цитируют столь расхоже, что начинаешь сомневаться в существовании первоисточника и приписывать её народной молве, вкупе с красотой, спасающей мир Достоевского — у Достоевского ни в одном из сочинений не находится этой фразы, также как и в его переписке — фразы нет. Но она есть. И мальчик есть — у Горького, в «Жизни Клима Самгина».

И начинаешь думать о Агате Кристе и девяти… не политнекорректных негритятах, а письмах. Тесное, замкнутое пространство, в нём разворачивается всё происходящее, напитанные ядом и надушенные одеколоном листы, несдутая пудра сухой присыпки на свежих вензелях. В воздухе витает аромат серы.

The world is not enough

В тексте валяются обломки намёков, склеив которые, получаем вполне связное указание на искусственность, «сделанность» всего произведения. Роман начинается словами «хотя, вполне возможно, призрачность является его собственным атрибутом» сказанном по другому поводу, но учитывая концентрацию обиняков и недомолвок, вполне симптоматично открытие всей переписки «призрачностью», иллюзорностью.

Догадка о сделанности текста легко проходит и далее, когда Аркадий Драгомощенко словно бы мимоходом роняет: «Но в хорошей литературе смерть никогда не являлась подлинным концом произведения. Начало — куда ни шло». И если мы обратим страницы вспять, то придём ровно к помянутой призрачности, теням и сомнительным письмам, к слову сказать, упомянутым в тексте ровно восемьдесят раз.

Оба автора словно и сами сомневаются — да полно, письма ли это? Переписка ли? Вот, карточки веером на стол — читаем, сличаем замысел: «Иногда, <…>, я принимаюсь раздумывать над Вашим предложением касательно великого американского романа… <…> с чего бы эдакого нам начать? <…> С любовной интриги английских пациентов или же найденных в шкапу писем Гертруды Штайн <…> выбор едва ли возможен, — хочется всего сразу». И, похоже, что мы имеем счастливую возможность наблюдать «всё сразу». Когда преподносится жизнь, полная чудес и совпадений, когда искомый дом стоит напротив места покупки предшествующей машины, и дом оказывается до краёв наполненным всякой всячиной, лестницами в никуда, нарисованными окнами и фонограммами голосов, дом, архитектурно повторяющий строение самого романа, где манящее и дразнящее великолепие оборачивается кирпичной незагрунтованной стеной, оборванным концом цитаты.

Письма (письма ли? Не весь ли роман инспирирован реальными событиями и переложен в эпистолярий хохочущими авторами недели за три-четыре (выдвигаю эту нелепую гипотезу — смею выдвинуть — лишь заскобочно, тишком, и то удвоив защитный барьер)) наползают друг на друга, стена не вмещает более обрывков, остаются незавешанными только самые понравившиеся куски. «Словом, речь идет о заурядном, но от этого не менее притягательном коллаже».

Если же перед нами и впрямь озорная шутка двух Видных, то шутка определённо удалась. Приходит на память генисовайлевский текст:

«Это былое веселье: с ананасом золотым, страстью нежной, толпою нимф, щетками тридцати родов, кавалергарда шпорами, ножкой Терпсихоры, огнем нежданных эпиграмм. Это та жизнь, которая должна быть, но нету».

И подытожит расследование сам автор, впрочем, в сомнении достоверности переписки, следом приходит ещё одно, поэтому назовём его здесь просто — автор:

Нужно иногда даже и меньше знать. Иногда нужно забредать в области, где не существует никаких ответов.

P. S. «нужно тебе и мне добавить по три письма абсолютного вранья — и тонко вставить куда нужно».