Мой час и мое время: Книга воспоминаний

Мелентьев Михаил Михайлович

Часть первая. ГОДЫ 1882—1933

 

 

.

 

Глава первая. НЯНЬКА ПЕЛАГЕЯ (1882–1889)

Пятьдесят лет назад. Вечер. Сидит нянька Пелагея на старом бабушкином стуле. На столе горит маленькая керосиновая лампа. Нянька поднимает и опускает фитилек. Огонек лампочки то меркнет, то вспыхивает. Я стою у нянькиных колен. Мне скучно. Меня не забавляет огонек. Или, может быть, уже перестал забавлять. Я тяну няньку за руку — нянька, расскажи сказку! И в который раз слушаю напевное: «Сынку, сынку, Ивашенька, плыви, плыви до бережка…».

Нянька старая, грузная. Из-под тугой черной «головки» нависли седые космы волос. Она нюхает табак из желтой берестяной тавлинки, и на груди ее и большом животе густые следы табаку.

Нянька, несомненно, похожа на ведьму, которая желает схватить Ивашеньку и съесть его. Но та ведьма страшная, злая. А нянька… защитила меня сегодня своим телом, когда отец хотел наказать меня. Нянька тайно носит мне большие бутылки молока, которые я выпиваю в постели, закрываясь с головою. Тайна вовсе не в молоке, тайна в большой соске, которую нянька натягивает на бутылку, и без которой я не могу обойтись. Никто этого не понимает, кроме няньки. Все издеваются надо мной. Намазали недавно соску горчицей. Обливаясь слезами, я мыл ее. И одна нянька пожалела меня.

Мир для меня поделен на две половины — на одной я с нянькой, на другой — все остальные.

Даже матери нет в это время.

Живем мы с нянькой вдвоем в комнате, внизу. Все остальные живут наверху. У образа теплится лампада. Утром и вечером мы молимся с нянькой Богу. Я повторяю за нею «Богородицу» и прошу помиловать всех старших, братцев, сестриц и няньку Пелагею.

В комнате жарко. Кровать моя поставлена у самой печи. Пуховая мягкая перина, теплое стеганое одеяло, и сплю я плохо. Мне страшно. Я прячусь с головой под одеяло, но «страшное» ползет и туда. Мне снится один и тот же сон: по буграм и ямам, голым и безлюдным, ищет меня сгорбленный старичок Химич. В руках у него фонарь. Я прячусь от него, но он вот-вот найдет меня и тогда случится что-то роковое. Я бегу, задыхаюсь, тяжелые ноги не несут меня, нестерпимо бьется сердце, и хриплым перехваченным голосом я зову няньку. Я весь в поту. Страшно! А нянька так громко храпит и не вдруг подойдет. И долго еще я боюсь темноты ночей.

В семь лет иду на первую исповедь. Годы «младенчества» отошли. Мы с нянькой долго обсуждаем мои грехи, чтобы не забыть, в чем покаяться. Наконец я говорю, что лучше всего сказать мне: «Батюшка, я во всем грешен». Но нянька не одобряет этой формулы. Она кажется ей чем-то неугодной Богу. Иду к отцу Дмитрию, но исповедь его показалась мне поспешной и поверхностной. Отец же Авраамий исповедует долго и сурово. У него на аналое большая раскрытая книга, и он постоянно заглядывает в нее. Он-то уж ничего не пропустит. Выпрашиваю пятачок и иду еще и к нему.

Домой возвращаюсь «новым человеком». Душа омыта. Совесть чиста. Настроение торжественное, серьезное. Вот только бы не согрешить! Рано укладываюсь спать. Но Боже мой, как хочется есть! Муки голода принимают нестерпимый характер. Нянька-друг не выдерживает моих страданий, ропщет, что хотят уморить ребенка, и потихоньку накармливает меня. Увы, увы… Подвиг не свершен. Я чувствую себя упавшим на землю. Каюсь, но уже поздно.

А ранним утром — праздничное платье. Переполненная церковь. Много больших, чудесно пахнущих просфор, ибо в обычае причастнику послать просфору всем своим близким. И, наконец, трепетная, притихшая толпа перед «Чашею» и слова, навеки западавшие в сердце:

Ни лобзания Ти дам яко Иуда, Но яко разбойник исповедаю Тя.

…А нянька становится совсем старой и дряхлой. Видит плохо. Ходит с трудом. Часто падает. Я поднимаю ее, скрываю ее «старение», защищаю ее. Но в семье все чаще и чаще поговаривают о том, что пора отправить няньку к ее родным. И как-то, возвратясь домой, я не нашел няньки. Кровать ее была опустошена. Все мелочи быта ее исчезли. Сама наша комната встретила меня чуждо и неприветливо. Я залился слезами и понял все сразу. Я требовал если уж не возвращения няньки, то хотя бы свидания с нею.

Нашел я ее в маленьком домике на далекой окраинной улице. Встретились мы взволнованно. Нянька не жаловалась, не роптала. Она обнимала меня и плакала безнадежными старческими слезами. Я принес ей нюхательный табак от себя, чай, сахар, деньги — от матери. Свидание было нелегким и недолгим. Мне было неловко. Мне было совестно за себя и за старших. Но что мог поделать я! Я только многое понимал и чувствовал острее, чем предполагали взрослые. Это нередко у детей, и «это» сковывало непринужденность и радость встречи с нянькой. Я почувствовал тогда, что прежнее наше с нянькой ушло навсегда, что она и я стали другими, что чувство виновности перед ней неизбывно.

«Нет ничего в мире прекраснее звездного неба и чувства долга в человеческом сердце», — говорит Кант. В наших сердцах «прекрасного» не оказалось.

Я продолжал бывать у няньки. Беспокоился, если долго не видел ее. Но дни ее оказались считанными. Когда я как-то пришел к ней, не застал ее в живых: «Заболела, свезли в больницу, там и умерла». Где похоронили, указать не могли.

Бродя летом по кладбищу, сколько раз думал я — в какой безымянной могиле лежит моя нянька Пелагея? Конечно, я проходил мимо нее, но сердце мое молчало, оно не остановило меня и не сказало мне — здесь! Должно быть, моя детская привязанность к ней не была для этого сильна, а ее любовь ко мне не такова, чтобы преодолеть молчание могилы.

 

Глава вторая ШКОЛА (1890–1897)

В школу свел меня брат Федя. Он был тогда уже в третьем классе. Его присутствие в школе очень облегчало мое положение в ней. Мальчик был я робкий, застенчивый и не сильный, а школа гудела сотнями настоящих бойких и крепких драчунов.

Помещалась школа в старом остроге — одноэтажном каменном здании с толстыми стенами и глубокими амбразурами окон. Помещение школы было недостаточно, и младший класс занимал кухню с громадной русской печью, на которую в наказание наша учительница Мария Панкратьевна саживала провинившихся. Она же скороговоркою от частого применения одной и той же словесной формулы, выносила приговоры: «На колени, без обеда, шапку», — что означало: залезть на парту и стать коленями на выступы, чтобы было осязательнее. «Без обеда» — это было добавочное время после окончания школьных уроков: час, два и до пяти. Срок определялся Марией Панкратьевной тут же. А «шапку» она забирала с собою и передавала ее школьному сторожу. Делалось это для того, чтобы наказанный не ушел раньше назначенного ему срока. Однако сторож был умнее и добрее учительницы. Этот старый человек с большой рыжей бородою жил при школе со своей старухою. Комнатушка их была чиста, тепла и уютна. По окончании занятий, когда все расходились и оставались одни «безобедники», он, бывало, и приютит, и пожалеет, и шапку отдаст куда раньше срока. Мы понимали цену его поступка и никогда не выдавали его.

Пришел я в школу, не зная ни одной буквы, должно быть, не полистав раньше ни одной книги. Учение велось сурово. Давалось оно мне трудно. Я был в беспрерывном страхе от всего окружения. Благополучно прошедший школьный день казался мне чудом. Очень больно дрался законоучитель, отец Павел. Это был высокий тонкий человек, больной чахоткой. Его худоба и черный респиратор на губах вселяли ужас. Он бил щелчком по лбу указательным пальцем правой руки. Он не был зол, он был серьезен и вскоре умер, но в его поведении и учении было больше от грозного еврейского бога Ягве, чем христианского милосердия. Я совсем не помню, кто его заместил, а вот он остался в памяти грозной колоритной фигурой, внушающей страх, но и уважение.

Средний класс вел учитель Петр Дмитриевич. С виду это был добродушный, благожелательный человек, но уже с молитвы перед учением он проявлял свое «коварство». Держа «Часослов» в руках, он, казалось, читал по нем длинный 50-й псалом Давида «Помилуй мя Боже», но на самом же деле, зная его наизусть, высматривал невнимательных к молитве и тут же начинал суд и расправу. Он любил, набравши в течение дня партию «виновных и нерадивых», вести ее к себе через весь город домой. По дороге вся эта партия осужденных плакала или делала вид, что плачет, и громко на всю улицу взывала: «Петр Дмитриевич, простите, больше не буду… Петр Дмитриевич!» На встречных эта картина производила сильнейшее впечатление, но, жалея провинившихся, никто не осуждал наказующего, ибо все твердо верили, что «корень учения есть горек». Петр же Дмитриевич приводил толпу на постоялый двор, который содержал его отец, размещал ее на нарах и заставлял доучивать недоученное. Один раз и я посидел там. В другой же раз, дойдя до угла, откуда шла дорога домой, свернул к себе. Меня за это вначале исключили из школы, затем, оставивши на неделю без обеда, вернули обратно. Стоило это мне многих слез и страха. Пугали «волчьим билетом». Это, по общему толкованию, было такое состояние, что наказанный нигде не мог жить больше трех дней. Его никто не мог пустить к себе переночевать, и он должен был все время пешком переходить с места на место. Словом, положение рисовалось похуже положения «Вечного жида».

В старшем классе преподавал заведующий школой Михаил Прокофьевич Гончаров. Это был очень добрый и приятный человек, но пьяница. Порок этот в нем доставлял нам немало развлечений, особенно, когда Михаил Прокофьевич «выпимши» приходил в класс. Веселью и смеху тогда не было конца, и мы бывали искренне огорчены, когда приходила жена Михаила Прокофьевича и уводила его. Вся школа, не стесняясь, распевала о нем:

Михаил Прокофьевич Гончаров Просил денег у богов На починку сапогов. Боги ему отказали, С неба дулю показали.

Окончил я это приходское училище десятилетним. Научился в школе читать, писать, немного считать. Сказать правду, учили в школе слабо, но не менее слабое отношение было и в окружении к учению. Нам никто ни в школе, ни дома не прививал серьезного отношения к знанию. Это, конечно, объяснялось средою, которая посылала детей в эту школу. Из сотен учеников приходского училища на моей памяти только трое пошли в высшую школу. Все остальные закончили свое образование или этой школою, или уездным училищем, куда поступил и я.

Острогожское уездное училище было основано при Екатерине II. В нем учились Станкевич Николай Владимирович, Костомаров, историк, Крамской, художник. Было удивительно, что на расстоянии двух кварталов, в одно и то же время, существовали такие две различные по духу, направлению и уровню школы. Штатным смотрителем уездного училища был тогда просвещенный и гуманный Кирилл Григорьевич Греков, не чуждый литературе, закончивший карьеру в Петербурге. Законоучитель отец Григорий Дьяков, маститый, умный и образованный. Был он добр, внимателен и зорок. Будучи уже в университете, я бывал у него на дому и помню содержательную и живую его беседу. Сорок лет он священствовал в Рождественской церкви, глубоко корнями врос в жизнь прихода, и в неторопливой однообразной жизни был мудр, благожелателен и прост. Остальные учителя были также на большой высоте. Были старики, были молодые, но ни те, ни другие не были ни чеховскими, ни гоголевскими персонажами. Помню учителя математики Майбороду. Помню, как он рассказывал нам о картине Верещагина «На поле брани», которую он увидел тогда на выставке в Харькове. Для нас, мальчиков, глубоких провинциалов, ничего не видевших, ни о чем подобном доселе не слышавших, его рассказы были целым откровением. И когда я потом сам увидел эту картину в Третьяковской галерее, воспринял ее как дорогое видение, мерещившееся с детства.

В уездном училище мы узнали начатки русской истории, услыхали о Пушкине и Лермонтове, узнали, как велик мир и как он устроен.

Вместе со мною в училище это поступил маленький худенький Саша Лаврентьев. Я знал его раньше. Он как-то отбил меня на улице от двух мальчишек. В нем были боевые качества, которых не было у меня. В серенькой блузке из плохого сукна, от которого пахло дешевым мылом, он был храбр, отважен и ловок. Он хорошо учился. Он импонировал мне. Наша дружба завязалась на почве нашей полной «несхожести». В разгар экзаменов во второй класс Саша заболел и через несколько дней умер.

Давно это было. Многое ушло из памяти. А вот смерть этого одиннадцатилетнего мальчика, имя которого я, должно быть и не помнил бы, как не помню никаких других имен того времени, осталась в воспоминании на всю жизнь. Осталась «вечная память» о первой дружбе, первой смерти и первой потере. День смерти Саши, первое июня, всю жизнь для меня был траурным днем.

Окончил я уездное училище в 1897 году, и было мне тогда 14 лет.

 

Глава третья. СЕМЬЯ И ДВОРНЯ

Контуры семьи в моем сознании обрисовываются лет с семи-восьми.

Отец Михаил Иванович — рослый, красивый, с прядью волос на лбу, был приветлив и добр. Его мальчиком (он рос без отца), привез шурин из Курской губернии в Острогожск на передке своих дрог, и, ссадив у лавки местных богачей Чукардиных, поехал по своим делам дальше. Семья отца не всегда была бедна. Его мать, Александра Васильевна, «деньги решетом мерила», но муж ее, Иван Федорович, так неудачно торговал, что стало «и решета купить не на что».

Из мальчика «вышел толк». Он был сметлив, деловит и грамотен. К двадцативосьми годам у отца уже было свое дело, и тогда он женился в 1871 году, в день своих именин восьмого ноября, на дочери государственного крестьянина слободы Новой Сотни, Екатерине Матвеевне Меркуловой.

Мать была единственной дочерью деда Матвея Михайловича, а последний — единственным сыном прадеда Михаила Федоровича и жены его Аксиньи Дмитриевны. Семья прадеда сидела на земле и большом огороде-леваде по берегу реки Острогощи. Умер Михаил Федорович в поле в холеру 1831 года. Он был степенен, тих, прилежен к храму. Прабабушка властвовала над ним, она была движущей силой семьи.

Единственного сынка, деда Матвея Михайловича обучили грамоте и по слабости здоровья пустили «писарчуком» в волостное управление. Я его очень хорошо помню. Во всей семье он был не только самым грамотным человеком, но и бывалым. У меня сохранился его «Псалтирь» с записями семейных событий, главным образом, рождений его внуков. Он хорошо знал церковную службу, разбирался в «пасхалиях», знал по именам всю царскую фамилию, был долгое время волостным старшиною, разъезжал на тройках и принимал губернаторов. Но он не был деловым человеком, не нажил никакого состояния и к старости ничего не имел. Он продолжал мягкую, быть может, слегка созерцательную линию своего отца, по-видимому, наследственную в семье.

У деда было пять сестер, из которых мы, дети, знали и любили только одну бабушку, Матрену Михайловну. Она не была замужем, не была и монашенкой, но жила по-монашески в своем маленьком домике, выделенном ей прадедом. Матрена Михайловна была грамотна, пешком ходила к киевским и московским чудотворцам. Была и у преподобного Сергия, и чудесно и ласково рассказывала нам об убиенном царевиче Дмитрии, о красотах Киево-Печерской лавры, о святом из дальних или ближних пещер, ежегодно уходящем в землю на одно маковое зернышко, а «когда он скроется, — тут и свету конец». А лубочная картинка преподобного Сергия, кормящего медведя, долго висела у меня в комнате, смутно напоминая о тех возможных временах, когда мечи будут перекованы в орала и лев ляжет рядом с ягненком.

Мать, Екатерина Матвеевна, небольшого роста, хрупкая, с прекрасным цветом лица, с прямым пробором густых, темно-каштановых волос, была красивой русской женщиной, разумной и доброй. Она рано осталась сиротою. Мать ее, первая жена дедушки, умерла молодой от чахотки. Дедушка, оставшись с нею, побоялся учить Катю грамоте. Так и прожила она неграмотной всю свою жизнь. Выданная в семнадцать лет замуж, мать родила двенадцать человек. Я отлично помню целый ряд «рождений», когда от нас, детей, закрывалась половина дома, появлялась «бабушка Саватьевна», а через день-два приносили нам нового братца или сестрицу. Эти дни всегда были таинственны и тревожны. Нами никто не занимался, и мы сиротливо держались табунком, разговаривали шепотом и останавливали друг друга при шалостях.

Один раз роды прошли неблагополучно. Болезнь приняла опасный характер, и матушку из ее комнаты перенесли в гостиную и приступили к соборованию. Комнаты были полны народу, все стояли с зажженными свечами и плакали. Страшней я ничего не помню.

Занятая детьми, матушка почти не выходила из дому, разве в церковь и изредка в гости. В делах отца она ничего не понимала, вовсе их не касалась и за всю свою жизнь ни разу не была ни в одном «присутственном месте», как не была и на рынке, и ни в каком другом магазине, кроме мануфактурного, куда езживала время от времени «набирать», что было ей нужно для всего дома, но никогда сама не расплачивалась. Счет обычно присылали потом. Всю семью обшивала и обвязывала она сама. К Рождеству и Пасхе она одевала нас во все новое, и без «обновки» мы не помним этих праздников. И вместе с тем, она была всегда весела, обходительна с людьми, правдива, не суетна. И хотя говаривала про нас в иные минуты, что «вот у людей дети, так дети», но мы отлично знали про ее любовь к нам, нисколько ее не боялись, могли ее ослушаться, но берегли и покоили ее.

Выросло нас «две кадрили»: четыре брата и четыре сестры, все с разницей лет в два года, исключая последнего Гриши, выжившего после четырех смертей и отставшего на восемь лет. Сестра Паша, самая старшая, вышла замуж, когда мне было семь лет. Первая ее дочь Неонила ходила вокруг купели в нашем зале, когда крестили ее дядюшку Гришу, и спрашивала: «Что же он пока, жиденок?» Следующий брат Лука. Он рано стал помогать отцу и всегда казался нам — младшим — взрослым и далеким. Потом шла милая и кроткая сестра Оля. Она была нашей любимицей. По семнадцатому году ее выдали замуж за человека, много старше ее и к ней неподходящего. Я хорошо помню эту свадьбу: ярко освещенный дом, музыка, гости. Приглашенные лакеи на огромных подносах разносят конфеты, а у нас у всех на сердце — точно мы на похоронах. Под утро, после бала, когда новобрачные переезжали к себе, от горя и страха за Олю с матушкой случился сердечный припадок. Такова была жизнь, таковы были нравы. И вовсе не потому, что люди были злы. Ни отец, ни матушка не хотели зла Оле и не хотели сделать ее несчастной. Выдали же ее замуж за Константина Семеновича Бреуса, потому что считали его, во-первых, хорошим и положительным человеком (таким он и оказался во всю последующую жизнь), во-вторых, и самое главное, потому что отец был тяжело болен. Знал свое состояние. Беспокоился, что будет с семьею, и хотел при жизни своей видеть Олю «пристроенной». Со своей стороны, и Оля понимала как положение семьи, так и свое, и не считала себя вправе отвергать эту партию, в которой было все, кроме любви.

За Олею шла наша четверка: Федя, я, Аня и Люба. Федя прихрамывал с детства. Он прекрасно учился, имел ясную и хорошую голову, честную, прямую натуру. Он был мастер на все руки — и столярничал, и переплетал. По окончании уездного училища отец «виял его в дело». Аня, живая, настойчивая девочка, училась в прогимназии. Люба, рыхловатая, болезненная, закончила свое образование младшим классом, и наконец, восьмой, Гриша, толстый мальчуган, любимец матушки, баловень и капризник.

Дедушка Матвей Михайлович, со своею второй женой, властной и дельной Марией Степановной, жил в пригородной слободе Новая Сотня, в своем наследственном доме. Мы, дети, очень любили бывать у них, и в летние месяцы гащивали по нескольку дней. Жизнь там, «на катамарии», как говаривал отец, была совершенно отлична от жизни нашего дома. Там были большой сад и малинник, огород, колодезь со студеной водою. Тихая река Острогоща. Маленькие уютные комнатки с белыми полами, часы с кукушкой. Раннее вставание, ужин на свежем воздухе без свечей под яблоней и, как последнее развлечение дня, возвращение стада с бородатым козлом впереди. Ужин часто готовился на костре. Дедушка варил «полевую кашу», вкуснее которой трудно было что придумать. Или бабушка готовила вареники с творогом, а дедушка приговаривал:

Вареники-мученики, Великую муку терпели, В горячей воде кипели…

И так далее. Целая поэма о варениках… Жизнь наша там — это было блаженное ничегонеделание на лоне природы, в кругу людей простых и чистых, как сама природа. Я не помню ни одной ссоры, ни одного грубого слова, ни одной жалобы на бедность, на недостаток, на людскую несправедливость. Было мудрое восприятие жизни, как она есть, без зависти и злобы. Считалось, что блага жизни, большие или меньшие, достаются по рождению, по способностям, или, в крайнем случае, по удаче. Дедушка очень хотел, чтобы кто-нибудь из его внуков стал «Горного института инженером», выше этого его вожделения не шли. Его честному воображению здесь был предел земного величия и благополучия. Увы, так и не достигнутого ни одним его внуком, ни правнуком.

Жизнь дома на Богоявленской улице была совсем иной. Это была жизнь муравейника, деятельного, рабочего, кипучего. Отец вставал зиму и лето в четыре часа утра. Горничная Вера тут же подавала ему «маленький самоварчик». Часа два-три отец проводил один, обдумывая свой деловой день, попивая чай и похаживая по комнатам, слабо освещенным лампадами. В последние годы жизни он стал тяготиться своим торговым делом. Его тянуло к земле, в поле, в лес. Он стал арендовать землю у города и завел сельское хозяйство. Но ему было скучно и здесь. Он подумывал о переселении куда-то в Сибирь, на вольные земли. В городе его уважали и любили не за богатство, богат он не был, а за его простоту, щедрость, веселость, доброе слово. Он никого не прижимал, ни на ком не наживался, и когда однажды в половодье тонула лошадь и узнали, что она Михаила Ивановича, тут же люди бросились и вытащили ее. Он был бессменно много лет гласным городской Думы, занимал и другие какие-то выборные почетные должности, но держался в стороне от общества, никогда не бражничал и целые вечера проводил за книгой, читая вслух матушке, тут же сидевшей со своим неизменным чулком. В минуты отдыха и раздумья, заложив руки за спину, в мягком мерлушковом халате отец ходил по комнатам и напевал тихо и не спеша:

Поехал казак на чужбину-долину На добром коне вороном. Он свою Украину навеки покинул. Ему не вернуться в отеческий дом… Или еще другую, не менее грустную: Плывет лебедь, плывет лебедь, Плывет лебедь с лебедятами, Со малыми со детятами…

И мне всегда, тогда и теперь, кажется, что тосковала душа отца по другой жизни, другим людям и другим интересам. Отсюда были и его сборы в вольные степи и вольные земли, неведомо куда, неведомо зачем. Да сердце и не спрашивает этого.

Жили мы в большом двухэтажном доме, построенном отцом. При доме был большой двор с массою дворовых построек и порядочный фруктовый сад со старыми карагичами. Вся усадьба была огорожена высоким плетнем, через который так удобно было лазить в соседние дворы и сады. На улицу вели широкие ворота с калиткою, всегда закрытые. За воротами у дома была поместительная скамья, и вдоль тротуара росли развесистые тополя. В верхнем этаже дома было семь комнат и застекленная обширная галерея. Зала, гостиная, кабинет-спальня отца, угловая, две передних и комната девочек, откуда шла внутренняя лестница в нижний этаж. Вся жизнь протекала 8 «угловой» и большой передней с черного хода. Зала и гостиная, заставленные массой цветов, до которых матушка была большая охотница, считались парадными комнатами, обычно не освещались и были вечерами таинственны и страшны. В гостиной, рядом с угловой, было еще не так боязно, — рядом были люди, но зато висящий там старинный образ Николая Угодника следил за тобою глазами по всей комнате. В зале было пострашнее. Свет из угловой через гостиную проникал туда совсем слабо. Громадные фикусы давали уродливые тени и хватали тебя лапами. Но самое «ужасное место» была парадная передняя, совершенно уже темная и далекая. Несешься, бывало, оттуда сам не свой, и только у порога угловой возвращались мужество и самообладание.

В нижнем этаже помещались кухня, комнаты для женской прислуги и всей дворни и наша с Федею.

Дворня была большая, редко меняющаяся в своем составе, близкая и дружественная. Жили десятилетиями и уходили не по ссоре, а по обстоятельствам. Старый приказчик Алексей Иванович Пильников поступил к отцу задолго до моего рождения и прожил в нашей семье больше сорока лет, до своей смерти. Ночевать он ходил домой, но с раннего утра уже был на базаре и вместе с «хозяином» или без него закупал продукты для всего дома. Он имел свой дом, его жена была приятельницей матушки, их дети были крестниками или ее, или отца. Детьми мы выпрашивали у Алексея Ивановича «счастливую копеечку». Говорил он нам — «ты», впрочем, без старших, и недолго. Обедал он вместе с нами и являлся всегда подтянутым, с расчесанной бородой, как-то по-старинному вежливый. И за стол не садился до тех пор, пока не сели хозяин с хозяйкою. Забавен он был в Рождество и Пасху, являясь ранним утром «с визитом», в древнем сюртуке, в косоворотке и высоких сапогах. Накануне он ушел давно знакомым и близким, а пришел торжественным и официальным. Его приглашали к столу, усаживали в гостиной и вели с ним подобающий празднику разговор — где кто был у обедни, как пели певчие, какой был дьякон. Разговора этого хватало ненадолго, и Алексей Иванович, вспотев от потуги поддержать праздничную тему, вынимал большой цветной платок, вытирал свою совершенно лысую голову, и не теряя тона, откланивался и отбывал. А вот не приди он о утра, тревожились бы, и праздник был бы не в праздник!

Из остальной дворни остановлюсь еще на горничной Вере Трофимовне Кравченко, приказчике Константине Егоровиче Буткове и моем сверстнике и друге Алексее Дурных.

Вера поступила к нам подростком с жалованьем 1 рубль в месяц, дожила до старой девы, и лет сорока вышла замуж за вдовца картузника, немолодого и робкого мужика. Мальчиком я выучил ее грамоте, ставя ее на колени и всячески проявляя свою учительскую власть. Она терпела и отблагодарила меня четками, принесенными из Киева, куда она ходила пешком. Четками же потому, что я был богомолен, прислуживал мальчиком в алтаре и читал дома акафисты вслух, на которые приглашалась и она.

В семье вся жизнь шла по церковному кругу: мясоеды, посты строгие и нестрогие, праздники большие и маленькие, среды и пятницы, в которые также не ели скоромного, даже и мы, дети. Отец не был ревностно религиозен. Конечно, он говел в Великий пост, ходил в двунадесятые праздников церковь, но он же и говаривал: «Сегодня свеча, завтра свеча, а там и халат с плеча». У матушки был дар веры, и верила она слепо, крепко до слез. Занятая первую половину жизни детьми, она бывала в церкви не часто. Но с годами, особенно овдовев, она стала бывать в ней ежедневно, не любя говорить об этом, и не навязывая никому своего отношения к церкви и Богу.

Я с детства был проникнут духом аскетизма и постничества. Отцу это не нравилось, матушка одобряла. А я зимою, встав в три-четыре часа утра, бежал по пустынным улицам городка в свою приходскую церковь, часто заставал ее еще закрытою и, переждав в сторожке, входил в нее с церковным сторожем и зажигал первый огонек, который потом множился и разливался по всей церкви. Начиналась ранняя заутреня с пятью-десятью человеками вначале, а затем церковь наполнялась. К «Херувимской» в церкви устанавливалась особая тишина. Серьезность и важность момента службы охватывала всех. Двери алтаря закрывались наглухо, и наступало мгновение высокого молитвенного состояния.

В это время мне пришлось прочитать «Детство, отрочество и юность» Толстого. Книга эта раздвинула мне рамки жизни, но не аристократическое положение героев захватило меня. Я не мог оторваться от тех строк, где описывается бедная монашеская келья, — тихий угол молитвенного труда и подвига. И тогда я сказал матушке, стесняясь и волнуясь, чтобы она отдала меня в монастырь. Она не огорчилась, а перекрестившись, сказала: на все воля Господня.

Около этого же времени родители побывали на богомолье в Киеве. Это было целое событие. Отец еще куда-то выезжал, матушка же — никогда. Киев и лавра поразили их. Одаривая нас крестиками, деревянными ложками со сложенным троеперстием, матушка сказала мне: «А мы уже с отцом пожалели, что не взяли тебя с собой, Михаил, гляди бы и оставили там». Вот, повторяю, откуда в ту пору и четки в подарок.

Выйдя замуж и оставив нас, Вера продолжала ходить к матушке и носить ей свое горе. Придет — выскажется, выплачется, тут же посмеется и пойдет опять тянуть свою долю. В последний раз я видел ее в 1929 году. Услышав о моем приезде, она тут же пришла, чтобы чем-нибудь услужить мне.

Бутков Константин Егорович, из обедневших дворян, поступил к нам тоже еще при отце, а весною 1919 года привез мне в Москву посылку с едою. Большого роста, увалень, в громадных валенках, скорее похожий на медведя, чем на человека. В детстве он был моим постоянным партнером в «азартную игру» — фильки, требовавшую большой сноровки, чтобы устроить противной стороне «трынку», «рог», а всего триумфальней «бочку», для чего надо было все взятки сдать противнику, и тогда он лазил три раза взад-вперед под столом, по которому в это время победители неистово стучали кулаками. И вот, добравшись в 1919 году до Москвы поездом, Константин Егорович обратную дорогу проделал пешком, живя продажею календарей, закупленных им «для разживы». Это путешествие потребовало от него месяца времени и большой выносливости. Я до сих пор внутренне сжимаюсь, когда вспоминаю об этом.

Алексей Дурных — тоже из дворян. Его мальчиком, лет десяти, привезли к нам во двор, а ушел он от нас на военную службу. Он был моим сверстником и другом. Вырос он рослым красавцем, смуглым черноволосым цыганом, со сросшимися бровями. Был он грамотен, любил книгу. Нрава был бешеного. Пошел он во флот, дослужился до кондуктора и в 1914 году был у меня в Москве в офицерском кителе, с кортиком, в полном расцвете сил и мужской красоты. Но странности его характера в этот приезд особенно бросались в глаза.

Я знал давно, что Алексей в первое же свое посещение известного дома в Кронштадте заразился болезнью, которую стали называть потом «не позором, а несчастьем» Он много и упорно лечился. Я показывал его знаменитому профессору Поспелову. И тот успокоил его и заверил в полном благополучии.

На деле вышло не так. Алексей погиб в начале 1915 года от прогрессивного паралича. Смерть эта кажется мне обидной и несправедливой. До Кронштадта Алексей не знал женщин, боясь заболеть сам. После Кронштадта он избегал их, боясь заразить. Так не повезло этому человеку.

Я назвал трех, но не могу не остановиться еще на одном, это — на стороже Кузьме на нашем заводе. Жил он у нас лет тридцать. Человек этот повторил собою тургеневского Ермолая с некоторыми вариациями, как дань времени и месту. Охотник, собачник, любитель всякого зверья и птицы, он жил не в своей семье, а на дворе со своими питомцами, которые бегали за ним по пятам и которых он для виду, для других яростно ругал и шпынял ногами. Во дворе у него постоянно появлялись то медвежонок, то волчонок, то лисица. Когда это зверье подрастало, часто бывали неприятности, бывали жалобы, судебные дела. Кузьма плакал, сдирал шкуру, но тут же заводил нового любимца. Жить с людьми, только с людьми, он не мог. Летом 1918 года Кузьма Васильевич тяжело болел. С завода он переехал к себе домой, и я там навестил его. Старый служака явно умирал, но в углах и под кроватью гнездились собаки.

Окончив уездное училище, я должен был выбирать, что делать мне в жизни. Мне шел пятнадцатый год. Отец желал одного, чтобы я, как и два старших брата, остался при своем деле. Все остальное пугало его. Я же не чувствовал никакой склонности к торговле и хотел одного — учиться. Отец не уступал мне, я не уступал отцу. За меня вступились дедушка и мать. Отец после долгих колебаний, наконец, сдался, и был приглашен репетитор, чтобы подготовить меня в четвертый класс гимназии.

Шестого января 1898 года скончался дедушка. Шестнадцатого февраля ночью с отцом случился припадок грудной жабы. Разбудила нас с Федей кухарка Прокофьевна: «Скорее, скорее, папаша умирает». Нашли мы отца в гостиной на большом диване в смертных муках сердечного приступа. Весь дом был на ногах. Послали за доктором и священником. К утру стало немного лучше. Припадок ослабел. Больного перенесли в самую большую комнату дома — в залу. Созвали врачей города. Послали телеграмму отцу Иоанну Кронштадтскому. Отец был спокоен и, когда сердце отпускало, заканчивал свои дела на земле. Меня отец просил заняться «своим делом».

Первого марта отец скончался. Страшна была эта смерть главы семьи в девять человек мал-мала меньше. Еще страшнее становилась она по тем обязательствам, которые должны были выполнить по обычаю, в память усопшего. Поминки шли на третий, девятый, двадцатый, сороковой дни, и полгода, и год. А мы в это время жили под страхом описи всего имущества и наложения печати на двери нашего дома. Этого не случилось, потому что деловые круги города на первых порах поддержали нашу семью, а брат Лука с помощью старых служащих отца сумел стать на ноги и повести дело в дальнейшем уже самостоятельно.

Моя же судьба в этот тяжелый год решилась тем, что в декабре я выдержал экзамен уже не в гимназию, а на аптекарского ученика, и в январе следующего, 1899 года, пошел служить в местную аптеку.

 

Глава четвертая. В АПТЕКЕ (1899–1902)

Мне было 16 лет. Я был красивеньким, чистеньким и скромным мальчиком. Я не курил, не пил, любил книгу, любил домашний уют и ни о чем другом не мечтал, как только о том, чтобы учиться в гимназии. И учиться даже не ради каких-нибудь отдаленных целей, а вот ради самой гимназии, прельщавшей меня формы, товарищей и тех знаний, что они получали там.

А вот жизнь мне отказывала в этом. И чем заветнее была мечта, тем казалась она неосуществимей. И полубогами казались мне эти существа с ранцами за плечами, в фуражках с белым кантом и гербом из лавровых листьев и букв «ОГ».

Директор гимназии, в кабинете которого я писал экзаменационную работу по латыни и который помог мне, видя мое затруднение, передавал мне предложение принять меня в четвертый класс. А вместо этого я очутился в задней неопрятной, полутемной комнате местной аптеки, комнате без всякой мебели, с одной моей кроватью и жестким соломенным матрацем, купленным для этого случая матушкой, так как я наотрез отказался взять с собой перину, на которой спал дома до сих пор.

Алексей Дурных, привезший меня сюда, последнее близкое лицо в этом новом мире, новом, неприятном и страшном, поставил мои вещи, пожелал мне удачи и ушел, оставив меня одного.

Из-за стены неслись звуки двух гитар: Две гитары, зазвенев, Жалобно заныли… ………………….. Пусть больнее и больней Занывают звуки. Чтобы сердце поскорей Лопнуло от муки…

В доме у нас не было никакой музыки. Да и почиталась она «в гитарном исполнении» музыкой полупочтенной, так, каких-то канцеляристов. Тем более эта музыка подействовала на меня, что было в новинку, что пришлась в такую горькую, одинокую минуту. Я лег, укрылся одеялом с головою и горько поплакал.

По существу, в это время я был действительно одинок. Аня и Люба были еще молоды — четырнадцати и двенадцати лет, чтобы понимать мое положение. Братьям было не до меня. Замужние сестры — да, Оля — она понимала. Но она сама была так напугана жизнью, так тяжело она ей давалась, что она воспринимала жизнь как страдание и без борьбы сама несла свою тяготу и мне могла посоветовать то же самое. Оставалась матушка. Вот с нею и началось сближение с этого времени. Отпуская меня в аптеку, она знала, что я хочу не этого. Изменить положение она не могла, но она пожалела меня и утешила, она благословила меня образом Спасителя, отслужила молебен, беспокоилась обо мне во все дни, пока я не приходил домой.

А приходил я один раз в неделю на один день. Работа пала на мои плечи тяжелая. Начиналась она с восьми часов утра и кончалась в двенадцать часов ночи. Притом, через день-два приходилось дежурить ночами, и получал я за это в первый год пять рублей в месяц, второй — десять, третий — пятнадцать, при готовом столе и квартире. И тогда это не казалось мало, и не казалось, что рабочий день слишком длинен, а отдых слишком короток и редок. Тогда все работали так. Это было в порядке вещей. И если люди не изнашивались очень и не наживали тяжелых неврастений и шизофренических состояний, то это, конечно, потому что работа протекала в спокойных условиях, как спокойна и нетороплива была сама тогдашняя жизнь.

Освоился я с работой довольно быстро. Названия латинской кухни дались мне легко, и отношения с сослуживцами и хозяевами установились отличные. Софья Федоровна Яковлева, бывшая учительница в гимназии Ани и Любы, дочь нашего городского врача Госсельмана, ее сестра — вдова полковника Эльвинг, и их мать — были людьми другого мира, до тех пор мною невиданного. Они владели немецким и французским языками, и эта иностранная речь была постоянной в их быту. Они долго жили в Москве и получили там образование в московских институтах. У них был рояль, и они хорошо играли на нем. Весь их быт, обстановка, прислуга, умение жить и пользоваться благами жизни более удобно, красиво и утонченно — все было ново для меня. Жизнь у них и потом с ними была для меня большою школою. Я наблюдал, учился, перенимал. Между ними и мною завязалась дружба на всю жизнь, несмотря на большую разницу лет.

В настоящее время жива только Софья Федоровна, и вот, что она написала мне 1 сентября 1940 года: «Дорогой Михаил Михайлович! Вот уж я три недели в Доме инвалидов. Мне здесь очень хорошо, и я всем довольна. Хлеба дают 500 грамм в день. На месяц получили по 500 грамм сахару. В комнате у нас 14 человек. Женщины все простые, и только трое нас "почище". Скоро обещали привезти обувь. Большое Вам спасибо за Вашу многолетнюю заботу обо мне и за помощь и поддержку, какие Вы мне оказывали все это время. Не забывайте меня и впредь. Обнимаю Вас и крепко целую. Софья Яковлева».

За три года, проведенные мною в аптеке, свершилось, отстоялось и завязалось все последующее для жизни. Прежде всего упрочилось благосостояние нашей семьи. Брат Лука развернулся в недюжинную коммерческую силу. Сестра Аня завоевала себе право продолжать образование в гимназии. Матушка, приглядываясь к нам и к тому новому, что мы вносили в жизнь, не только не противилась ему, но становилась нашей советчицей и пособницей. Федя и Люба, уж, конечно, были с нами. У милой сестры Оли, или, как мы стали называть ее, «Бреусочки», росло трое детей, и она вся ушла в них, чтобы собрать потом обильную жатву радости, утешения и горя. Самая старшая из нас, Паша жила своей незамысловатой жизнью, растя пятерых дочерей и сына.

По-прежнему, как и при отце, собирались у нас по воскресеньям зятья с женами и детьми. По-прежнему Алексей Иванович являлся первым визитером в Рождество и Пасху. По-прежнему в «прощеный» день ездила матушка на кладбище просить прощения у родителей, а после ужина-заговина все собирались в гостиную, все — и родные, и дворня — просили прощения друг у друга, если кого кто чем обидел, кланяясь в ноги младший старшему. Обряд этот с детства производил на меня сильное впечатление. Я всегда едва удерживался от слез, а следующий день — начало Великого поста — казался мне грозным судным днем, к которому, действительно, надлежало готовиться. И однако, хотя формы жизни, в основном, оставались все прежними, внутреннее содержание их незаметно и постепенно становилось менее строгим и менее страшным. Посты соблюдались, но не так строго. Сила греха понемногу ослабевала. Зависимость от мнений и суждений окружающих явно нарушалась. Хотелось жить, и начиналась жизнь не по чужому мнению, а по своему влечению. Словом, из жизни исчезал тот испуг и страх жизни, которым проникнуто было все наше детство, и становилось спокойнее и сильнее дышать.

Можно утверждать, что это был естественный процесс «роста» и что он закономерен для всех. Это так и не так. Много лет еще продолжал я жить в нашем городе, и много лет мог наблюдать все тот же старый, мне знакомый, испуг на лицах, связанность движений, боязнь чем-нибудь не быть похожим на свое ближайшее окружение.

В семнадцатилетнем возрасте я начал вести дневник. Много лет спустя я перечитал его. Наивно. Часто смешно и сентиментально, Боже мой, как я жалел, что скупо и мало записывал тогда!

Все ты возьми, в чем не знаю сомнения, В правде моей разуверь, обмани, Дай мне минувших годов увлечение. Дай мне надежд золотые огни.

Основной тон писаний — неудовлетворенность и тоска. После шести дней работы в аптеке с возможностью почитать урывками по вечерам, хотелось от свободного дня новых впечатлений, какого-либо развлечения, наконец, просто дружеского и товарищеского общения. Ничего этого не было. Всякий раз я с нетерпением ждал итого дня и всякий раз он обманывал меня. Уже накануне, идя домой, ждешь, бывало, найти не только что-нибудь новое и интересное, а даже что-то необычайное, а застаешь все ту же знакомую, дорогую, но прискучившую обстановку. Я не знал еще тогда, что «самые лучшие новости в жизни — это отсутствие новостей». Но для молодости, должно быть, эта истина никогда не станет истиной. Наутро я обычно не знал, куда себя девать, особенно зимою, особенно в будние дни. Ну, в праздник пойдешь к поздней обедне и там кого-нибудь встретишь и с кем-нибудь поболтаешь. После раннего обеда, между двенадцатью и часом пойдешь на каток зимою, а летом вечером в городской сад, а зимою вечер дома с сестрами, часто с их подругами, или посидишь с Алексеем за воротами. И вот свободный день окончился, и надо ждать его опять шесть дней. Изредка бывали любительские спектакли, приезжал цирк или малороссийская труппа. И это было целым событием в жизни. Помню спектакль, на котором мне впервые пришлось побывать в нашем «Обществе трезвости». Ставили любители пьесу Мясницкого «Заяц». Такого сильного впечатления никогда потом не произвел на меня ни один театр. Я не мог оторвать глаз от сцены и очень жалел, что спектакль окончился, огни рампы погасли, и мне надо уходить домой.

Но особенно горько и тоскливо бывало мне в августе, когда гимназисты и гимназистки собирались к началу учебного года. Веселыми гурьбами ходили они мимо аптеки. Это было истинное страдание одинокого обиженного сердца, и понять это может не всякий.

Но вот обязательные три года работы учеником в аптеке закончены. Надо ехать в университетский город и держать экзамен на «аптекарского помощника». Я переселяюсь домой и весело и уютно провожу с сестрами и матушкой Рождественские праздники. В конце января 1902 года я трогаюсь в Москву. Помню ранее темное утро, последние наставления матушки, ее слезы, а накануне молебен и томительный прощальный вечер с зятьями и замужними сестрами. Аня и Люба провожают меня на вокзал. Они вдоволь наплакались, не спали ночь и переживают мой отъезд почти трагически. Ночью дорогу распустило. Мы пешком плетемся за нашими санями по булыжной мостовой. Бойко обогнавший нас извозчик на пролетке пропел нам: «Ах вы, сани, мои сани…». Не успев поцеловать сестер, я на ходу вскакиваю в поезд.

Ехал я, конечно, третьим классом. В купе со мною оказался добродушный сельский лавочник с толстой серебряной цепью по животу. С ним ехал его сын, молодой парень, роль которого при отце в дороге состояла в бегании на каждой станции за водкой отцу. Но отец от этого вовсе не становился пьян. Он был только в несколько приподнятом хорошем настроении и основательно обсуждал, на которой станции водка была получше.

Узнав, что я еду в Москву в первый раз, он принял во мне живое участие и с вокзала повез меня с собою в Чижовские номера на Никольской, снял мне здесь комнату, показал дорогу к моему университетскому преподавателю, остерег меня советами от злых людей и тогда только оставил меня. Пусть будет ему легка земля.

Москва ошеломила меня своим шумом и богатством. Магазины, лари, ларьки, разносчики напирали на тебя буквально на каждом шагу и предлагали буквально все, в чем нуждается и не нуждается человек. Поражало неисчислимое количество извозчиков — от самых надменных до самых скромных.

Моей задачей было поселиться во что бы то ни стало в квартире, где живут студенты. Я должен был приглядеться к ним и написать Ане с Любою — боги они или люди, и если люди, то такие ли, как о них пишут, окруженные нимбом науки, подвигов и разума. Вот я и начал искать такую квартиру с того, что купил газету и на последней странице в объявлениях нашел: «Сдаются комнаты». Взял извозчика и сказал: «На Пушкинскую улицу». Старик извозчик задергал вожжами, понукал и привез меня к памятнику Пушкину, сказав притом, что Пушкинской улицы он не знает, и что такой в Москве нет. Я удивился и показал ему газету, а он, не глядя на нее, сказал: «А московская ли это газета?» Тут только я сообразил, что газеты бывают разные, расплатился и, сев у памятника Пушкину, увидел, что газета моя была петербургская.

Кто научил меня искать комнату по билетикам на окнах в воротах, не помню. Знаю только, что я очень скоро нашел комнату не только в квартире, где жили студенты, но комнату со студентом. Это уже превосходило все мои желания. Сожителем моим оказался болгарин Христодулов, юрист, брюнет, с небольшой бородкой, в светлой студенческой тужурке, или в сюртуке в парадных случаях. Он или играл в карты целыми ночами по московским попам, или, проигравшись, сидел дома, придумывая себе какие-нибудь болезни. Был он хитер, но добродушен, постоянно нуждался в деньгах и брал взаймы у всех в квартире какие-то гроши. Жить с ним было удобно, просто и весело. Он долго йотом пересылал мне поклоны и все обещался «заплатить должок».

Совсем иного склада был студент-медик Александр Михайлович Балашов. Это был серьезный, занимающийся человек, сдержанный, даже сухой с малознакомыми людьми, но остроумец, шутник и доброй души человек с людьми, которых он допускал до себя. У него я многому научился. Он первый показал мне некоторые начатки «искусства жить», умения пользоваться своим временем, не «объедаться» людьми, избирать людей. Наконец, он свел меня в оперу и концерт, научил ходить по книжным магазинам и просматривать книжные витрины. С Александром Михайловичем сохранились отношения на всю жизнь. Впоследствии, когда он был директором крупнейшей психиатрической больницы под Москвой, мы встречались с ним уже по служебным делам, вспоминали начатки нашего знакомства, и как он прозвал меня тогда «аптекарем».

Занятия и экзамены мои шли своим чередом и подходили к концу. Но мысль вернуться на работу в аптеку была мне невыносима. Я написал Оле и Ане об этом. А когда брат Лука приехал в Москву, поговорил с ним. От него, no-существу, зависело все. «Смотри, чтоб верно было», — сказал он мне и дал свое согласие на мою дальнейшую учебу.

И вот диплом на «аптекарского помощника» получен. Пальто московское куплено, и я в самом радужном настроении с последним гривенником в кармане залез на верхнюю полку вагона, купил два апельсина и через тридцать часов, накануне Пасхи, приехал домой. Была половина апреля. Весна была в природе. Весною цвела душа моя. Трудности, предстоящие мне, не пугали меня. Идти своею дорогою всегда легко. Окружающие меня, мои близкие, были созвучны моим стремлениям и поддерживали во мне решимость выйти на более широкий путь. Дружба моя с матушкой и сестрами крепла и принимала характер союза. Дома мне было уютно и радостно, как никогда.

С 1 мая я шагал на учебу.

 

Глава пятая. ГОРОД

«Острогожск построен в 1652 году, а заселен по указу царя Алексея Михайловича Заднеп-ровскими казаками. За верные службы свои против Ногайцев и Крымцев получали от Царей — Алексея Михайловича, Петра I, Екатерины — похвальные грамоты и право свободного винокурения и другие привилегии».

Острогожск начал свое бытие при царе Алексее Михайловиче. В 1663 году в нем был основан Пятницкий девичий монастырь, церковь которого, уютная и нарядная, уже приходской, просуществовала до моего времени. В ней хранилось Евангелие издания 1698 года с надписью: «Лета 1713 апреля 4-го. Сию книгу в окладе раб Божий Максим Родионов Хромой, Василья Долгова зять, даровал в монастырь девичий, в церковь великомученицы Параскевы, нареченныя Пятницы, за отпущение грехов своих и за поминовение родителей своих. А не мощно ж его из сего девчьего монастыря ни продать, ни заложить; для того, что сие Евангелие не монастырское и не мирское, но Максима Родионова Хромого».

Читал я об Острогожске «Записки цензора и академика А.В.Никитенко» и «Летопись города Острогожска», составленную настоятелем острогожского собора протоиереем Дмитрием Склобовским.

Никитенко жил в Острогожске между 1816 и 1820 годами. Он пишет: «Замечательный город был в то время Острогожск. На расстоянии многих верст от столиц, в степной глуши, он проявлял жизненную деятельность, какой тщетно было бы тогда искать в гораздо более обширных и лучше расположенных центрах Российской Империи».

«И материальный, и умственный уровень его стоял неизмеримо выше не только большинства уездных, но и многих губернских городов. Недаром Острогожск прозывали в краю "Воронежскими Афинами"».

Склобовский написал свою «Летопись» в 1900 году. Спасибо ему за это. Кроме него никто не удосужился заняться этим. Мы люди вчерашнего дня.

Вспоминаю одно высказывание историка В.О.Ключевского, слышанное мною у него на лекции: «Приезжаете на Западе даже в самый маленький городок и видите, что культура наслаивалась там столетиями. Когда же попадаешь у нас даже в большой губернский город, то походишь, посмотришь и невольно спросишь: давно ли горели?» Да, давно ли горели!

Склобовский назвал свою монографию «Летописью города и семи церквей его». И сделал он это правильно и умно, потому что прежняя материальная культура города представлена, главным образом, церквями. Сейчас церкви Острогожска закрыты и гибнут или частью уже погибли. И что же остается от города? Кучка деревянных одноэтажных домишек — и только. Не надо даже и гореть. Все равно это не история.

А церкви города были изумительные. Двухэтажный ампирный собор стройки 1780 года на высоком берегу реки виднелся издали, а внутри весь белый, он поражал простором купола, благородством линий и исключительной красоты иконостасом, низенькие царские двери которого представляли собой скульптурную группу тайной вечери. В четырех простенках висели громадные панно на евангельские темы художника Величковского. Ничего лишнего, никакой загроможденности иконами; легкое серебряное паникадило парило в воздухе, не давя и не нарушая общего впечатления гармонии.

В Богоявленской церкви, скромной и невидной извне, был многоярусный, в 21 аршин высотою, иконостас в стиле барокко такой красоты, равного которому я не знаю. Словом, каждая церковь имела свою художественную ценность, созданную XVIII веком, когда мели строить и строили церкви с верою и любовью, что, по-видимому, делало даже самых простых людей понимающими и ценящими красоту. Угасли вера и любовь, и пропал вкус. Исчезло чувство гармонии и меры. Конечно, не у всех, у избранных оно осталось, а масса потеряла и перестала понимать и чувствовать красоту, в создании которой она когда-то сама принимала участие.

Однако не буду продолжать — об этом дальше. Я пишу не о том, что есть, а о том, что было. А было то, что чудесный звон юродских и пригородных церквей давал содержание всей жизни юрода. Особенно хорош он был в Пасхальную ночь. Спать в эту ночь никто не ложился. Все, кто мог, тянулся к церкви. Время идет двенадцати. На соборной колокольне начинают бить часы: час, та… семь… десять, одиннадцать, а вместо двенадцатого удара раздается одновременный гул колоколов всех церквей. И несется потом этот перезвон всю Пасхальную неделю, сливаясь в одно с весенним пробуждением природы.

Умирал ли кто в городе и хоронили его потом — церковный звон оповещал об этом. И этот звон, как звон буден, праздника, Великого поста, крестного хода, имел свой язык, свою выразительность, свою печаль и свою радость.

Двадцать девятого августа весь город встречал икону Сицилийской Божьей Матери, несомую за семнадцать верст из Дивногорского монастыря. Тысячи народа с утра выходили за город и шли верст за восемь к Коротоякскому лесу. Там отдыхали, питались и поджидали шествие с иконою, чтобы общей массою вернуться в город. А на встречу у города, у кладбищенской церкви, собиралось все духовенство всех церквей в полном облачении, с хоругвями, все учащиеся всех школ, кавалерийский полк с оркестром. Звонили все колокола города, неслось мощное пение тысячных толп. И вдруг все затихало. Оркестр начинал играть «Коль славен» и все шествие направлялось к собору. И в эту ночь тысячи пришедших в город получали от жителей и ночлег, и еду, без чьего-либо приказания и распоряжения, а единственно «Христа ради».

Никитенко, говоря об острогожском обществе, пишет: «Нельзя обойти молчанием его духовенство. В мое время оно там поистине стояло на высоте своего призвания». Это же самое должен повторить и я: тридцать лет я знал все духовенство города, и за все это время оно было на большой высоте. Среди духовенства я не помню ни одного пьяницы, ни одного порочащего свое звание человека. Это были маститые, сидящие в своих приходах по нескольку десятков лет священники, имеющие вес и значение у своих прихожан. Все их знали в лицо и все при встрече с ними приветствовали их. Конечно, среди них были признаваемые и более почитаемые, как, например, отец Дмитрий Склобовский, Алексей Сцепенский, чья импозантная фигура с посохом и в камилавке заставляла всех при встрече давать ему почтительно дорогу. Отец Дмитрий Адамов, Алексей Тростянский. Были и менее известные, но ни одного такого, повторяю, о котором бы говорили дурно и которого бы осуждали. В нашей приходской Покровской церкви настоятелем был отец Дмитрий Адамов. Он же был и законоучителем в женской гимназии со дня ее основания. Этот человек, несомненно, был на голову выше всего своего прихода. Он много читал, владел даром слова, имел прекрасную внешность и хороший голос и, самое главное, был умен. Овдовев, он пошел в черное духовенство и был потом архиереем.

Прислуживая мальчиком в алтаре, я очень любил и ценил его службу. А чтение им «Канона» и «Часов» в заутрене ранним зимним утром доставляло истинное молитвенное удовольствие.

Помню один год. Я со своими друзьями — Егором Журавлевым и Мишей Марченко — не пошел встречать икону, а поехал кататься на лодке. Это был протест и бравада против «несознательности и темноты» масс. И получилось очень грустно и очень некстати. Пустынная река без единого человека показалась угрюмой и страшной. Разговор наш не клеился, и мы невольно прислушивались к далекому звону. А тишина нас угнетала, а лодка не шла, потому что не греблось. Мы заскучали и после некоторой борьбы с собой повернули обратно.

И против чего и кого был направлен этот протест?! В этом торжестве не было никакой лжи, никаких «скрытых пружин действия», никакой политики. Народ сам шел, гонимый верою, усердием и, может быть, наконец, инстинктивным осознанием необходимости отдыха и переключения впечатлений после тяжелого летнего труда. А духовенство? Духовенство так же верило, как и народ.

Кстати, один маленький штрих к истории города и к истории его духовной жизни. Двести лет существовал город, и было, должно быть, в нем немало людей умных, полезных, добрых. Но никого не помнил народ и никого не передал легенде кроме одного «Христа ради» юродивого — Ивана Васильевича. К нему на могилу у алтаря летней кладбищенской церкви ходили, и у него искали помощи и исцеления. Он оказался нужнее всех. Умер он в 1823 году, прожив 107 лет. Это он говаривал: «Врагов прежде нужно заслужить. Не напоя, не накормя, врага не добудешь».

Чтобы закончить мои строки о былой церковной жизни города, я должен еще сказать о нашем соседе, отце дьяконе Покровской церкви, Гаврииле Павловиче Лебедеве. Жил он от нас через дом в маленькой церковной избушке, около которой, на чистом дворе, пышно цвели разноцветные мальвы. Помню я его старым, седым, с большою бородою и длинными по плечам волосами. С посохом в руках, в очках и мягкой широкополой шляпе, каждый день, зиму и лето, шел он мимо моих окон и, нагибаясь, говорил свои ласковые слова. Он был другом всей детворы, он помнил дни именин каждого из нас. И как бы мы были огорчены, если бы он не пришел и не принес большой просфоры, а в подарок или крупное красное яблоко, или необыкновенных размеров апельсин, величине которых он сам радовался и которыми любовался, как мудрец.

Он был одинок, детей у него не было. Его дьяконица, Мария Ивановна, невозможная женщина и пьяница, умерла рано. И Гавриил Петрович ходил много лет к ней на могилу ежедневно. Прислуживала ему старая рябая Наталья, и две его маленькие низенькие комнатушки поражали своею чистотою и особым запахом старых вещей, ладана и каких-то трав. Стены были покрыты иконами в рамках за стеклом — грамотами Святейшего Синода с большими блеклыми муаровыми лентами и сургучными печатями. На окнах в кухоньке стояли десятки кустарных глиняных кукол, больших, ярко раскрашенных.

Идешь, бывало, мимо поздней ночью с какой-нибудь гулянки домой и видишь — сквозь ставенки окон светится слабый огонек. Поглядишь в щелочку, и представляется одна и та же картина: в свете двух-трех лампад стоит Гавриил Павлович на коленях, старый, обомшелый, и читает «Правила» к утренней службе и молится. А в три часа ночи он выходит уже из дому и шествует к церкви, мерно переставляя свой посох.

Он был велик ростом, кряжист, никогда не болел, и не было случая, чтобы он пропустил хотя бы одну службу в церкви. Голос у него, несмотря на годы, был звонкий, приятного тенорового тембра, с четкой дикцией. Служил он просто и искренне. Его чистое сердце ничего не искало и ничего не домогалось. Ему много раз предлагали место священника, и он отказывался «по своему недостоинству». Дожил он до восьмидесяти лет и умер в 1909 году «безболезненно и мирно», проболев всего несколько часов.

Я был в приходской школе, когда начали строить Юго-Восточную железную дорогу и она пролегла, захватив и Острогожск. До этого ездили на лошадях, верст 25 до станции Евдаково или Пухово, по дороге Ростов — Москва. На месте, где стоит нынешний вокзал, были «пески», и такие глубокие, что езда по ним была возможна лишь очень медленным шагом. Через них шла дорога от Думного моста, у которого стоял наш завод, до дамбы с мостами через два пруда и реку Тихую Сосну. А дамба приводила уже к городу, стоящему на горе, куда вела «провальня», бока которой были отвесны и выложены кирпичом.

Посреди песков у дороги стояла малюсенькая избушка, с большими образами под маленьким навесом. И оттуда навстречу проезжавшим выходил старик «со зонтиком» с непокрытою головою, в белой длинной посконной рубахе и, позванивая, обходил воз за возом. Проезжавшие останавливались, доставали медяки, крестились, а часто шли к избушке, к образам, прикладывались и двигались дальше. В базарные дни, а особенно в четыре ярмарки, бывшие в городе, возы, запряженные конями и волами, тянулись беспрерывной вереницей, и тогда звон колокольчика не переставал раздаваться «с рассвета и до поздней ночи». Особенно была людна ярмарка и «десятую пятницу», в день «Живоносного источника». Эпиграф из «Сорочинской ярмарки» Гоголя совершенно соответствовал картине ярмарки моего времени:

И Боже ты мой, Господи, и чего нима на тий ярмарци: колеса, скло, тютюн, крамари всяки…

Сколько было в ней красок, звуков, движения. Занимала ярмарка громадную площадь, и возы с поднятыми оглоблями, и палатки с товарами заполняли ее так, что оставались только узенькие проходы. Весь город считал своим долгом побывать на ярмарке. Это было одно из немногих городских развлечений. И матушке, бывало, закладывали линейку, она забирала нас и закупала там всякую всячину, которую можно было купить в любом магазине города.

Другим таким «стихийным» развлечением был весенний разлив реки. Тихая наша Сосна далеко выходила из своих берегов и заливала громадную площадь от города до Думного моста и дальше. Завод наш часто бывал островом, и Кузьма не раз сиживал со своими собаками на чердаке и крыше своей сторожки. И опять весь город поднимался на эти «большие воды». Часами стояли, смотрели и принимали самое живейшее участие в маленьких происшествиях, неизбежных при таких событиях.

Следующими развлечениями были свадьбы и похороны значительных граждан города. И в том, и в другом случае церкви были переполнены. На свадьбы, чтобы попасть в церковь и рассмотреть, каковы жених с невестой, забирались заранее. А во время похорон ожидали процессию на углах целыми толпами. На углах, потому что в обычае было останавливаться на каждом перекрестке, служить короткую литию. За это время можно было посмотреть и покойника, какой он, и сильно ли убиваются родственники, и сколько священников идет за гробом.

Постоянным развлечением летом служил городской сад, а зимою гулянье и катанье по главной Воронежской улице.

Сад был обширен, тенист, содержался в порядке. Вечерами в нем играл оркестр военной музыки, и бывать в нем было очень приятно. Сад этот некогда составлял городскую усадьбу господ Тевяшовых, о которых Склобовский пишет: «Никакой другой род не принес столько жертв и не оказал столько доблестных заслуг, как этот знаменитый род Тевяшовых, имеющий за собою целый, по меньшей мере, свыше двухсотлетний круг непрерывной и самой благотворной и доблестной общественной деятельности, как в Острогожске, так и в уезде оного».

В мое время председателем уездной земской управы и предводителем дворянства были два брата Тевяшовых — Василий и Владимир Николаевичи, и одна улица города была названа их фамилией. На усадьбе городского сада были расположены мужская гимназия и здание «благородного собрания», обширная веранда которого выходила на самую центральную площадку сада. На этой веранде вечерами собиралось высшее общество города и щеголяло костюмами, манерами и часто непринужденными беседами на французском языке.

Гулянье и катанье на Воронежской улице происходило в праздники по вечерам и на масленице, а также в царские дни, после парада у собора, когда полк возвращался в казармы в сопровождении оркестра и все, кто был свободен, двигались вместе с ним.

Постоянного театра не было. Изредка играли любители в зале «Общества трезвости». Наезжали малороссийские труппы и цирк. Были разные паноптикумы и фокусники. Показывали чучела телят с двумя головами, карликов и великанов и другие подобные раритеты. Потом появлялся фонограф, и мы с благоговением сидели вокруг ящика с трубочками в ушах и прислушивались к тусклой и неясной речи. Изредка бывали концерты, вроде Капеллы Славянского, и показывали «туманные картины» с чтением.

Такая бедность зрелищ и развлечений имела, однако, и свою хорошую сторону. Она, несомненно, у многих создавала повышенный спрос на книгу, уважение же к книге было общим и росло с каждым годом. Еще будучи в уездном училище, мы с Федей выписывали чудесный тогда журнал «Вокруг света» с приложением романов Жюль Верна, Фенимора Купера и других, которыми зачитывались не только мы — дети, но и отец. Затем широко выписывали журналы «Родина», «Нива», «Живописное обозрение», все с приложениями русских и иностранных классиков, газету «Свет» с такими книжками романов, которые зачитывались до дыр.

При уездном училище была прекрасная библиотека, хорошо переплетенная, старинные шкафы которой, таинственные д притягательные, занимали отдельную комнату. В городе, сколько я себя помню, всегда была общественная библиотека, сначала частная — Слюсарева, потом К.Г.Грекова. Библиотеку эту впоследствии купил город, и она за 30 копеек в месяц давала все новинки журнальные и монографические.

В 1874 году была открыта женская прогимназия, в 1879 году — мужская. Обе затем преобразованные в гимназии. Наличие в городе этих учебных заведений играло, конечно, колоссальную роль в его культурной жизни. Нужно, между прочим, отметить, что начальницей гимназии со дня ее основания и до 1918 года неизменно была Юлия Оттовна Эльснер, которую знал и уважал весь город. Да и вообще, «текучести кадров», как выражаются теперь, жизнь тогда не знала. Люди обыкновенно сидели на своих местах до смерти. Так было с учителями, врачами, духовенством и всем другим служилым людом.

В городе был окружной суд. Стоял на своих «постройках» драгунский кавалерийский полк. В уезде были имения Станкевичей, Черткова, Бибикова, Тевяшовых, Ржевских. Общество города жило отдельными кругами. Тон жизни задавался земской и городской верхушкой, судейскими, военными; они-то вместе с врачами, учителями и тремя-четырьмя купеческими семьями и составляли то «благородное собрание», которое летом блистало на его веранде, а зимою танцевало на своих балах.

Купечество было не сильное. Оно поглощалось массой интеллигенции и быстро вырождалось в служилое интеллигентное сословие. Городским головою много трехлетий был купец Петр Алексеевич Жалин. Улица, на которой он жил, и при нем, и после его смерти всеми звалась Жалинской. Он был крупным благотворителем и жертвователем на разные нужды города.

Кстати, один штрих. Купец Павел Дмитриевич Вавилов захотел привести в порядок то древнее Евангелие в Пятницкой церкви, о котором я упоминал выше. Оно требовало ремонта и соответствующего оформления. Так вот, Вавилов обратился в Московскую Археологическую комиссию за соответствующими эскизами и потом уже заказал художнику «серебрянопозлащенный оклад», который вышел чрезвычайно стильным с весом в 14 фунтов 42 золотника, и было это в 1891 году. А вот когда в Москве в 1914 году на университетском храме св. Татьяны появились крест и надпись «Свет Христов просвещает всех», совершенно искажающие стиль здания, устроитель не подумал тогда обратиться к Вавилову и спросить его совета, как делать эти дела. Умер Павел Дмитриевич в 1915 году, оставив городу под больницу на главной улице прекрасный дом с большой усадьбой.

До поездки в Москву в 1902 году я ничего не слышал и не знал о «бунтах» против царя и недовольстве существующим строем. Конечно, нам говорили о злодейском убийстве Александра II, но факт этот не получил своего истолкования и оставался отдельным поступком, всеми жестоко осуждавшимся.

Наряду с этим я отлично помню то впечатление, которое произвела смерть Александра III. О болезни его печатались бюллетени, молились о его здоровье, тревожились о будущем страны, и вот отец, придя как-то из города и собрав всю семью, сказал, что умер царь. Это воспринялось как событие громадной важности и горя. Затем я помню коронацию Николая II, когда город бурлил и веселился несколько дней, зажигая по вечерам плошки. Дымили они и воняли чрезвычайно, но великолепие это иллюминации никогда не было превзойдено в моем представлении. Думаю, потому что живой огонек плошки сильнее действует на восприятие, чем электрические лампочки.

Наконец, я помню приезд в город дяди Николая II, великого князя Сергея Александровича. Встречали его колокольным звоном, жгли смоляные бочки и бегали за ним, как за диковинным зверем. А он, очень высокого роста, худой и стройный, шел пешком посреди улицы, окруженный толпою взрослых и детей, которых никто не гнал и от которых его никто не охранял. Этим я хочу сказать одно, что до японской кампании толща народная чужда была освободительных идей, и только после этой войны освободительное движение захватило массы и стремительно пошло вперед.

И, наконец, последнее. Чем и как закончил свой труд Склобовский. Он разослал «Летопись города Острогожска» по всем церквям города, переплетя ее вместе с листами чистой бумаги, а заключительные строки его труда гласили: «Нами намечены главные стадии, по которым совершались исторические судьбы нашего города с его главными учреждениями. Имея в виду дальнейшее течение религиозно-общественного развития и последующий ход исторических событий и фактов, мы вводим с этих пор при церквах города, в интересах истории и статистики, своевременные записи, имеющие составить собою, таким образом, непрерывное продолжение летописи, особенно последнее время приобретающее значение существенной, обязательно-восполняемой потребности».

 

Глава шестая. В ГИМНАЗИИ (1903–1905)

Итак, готовиться я стал с Мишей Марченко. Мы с ним учились вместе в приходской школе, а затем в уездном училище. Это был способный юноша, с большими знаниями, первый ученик седьмого класса, поднаторевший в давании уроков.

Начинать мне пришлось с азов. С особою трудностью, пока я не привык к нему, мне давался греческий язык. Через несколько месяцев я довольно свободно читал в подлиннике «Одиссею» Гомера. Ряд предметов, как то историю, Закон Божий, русский и славянский языки, географию, я прочитывал сам. Работать нужно было много, и я работал.

В августе следующего года я выдержал экзамен в седьмой класс. Длинный светлый коридор, пахнущий краской, со множеством выходящих в него дверей, такой всегда пугающий, торжественный и чужой, стал своим. Вся сознательная жизнь прошла в стремлении к этой минуте, и нужно было время, чтобы освоить это достижение.

Когда через несколько дней я вошел в класс, первым моим впечатлением была грубость нравов класса. В воздухе висела «извозчичья» терминология, шумели, бегали и дрались как малолетние. В классе было 23 ученика, сыновья служилой интеллигенции, торговцев, сельских священников. Много было приезжих, и эти жили на так называемых гимназических квартирах за 15–25 рублей в месяц на всем готовом, и там, обычно, рано осваивали табачок и водочку.

По уровню знаний и общего развития класс не был силен. Первый ученик, Моня Маршак, брат известного потом поэта Маршака, дальше рамок школьной учебы не шел. Поражала в классе «разрозненность». Сидели годами на одной парте, казалось, были друзьями, но общение ограничивалось классом и к дому не доходило. Не было никаких кружков. Всякий жил своей жизнью. Это было вовсе не то, чего я ожидал увидеть. По возрасту в классе я оказался самым старшим, по пережитому тоже. Никто, кроме меня, дальше Острогожска, ну, может быть, Воронежа, не бывал, а я мог рассказать о Москве. Кроме того, знания мои были свежи, я был хорошо подготовлен и, не пытаясь выйти в первые, сразу занял солидное место хорошего ученика. Кроме того, на письменном экзамене по алгебре я решил задачи двум «переэкзаменовщикам» своего класса. Это обеспечило мне хороший прием у моих товарищей.

Преподавательский состав в гимназии был очень хорош. По большей части это были люди немолодые, семейные, давно уже жившие в Острогожске, с установившейся обшей и профессиональной репутацией. Те, что были моложе, были слабее, неустойчивее, иногда с явными человеческими слабостями, но все же и они стояли на большой высоте. Первым из учителей я назову Владимира Ивановича Теплых. Он преподавал нам латинский и греческий языки: первый пять раз в неделю, второй — шесть раз.

Учителя древних языков в нашей литературе привыкли изображать садистом, маньяком, в лучшем случае, чудаком. Владимир Иванович был умен, культурен, мягок, хотя и требователен. Он разбирался в каждом ученике и сделал свои уроки приемлемыми, а это для его предметов и переживаемого времени было уже необычайно много. Он нам импонировал своим щегольским костюмом, манерами, выдержкой, умением занять нас. А его чтения нам из древней жизни мы слушали с наслаждением, хотя он и уверял нас, что во время урока мы готовы слушать с одинаковым вниманием все, даже о «состоянии финансов в Абиссинии» лишь бы только он не вызывал нас к кафедре.

Был он одинок, много путешествовал, много читал, имел свою большую библиотеку. Жил всегда в больших квартирах и любил тишину до того, что в одном доме, где он занимал нижний этаж, он прислал всем живущим наверху мягкие туфли. О его частной, домашней жизни нам ничего не было известно, близко к себе он никого не подпускал, хотя в клубе он поигрывал в карты и кое у кого бывал. Это создавало вокруг него некоторую таинственность.

В гимназии его уважали и любили все. В младших классах он преподавал географию, и это были интереснейшие уроки. Умер он в 1918 году, ни в чем себе не изменив, оставаясь все таким же элегантным и внутренне, и внешне.

Следующий, Матвей Иванович Макаров, математик, рослый красавец с большой рыжей бородою и совершенно голым черепом, что, однако, его нисколько;не портило. Это был истинный джентльмен: вежливый, спокойный, никогда не повышающий голоса. В нем все было барственно. Это был врожденный штатский генерал. Он не довел нас до конца и был переведен в Киев директором реального училища. Уже студентом я был у него там — он цвел по-прежнему и так же был мил, барствен и обходителен.

Затем идут: чех — Метт Роберт Августович, лингвист, преподававший греческий, латинский и французский языки, педантичный, подтянутый, глубоко порядочный. Он дожил до глубокой старости и умер в 1925 году, всеми почитаемый.

Немец Вихман Густав Густавович, смешивший нас своими «отделанными переводами» с немецкого на русский и в этих целях как-то спросивший класс: «Как по-русски называется уткин муж?» Историк Кемарский, застенчивый, приятный человек, уже из молодых. Милославский, физик, «старый студент», рубаха-парень, неровный, вспыльчивый, но не злой, нет. Оба выпивали. Антонов, учитель русского языка, жевавший свою бороду, которого, не знаю, ЗА что, прозвали «Сапогом». Он был добродушен, прост, доступен, быть может, немного старомоден. И, наконец, отец Евгений Оболенский, с академическим значком, вылощенный, подстриженный, с «улыбочкою» и «вежливостью», чем-то неприятными. Он утерял всю непосредственность «старого батюшки» и ничего не приобрел взамен.

Что касается директора, Никодима Петровича Грекова, то он у нас в классе не преподавал, близко мы с ним в классе не соприкасались, а был он из поповских детей — простой, невздорный и неплохой. Звали его «Циклопом» за манеру щурить один глаз при проборке ученика.

Одноэтажное здание гимназии было уютно расположено частью в городском саду, частью внутри обширной, озелененной усадьбы. Классы выходили в светлый просторный коридор. Большой актовый зал с люстрою и портретами царей во весь рост был всегда торжествен и пустынен. Церковь, построенная П.А.Жалиным и выходившая тремя громадными дверями в коридор, представляла собою высокий зал с колоннами. Она была вся белая, спокойной архитектуры, с окнами в сад. Нас выстраивали рядами от алтаря с широким проходом посередине — малыши слева, старшие справа. Директор стоял за малышами, Теплых — за нами.

День в гимназии начинался общею молитвою в церкви. В воскресные и праздничные дни была вечерняя и утренняя службы, на которые мы собирались в мундирах. Пел гимназический хор, и пел всегда плохо, несмотря на то, что и голоса были, и учитель пения был штатный, а вот не выходило, тогда как в приходских церквях города пели чудесно. Гимназическая церковь считалась аристократической и посещалась высшим обществом города. Да и бывать в ней, действительно, было приятно. Здесь не было толпы, была полная тишина, служба была проста, трогательна и не длинна. Нас, гимназистов, редко когда проверяли в явке в церковь, а собиралось всегда много. Звонари, псаломщики, ктитор, прислуживавшие в церкви, — это все были гимназисты, что тоже создавало некоторый интерес: а ну, как это Лихоносов сегодня «Апостола» прочтет, как певчие споют, какой перезвон будет и т. д. У гимназисток не было своей церкви, и их изредка, в «царские дни», приводили к нам, а это уже было целое событие.

Два года, проведенные мною в гимназии, я считаю лучшими в своей жизни. Дома была чудесная близость с матушкой и сестрами. Аня тоже была в гимназии, и ее подруги, Люба и мои товарищи составили дружный кружок молодежи, часто у нас собиравшийся. В обстановке дома с пустынными парадными комнатами и ютящейся жизнью в «угловой» произошла коренная перемена. Все комнаты стали обитаемыми, жить стали не для гостей, а для себя. Куплен был рояль, со стен гостиной исчезли олеографии с видами «святых мест» и высочайших особ. Появление гостя не требовало обязательного угощения и суеты. Часы дня были регламентированы. Словом, все, мешающее свободно и легко чувствовать себя дома, понемногу исчезало. Зависимость «от кого-то» ослабевала. И вместе с тем, дом оставался по-прежнему уютным, сверкающим чистотою и порядком. Так же везде горели лампады, так же готовились к праздникам и свершали весь круг церковной жизни, быть может, только слегка смягченный и более осмысленный. Кружок товарищей цвел молодостью, бурными надеждами и мечтами об «исключительном». На сегодня из шести человек кружка осталось в живых только двое: один из них Дмитрий Григорьевич Лихоносов, после большого взлета в своей жизни, доживает свой век в Доме престарелых ученых. Другой — пишущий эти строки. Не стало четырех. Не всех их мне жаль одинаково.

Нестеренко Сергей… Мы сидели с ним в восьмом классе за одной партой. В нем было что-то беспокойное, прыгающее. Он слишком много махал руками. Сама игра его на рояле не успокаивала, а скорее раздражала. И в университет он поехал не в Москву или Харьков, а в Неаполь, а почему в Неаполь — он и сам не мог сказать. Осенью 1918 года при «великом движении на юг» он застрял в Тихорецкой, больной сыпным тифом. Аня видела его там, «несчастного путника на большой дороге». Там он и скончался.

Василевский Генрих — поляк. Настоящий пан. Большой, толстый, с крупною красивой головой, умница, похабник, страстный охотник. Что с ним, где он? Пропал, пропал…

Лихобабенко Иван Максимович. Ну, с этим все было посложнее и остановлюсь я на нем подольше.

Герцен в «Былом и думах» пишет о своей дружбе с Ники Огаревым: «Я не знаю, почему дают какую-то монополию воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает разницу полов, что она страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер. Та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности».

Вот и наша страстная дружба с Лихобабенко началась с первой встречи с ним. Жизнь моя в гимназии была полна им. Это был красивый хохол, мягкий и ленивый. Его одинаково влекло и к хорошему, и к дурному. Последнее в его жизни взяло верх. К концу второго года в гимназии мы с ним поразошлись, но интереса друг к другу не утеряли на многие годы. После окончания гимназии он поехал в Харьков на медицинский факультет. В университете он ничего не делал, в конце концов оставил его и в 1912 году приехал в Москву и поступил в Институт восточных языков. В это время он был женат на девушке из очень аристократического и состоятельного семейства. Конечно, из затеи с языками ничего не вышло. К весне жена его оставила, а он переселился в какие-то дрянные номера и не знал, что с собою делать. В это время я уже был два года врачом и работал в клинике. Вся жизнь этого человека, в конечном счете, ушла на карточную игру, водку и женщин. В 1919 году Лихобабенко погиб в Крыму.

Наконец, последний — Степан Долгополов. Об этом сердце болит больше всех… Милый Степан, честолюбивый, мужественный, он в войну 1914 года показал себя героем и, призванный прапорщиком запаса, получил капитана со всеми орденами до Георгия включительно. Он окончил Киевский Политехнический институт, рано женился на нашей же гимназистке, роман с которой начался еще в гимназии, и на всю жизнь один. Он был однолюб. Я знал его с детства. С толпою мальчишек, босоногих, загорелых, в широких соломенных шляпах ходил он мимо нас купаться. В пятом-шестом классе гимназии он имел кличку «Капитан» за стройную фигуру, строгий нрав и надменный характер. Из семьи социалистов-революционеров он не наследовал соответствующей клеточки и, не будучи «правым», не был «левым». После революции держал себя независимо, честно и мужественно. Занимал затем на Украине пост министра путей сообщения и был расстрелян в Одессе, задержавшись в ней. Много лет прошло с тех пор. Еще больше прошло их со времени нашей последней встречи, а образ Степана — светлый, чистый и гордый — жив.

В гимназические годы мы пережили Японскую войну. Осталась она в памяти манифестациями по городу, экстренными выпусками телеграмм, ужасом Цусимы, вагоном с иконами Куропаткина и, затем, успехом Витте в Портсмуте. Охватившее потом всю страну «движение» коснулось и нашей гимназии. Чего она требовала — не помню, знаю только, что все осталось на своем месте. Разве вот Владимир Иванович Теплых подал заявление об уходе с места инспектора гимназии. «Я понял тогда, — говорил он Лихоносову и мне много лет спустя, — что мне не удержать вас от стихийного движения. Я впервые почувствовал в это время, что у меня заболело сердце».

Экзамены на аттестат зрелости, конечно, были и страшны, и трудны. Но в них была и своя прелесть. Все обычные дела и интересы отошли на задний план. Вся воля и желание направлены были к одной цели — выдержать. Каждый вечер небольшой группою гуляли мы по нашему чудесному кладбищу. В городской сад не шлось, там было слишком «рассеянно» и шумно для нашего сосредоточенного состояния. А на кладбище так чудесно сплеталось «все похоронено и все впереди». По-существу, это было наше последнее «вместе». Мы чувствовали и знали это, и не могли, радуясь, не грустить. С дипломами в руках класс собрался в последний раз на площадке городского сада, на полукружии скамей перед верандою клуба. Пошумел, пошутил и разошелся уже навсегда.

 

Глава седьмая. УНИВЕРСИТЕТ (1905–1911)

Обычно о годах университетской жизни пишут много, и пишут восторженно. В моей душе нет ни тепла к этим годам, ни даже грусти о них. Пусто. Они не порадовали меня ничем: ни дружбою, ни яркими встречами и впечатлениями, ни даже покойною академическою обстановкой работы. Жизнь моя шла помимо университета. Здесь были только учеба и сдача множества зачетов, коллоквиумов, экзаменов. Было много беспокойства, чтобы не упустить то или другое, записаться в ту или иную группу работы и притом успеть сделать это до какой-нибудь новой очередной забастовки в университете. К тому же, желания бастовать у меня лично никогда не было. Но я решил раз и навсегда для себя, что лишенный «чувства революционера», я не смею противиться массе: глас народа — глас Божий, поэтому лишь только я узнавал, что от и до в университет ходить нельзя, я и не ходил, а если срок бывал большой, то уезжал к себе домой в Острогожск. Все это вместе взятое — и политика в учебе, и учебная суета — сделали мне университет неприятным. И это чувство я перенес на товарищей по курсу и преподавательский персонал. За пять лет пребывания в университете все мои отношения с товарищами ограничились интересами аудитории, и за все пять лет я ни разу не подошел ни к одному профессору и не попытался завязывать каких-либо деловых отношений. Притом я вовсе не был озлоблен. И прекрасно шел. Я ни разу не провалился ни на одном проверочном испытании и сумел окончить университет в неполные пять лет. Несомненно также и то, что на мое восприятие университета влияло и «студенческое бытие». Жизнь по дешевым комнатам, с обедами в студенческих столовых, а главное, одиночество студента-провинциала, без знакомых и близких в большом городе. К тому же я никогда ни в каких землячествах не состоял, пива не пил, в биллиард не играл, словом, у студента не было ничего студенческого. Это и было пря-рой причиной душевного разлада этих пяти лет.

Приехал я в Москву в августе 1905 года вместе с товарищем по гимназии Костей Маршевым. Остановились мы в Настасьинском переулке на прежней моей квартире. Там хозяйка хотя была и новая, кое-кто жил еще из старых, и встретили меня радушно. На медицинский факультет меня не приняли за его перегруженностью, а зачислили на какое-то отделение физико-математического факультета, мне предстояло хлопотать о переводе, что, по общему суждению, было безнадежно. Беда моя была в том, что я был Харьковского округа и хотя аттестат мой был хорош, тем не менее шансы мои, действительно, были малы. Однако на самом деле я лишний раз убедился, что нужно уметь хотеть, и что нет препятствий, которых нельзя было бы преодолеть. Через три недели я был переведен на медицинский факультет, не без труда, не без волнений, быть может, даже не без влияния личного от меня впечатления. Я до сих пор горжусь этой победою. Тогда же, счастливый, я уехал к А.М.Балашову на дачу и два дня бродил по осеннему чудесному лесу, собирая грибы.

А занятия в университете хотя официально и начались, но не шли. Политическая атмосфера была накалена. Все предвещало великую бурю. Семнадцатого октября на Театральной площади, тогда немощеной и пустой, проректор университета А.А.Мануйлов, грузный, большой и одноглазый, с трудом поднятый на бочку, возвещал о «конституции» и «созыве Государственной Думы», а спустя несколько дней состоялись грандиозные похороны первого выборного ректора университета, князя Сергея Николаевича Трубецкого. С раннего утра к приходу петербургского поезда собралась громадная толпа к вокзалу; провожала прах до университетской церкви; ожидала на улице окончания церковной службы, а затем направилась к Донскому кладбищу, где уже при факелах опускали гроб в могилу и произносили речи. Много лет спустя мне пришлось встречаться и разговаривать с племянницей Сергея Николаевича — графиней С.В.Олсуфьевой, и она сказала мне: «Для семьи Сергея Николаевича были полной неожиданности эти толпы народа и превращение его похорон в демонстрацию. Семье это было крайне тяжело и неприятно». А мне, участнику похорон, пришлось слышать тогда передаваемое из уст в уста: «Семья покойного просит кроме "Вечной памяти" ничего не петь». Было ли у толпы, провожавшей Трубецкого, какое-нибудь представление о нем, как о философе и общественном деятеле? Конечно, ни малейшего. На сто тысяч человек, шедших за его гробом, читали его философские статьи, ну, сколько — 10–15 человек.

А почему же толпа шла? На расстоянии многих и многих лет и учитывая весь опыт жизни и наблюдения, я могу ответить на этот вопрос так: толпа шла, потому что в Москве все были сыты, за исключением забулдыг и пьяниц, и у всех было много свободного времени.

Толпа, шедшая в демонстрации, не была рабочей толпой обездоленных или безработных. Это была толпа любопытных обывателей и множества девиц, ищущих приключений.

Я наблюдал затем эту толпу на митингах в университете. Это была праздная толпа студентов и курсисток, потому что университеты и курсы были закрыты, и они не учились. Толпа разношерстных людей, ищущих, чем бы поживиться, чтобы развлечься, и на конец, толпа людей — типа статистов революции, которые и были дрожжами и вожаками того смутного времени, и часть которых том так метко назвал В.В.Розанов — «социал-сутенерами». И во всякий подходящий случай обертывался в то время демонстрацией, что особенно легко у некультурного и отсталого народа.

Другими, еще более грандиозными похоронами того времени были похороны Баумана. Ну, этот был уж вовсе без роду и племени. Накануне его похорон о нем никто и ничего не знал, и не слыхав. А хоронило его, по уверению тогдашней прессы, двести тысяч человек. Поди же, заслужи такие похороны и собери столько народу! За Достоевским шло… тысяч пять, за Менделеевым тысяча шла, за Лесковым не набралось и сотни, а за В.М.Дорошевичем шло шесть человек.

Митинги в университете в эти недели шли беспрерывно, с полдня и до полуночи ежедневно. Общие помещения университета были открыты для всех и переполнены толпами. Когда Москва погрузилась в темноту, было предложено участникам митингов являться со свечами, и я помню одну ночь, когда аудитории, дворы и коридоры университета покрылись движущимися, светящимися точками, что при гаме и шуме производило впечатление ночного карнавала.

Понятно, что ожидать занятий в университете уже не приходилось. Делать было нечего. Я бродил по городу и бывал везде, где собирались толпы. Я хотел все видеть и хотя бы со стороны принять во всем участие. В квартире опасались за мою безопасность и уговаривали посиживать дома, но к такому равнодушию к происходящим событиям я был неспособен. Однако как ни бурны были события, как ни много было сходок, разговоров и пересудов, а жизнь с каждым днем становилась невыносимо скучной и пустой. Из дому меня гнал Костя табачным дымом. Книг не было, пойти было не к кому. Денег было в обрез на самое необходимое, заняться было нечем. Сообщение с домом было прервано. Ни почта, ни железная дорога не работали. Я начинал хандрить и впадать в тоску — состояние, мне вовсе не свойственное. Как-то утром, просматривая газету, я наткнулся на объявление: «Студенческий революционный красный крест призывает к материальной помощи». Я подумал, не нужен ли им работник, и пошел по адресу в университет. В «Кресте» была аптека, и меня сразу взяли в нее. На деле, правда, аптеки не оказалось, но необходимость в перевязочном материале, медикаментах и первой помощи была велика, и я взялся организовать это дело. С бумажкой революционного студенческого «Красного креста» и в сопровождении двух дружинников я обошел крупные московские аптекарские фирмы — Феррейна, Келлера, Вольта и кого еще, не помню, с просьбой снабдить «Крест» всем необходимым. И через несколько часов мы буквально были завалены всем, что просили. «Красный крест» входил как составная часть в революционный боевой студенческий штаб, который расположился в юридическом корпусе университета. Там и мне отвели маленькую аудиторию и наказали быть «наготове». Я ни с кем не был знаком, и никто меня не знал. Я пришел, и меня взяли. Присматривались день, стали считать «своим» и признали хозяином своей части, и записали фамилию.

А коридор шумел массою мужской молодежи, часть которой имела повязку на руке, носила оружие и являлась дружинниками. Что делала молодежь, какие были задачи штаба, я этого ничего не знал и не считал для себя возможным о чем-нибудь спрашивать. Я принимал участие своей долею, знал, что дальше не пойду, и на этой черте остановился. Не помню, сколько дней прошло — два-три — дела не было никакого. Обстановка «Запорожской сечи» была не по мне. Несомненно, часть «коридорного народу» была, что называется, «с бору по сосенке». Им нужно было провести время, выпить, подебоширить, ну, и поохотиться, быть может, за сильными впечатлениями. Одну ночь я остался дома, и наутро все вино в моей аптеке, присланное фирмами, оказалось выпитым.

Часть «дружинников» из гимназической и студенческой молодежи, идеалистически и революционно настроенная, также ходила подавленная обстановкой, и мы все собрались уходить, когда нам сказали, что штаб переводится на Коровий брод в Техническое училище и будет произведена чистка переходящих туда. Последнюю ночь на Никитской во всем Юридическом корпусе оставался я с двумя дружинниками. Штаб переехал днем. Нас должны были перевести на утро.

Глубокой ночью сидели мы трое в узеньком проходе за студенческими местами в аудитории. Все огни были потушены. Горела лишь маленькая затемненная лампочка в нашем углу. На керосинке закипал чайник. Беседа шла шепотом. Чуть дремалось. С улицы доносился шум и рев, то стихавший, то нарастающий. Это толпа манифестантов проходила мимо. Вдруг полетели камни в наши окна, полетели стекла, и одновременно с улицы стали рваться в дверь нашего корпуса. Мы погасили свет и стали совещаться, что нам делать. Минута была страшная. Темнота и крепкая дверь спасли нас.

На Коровьем броду я пробыл неделю. Обстановка там оставалась прежней. Дела никакого, — и я в начале декабря уехал в Острогожск.

Как билось мое сердце при приближении к дому, как крепко любил я женскую часть нашей семьи! С братьями не было той интимной близости, что была с матушкой и сестрами. Луку я уважал, Федя был мил, а Гриша был еще мал. И опять я в своей гимназической комнате и в первую ночь не могу уснуть от счастья, уюта и тепла. Неделю я не хочу никого видеть и никуда идти. Мне хорошо только дома. Я рассказываю, что делается в мире, а мои слова дополняются газетами, описывающими декабрьское восстание в Москве, борьбу на Пресне, военное положение и последующие репрессии. Город полон тревожных слухов. Кто-то пустил версию о готовящемся у нас еврейском погроме, а в городе-то и евреев было не больше десятка — все старики, всем давно знакомые, свои и близкие. И все же как-то вечером трое от студентов, и я в том числе, направились к соборному протоиерею отцу Дмитрию Склобовскому с вопросом: «Как думаете вы предотвратить погром?» Маститый старик встретил нас просто и мудро. Слова его были скупы и значительны. Он больше слушал наши глупые речи, чем сам говорил. Нам стало стыдно и стало вдруг понятно — ну, какой там погром?! Уходя, мы невольно поклонились ему ниже, чем когда пришли.

Так и шла зима — в мышиной беготне — от двора к двору, от слуха к слуху. Мы никто ничего не делали. Мы все мало знали, мало учились, были невежественны и, увы, не сознавали этого, разве в минуты просветления, и тогда решали — будем работать, будем заниматься. Но дальше «будем» это не шло. И окружающая нас среда тоже не знала культуры труда. Все жили поверхностно, служили, а не работали. Работал лишь мужик один, и он кормил нас всех, бездельников. И от этой беспутной жизни интеллигентского безделья и интеллигентского житья меня бросало в мою комнату, и отдышавшись в ней один, я опять присоединялся к «своим», ибо был кость от кости, плоть от плоти их.

Весною двери университета открылись, и до июля я оставался в Москве, работал в анатомическом театре на трупах. Было страшно, было зловонно. Черви в трупе копошились под скальпелем, а мысли — под черепной коробкой: зачем все это, если человек обречен быть падалью? Но скальпель двигался вперед, от одного органа к другому, а мысли цепенели в вопросе и горечи. Зато как радостно зазеленели поля по дороге домой и одно слово твердили колеса вагона: скоро, скоро, скоро…

Осенью в Москву поехала со мною и сестра Аня. Она поступила на женские курсы, основанные Герье. Поселились мы, конечно, вместе. Жизнь вдвоем была и веселее, и уютнее. Но заниматься было труднее. Уж очень короток тогда был академический год, думаю, иной раз, в зависимости от ранней Пасхи, — не больше пяти месяцев. В самом деле, как правило, лекции и практические занятия начинались не ранее 15 сентября. В начале декабря студенты начинали разъезжаться на Рождественские каникулы. В половине января занятия в полном объеме еще не начинались, а к Страстной неделе прекращались уже совсем. А неделя эта бывала нередко с двадцатых чисел марта. Вот и посчитайте. Кроме того, прибавьте масленицу и разные праздничные дни. Словом, весь строй русской жизни шел так, что заниматься было некогда, и одни лишь экзамены были уздою, которые держали хоть ненадолго, припадочно, у книги, у письменного стола.

Весною 1907 года я впервые побывал в Петербурге. Столица произвела внушительное впечатление. После матушки-Москвы, небогатой углами, но тароватой пирогами, поражала архитектура города, его просторы, перспективы и Нева с мостами. Шла сессия Второй Государственной Думы, Брат Степана Долгополова — Николай Саввич — был членом Думы и провел меня на заседание. Молодой наш парламент бурлил и кипел. Пуришкевич, светлый блондин в сюртуке, был в ажиотаже и в движении. Процедура заседания Думы, ее великолепное помещение, сама возможность существования этой народной высокой трибуны, такой еще новой и непривычной в жизни, — все кружило голову. Я думаю, она кружилась и у большинства членов Думы, недаром эта Дума получила впоследствии название «Думы народного гнева». А при каком же гневе бывает ясная и спокойная голова?!

Лето прошло, как всегда, в Острогожске, в уюте семьи и дома. Из Петербурга я притащил с собою, как дань «за Думу», большой тюк нелегальной литературы для эсэровской организации города. В благодарность «организация» пригласила меня на свое конспиративное заседание. Идти мне не хотелось. Я держался в стороне от всех партийных группировок и не хотел себя ничем связывать. Но положение мое в маленьком городке, где все студенчество было или «эс-деками» или «эс-эрами» и мои ближайшие товарищи имели «партийные тайны», было трудным. Все наседали на меня и требовали участия в движении. Поэтому я решил пойти и испытать себя еще, не могу ли я сжиться с ними. Оказалось — не могу. Ни цели их, ни конечные стремления были неприемлемы мне. Не об этом шла речь. И когда я посмотрел «их» в закрытой винной лавке, где шла эта «конспирация», и послушал их речи на ужасном нашем местном воляпюке, с ужасным глубокомыслием произносимыми, я опять сказал себе: «Не могу!» Их узость, грызня с «эс-деками», а последних — с «эс-эрами», каноничность программы и требования партийного подчинения при явном их общем невысоком моральном уровне и низком общем развитии были не по мне. Мне скажут: «Да ведь это же низы: чего хотите вы от них?» Я верхов не встречал, и не с ними мне предстояло конспирировать. И почему, я думал, мне нужно связывать свою волю с какою-то чужою, которая, не знаю, чище ли моей. И почему служение народу и общему благу обязательно должно идти скопом, партией, сектой? Я понимал, что такое служение эффективнее, но также знал примеры служения и индивидуального. К этому времени я уже читал «Былое и думы» Герцена и понимал, что ни «эс-деком», ни «эс-эром» ни он, ни Огарев быть не могли. Я не был ни тем, ни другим, а все же не мог быть партийным. Это говорило лишь за то, что индивидуализм вовсе не есть привилегия крупных людей, но свойствен бывает и маленьким людям. Словом, с «этим» было покончено раз и навсегда.

Осенью мы сняли квартиру у Никитских ворот и поселились впятером — все острогожцы.

В Москве, где церковь Студита стоит, Где ветхий дом попа дрожит От звона колокольни старой. Коммуна наша основалась…

У каждого была своя комната. Было взято пианино напрокат, и зиму мы прожили дружно и весело. В октябре приехала матушка к нам в гости, и это происшествие было необычайное и для нее, и для нас. В жизни она продолжала идти с нами. К этому времени она уверилась уже совершенно в том, что «ученые люди» — люди вовсе не плохие, не гордые и не страшные, и что жить с ними и по ним проще, человечнее, интереснее. Она поняла силу предрассудка в прежнем быту и с нами боролась с ним в нашем провинциальном болоте, оставаясь, однако, верна себе в одном — это в своей нерушимой вере в Бога и в церковь. А мы и не посягали на это. Мы могли быть равнодушны к церкви, но с Богом никто из нас не порывал, и она видела это. Если я иной раз и прикуривал ей папиросу от лампадки, она говорила: «Господи, не поставь ему это во грех!» Но: она знала, что при первой же возможности я свезу ее на ту или иную церковную службу и буду стоять за ней, пока она сама не устанет и не пожелает поехать домой.

С осени всю зиму я слушал курс русской истории, который читал по субботам от одиннадцати до часу В.О.Ключевский. Читал он в так называемой «Богословской» аудитории, самой большой в университете, где перед ним от девяти до одиннадцати читал богословие профессор Елеонский. Так как на Ключевского попадать было трудно, то народ собирался заранее и выходило так, словно переполненная аудитория слушала Елеонского. На самом же деле аудитория жила своей жизнью, да его и не слышно было; он сам, время от времени останавливая шум, говорил: «Не шумите! Я сам себя не слышу, а вы шумите». Но вот он кончал, и вся масса собравшихся провожала его аплодисментами. Он, бедный, не обижался. Придерживая на груди наперсный крест, он ласково раскланивался и медленно шел к выходу.

Василия Осиповича встречали овациями. Поблескивая очками, склонив голову набок, он терпеливо ожидал тишины, опершись одной рукой на кафедру. Был он небольшого роста, сухонький, седенький, с длинными жиденькими волосами с зачесом назад, с маленькой бородкой и усами. Глаза его, остро и пытливо, смотрели в себя и в толпу. Наступала мертвая тишина. Аудитория полудышала. Пауза. И тихим голосом начинался изумительный показ истории в лицах. Тут проходили «Тишайший» со своим собинным другом Патриархом Никоном, Петр I за пирушкою в Кронштадте, царь-девица Елизавета Петровна с Разумовским, матушка Екатерина… И каждый говорил своим языком и своею манерою; языком, конечно, своей эпохи, образным, выпуклым, живым. Это была неподражаемая передача того, чему, казалось, Василий Осипович сам был свидетелем. Это была тончайшая игра ума, глубокого знания, проникновения в эпоху и, конечно, таланта, исключительного, самобытного таланта.

В начале декабря, как полагалось, все разъехались, а я остался держать экзамены на третий курс. Не выходя из пустой квартиры, с раннего утра до полуночи осваивал я курс нормальной анатомии.

Все отделы ее были уже пройдены за эти два года, а все же работа была колоссальная. Только свалив с плеч анатомию, поехал я домой, чтобы тут же после праздников вернуться обратно. А в феврале сестра Аня выходила замуж, и опять я поехал домой на свадьбу, но просидел в Козлове, в снежном заносе, восемь суток. На свадьбу запоздал и до сих пор жалею об этом. Уж очень мне хотелось быть участником счастливого события в семье, хотелось посмотреть, как выглядела эта свадьба теперь, после двух, бывших раньше. Ни на чем так не видно уровня семьи, как на значительных событиях в ней. Знаю только теперь уже, когда мы начинаем один за одним сходить в могилу, что время это было лучшим в нашей семье — все были молоды: старшему Луке было 32, все были здоровы, и все выходили на свою неплохую дорогу в жизнь.

Мужем Ани стал наш давний общий приятель Владимир Саввич Долгополое, старший брат Степана, гимназического моего товарища. Он только что окончил Лесной институт в Петербурге и собирался в научную экспедицию в Сибирь. В начале весны они и уехали туда с Аней. А мы с Лихоносовым уехали в мае за границу и пробыли там четыре с половиной месяца. Три месяца прожили под Берлином в немецкой семье, избегая русских, а потом с «круговым билетом» проехали по Южной Германии, послушали, как на Рейне немцы поют о «Лорелей и ее золотых волосах», побывали в Париже — замечательном городе, после которого я долго не мог пить русского виноградного вина и есть русского сыра. Посидели несколько дней в Зальцбурге, бродя в горах, слушая перезвон колоколен его многих церквей и перелистывая книгу посетителей в домике Моцарта, где он написал свою «Волшебную флейту». А затем Вена с ее Пратером, о котором так много читалось у Шницлера, и наконец опять Берлин, Варшава, а по дороге — мать городов русских Киев, до того меня пленивший, что я готов был менять Москву на него. А в Киеве милый Степан — рыцарь и герой, с которым мы провели день с утра до вечера и который, только целуясь на прощанье, шепнул мне: «А я ведь женился», — будто я не знал этого помимо него, и будто я не догадался, что уже жена его поила нас чаем, а не только наша общая знакомая, Зоя Ботвинкина. Такой он был.

Путешествие за границей, даже такое, как наше, без руководителя и без достаточной к нему подготовки, дает колоссально много. Дело не в том, чтобы обегать музеи десятка городов, которые мы проехали. Мы не готовились быть искусствоведами и не готовили монографий о Рубенсе или Ван Дейке. В конце концов музеи нам надоели, а вот побродить по паркам, проехать по Сене, посидеть у собора Парижской Богоматери или в Люксембургском саду всегда было и приятно, и давало представление о жизни страны. Под Берлином мы делали большие прогулки пешком, сиживали в пивных, бывали часами в лесу и в полях, и я до сих пор с особым удовольствием вспоминаю сумерки на лоне природы, вдали высокие черепичные крыши, звон к «Angelus'y» и багрово-красное закатное небо, как давалось оно на старых литографиях. Ну, скажут мне, за этим не надо было ездить за границу — закатов и своих довольно. Да, закатов, конечно, но только это не в стране, где межи обсажены фруктовыми деревьями, а деревья никто не ломает и плодов не рвет. Где каждый кусок земли любовно обработан, а труд человеческий ценится и уважается всеми. Где у дверей квартиры оставляется хлеб, молоко и продукты, и никто этого не крадет и не портит. Э-э, да что говорить, мне казалось тогда, что нам, русским, нужно еще тысячу лет, чтобы изменить наше внутреннее отношение, хотя бы к той же материальной культуре.

Зима 1908–1909 годов прошла в Москве обычным порядком. Только жили мы уже своей семьею, — Аня с мужем и я. С нами приехала в качестве ведущей хозяйство Мария Васильевна Диденкова, старинная приятельница матушки. Это была милая, умная и бывалая старуха, прекрасная белошвея. Я любил ее с детства. А вообще же считаю, что уюта в доме без старой женщины не может быть. Правда, бывает с ними трудновато, но зато уж по пословице: «Есть старый в доме — убил бы, нету старого в доме — купил бы».

В феврале Аня родила девочку. Назвали ее Ириной. К этому времени приехала к нам матушка, причем с нею вышел такой казус. Ехала она одна. На вокзале я должен был ее встретить. Там я ее не нашел и бросился домой. На углу Тверской и Малого Палашевского переулка, где мы тогда жили, я вдруг слышу крик: «Миша, Миша!» — и увидел матушку в толпе, сидящей со своими вещами на извозчике: оба неграмотные крутили здесь на перекрестке и не могли найти квартиры, и оба не знали, что делать им дальше. Я тут же взял матушку на руки и снес ее на третий этаж. А она, бедная, напуганная, все никак не могла прийти в себя и относила к молитве и чуду встречу со мною.

К Пасхе приехала к нам Люба, и я вспоминаю этот праздник, первый вне Острогожска, тихим, мирным, без визитеров, без дворни и с массою цветущих гиацинтов. Звонили московские сорок сороков, светило яркое солнце. Окна были открыты. И сердце пело любовью, радостью весны и молодости. Скоро мы все разъехались. Матушка с Любой вернулись домой. Аня с Володею уехали в Дерюгино — имение великого князя Михаила Александровича, где Володя взял место лесничего. А я перебрался на Моховую, в студенческую комнату, додерживать свои очередные экзамены.

Каникулы мы провели вдвоем с матушкою. Люба гостила в Дерюгино. Вдвоем с матушкой, потому что к этому времени Лука с семьею, которая все увеличивалась, занял большой отцовский дом, а матушка, Люба и я переехали во флигель в три комнаты, построенные Лукою для себя тут же, на усадьбе. Флигель был уютен, с балконом и галереей. Население дома и флигеля встречалось за обедом в доме, а затем каждая семья жила своим порядком и своею жизнью. Это было очень удобно для матушки, которой трудно было уже вести хозяйство дома и очень устраивало нас с Любой в смысле большей интимности нашего жилища. Гриша и Федя поместились в комнате, где когда-то жил я с нянькой Пелагеей.

Грише в это время шел уже пятнадцатый год. Он учился в гимназии, играл на всех музыкальных инструментах и вырастал в юношу милого облика, без дурных задатков и наклонностей. Федя жил делами и интересами всей семьи. Свое «личное» развертывалось слабо. Он возился с детьми Луки, езживал в городской сад. Был членом купеческого клуба, хотя карты не брал в руки, и пользовался другими удовольствиями города.

Дворня дома оставалась, в основном, прежней, менялись второстепенные персонажи. Алексей Иванович, как и встарь, приходил к обеду. На его глазах росло уже третье поколение, но он не очень старился и все так же был быстр в движениях, расплачиваясь за это шишками на лбу.

Учебный год я начал один, в комнатушке на Плющихе, поближе к клиникам, где шла вся работа. Аня приехала с Ириною и няней много позже и остановилась в номерах Фальцфейна на Тверской. А на Рождественские каникулы мы вместе с ней уехали в Дерюгино. Мне, городскому жителю, все здесь было ново и занимательно. На маленькой, запушенной снегом станции, встретила нас тройка лошадей и широкой лесною просекой домчала к дому дерюгинского лесничего. Обширный дом стоял в глубине усадьбы. В доме было одиннадцать комнат. Он был хорошо меблирован, содержался в порядке, и было в нем тепло и обжито. Старик лакей — Егорыч, переходящий от лесничего к лесничему вместе с домом, был мастер на все руки: и по хозяйству, и по деревенским удовольствиям. Он никогда не выезжал в город и стал частью деревенской природы. Охотился, удил рыбу, ставил силки, коптил окорока ветчины и был занимательным рассказчиком, не без юмора и «охотничьей правды». В распоряжении лесничего была четверка лошадей, оранжерея, большой огород, коровы, свиньи, разная птица. Если к этому прибавить, что в доме никто не скучал, все были заняты своим делом, а Ирина росла голубоглазой, чрезвычайно милой девочкой, то станет совершенно ясно, как хорошо и по-новому пожилось мне там. К Рождеству я уехал в Острогожск, повидал матушку, устроил традиционный студенческий концерт в пользу бедных студентов и в половине января вернулся в Москву, уже на девятый семестр.

Большую часть лета 1910 года мы с матушкой прожили в Дерюгино, и окончилось наше гостевание там очень печально. Одиннадцатого июля в полдень я лежал в гамаке с книгою. День был чудесный. Матушка, Аня, маленькая Ирина и ее няня Аксинья, вывезенная из Острогожска, бывшая наша горничная, что-то шили на террасе. Вдруг тревожным крик оттуда: «Миша, Миша, иди скорее!» Я нашел всех женщин в панике, а Ирину — побелевшую и сникшую — лежащей на руках Ани. У уголков рта Ирины тоненькой струйкой сочилась сукровица. Вышло так, что Ирине нужно было дать микстуру. Аня, которая никому этого обычно не доверяла, занятая на этот раз шитьем, попросила Аксюшу дать ей лекарство. Аксюша налила чайную ложку из пузырька, стоявшего на окне в столовой, и дала Ирине. В пузырьке оказалась карболовая кислота, которую кто-то из сотрудников Володи выписал себе накануне и оставил здесь. Пузырьки и цвет микстуры и карболки были одинаковы, что и спутало Аксюшу. Пока привезли врача, я сумел ввести зонд и промыть желудок. Шла вода с кровью и массою слизи и хлопьев слизистой желудка. Девочка, вначале бывшая в полузабытьи и молчавшая, стала громко стонать, не открывая глаз.

Врач, милейшая Александра Павловна, любившая Ирину, сама мать, не только не дала помощи своим приездом, но своим испугом женщины и матери еще больше внесла ужаса и неуверенности в том, все ли возможное сделано. А девочка жестоко страдала. Стоны ее, то усиливавшиеся, то ослабевавшие, неслись беспрерывно. Становилось то легче, то хуже. Появилась маленькая надежда. Аня не вставала с колен от изголовья Ирины; то надеялась вместе с нами, то теряла надежду. И как ни страшны были стоны девочки, они еще говорили о жизни. Но умолкала она, и еще страшнее становилось молчание. Среди ночи я пошел в соседнюю комнату чуть прилечь и сейчас же забылся. И тут же увидел сон: чудесная музыка, какой-то веселый, очаровательный бал, несутся молодые красивые пары, и все так легко, беззаботно, изумительно. И опять: «Миша, Миша, скорее, Ирине плохо!»

Пятнадцать часов неслись стоны несчастной девочки. Наконец, все тише, тише, появились паузы, начало клокотать в горле, и вдруг все затихло. Ручки и ножки такой очаровательной формы вытянулись, маленькое тельце затрепетало, и все кончилось. Наступила такая тишина, что слышно было шуршание крови в ушах. Сколько прошло так, не знаю. Аня поднялась, поцеловала ручки и ножки Ирины, и пошла из комнаты.

Мы вышли в цветник. Начинался новый день в мире. Солнце только что всходило. Была изумительная тишина еще не проснувшейся природы. Благоухали цветы. На песке виднелись следы маленьких ножек Ирины и ее колясочки. Мы сели на ступеньках террасы. Аня рыдала. Я прижимал ее к себе и говорил о «страшном» мире, о людском горе, напоминал ей о потерях у знакомых нам и близких, о том, что она ждет ребенка, еще и ради него должна превозмочь свое страшное горе. И дальше, дальше, не знаю еще что.

Володя был в командировке, и мы не знали точно, где. Начались поиски его по телеграфу. В дом Аня не входила, и мы провели с ней день в лесу. С наступлением темноты мы вернулись, но прошли в другую половину дома, не заходя к Ирине. Так прошли второй, третий, четвертый, пятый дни. Сведений об отце не было. Мы с Аней жили в лесу. Стояли жаркие, душные дни. Тело Ирины в закрытой наглухо комнате, замороженное и засыпанное хвоей, начало покрываться пятнами и разлагаться. После одной ночи, войдя к ней, я ужаснулся, найдя страшную перемену, и решил немедленно положить трупик в гроб.

На седьмой день приехал отец. Девочку отпели, гроб закрыли. После этого вошла Аня в комнату, и стало словно немножко полегче. Гроб поставили в цинковый, этот поставили еще в деревянный ящик и на следующий день отправили железной дорогой в Острогожск. Через несколько дней разъехались и мы все в разные стороны. Мы с матушкой к себе, Аня с Володей на юг. Недели через две Аня приехала к нам. Ей было всюду тяжело. Она не находила себе места и с трудом переносила людей. Тянула к себе могила Ирины. И вот мы, опустив шторы, разговаривая вполголоса, выезжая за город и никого не принимая, заживляли потихоньку ее рану.

Душа кровоточила у всех. Виновных не было, и все были виноваты. Аксюша в утро смерти Ирины пыталась покончить с собою. Ее успокоили и отправили тут же домой. Больше мы никогда ее не видели. В жизни есть такой конец, к которому ведут все предшествующие события. Логическая нелепость тем страшна, что она логична и нелепа. В большом доме с массой прислуги и близких людей одна маленькая девочка, самое дорогое и в доме, и в жизни. Все заботы и внимание принадлежат ей, и протягивается любящая рука и дает ей яд из склянки, случайно кем-то поставленной и одинаковой по виду и цвету с лекарством. Судьба, судьба!

Аня оставалась еще в Осторогожске, когда я уехал в Москву. Дни мои в университете были на исходе. Десятый семестр, предстоящий мне, по существу превращался уже в сессию выпускных государственных экзаменов. Предстояло свалить с плеч громадную работу. К Покрову, сдав два больших экзамена, я решил передохнуть дома дней десять. По невылазной грязи, в дождь, уже не по улице, а по тротуарам, вез меня извозчик домой часов в девять вечера. Матушка меня не ждала, и как дрогнул ее голос, когда она услышала мой. А я чувствовал себя счастливым маленьким мальчиком, когда после ужина и чая и длинных разговоров лег спать у нее в комнате, при свете ее неугасимой лампады. Долго не мог я заснуть. Слышалось тихое дыхание матушки.

Окончание университета было не за горами. Куда-то нужно было ехать после и начинать свою самостоятельную жизнь. Мы не мыслили с матушкой жить раздельно. К нам примыкала и Люба. Но корни сердца матери были глубоко зарыты в Острогожске, и пересаживать ее на новую почву, и неизвестно еще какую, было для нее больно и трудно.

А огонек ее жизни едва теплился. Уже много лет она была тяжелой сердечной больной, давая время от времени такие сердечные припадки, что всякий раз в доме все замирало и ожидало конца. И чем слабее становилась она, тем просветленнее и чище становилась ее душа, что, в свою очередь, отражалось на выражении ее лица, в последние годы предельно мягком и ласковом. Она, несомненно, была счастливым человеком, и она знала это. Она в своей ежедневной молитве ничего не просила себе у Бога, она лишь благодарила Его. Вся семья относилась к ней с исключительным вниманием и любовью. С нами тремя она была ближе, но это не исключало ее большой привязанности и к братьям, и к замужним сестрам, особенно к Оле, которую она не только любила, но и уважала за ее страдание, ум, ласку, за ее чудесных подрастающих детей.

Скоро я опять в Москве, в своей одинокой комнатушке, держу экзамены и в это время чудесно встречаюсь с Лидией Кирилловной Грековой. Она когда-то готовила меня к экзаменам в уездное училище. Сама она тогда только что окончила институт и была так красива и женственна, что ее образ был незабываем. Она сделала блестящую партию потом, выйдя замуж за очень богатого человека. Весь город был в церкви на ее венчании. А затем были слухи о полном их разорении, и вот встреча с нею в Москве. Она так была мила и ласкова ко мне, как в детстве, но красива по-новому. А я был рад ей, как детской мечте, принявшей реальный образ. И в эти суровые рабочие дни встреча с нею и часы, проведенные у нее и в театре с ними, были мне очень отрадны.

Шестого декабря у Анюшки родилась дочь. Назвали ее опять Ириной. А к 18 декабря главные предметы были мною уже сданы, и я поехал к себе домой. Это были мои последние каникулы, но складывались они очень грустно. Матушка чувствовала себя очень слабой. Люба переживала личную драму, отказав своему жениху, не без борьбы с собою и нами. У Гриши не ладилось ученье в гимназии. У Марии Васильевны Диденковой произошло кровоизлияние в мозг, а в общем, со всех углов ползла какая-то тоска, и было не по себе, и наша уютная, налаженная жизнь вдруг чем-то внешне и внутренне разладилась.

Четвертого января с утра я был в клубе, чтобы присмотреть, как готовят зал к студенческому вечеру. Выйдя на Воронежскую улицу, я увидел бедную похоронную процессию, екнуло сердце. Я подошел и узнал, что хоронят Марию Васильевну. Матушку я застал в гостиной на диване. Конечно, ничего не сказал ей. У нее была небольшая температура, и она охотно говорила о прошлом, какие носили костюмы, что и как танцевали. Любе к вечеру было приготовлено новое платье, и она внимательно его осмотрела и сделала свои замечания.

День шел, как всегда. Я почитал вслух ей «Соборян» Лескова, а к вечеру пришла Оля, и мы отправились в концерт. Такой тоски, какая была в этот вечер, я не помню. Все обертывалось тоскою не только для меня. Люба и Оля переживали то же самое. Оля ночевала у нас. Матушка, когда мы пришли, была уже в постели, чувствовала себя неплохо и успела немного заснуть. Ранним утром Оля спешила к себе домой, и матушка рассказала ей сон: «Пришел дедушка Матвей Михайлович, походил, посмотрел и говорит: "Собирайся-ка, Катя, со мною, пора". Тут я и проснулась». Часов в девять матушка вошла ко мне в комнату, как всегда, с чулком в руках. Села неподалеку, расспросила у меня, как было в концерте, а затем несмело стала уговаривать меня остаться на Крещение, «чтобы в такой большой праздник не быть в дороге». «Да ведь нельзя мне, — ответил я, — экзамены, готовиться нужно». И вдруг услышал падение, глубокий вздох. Матушка лежала на полу. Пульса я не мог найти, и она не дышала. Все было кончено.

Мы подняли ее, положили на постель. Свисали руки, сердце не билось. Сомнения не было. Послали за нашим врачом Николаем Николаевичем Гиацинтовым, за сестрами, известили большой дом. «Старая хозяйка умерла», — пронеслось молнией. Николай Николаевич, наблюдавший матушку лет пятнадцать, был сражен не меньше нас. Осмотрел он ее, послушал и молча отошел со своей трубочкой. А в это время передняя, галерея уже оказались забитыми людьми, и дом, за полчаса до этого такой тихий, наполнился шумом, плачем и гамом. Я вышел и попросил всех удалиться. Двери подъезда закрыли. Сестры сделали последний туалет матушке. В гостиной раскрыли большой стол и накрыли его белыми простынями, простынями же закрыли зеркала, но переносить матушку с ее постели на смертное ложе мы медлили. Здесь, в своей постели, она еще была «своя». Это еще не была смерть, это был сон, и мы хотели продлить его. Конечно, в нашем сознании, в нашем «вдруг», в нашем смятении: ведь минуту назад сердце ее было согрето любовью, а сейчас… не может быть! Надо ущипнуть себя, встряхнуться, отогнать это злое видение.

Был канун Крещения. С утра началась снежная метель. Все пути и дороги были засыпаны. Приезжавшее служить панихиды духовенство пробиралось с трудом. Из церкви доставили подсвечники и зажгли большие восковые свечи. У изголовья монашенки непрерывно читали «Псалтирь». Когда случился ужас с Ириною, мы закрыли двери в комнату, где лежала она, и никто не остался при ней и на ночь. Для матушки это было непривычно. Простой народ не отходит от своих умерших, пока не погребут. И, помню, она с грустью сказала: «Вот умру, и оставите вы меня одну. Как мне тяжко думать об этом». Ни в этот день и ночь, ни на следующие сутки я не отошел от нее. Да и кроме меня, были сестры, была, наконец, «меньшая братия», ютившаяся около нее. Ночью под седьмое приехал Лихоносов. Принесли дубовый полированный гроб. Под утро, когда еще было темно, собралась вся семья, и положили матушку в гроб.

К девяти часам толпа народу собралась у наших ворот. Приехало духовенство, певчие, принесли хоругви. После последней панихиды начался вынос. С колоколен понесся похоронный перезвон. Процессия тронулась в путь. Гроб несли на руках. Громадная церковь была полна народу. После службы, тем же порядком, тронулись к кладбищу. Я не ел и не спал трое суток. Голова была предельно ясна. Я не сводил глаз с дорогого лица и с ужасом думал о том, что скоро навеки оно скроется. И вот кладбище, расчищенная дорога к нашему месту, могилы отца, деда, Ирины, открытый склеп матери. Последнее целование, крышка закрылась. Гроб, медленно покачиваясь, опустился в склеп. Толпа разошлась. Остались каменщики и несколько человек нас. Погода прояснилась. Каменщики закладывали склеп. Последний кирпич. Не видно стало и гроба.

В большом доме шли поминки. Нищих и бедных оделяли на дворе деньгами и белым хлебом с медом. Двор был полон людей и экипажей. У нас во флигеле, по обычаю, уже вымыли полы, все вещи заняли свое место. Монашенки ушли, в комнате матушки горела ее неугасимая лампада, и все было так, ровно ничего не случилось. Тикали часы, лежали ее очки, стояла корзинка с ее клубками и нескончаемой работой. У основания указательного пальца ее правой руки так и осталась на коже бороздка, по которой тянулась нескончаемая нить ее вязаний. Мы сели у нее в комнате, на ее низеньком диване и креслах — четыре-пять человек, близких ей и нам с Любою. Темнело. Огня не зажигали, о чем-то тихо переговаривались. Душа сочилась и ныла живой кровоточащей раной. Уже не плакалось. Я задремал и тут же, вздрогнув, пришел в себя. В ушах звенело чтение монахинь с постоянным повторением: «Упокой, Господи, новопреставленную рабу твою, Екатерину».

Это было 7 января. На следующий день вечером я выехал в Москву с Лихоносовым, который не хотел оставлять меня одного. Одиннадцатого числа я выдержал экзамен по физиологии. Я двигался, делал свое дело, готовился к экзаменам и держал их; встречался со многими людьми и разговаривал с ними, и никто не догадывался, что я болен. А я действительно был болен, не физически, а болен душевно. И один Лихоносов во всей Москве, живой свидетель моих отношений с матушкой, знал это.

Двенадцатого февраля были закончены экзамены, а 14 февраля был сороковой день по смерти матушки. И снится мне под утро сон. Я в своей давней детской комнате сижу у стола лицом к окнам и вижу, как идет маститая фигура отца дьякона Гавриила Павловича с посохом в руке. Идет медленно, как всегда. Проходит первое окно, останавливается у второго с форточкой, стучит в стекло и говорит в форточку: «Пора идти, вставай!» Я тут же просыпаюсь и слышу первый удар колокола у церкви Благовещения, что на Бережках, куда я должен был пойти.

Через несколько дней после этого мы уехали с Лихоносовым в Петербург. Прожил я там месяц. Мне предстояло отбыть вольноопределяющимся один год воинской повинности. Мне очень хотелось проделать это на флоте. У меня было письмо к известному дворцовому коменданту Воейкову с обязывающей его просьбой устроить меня по моему желанию. У Воейкова я побывал, мне нужно было передать ему это письмо но от возможного его содействия я, поблагодарив его, отказался. Он был удивлен и проводил меня менее любезно, чем встретил. У меня же в то время было настроение, близкое к пессимистической философии Екклесиаста: «Все суета, суета сует и всяческая суета»; «Не стоит ни о чем хлопотать, как будет, так и будет, пускай идет, как идет».

Это было вызвано не только смертью матушки, но и смертью Льва Толстого, о которой я не упомянул в свое время, и которая произвела на меня, как и на всю Россию, потрясающее впечатление. Его уход из Ясной Поляны 28 октября 1910 года, болезнь и смерть в Астапове 7 ноября, эти трагические последние десять дней на земле великого Льва оставили глубокий след в моей душе. Это не умирающее в нем с годами стремление к личному самоусовершенствованию заражало и обязывало.

Словом, к главному санитарному инспектору флота, доктору А.Ю.Зуеву, я пошел со своим желанием, не подкрепленным никем и ничем. Был очень ласково принят, что выгодно его отличало от сухопутного начальства того же ранга, но зачисления на флот не получил. Меня обещали иметь ввиду, а пока предложили оставить свое заявление. Горько мне это было. Но я помирился с назначением меня в город Проскуров, в 46-й пехотный Днепровский полк младшим полковым лекарем. Сшил себе в Петербурге военную форму у лучшего портного и отправился в Дерюгино, к Ане.

Однако прежде, чем оставить совсем Петербург, я хочу еще рассказать о том, как мы с Лихоносовым побывали на заседании Государственного Совета. Помещался он, как известно, в великолепном Мариинском дворце, построенном Николаем I для своей дочери Марии Николаевны. Пропуск на заседание мы получили очень легко у коменданта дворца, какого-то генерала, причем он был так любезен, не забыл о нас, и в день заседания справился, пришли ли мы и удобно ли сидим.

Небольшая зала заседаний с креслами для членов Совета была внушительно оформлена. Поражали места президиума обширностью и сложностью своего размещения. За креслами президиума висело огромное полотно Репина, повторяющее в картине картину зала. Перед началом заседания ливрейные лакеи в туфлях с пряжками курили по залу благовониями. Наконец, стали собираться члены Совета в шитых золотом мундирах, многие в белых панталонах. Некоторые из членов Совета были так стары, что по два лакея подводили их к местам, и они, сидя в креслах, как китайские болванчики кивали головами.

Здесь мы увидели А.Ф.Кони, тоже старого, идущего с трудом, с палкою, с крупной, квадратной, но умною головою; графа С.Ю.Витте. У него болели зубы, он был в «кислом» виде и держался за щеку. А что у него болели зубы, об этом прошел шепот по залу. Видели громадного и толстого Максима Максимовича Ковалевского… Да что перечислять? «Имен» была целая плеяда.

Заседание предстояло бурное. Председатель Совета министров П.А.Столыпин должен был дать объяснение Совету о проведении им ряда законов без санкции законодательных палат, и потому зал заседаний был полон. Председательствовал граф Сольц. Деталей заседания, я, конечно, не помню. Но выступления Витте, Столыпина, Тян-Шанского доставили большое культурное удовольствие. Это был триумф ума и глубокой культуры. Были ли они свойственны всему Государственному Совету, судить не берусь, но знаю одно: вышел я из залы заседаний с одним чувством: «Учиться, учиться и учиться».

В Дерюгино в это время гостила Люба. Маленькой Ирине второй шел уже пятый месяц. Пережитые нами за последний год потрясения лежали еще свежими следами в наших сердцах и нашей памяти. К этому времени относится фотография нас троих, снятая ранней весною на террасе дерюгинского дома. Я посредине, в военной форме, которую привыкал тогда носить. Аня слева от меня, в матушкином пальто, которое ей привезла Люба, и Люба в Аниной ротонде. Они обе склонились на плечи ко мне, мы все еще сиротливо и брошенно чувствовали себя и находили опору и поддержку друг у друга. Видна усталость, некоторая надломленность. На лице Ани следы пережитых страданий.

После Пасхи мы поехали с Любой в Острогожск. Нам предстояло там уложить и отправить наши вещи, так как нами было решено, что Люба не останется с братьями, а поедет со мной. Мы в последний раз приехали к себе, в родительский дом. Наши комнаты оставались нетронутыми. В комнате матушки, перед ее образами, продолжала гореть лампада. Нам предстояло потушить ее и разрушить наше жилище, которое к тому же переставало быть нашим, или, по крайней мере, моим. Дело в том, что получив согласие Луки на продолжение образования, я дал обещание отказаться после окончания университета от своих прав на наследство и, приехав теперь, выполнил свое обещание, побывал у нотариуса и был уже дома гостем, а не хозяином. Нити рвались одна за другой.

Ни мне, ни Любе не хотелось задерживаться долго. К тому же мне пора было уже являться в полк. Вещи собраны, уложены в ящики, частью отправлены в Проскуров, частью оставлены на месте, в том числе моя библиотека и мой архив, собираемые мною с раннего детства. Мы идем с Любой и Олей, близкой и милой нам всегда, на кладбище, служим у родительских могил панихиду и теплым майским вечером покидаем Острогожск. Люба возвращается к Ане, я еду к месту службы. На какой-то станции мы разъезжаемся с Любой в разные стороны; трогаются поезда, один момент мелькнуло ее лицо и скрылось. Начиналась новая жизнь.

 

Глава восьмая. ПРОСКУРОВ (1911–1912)

В Проскуров приехал я утром. Тут же на вокзале взял меня под опеку рыжий молодой еврей. Он захватил мои вещи, повел к извозчику, сел на козлы и повез меня в гостиницу. Здесь он нанял мне номер и начал было раскладывать мои вещи, разговаривая при этом без умолку и предлагая напрокат квартиру, обстановку, женщину на ночь. Снести это долго было нельзя, и я попросил его уйти.

В полку я нашел одного штабс-капитана, оставленного с дежурной ротой для охраны территории полка. Полк же был в лагерях в Меджибоже. Капитан был ленив, добродушен и ласков. Он, по-видимому, наслаждался покоем и отсутствием начальства. В одежде был заметен некоторый беспорядок и «неглиже». Манжеты, хорошо видные из-под коротких рукавов летнего кителя, были разного цвета. По его совету я в этот же день уехал в лагеря. От станции железной дороги до Меджибожа было несколько верст пыльным, неблагоустроенным шоссе. Извозчик, веселый и добродушный, на козлах с собою имел мальчика лет восьми, жестоко страдающего приступами коклюша.

«Зачем же вы возите его с собою, ведь он болен? А дорога так пыльна». «Затем, — ответил он мне, — что доктор предписал ему перемену места».

В лагере я прежде всего явился к старшему полковому врачу А.А.Щенникову. Это был уже немолодой человек, полный, румяный, мягкий. Его девизом было: «Пей пивечко, оно здоровечко». И он с утра ежедневно начинал выполнять свою программу. Вторым врачом был маленький, худенький и злобный человечек из южан, всеми, по его словам, обижаемый и обходимый. Работы у них обоих не было почти никакой, или они сделали так, что ее не было. Чем занимался Щенников, я не знаю, должно быть, он отписывался у себя в канцелярии. А вот его помощник принимал в «околотке» — грязном, запущенном, без кабинета для врача. Не одевая халата и не снимая фуражки, он стоял у стола, а в затылок перед ним шли солдаты. Он их бегло спрашивал, никого не раздевал и тут же передавал в руки фельдшеров. Последние же творили над ними «суд и расправу». Кому ставили банки, кому что-то смазывали йодом, кому давали касторку, больше в наказание за явку в околоток, чем по требованию болезни. Один из фельдшеров делал отметки в тетради, которую приносили с собою от каждой роты солдаты. Через полчаса прием восьмидесяти человек врачом был закончен. Оставалось обойти лежащих больных тут же, при околотке, что заняло еще меньше времени. На этом, по существу, рабочий день врача закончился, т. е. его могли вызвать в полк в экстренных случаях или вызвать на дом к кому-либо из командного состава. Он должен был попробовать пищу, что делал обычно по дороге домой из околотка. Но все это были уже «исключения», и надо сказать, не частые.

И при такой загруженности работою, при полном отсутствии интереса к ней, настроение у товарища было «бодливое». Он негодовал на всех и вся, кроме себя. Это была хроническая обида, выслушивать которую было скучно и неприятно. Надо сказать, что уважения к «врачу» в полку не было, и это отношение стало традицией. И оно поддерживалось и законом, который трактовал врача как более низкую единицу в полку, по сравнению со строевым уставом, и кадрами самих военных полковых врачей. В Проскурове их было человек пятнадцать-шестнадцать, разного ранга и положения.

Но в случаях, требующих действительной врачебной помощи, как хирургической, так и терапевтической — переломы, вывихи, воспаление легких — все направлялось в киевский военный госпиталь. Даже страшно подумать об этом. Из шестнадцати человек военных врачей никто не умел вправить вывих. Сравнить только это положение с положением и работою любого земского врача. Последний, будучи тоже третьим элементом в земстве, однако, пользовался уважением и заставил себя признать. А военного врача уважать было не за что, и его не уважали. И «пас он заднюю». И свел он свою роль к «прислуживанию» и зависел во всем от милостей и расположения к нему большого и малого строевого начальства.

В лагере меня задержали неделю или полторы, а затем отправили обратно в Проскуров на работу в сводный лазарет, при 12-м уланском Белогородском кавалерийском его Императорского величества Франца Иосифа полку.

Надо прямо сказать, что вся обстановка жизни и работы, куда я попал, как-то унижали меня в моих собственных глазах. Начать с того, что одев форму и отвечая за свое «военное поведение», я не знал различий чинов с их звездочками и полосочками. Не был ознакомлен ни с каким военным уставом и нормами моего поведения. Я шел ощупью, присматриваясь и расспрашивая. И надо отдать справедливость военному начальству, оно не придиралось, и благодушно относилось к промахам, и было в этом отношении шире и терпимее, чем начальство медицинское, недаром о нем говорили: «Нет хуже сволочей, чем начальство из врачей». Затем принижала меня обстановка работы. Надо сказать, что кроме клиник и клинического приема я ничего другого не видел. И вдруг «околоток». Одно звучание этого слова было мне ненавистно. Я старался облагородить и учреждение, и работу, сколько мог, своим отношением к работе и требованиями к вспомогательному персоналу. А все же «околоток» оставался околотком.

И наконец, третье, что лишало меня сознания человеческого достоинства — это полная зависимость от начальства в назначении для меня места жительства и работы. Я раньше даже не представлял себе такой кабалы. Ну, мне нужно отбыть год воинской повинности. Я назначен приказом по армии в Проскуров. С этим я мирюсь. И жизнь свою на год рассчитываю в нем. И вдруг, пожалуйте, шахматная доска так велика, а ходов в размещении пешек так много, что вы не уверены в завтрашнем дне, где будете. Это было мне невыносимо в двух направлениях. Прежде всего я сам по природе человек оседлый. А во-вторых, что было самое важное для меня тогда, это положение Любы со мною. Завозить ее совсем в какую-то глушь, жить с ней на бивуаках в номере гостиницы или ютиться в комнатушке «при собрании» было для меня неприемлемо. Я чувствовал себя обязанным по отношению к ней и не хотел и не мог ставить ее в неблагоприятные для нее положения.

Ну, словом, я возвращаюсь в Проскуров, селюсь пока что в пустом собрании Днепровского полка, осваиваю работу в лазарете и подыскиваю квартиру. В лагере ко мне приставили «дядьку» — смирного и унылого денщика Карпа. Я его продержал у себя до приезда Любы, а затем отпустил и больше денщика не брал. Карп мне писал такие донесения: «У Карпа голова болит, Карп в сарае лежит, отдыхает». А мне было невыносимо наблюдать, как этот человек целыми днями ничего не делал и изнывал от безделья. И делать ему у меня нечего было. А дома у него, должно быть, была семья, и дела было непочатый край.

Территория уланского полка лежала дальше за территорией пехотного. Она была лучше обстроена, наряднее, лучше озеленена. Не могу не вспомнить первого своего визита туда. Я должен был найти старшего врача и опять представиться ему. По дороге к лазарету на крыльце полкового собрания я увидел рослую представительную фигуру «в серебряном приборе», в пенсне. Мне показалось, что это должен быть обязательно старший врач. Я подошел к нему, взял под козырек и спросил, не тот ли он, кого я ищу. Оказалось, не тот. Это был ветеринарный врач полка, Дмитрий Львович Вышипан, ставший год спустя мужем Любы и близким нам человеком на всю последующую нашу жизнь.

«Сводный лазарет» обслуживал все воинские части Проскуровского гарнизона — кавалерийский полк, пехотный, казачьи артиллерийские бригады и артиллерийский полк. При нем была школа ротных фельдшеров. Двухэтажное каменное здание, довольно вместительное, могло бы быть прекрасной больницей. В действительности же это было убогое заведение, из которого все серьезные больные переправлялись в Киев. Хорошо оборудованная операционная всегда была на ключе, и в ней никаких операций не производилось. В госпитале лежали или испытуемые, т. е. симулянты, желающие освободиться от воинской повинности, или больные с тем или другим поражением кожи. При лазарете числилось три врача.

Старший полковой врач Гейлих, мизерной внешности человечишко и еще более убогих интеллектуальных качеств как врач и администратор, больными не занимался. Он свою роль свел к «Мамаеву нашествию» на больных. Поднимаясь в палаты раз или два в месяц, не одевая халата, он выписывал всех, у кого на сегодняшний день была нормальная температура. Я вел терапевтическое отделение лазарета, и эта его «консультация» особенно затрагивала меня. На мои протесты он отвечал: «Ну, завтра положите выписанного опять. Нужно же мне проявить свое усмотрение и поддержать свой авторитет».

Не могу не рассказать одного случая. С одним из учеников фельдшерской школы случился приступ уремии. Молодой мальчик ослеп и бился в судорогах. Доктор Гейлих жил рядом с лазаретом. К нему и побежали товарищи больного за помощью. Он ответил распоряжением на случай смерти больного, к больному не пошел и помощи ему не оказал. Тогда они бросились ко мне далеко в город. Было уже сильно под вечер. Они рисковали многим, идя без пропуска. Я тут же буквально побежал за ними, сделал все, что мог и о чем вычитал в руководствах. Больной остался жив.

Понятно, как реагировали на эти два поступка все причастные к лазарету. Об этом не говорилось и говорить было нельзя. Это было скрытно, в глубинах сознания, а вне проявлялось услужливостью и особою теплотою и ласкою ко мне в глазах. К тому же я прекратил посылки тяжелых терапевтических больных в Киев. Я стал лечить их на месте. У меня не было опыта, но я возмещал это вниманием к больному и постоянным чтением. В случаях же трудных для меня просил товарищей по городской больнице на консультацию. Через год, когда я окончил срок своей службы и уезжал в Москву, фельдшера и ученики фельдшерской школы лазарета пожелали сфотографироваться со мною, каждый своей группою.

Третьим врачом в лазарете был Листов Петр Владимирович, молодой, приятный и умный человек. Он вел кожное и, так называемое, хирургическое отделение, где вскрывал нарывы и фурункулы. Мы пригласили и его сфотографироваться с нами. Я до сих пор храню эти фотографии, на обороте которых и просил снимающихся оставить свои автографы. Больше мы в жизни никогда не встретились, но переписка, очень для меня лестная, держалась с некоторыми много лет.

Подъезжая как-то этим первым летом к лазарету, я услышал, что за мною дребезжит извозчичья пролетка. Остановившись у подъезда, я увидел на пролетке сестру Аню и Анну Борисовну Познанскую. Это было так неожиданно и так дорого, что я почувствовал себя счастливым человеком. Они внесли в мою жизнь, тогда казавшуюся мне очень скучной и очень серой, радость и свет. Прожили они у меня неделю. С Анной Борисовной проехали мы в имение к ее дядюшке, генералу Познанскому. Мне, совсем не бывавшему на проселочных дорогах и в деревне, это путешествие на лошадях доставило громадное удовольствие.

Кстати, о Познанских. Семья их сыграла большую роль в нашем развитии — Ани, меня и Любы — в гимназические годы. Отец, Борис Станиславович, юрист и писатель-этнограф, приятель А.И.Эртеля, был украинофилом, революционером и был сослан в наши края, где и осел. Я узнал его уже маститым, пожилым человеком с внешностью гетмана, одетого дома в украинское платье. Его две дочери — Люба и Галя — стали нашими приятельницами.

В доме была большая библиотека, старенький клавесин, много музыки и необычайная для нас простота и естественность в обращении. Молодежь известного круга, то есть настроенная прогрессивно или, как тогда говорили, передовая, собиралась у Познанских очень часто. Допоздна не засиживались. Угощали нас редко, а повеселившись у клавесина или послушав Бориса Станиславовича, которого в семье звали «таткой», расходились по домам.

Это была школа определенного направления, связанная с корнями освободительного движения шестидесятых годов. Это был круг людей честных и глубоко порядочных. В семье был единственный сын — Дмитрий Борисович", блестящий молодой человек. Весною 1905 г. он окончил Харьковский университет, был оставлен пря кафедре и зимою, вследствие закрытия университета, временно уехал врачом в деревню, в земскую больницу. Время было неспокойное, в деревне шла борьба партий.

Дмитрий Борисович сразу окунулся в эту гущу и вскоре был зверски убит. Мне пало на долю сообщить об этой смерти семье. Я заехал за их постоянным доктором, направил его к ним, и потом, будто невзначай, подошел и сам. Уж не помню, как мы сообщили эту страшную новость. Но помню, как перед этим мы долго сидели с доктором и не решались этого сделать. А Борис Станиславович как на грех, был чрезвычайно оживлен, показывал нам старое оружие и не давал случая нанести ему страшный удар. «Один сын не сын, два сына — полсына, три сына — сын», — говаривал он впоследствии. От этого удара оправиться он никогда не смог и скоро скончался. Дочери с матерью продолжали жить в Острогожске и сумели в маленьком городке жить умно и интересно. Мы же, уже покинув Острогожск, поддерживали с ним самые дружеские отношения.

Ко времени приезда моих гостей я снял квартиру в четыре небольших комнаты, в саду. Очень «стильной» вышла у меня столовая: простой некрашенный стол, табуреты и такой же небольшой шкаф-буфет для посуды. При отъезде моем охотников на эту столовую было больше всего. В моей комнате, самой большой, но сумрачной из-за деревьев сада, лежал на полу большой персидский ковер, перешедший ко мне от матушки, стоял очень старинный и неудобный письменный стол и мое большое кресло из дому. Комната Любы, небольшая и веселая, имела девичий вид. И, наконец, наша приемная, с низенькой мягкой матушкиной мебелью и пианино, взятым напрокат, была уютна. Надо отдать справедливость евреям. Жить с ними было удобно. Это они мне и квартиру нашли, и мебель подыскали, и все за сущий бесценок и в рассрочку. Бюджет мой был очень невелик. Кроме жалованья у меня ничего не было. Люба по уговору с братьями должна была получать от них ежемесячно какую-то сумму, точно нами не установленную. Она и получала ее, но в таком маленьком размере и так неаккуратно, что это едва хватало ей быть прилично одетой. А требования проскуровской жизни в этом смысле были высоки, гораздо выше острогожских. Люба приехала к концу лета. Карпа я отпустил тогда и взял прислугой Пелагею Ефимовну — Палашу, которая потом пошла в приданое за Любой и прожила с ней около тридцати лет.

Мы оба с Любой брали уроки музыки, много читали и, не спеша, завели небольшой круг знакомых, преимущественно не из полковых. Надо сказать, что в отдельности все персонажи того и другого полка были, в общем, приятны, в целом же это было невыносимое общество, в котором кавалеристы кичились перед пехотинцами и считали их низшей расой, а все же вообще лезли из кожи вон друг перед другом, причем у громадного большинства и лезть-то было не из чего — все жили на маленькое, скудное жалованье, все были средними маленькими людьми, все жили интересами сегодняшнего дня, не выходившими за пределы полка и разрешавшимися на так называемой «брехалке» — скамейке около «собрания». И я поставил себе за правило не иметь никакой близости с сослуживцами, не пить самому водки и не угощать ею. Это было покойно и удобно. Это сберегало мое время и мое жилище от скуки и от сплетен, от неприятностей. Ввиду же того, что я был внекадровым и всегда говорил о своем уходе после обязательного срока службы, — мне прощалось мое поведение, и не только прощалось, но и уважалось, быть может, потому что такое поведение для врача считалось даже достойным.

Шестого декабря Люба, на балу в Белгородском полку, познакомилась с Дмитрием Львовичем Вышипаном, о котором я упоминал уже раньше. Через несколько дней он нашел случай побывать у нас. Знакомство завязалось. Мы были одного направления и одних исходных точек в жизни. Некоторая «кавалеристичность» в поведении и манерах Дмитрия Львовича оказалась наносной и очень поверхностной. Он был умен и скоро понял, что это не нужно. Ранней весной он поговорил со мной о своем намерении жениться на Любе. Отношения и чувства Любы к нему мне были известны. И я сказал ему: «Не будем спешить, проверьте друг друга, поезжайте еще к сестре Анне Михайловне, познакомьтесь с нею. Без нее я не хочу решать этого дела». Так и сделали. Сперва уехала Люба, потом Дмитрий Львович. Погостил он там несколько дней и вернулся женихом. Свадьбу же отложили до осени.

В начале лета я уехал на неделю в Острогожск. Там ставили часовню на могиле матушки и отца, и мне хотелось поруководить этим делом. Остановился я у Феди, который жил тогда за городом, на заводе. У него был свой выезд, и не составляло труда отвезти и привезти меня. Жизнь в старом доме шла прежней чередой. Те же люди, та же дворня, тот же порядок жизни. Наш флигель был занят конторой, и я не зашел туда. Дела братьев ширились, и они выходили в «первых людей города». Сестры Оля и Паша жили каждая своей жизнью.

Первая нашла себя в детях. Молодняк ее, действительно, был хорош. Она была близка с детьми, а они наследовали от матери ее деликатность, тонкость восприятия и стремление к культуре. Сын Саша вырастал в дельного, собранного мальчика, пытливого и серьезного. Старшая дочь Тоня, нежная девочка, определилась в хорошую музыкантшу. Младшая Леля, болезненная и хрупкая, жалась к матери и только начинала учиться. Времена, когда гимназия казалась не только ненужной, но и вводящей человека на какие-то кривые пути, отошли. Все дети учились в гимназии. Жизнь шаг за шагом отвоевывала у старого новые позиции. В доме Оли, таком хмуром раньше, сейчас звенели молодые голоса и смех, да и сам дом был не тот. Константин Семенович, с решительностью хорошего хозяина, выстроил новый прекрасный дом, весь второй этаж которого в семь светлых больших комнат занимала семья. У дома разительно быстро вырос сад. И дом, и сад были полны цветов, до которых Оля была большая охотница. Словом, жизнь этой семьи расцветала полным цветом.

Не то было у Паши. Муж ее, Николай Васильевич Кузнецов, взятый отцом в зятья и поставленный им на ноги маленького хозяйчика, не пошел вперед с самого начала. Отец, видимо, ошибся в нем, а быть может, хотел составить «счастье» Паши, так как Николай Васильевич ей очень нравился. Словом, и при отце, и без него Николай Васильевич работал плохо, лениво и все время пользовался поддержкой отца, а потом братьев. Дело закончилось тем, что к описываемому мною времени Николай Васильевич просто поступил на службу к братьям и здесь, как говорится, нашел себя. У Кузнецовых был свой маленький домик, купленный им еще отцом, далеко от центра города. В доме и около дома все было запущено, неряшливо, но семья эта не унывала, жила весело, беспечно, примитивно. Конечно, никогда не хватало денег, но когда не хватало «очень», шли на «мелентьевский двор» и там их получали. Это был простой и верный способ их добычи. В семье росло пять человек девочек. Все были рослые, красивые. Старшая — Неонила, которую я знал и любил с детства, в это время кончала уже гимназию. Остальные тоже все учились.

Большую часть своего дня в Острогожске я проводил на кладбище и следил за установкой часовни. Остаток времени уходил на сестер и кое-каких знакомых, еще остававшихся в городе. «Все течет, все изменяется», но быстрее всех и сильнее всего изменяется человеческий поток. Давно ли и весь город меня знал, и я всех знал в городе. Сколько же прошло времени — год-два, и ни одного товарища по гимназии, по университету — все разъехались. Сплошь новые молодые лица, чужие и незнакомые. И я мог повторить: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!..».

Лето в Проскурове прошло оживленно и быстро. Месяца два с нами прожила Аня с Ириной. Долго погостили Гриша, Лихоносов. Гриша продолжал учиться в гимназии, но неуспешно. А сердиться на него было как-то трудно. Он был так мил и ласков, без всякого притворства, что обезоруживал любой гнев. Дома им никто не интересовался, и он был предоставлен самому себе. Возраст был самый опасный, и было уж то хорошо, что мальчик не пьет, не курит, а что занимается фотографией да музыкой в ущерб учебе — это горе было и полгоря.

Во второй половине августа состоялись корпусные маневры, и я дней десять не нужно, но очень занимательно разъезжал по деревням и весям Подольской губернии. Купался во всех речушках, где было можно, вставал до рассвета. Целый день был на воздухе и чувствовал себя беззаботно и молодо.

В сентябре пришел конец и военной службе, и Проскурову. Вьшшпан перевелся на службу в Подволочинск, в Стародубский полк, и Пелагея Ефимовна с вещами переехала туда. Мы с Любой тронулись к Ане, куда попозже приехал и Дмитрий Львович. И в Брасове, другом имении великого князя, 28 сентября состоялась свадьба Любы с Дмитрием Львовичем. Дом был большой и нарядный. «Молодые» ехали к свадьбе великокняжеской каретой, четверней. Знаменитого Апостола с «Жена да убоится мужа» читал Лихоносов, такой нарядный и важный, каким потом я его не видал никогда. Шаферами были Владимир Саввич, Степан и я. К свадьбе приехали сестры Оля и Паша. Чужих не было никого, и эта интимность свадьбы в прекрасной деревенской обстановке была чудесна. Мы пили шампанское за нашу молодость, за радость, которая была в наших сердцах, за наше светлое будущее, и поминали при этом недавно ушедших. Светотени в жизни явление неизбежное. Но горе подчеркивает радость, радость примиряет с горем. Отсюда рождается грусть, чувство приятное в молодости, глубокое — в старости.

Через несколько дней после свадьбы все мы разъехались по своим местам и делам. Молодые уехали в Подволочинск, сестры — в Осторогожск, Степан — в Киев, я — в Москву, работать в клинике, Лихоносов — в Петербург.

 

Глава девятая. КЛИНИКА (1912–1914)

Ехать мне в Москву что-то было невесело. Возможности мои были маленькие. Денег у меня не было. На заработок я не мог рассчитывать, но раздумья о том, чтобы не ехать, не было. Комнату со столом я нашел у родственницы моей бывшей хозяйки по аптеке Софьи Федоровны. Родственница жила одна с прислугой Ольгой Максимовной Борисовой, занимая квартиру в три комнаты, очень близко к Новой Екатерининской больнице. В квартире было тихо, и я сразу окунулся в работу в клинике и бактериологическом институте Блюменталя. Скучать было некогда, да я и не умел скучать. Я уходил из дому рано утром и приходил поздно вечером. Работать я стал у профессора Владимира Федоровича Полякова. Своей клиники он не имел.

Директором клиники в Новой Екатерининской больнице был профессор П.М.Попов. Но Поляков имел несколько палат и вел самостоятельный курс со студентами. Мне он понравился в мои учебные годы за прекрасное чтение лекций, живое и насыщенное и за очень теплое и мягкое обращение с больными. Врачебная молодежь охотно посещала его занятия. Профессор Попов, лейб-медик, ассистент Захарьина, был также прекрасным преподавателем, но он был более «мастит», более занят и меньше уделял внимания нам, маленькой братии… Кстати, оба — и Попов, и Поляков — хромали, один направо, другой налево. Жили они между собою дружно, успех делили без зависти, и взаимное уважение их друг к другу создавало в клинике атмосферу, полную достоинства.

Это давало тон поведения и всем остальным врачам. Никто из старших и младших не посмел бы шептать о ком-либо или втихомолку осуждать его действия и заводить склоку. Это было просто невозможно. Да и поступки и действия каждого в работе были настолько у всех на виду, и каждый был так обязан учреждением безупречному поведению, что, если он хотел оставаться в нем, должен был, безусловно, повиноваться его неписанному кодексу морали и труда.

С осени в клинике можно было наблюдать одну и ту же картину — это наплыв молодых врачей на работу. Денег никаких не платили, а присмотревшись к работе, выбирали из экстернов уже ординаторов, которым платили гроши. Считалось — хочешь учиться, или имей на это материальные возможности, или имей волю и терпение к учению. Так вот, коридоры клиники осенью шумели врачебным молодняком. Проходил какой-нибудь месяц, оставалась половина, а потом и единицы. Все неподходящие, не сумевшие пойти в ногу с учреждением, не осилившие требований — все отметались. Происходил естественный отбор. Так создавались университетские кадры. Конечно, отступления здесь, как и во всяком деле, были. Были родственники, были богатые, были бедные «с рукой», были «без руки», но все это были исключения, которые лишь подтверждали правило.

Время до Рождественских каникул промелькнуло быстро. Да и его было всего два с половиной месяца. Жил я так замкнуто и так занято, как никогда. Заработка у меня не было никакого. Я жил на деньги, которые мне посылала Люба из своей крошечной части наследства, выделенного ей братьями. Деньги были маленькие, и мне хватало лишь на оплату квартиры и стола. А положение в клинике обязывало и к кое-каким расходам и соблюдению декорума в костюме и поведении. Ходить долго в военной форме было нельзя. Нужно было заказать все штатское платье и заказать у приличного портного. Вида «нуждающегося» у меня никогда не было в жизни, да и моей психологии «быть бедным» было вовсе несвойственно, что, по-видимому, передавалось и окружающим. Меня всегда и все считали «в достатке». И в клинике держалась, без всякого, конечно, с моей стороны содействия, эта репутация.

Я мог, конечно, обратиться за помощью к братьям, и, вероятно, они мне не отказали бы. Но я не делал этого. А сами они мне не предложили или не догадались предложить помощь. Короче говоря, на Рождественские каникулы поехал я к Ане в Брасово с наслаждением. Мне нужна была передышка и от работы, и от скудного моего житья.

Большой барский дом дышал зимним уютом и теплом. По утрам, еще в темноте, топились печи, трещали березовые дрова, и было так хорошо просыпаться и засыпать под этот шум, никуда не спеша, ни о чем не заботясь. На праздники приехала также и Люба с мужем, и мне эти последние праздники в деревне памятны вечерами у камина, китайскими фисташками и, особенно, романсом, который тогда пела Аня:

Тишина, не дрожит на деревьях листва, Не колышется ветром трава.

Музыка и слова этого романса пришлись к общему настроению и переживаниям. К тому, что жизнь в Брасове подходила к концу, что Саввичу предстояло отбыть воинскую повинность и он с семьей по завязавшимся связям уезжал служить в Проскуров, в артиллерийский полк.

Вернувшись в Москву, я, ввиду ранней Пасхи в этом году, начал исподволь подыскивать себе работу на летние каникулы. И как-то в «Русских ведомостях», моей газете с первых лет студенчества, я прочитал объявление, что «председатель Наровчатской земской управы приглашает врача в городскую больницу. Личные переговоры могли произойти в Большой Московской гостинице». Я пошел, и дело решилось в три минуты. Председателя не остановило мое заявление, что я беру работу лишь до осени, до начала клинических занятий, а меня не испугала Пензенская губерния и отдаленность Наровчата от железной дороги.

Первого марта, в новом весеннем пальто от Мандля, сел я в купе второго класса на Казанском вокзале. В Москве была весна, улицы были очищены от снега. На всех углах продавали мимозы и подснежники. Это было лучшее время в Москве, когда не было еще пыли, воздух был чист и весь народ московский по-весеннему молодел, хорошел и гулял в новых весенних костюмах по московским бульварам. Приближалось вербное гулянье и катанье на Красной площади, и Пасха с ее звоном сорока сороков. И вот вместо этого, глухая, с керосиновой лампочкой «станцушка» Самаевка, где меня ожидала тройка лошадей с большим овчинным тулупом и 14 верст пути до Наровчата по хорошей зимней дороге. Это по-своему тоже было неплохо.

Сведения, которые я почерпнул в словаре Ефрона и Брокгауза О Наровчате, меня не удовлетворили, и я пристал с расспросами к знающему человеку: «А что, от Самаевки до Наровчата есть шоссе?» — «И еще какая шосса, хоть блином покати». — «А гостиница в Наровчате есть?» — «А есть, какая хочешь. Да город такой, что Рязани не уступит». Эти данные упокоили и обрадовали меня совершенно.

Однако никакого шоссе от станции до города не оказалось. Да это в зимнюю дорогу было и неважно. А вот когда я предложил ямщику подвезти меня к гостинице, и ее тоже не оказалось, это было уже горько. Однако выход из положения был в том, что одна вдова-купчиха пускала к себе в дом приезжающих. Пустила она и меня.

Мне везло на Куприна. В Днепровском полку оставались еще кое-какие персонажи его «Поединка». «Наровчат — одни колышки торчат» оказался его родиной. Кроме двух каменных церквей города, он выгорал каждые десять лет дотла, и память об этих пожарах и страх перед ними довлели над всеми жителями. Городишко был из рук вон плох. Какая та'м Рязань! Не было ни одной мощеной улицы, не было тротуаров. В весеннюю грязь низки были высокие боты. А тут еще из-под всякой подворотни, при вашем рассеянном внимании, вас обливали помоями, ибо считалось, что улица есть самое законное место для этого. Острогожск, наш милый Острогожск, был столицей в сравнении с Наровчатом.

Но… и в Наровчате жили люди, а людям был нужен врач. А его как раз в это время не было в больнице. Я соскучился о самостоятельной большой работе. В клинике хорошо разрешать ряд назревших вопросов, получить уверенность в своих действиях, но сидеть на трех-пяти больных скоро становится скучновато. И потому, когда прошла молва о московском докторе, и доктор увидел в первый базарный день у больницы сотни саней с поднятыми-оглоблями и жующими у рептухов лошадьми, доктор не испугался. Конечно, принять триста человек одному было невозможно. Но суметь разобраться в приеме и отобрать тяжелые случаи от легких, было нужно. Пропускал всю массу больных мимо себя в кабинете с двумя фельдшерами, которые писали рецепты и направляли больных в перевязочную. Случаи неясные и случаи тяжелые я задерживал и разбирался в них несколько после, или клал их в больницу.

После первых же дней работы мне стало ясно, какое страшное распространение сифилиса, главным образом бытового, имеется в населении, и какое значение имеет это наблюдение в определении ряда хронических заболеваний. Надо сказать, что успех врача на первых порах на новом месте определяется надолго его первыми шагами. Особенно учитывают это хирурги и бывают осторожны в выборе первых операций. Мои первые шаги в работе были счастливы. И этого было достаточно, чтобы вера во врача, ждущая, кстати, всегда своего приложения, нашла свой объект. Я скоро и прочно завоевал авторитет, а впрочем, это было и не трудно. Помимо меня в городе тогда был еще один врач — «уездный». Но он, будучи не старым и не глупым, сильно пил. Приехавшие уже при мне потом врачи: хирург и женщина-врач без специальности, — не могли завоевать положения, первый — по ряду несчастных случаев, происшедших у него в операционной, вторая — по отсутствию такта и знаний.

Словом, спрос на меня рос с каждым днем. Город и уезд обрушились на меня лавиной своих обращений. Удовлетворял я немногих. Остальных приучил обращаться в поликлинику при больнице и не бояться самой больницы. Для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы больница не пугала больных. Пользуясь расположением председателя управы С.И.Колпашникова, я добился капитального ремонта больницы, неплохого двухэтажного каменного здания, но нелепо распланированного и запущенного. Персонал больницы был неплохой: и работящий, и знающий. Фельдшера с меньшей культурой, чем фельдшерицы. Ладить с ними всеми было не трудно, хотя провинциальная амбициозность и давала себя по временам знать.

Труднее было с санитарками, или как их звали там, «хожалка-ми». Получали они что-то 3–4 рубля в месяц жалования. Все были неграмотными и считали свою работу если не «позорной», то зазорной. Конечно, это были простые деревенские женщины, выкинутые из деревни нуждою, большею частью бобылки, вдовы, разводки, не имеющие никакого представления ни о санитарии, ни об уходе за больными, ни просто о больничных порядках.

Прихожу я как-то ранним утром в больницу, когда меня не ждали, и застаю большое оживление. Во всех палатах и коридорах посторонний народ, разговоры, еда. Оказалось, что это был день поминовения усопших и в больницу понесли не родственники, а просто православные, поминальную еду: блины, пироги, кутью и кормили ею всех, и все ели, в том числе, конечно, и вся больничная прислуга. Такое явление в этот день было и в тюрьме.

Подобных сюрпризов и курьезов было немало. Нужна была колоссальная воспитательная работа. Я начал ее с того, что добился увеличения содержания хожалкам до 6 рублей в месяц. Одел всех в больничные платья и халаты. Поднял их престиж в собственных глазах и в глазах населения. И постепенно, повседневной работой, требованиями и наставлениями выковывал «больничную няню».

Надо отметить одно во всей обстановке работы — это чрезвычайную податливость всех на все новое, лучшее, свежее. Беда была не в общих условиях, а в отсутствии культурных людей, желающих и умеющих работать. Беда была в самих культурных людях, которые не ехали в глушь, а приехав, спивались или опускались, обвиняя при этом обстоятельства, обстановку, а не себя.

Пробыл я в Наровчате до октября — всего семь месяцев. И на своем маленьком фронте за этот короткий период времени добился, помимо упомянутого, организации клинической лаборатории, расширения каталога медикаментов вплоть до титрованных препаратов листьев наперстянки, увеличения штата врачей больницы и санитаров. Я связался со Всероссийским обществом по борьбе с сифилисом и получил одобрение на открытие специального отделения. Уже вернувшись в Москву к работе в клинике, я получил от Наровчатского земства приглашение приехать на сессию земского собрания и выступить с докладом по медико-санитарной организации в городе и уезде. И я поехал и доклад сделал, и до сих пор удивляюсь своей тогдашней смелости.

Чтобы закончить рабочую сторону моего пребывания в Наровчате, расскажу два случая. В конце Пасхальной недели вызвали меня в деревню на тяжелое маточное кровотечение. Дело это было не мое, но ехать, кроме меня, было некому. Взял я с собой опытную фельдшерицу с Рождественских курсов, вдовую попадью Анну Гавриловну Миролюбову.

Подъезжаем к избе. Улица полна народу, а в избе от дверей до кровати узенький проход. Все набито женщинами. Попросили их выйти. Посмотрели больную. Анна Гавриловна поставила диагноз «предлежание последа». Требовалось немедленно вызвать роды. Потребовали доставить больную в больницу. Муж вначале отказал, потом согласился. Выхожу из избы. Разговорился с окружающими, пошутил с ними, а они мне и говорят потом, освоившись: «А мы про тебя так думали: "Смерть идет"». Больная была выписана поток здоровой.

Второй случай — тройка от местных «спичечных» богачей Лошкаревых. Больна молодая хозяйка, больна тяжело. Еду. Весь дом на голове. На крыльце встречают старики. Проводят в парадные комнаты. Из всех дверей и щелей выглядывают домочадцы и дети. Спрашиваю, где же больная. Мнутся, говорят, приведем сюда. Температура — сорок градусов. Не позволив, потребовал провести к больной и нашел ее в какой-то темной «боковушке» на громадной постели, к которой и не доберешься, вшивую и грязную. Осмотрел. Гнойное воспаление околоушных желез. Потребовал немедленно везти в больницу и там оставить. Ни за что! Это позор на весь славный Лошкаревский род. «Возьми какие хочешь деньги, лошадей будем подавать каждый день, только не позорь и не увози». Отказался наотрез. Припугнул смертью. Умышленно никаких уговоров и никаких лишних слов. Сурово. Повезли! На удивление всей округи. Больная выздоровела.

Я привел эти случаи для показа переживаний молодого врача, которому жизнь «закаляла характер», и таких случаев было в то время немало. После мне уже не приходилось работать без хирурга и гинеколога, да я и не стал бы, а тогда молодая смелость «города брала».

Пережив по приезде день-два у вдовы, я переехал на хлеба к уездному земскому агроному. Он жил в своем доме с большим садом, только что овдовел, скучал и грустил. Взял он с меня 25 рублей в месяц — и за квартиру, и за полный пансион. И было мне у него и спокойно и тихо, и сытно. Но грусть вдовца не долго терзала сердце хозяина. Поехав по делам в Пензу на Святой неделе больным и стонущим, он приехал оттуда с молодой женой омолодившимся. Мне наблюдать это запоздавшее счастье не хотелось, и я снял отдельную квартиру в три комнаты с террасой в саду в центре города, опять-таки за какие-то гроши.

Скоро ко мне приехали гости. Квартиры моей не стало хватать, и я занял тут же в доме еще две комнаты. А гости были такие: первая приехала Люба с Палашей. Любе предстояло родить, и решено было проделать это около меня.

21 мая 1913 года. Наровчат. «Милая Анюшка! Теперь бы только ты поскорее была здесь. Люба чувствует себя хорошо. Она много бывает на воздухе, и румянец вновь появляется на ее щеках. Только и портят ее эти пятна на лице. Противные пятна. Всякий раз, когда они так резко бросаются в глаза, они портят мне настроение. И не потому, что они некрасивы, а оттого, что говорят о болезни. Хоть бы это поскорее все кончилось. Мне просто страшно думать, как это будет.

Пришедшая обстановка почти полностью обставила нашу квартиру, и у нас вид хорошо меблированной дачи. Вот, если бы ты решила, что останешься здесь на всю зиму со мной, можно было бы выписать твое пианино и вновь послушать "Тишину". А это бы вполне завершило круг моих желаний на этом месте. Но об этом поговорим по твоем приезде. Пишу я редко, потому что у меня много дела и, кроме того, летом и не пишется. За все эти три месяца, что я здесь, я кроме медицинских журналов и газеты ничего не прочитал. И только сегодня записался в библиотеку. Но удастся ли прочитать что, не знаю. Миша».

Затем приехали Аня с Ириной и няней. Погостили Оля с младшей девочкой. Приехали мужья Ани и Любы и Анна Борисовна Познанская. Последняя дразнила меня тем, что я становлюсь «Ионычем» из чеховского рассказа. А дразнила она меня так, потому что со всех сторон «благодарные пациенты» посылали мне все, чем кто был богат: цыплят, цветную капусту, мед, яблоки и т. д. Денег в большинстве случаев я не брал, а с бедноты и вообще никогда ничего не брал. Но уж отказываться от земных плодов и живности не приходилось, да и производилась эта операция помимо меня, с Палашей, которая быстро вошла в повадки жреца Калхаса.

Двенадцатого июля у Любы родилась девочка. Назвали мы ее Екатериной. Пришлось нанять еще одну няню, и семья моя насчитывала 10–12 человек. Жизнь в Наровчате была дешева: цыплята стоили 15–20 копеек штука, курица — 35–40 копеек, ягода всякая была ни по чем. Лето мы прожили отлично. Нашлось в Наровчате и общество. Исправником в городе был Николай Васильевич Калайда. Этот «падший ангел» был перед этим полицмейстером в Петербурге. Его большая семья и продолжала жить там, а на лето в Наровчат приезжала, как на дачу. Старшая дочь Калайда окончила консерваторию по пению и пела отлично. Два сына-красавца прекрасно играли на рояле. Это ли был не клад для захолустного городишки? Мать, Варвара Александровна, петербургская служилая дама, давала тон всей семье. Была она еще не стара, умна и привыкла жить «открытым домом». У Калайда был рояль, и я с благодарностью вспоминаю целый ряд чудесных музыкальных вечеров, проведенных у них.

В конце сентября мы все в разные сроки двинулись в Москву. Мужья сестер поступили в Петровскую академию, я вернулся в клинику. Поселились мы все на Соломенной Сторожке, заняв две зимние дачи. Каждый имел свою комнату. Всяк занимался своим делом. Сходились к обеду, часам к шести, часто и вечера проводили вместе. Праздновали сообща все семейные праздники, и в жизни было много шутки, веселья и пения. В октябре у Ани родилась вторая дочь — Верочка. Приехал Гриша — экстерном держать экзамен на аттестат зрелости. Приезжали в Москву братья.

Так прошла зима дружно, за работою, с маленькими развлечениями и выращиванием трех девчурок, из которых Ирине исполнилось уже четыре года. Ей под Рождество зажгли елку. Впрочем, не только ей, а и всем нам. Дмитрий Львович, самый из нас высокий и крупный, был наряжен Дедом Морозом. Постучал в окно, и мы впустили его, запушенного снегом, с мешком за плечами, полным рождественских гостинцев. Нужно было увидеть Ирину, чтобы поверить в реальность Деда и потом радоваться принесенным подаркам. И пели, пели, порой без конца. Пела Аня, пел Дмитрий Львович, пел Иван Иванович Гусак, учитель французского языка, вывезенный нами из Проскурова. И вот теперь, когда песня ушла совсем ив нашей жизни, когда даже не приходит на ум запеть, понимаешь, сколько беззаботности было в наших сердцах и как мы все были тогда молоды.

Весною 1914 года я занял место в туберкулезном санатории в Гжели, Бронницкого уезда. Это было недалеко от Москвы, в чудесном сосновом бору. Санаторий был новый, прекрасно построенный, всего на 60 человек, из которых половина была платных — 60 рублей в месяц, половина бесплатных, главным образом, для рабочих фарфорового производства Гжельского района. Врачу предоставлялся отдельный дом в пять комнат на отдельной усадьбе. Кроме врача, была еще фельдшерица Александра Петровна Рубецкая — опытный и добросовестный работник. Она занимала отдельную квартиру в две комнаты с кухней и террасой. Няни из санатория тоже каждая имела комнату. При санатории были небольшая молочная ферма и огород.

Весь небольшой штат санатория, живя при нем, имел свои выходные дни, но часами работы регламентирован не был. Помимо наших утренних и вечерних часов визитации, мы присутствовали за каждой едою больных и никогда не покидали санаторий вместе. Няни, конечно, чередовались в работе, но рабочий день их был с утра до вечера и никто не считал себя перерабатывающим. У всех было время и для своей работы, и для отдыха.

Приехал я в санаторий 1 апреля. В лесу еще лежал снежок. Шумели верхушки сосен. Тишина и безлюдье. Больные на открытой террасе молча лежали в меховых мешках. В помещении санатория везде открыты окна настежь. Светло, чисто, просторно. Просмотрел истории болезней, температуру, наметил, кого взять в первую очередь для осмотра. За первой же едой сказал несколько приветственных слов больным и спросил, не имеют ли они каких замечаний и пожеланий.

И потекли чудесные дни сочетания работы и досуга в лесу. Сошел снег. Показались сморчки. Запели птицы. Все зазеленело.

Санитарная организация Бронницкого уезда была сильна и авторитетна. Председателем земской управы был Александр Александрович Пушкин — сын поэта. Сравнивая два земства — Бронницкое и Наровчатовское — можно было видеть, что значит хорошо подобранный коллектив и просвещенное руководство Московского губернского земства. Одно только напрашивалось в упрек. Мне казалось это тогда и не ушло сейчас, что медицинская земская организация была почти исключительно санитарной, и мало была лечебной. Для отсталых земств этот период санитарный еще не кончился, и он был нужен. Для Московского же земства того времени пора было уже наступить перелому в сторону лечебную. Не целиком, конечно. Засилья лечебного не должно было быть. Но большее внимание к лечебному делу должно было быть уделено.

Помимо ведения санатория, я два раза в неделю принимал легочных больных при участковой больнице, обследовал туберкулезные очаги среди кустарей фарфорового производства, читал лекции по туберкулезу, проводил «День ромашки», и надо сказать, что это разнообразие работы, вынесение ее за стены палаты, придавало ей большой интерес и большую жизненность.

Все лето со мною прожила Люба со своей девочкой и Палашей. Дмитрий Львович работал в Москве и, наезжая к нам, заявлял, что он в городе «не живет, а только потеет». Долго погостила Олюшка. Свою близость с нами она поддерживала и перепиской, и наездами к нам. А мы любили и ценили этого на редкость душевного и скромного человека больше всех в нашей семье.

Каждую неделю приходил ко мне в гости лагерь московской школьной детворы, обитавший в соседней деревенской школе. Я впервые столкнулся с этим симпатичным начинанием, и мне любопытно было наблюдать детвору, угостить ее и послушать их пение:

Как вдали за рекой, Раздается порой Ку-ку, ку-ку…

А в общем, лето шло в таком дружном единении с больными, с окружающими, с природой, что каждый день начинался и заканчивался одним чувством: «Как хорошо жить!» И даже дифтерит зева, которым я заболел в середине лета, не нарушил этого праздничного ощущения. Я только хотел одного, чтобы поскорее пропали «палочки» в зеве и я опять мог бы работать и общаться со всеми. И палочки очень скоро прошли.

Это было в конце июня. А в начале июля небо Европы стал» покрываться тучами. Надежды на ясную погоду с каждым днем уменьшались, и наконец тревога разразилась громовым ударом — войной. Но, Боже мой, как были мы легкомысленны и ничего не видели впереди! Ничего! Первым уехал на войну Владимир Саввичу вторым — Дмитрий Львович. Я уже стал собираться, когда получил приказание явиться в Петербург, в «Красный крест».

Война нас не пугала, и не потому, что мы были храбры, а потому, что никто из нас не знал и не представлял себе все грозное значение и ужас войны. Благополучие нашей жизни сделало нас непонимающими «несчастных положений», а газетный оптимизм и писания о «войне — прогулке в течение трех месяцев», поддерживали в нас наши заблуждения и нашу, не стыжусь написать, легковерную глупость. Собираясь на войну, я был озабочен, не мало ли беру с собою воротничков и манжет. Призрак вши и несменяемого неделями белья никого не беспокоил. Ну, что об этом говорить! Одетый с иголочки в военную форму, с изящными дорожными вещами, я сел в купе скорого поезда Николаевской железной дороги и поехал в Петербург.

 

Глава десятая. КРОНШТАДТ (1914–1917)

Явившись в управление «Красного креста» в Петербурге, я получил полагающиеся мне за что-то большие деньги и предложение обождать назначения день-два. Делать мне было нечего. Знакомых ни души. В номере гостиницы не сиделось. Погулял я, погулял, да зашел в Управление санитарной части флота, справиться о своем давнем заявлении. А там накинулись на меня с упреками, почему не являюсь, когда мне послан ряд телеграмм с уведомлением о назначении меня во Второй Балтийский экипаж младшим врачом с предписанием немедленно явиться. В ответ на это я показал бумажку о зачислении меня в «Красный крест». Тут же после телефонных переговоров понес я свои большие деньги обратно в «Крест» и, получив маленькие и одевшись в морскую форму, поехал в Кронштадт.

Скрывать нечего. Я был рад этой неожиданной перемене в моей судьбе и чувствовал себя просто счастливым, садясь у Николаевского моста на пароход «Котлин». Воды и пароходов в моей жизни не бывало, за исключением поездки по Рейну. И это «морское путешествие» по Маркизовой луже до Кронштадта доставило мне немало удовольствия. По дороге я присмотрел моряка, со мною одинаково обмундированного, подошел к нему и не ошибся — оказался врач из Кронштадтского госпиталя. Он научил меня первым шагам и довел до секретаря главного санитарного инспектора порта доктора Данчалова. Последний представил меня главному инспектору его превосходительству Михаилу Николаевичу Обезьянинову, очень похожему по внешности на императора Александра II. Оба они поговорили со мной и предложили обождать назначения день-два. Очень бросалась в глаза разница в манере и поведении у моряков и у армейцев. Моряки держали себя просто, вежливо и корректно. А те уж очень петушились.

Кронштадтский военно-морской госпиталь, расположенный в глубине прекрасной большой усадьбы со старыми деревьями, был громаден и импонировал внешне и внутренне. Построенный при Николае I в форме буквы «Н» в три этажа, он незадолго до войны предыдущим главным доктором Василием Исаевичем Исаевым был приведен в блестящий вид, соответственно современным требованиям, и был единственным лечебным учреждением для всего населения Кронштадта — военного и гражданского. В госпитале были отделения родильное и гинекологическое, бараки с детскими инфекциями. И эта многосторонность лечебного действия чрезвычайно выгодно отличала его от обычных военных госпиталей, замкнутых в круг однообразного мужского молодого материала.

Однако все это я узнал потом. А тогда был огорошен совершенно незнакомым мне флотским миром, сведениями о войне и растущим страхом перед нею, а также неизвестностью своей судьбы и разговорами десятка двух врачей, таких же мобилизованных новичков, как и я. Все они тыкались в разные двери и жили слухами, пугающими и себя, и других. Тогда я выбрался из госпиталя и пошел бродить по городу. Посидел у моря на Петровской пристани, и это меня успокоило. В сумерки вернулся в гостиницу, где остановилась вся наша врачебная братия. И мы все вместе провели вечер, пугая друг друга войной, особенно на море, где «буль-буль, и пошел ко дну».

Наутро в госпитале я спросил, где помещается терапевтическое отделение, и пошел туда. Там я нашел маленького худенького и невзрачного доктора в очках, через которые смотрели зоркие, умные глаза. Это оказался Алексей Николаевич Сиротинин, москвич, брат знаменитого академика и лечб-медика Василия Николаевича Сиротинина. Узнав, что я из Москвы, Алексей Николаевич обрадовался, разговорился и, прогуливаясь по коридору, мы проговорили часа два. Беседа наша закончилась его предложением поселиться у него, на что я возразил: «Да ведь я не знаю, оставят ли меня в Кронштадте». «А я сейчас справлюсь», — сказал Алексей Николаевич и, вернувшись, подтвердил свое предложение поселиться у него. Это был неожиданный счастливый случай. В этот же день вечером я переехал в небольшую, хорошо обставленную комнату большой, культурной квартиры Сиротинина. А со следующего утра пошел работать в терапевтическое отделение. Из сорока врачей, мобилизованных и поступивших в распоряжение главного инспектора Кронштадтского порта, оставлено было в госпитале два человека. Это доктор А.И.Крупский, впоследствии известный акушер, и я. Остальные все пошли или на суда, или в береговые команды и подразделения. Наше счастье обусловливалось тем, что мы были оба из клиник, и что в госпитале как раз была нужда в акушере и терапевте, знающем клиническую лабораторию.

Состав врачей госпиталя был очень солиден и представлен всеми специальностями. Все это были люди уже на возрасте, в чинах, все доктора медицины, многие проделавшие большие морские кампании, многие пережившие осаду Порт-Артура. Все они прочно обосновались в Кронштадте семьями, в больших квартирах, занимались практикой, хорошо зарабатывали. Каждое утро вся врачебная корпорация встречалась в сборной комнате врачей госпиталя — громадной со сводами, обставленной прекрасной кожаной мебелью. С утра и часов до двух, а потом вечером, кипел электрический самовар, и лакей разносил чай желающим. Здесь врачи читали газеты, узнавали последние новости, играли в «трик-трак» и за новый и никому не известный анекдот платили премию. Большинство врачей держалось просто, «без чинов», в них чувствовался «старый студент» и, прежде всего, врач. Чинопочитание отсутствовало, т. е. никто никогда не говорил друг другу: «Ваше превосходительство» или «Ваше высокородие». Все звали друг друга по имени и отчеству, вплоть до тайного советника Обезьянинова. И это нисколько не мешало служебным отношениям, не мешало быть подтянутым и знать свое место.

Помимо госпитальных врачей, в береговых частях, экипажах, учебно-минном и артиллерийском отрядах, машинной школе, инженерном училище, школе юнг и в разных учреждениях порта и, конечно, на судах, — я не говорю о действующем флоте, он не стоял в Кронштадте, а судах, приписанных к порту, — везде были врачи, что составляло, в общем, большую влиятельную врачебную корпорацию, подчиненную главному санитарному инспектору Кронштадтского порта и главному доктору госпиталя.

Несмотря на эту громадную и продуманную организацию, работать в госпитале было тяжело, а порой и неприятно. Уж очень велика была машина, не была она гибка, и очень много было приказного, казарменно-военного. Многочисленная санитарная рота, состоящая при госпитале и набранная из «второго» сорта людей, была обязана ухаживать за больными, за помещением, чистотой и порядком. Над санитарами стояли сестры. Казалось, все предусмотрено, и организационно — правильно. Но не каждый матрос мог быть братом милосердия. А требовать из-под палки труднейшего служения ближнему и, притом, больному, часто неопрятному, от молодого и недовольного своим положением парня, явно было несостоятельно. Сколько раз думалось мне: ну, что бы вместо десяти санитаров иметь мне три женщины платных, и было бы отлично. Но этого не было. И нужно было много усилий, чтобы подобрать подходящих санитаров и сестер и сработаться с ними.

Но тут бывало еще и другое. Приходите вы как-нибудь утром на обход и застаете новых сестер и новых санитаров. Назначения не выполнены, никто ничего не знает, и никто вас не предупредил о переводе вашего персонала в другое отделение. А я с самых первых дней работы получил палаты с тяжелыми больными, и было их у меня по 75 человек и больше. Со временем, когда мой удельный вес в госпитале возрос, конечно, брать от меня персонал стало труднее и эти неожиданности были пореже, а все же текучесть персонала была значительна, особенно сестер, молодых девиц, пока, наконец, не подобрались люди постарше и посерьезнее.

Трудно было также с питанием больных в смысле дифференцирования диетического стола, с тишиной в палатах, с курением, со сменою белья, с посещением палат чинами разного звания и ранга и их распоряжениями. Вспоминаю одно из посещений командиром Кронштадтского порта, адмиралом Виреном. В сопровождении многочисленной свиты он обходил палаты. Дошел до моих с тяжелыми больными. А у меня как раз сплошь были тяжелейшие больные, бредящие, со стрептококковыми плевритами и воспалением легких. Такие больные поступали обычно целыми партиями после каких-либо парадов и смотров. Адмирал молодцевато вошел в палату и гаркнул: «Здорово, ребята!» Ответить ему никто не смог, кроме одного санитара. Адмирал сконфузился, никого ничего не спросил и тихо вышел вон. В то время на меня подобные сцены действовали раздражающе. Надо сказать, что никогда и нигде я не видел так часто слез на глазах за ласковое слово и человеческое отношение, как тогда в госпитале. Чувствовалось, сколько обиды и горечи несли в себе эти юные сердца. Молодость всегда требовательна и ищет в жизни правды и справедливости. Призванная на защиту родины, она всюду видела жертвы только со своей стороны и, сжав челюсти, наблюдала безобразие окружающей жизни.

«Работа в госпитале, — писал я тогда, — составляет главный интерес моего дня. Мне не только не скучно бывать там два раза в день, но для меня это уже потребность». Теперь я думаю, что главным импульсом этого отношения, наравне с профессиональным интересом, была любовь и жалость к моим больным. Я знал, что они меня ждут, ждут помощи от меня, ждут участия, и я шел к ним. В Рождество, собрав среди своего кружка деньги, я зажег больным елку. А.Н.Сиротинин хорошо прочитал рассказы Чехова. Приглашенные музыканты позабавили больных немудреной музыкой. Я оделил всех сладостями и сдобным хлебом, и мы все вместе попили чаю. Это было в госпитале ново и необычно.

Работать со мною моему среднему персоналу было нелегко. Я не спускал ни невнимания, ни халатности. Я помнил всегда все свои назначения и проверял их. Сестры уходили от меня пачками, пока не подобрались подходящие. И тогда между нами завязалась дружба на долгие годы. Неподходящих санитаров я просто просил убрать. Вспоминаю один свой грех. Санитар Бычков, красавец, крупный матрос со сросшимися бровями над переносицей, не выполнил моих приказаний, сделанных накануне. Я рассердился, ударил его по лицу и сказал: «Вы, верно, пьянствовали. Я вас уберу отсюда». А он мне вполголоса тихо ответил: «Я не пью, я баптист». Перейдя в свой кабинет, я позвал и его, попросил у него прощения, сказав: «Мой поступок извиняет лишь то, что я заставлял вас исполнять мои приказания для больных, а не для себя».

В ближайший мой дежурный день по госпиталю, глубокой ночью ко мне постучали. Вошел Бычков. Вынув из кармана в прекрасном мягком кожаном переплете Библию, он стал призывать меня вступить в ряды баптистов. Я отнесся к этому шутя, расспросил его о нем, его домашних и отпустил. На следующее дежурство Бычков пришел с большим начетчиком с теми же целями… Оказалось, что громадная часть госпитальной роты была баптистами. Кончилось мое сватовство в баптисты тем, что я получил адрес тайных собраний, побывал на одном из них и наотрез отказался. Быть «братцем» — это было не по мне. Бычков же, вскоре переведенный в действующий флот, долго переписывался со мною.

Осенью я сделал в Обществе морских врачей сообщение: «О редком случае цинги», — и был избран библиотекарем и казначеем Общества. В следующем году последовали еще два моих доклада: «О лимфогранулематозе» и «О прививках против брюшного тифа». Последний вопрос занимал меня еще в Наровчате. Здесь, подобрав литературу, я предлагал приступить к этим прививкам немедленно. Общество согласилось со мною, переслало доклад в Санитарную часть флота, и с весны 1915 года, впервые в России, я приступил к проведению широких прививок против брюшного тифа. Дело было новое, ответственное, многие врачи боялись браться за него, а я охотно накапливал большой материал и сделал в течение года лично 35 тысяч прививок. Доклад же мой был напечатан в «Морском враче», и я получил за него 18 рублей «литературного гонорара».

Уже в первые дни работы в госпитале я обратил внимание на беспомощное положение больных дизентерией, и на отсутствие какой-либо мало-мальски продуманной системы их лечения. Назначения делали противоречивые, исключающие друг друга, наблюдений систематических не велось. И больно, и страшно было видеть положение этих больных и их гибель. Я был молод и считал тогда, что пусть будет несовершенен какой-либо метод и способ ведения той или иной болезни, пусть будет этот метод и связанные с ним наблюдения, чем никакого метода, а случайные назначения и непродуманное лечение. Я собрал всех таких больных к себе и упорядочил их ведение, а главное, уход по одной системе, конечно, индивидуализируя по ходу каждого отдельного случая. Результаты получились неплохие. Безнадежная картина палата с такими больными исчезла из нашего поля зрения. Я дважды возвращался к этой теме в своих докладах в Обществе и напечатал в «Морском враче» статью об этом.

Я остановился на этой стороне своей жизни в Кронштадте, чтобы подчеркнуть, что интересы дела играли там превалирующую роль в моей жизни.

При госпитале была прекрасная большая медицинская библиотека и выписывались все русские и иностранные медицинские журналы. Врачи госпиталя и порта были объединены в научное общество, существовавшее более пятидесяти лет. Общество издавало свои труды, кроме того, имело центральный медицинский журнал по флоту «Морской врач». Библиотека госпиталя занимала громадное помещение с хорошей читальной залой. Для заседаний Общества имелся отдельный большой зал с прекрасными портретами Боткина и Пирогова. При госпитале существовала фельдшерская школа с четырехгодичным курсом, куда принимались юноши, окончившие городские и уездные училища. Врачи госпиталя состояли преподавателями этой школы. Вместе с тем, были и периодические курсы для санитаров и сестер милосердия, и госпиталь имел свою отдельную морскую общину сестер милосердия «Красного креста».

Жизнь личная в Кронштадте была богата и сложна. Я обойду ее. Скажу только, что нигде в другом месте и никогда не был так счастлив и так много не грустил как в Кронштадте.

Несколько слов о семье Сиротининых. Алексей Николаевич держался во врачебном кругу обособленно. Происходило это оттого, что он не любил военной службы, был глубоко штатским человеком и настоящим интеллигентом, причем московской складки. Он был умен, остер, желчен, много читал, был вдумчивым врачом, без знахарства, карьеры не делал, скучал и тяготился кронштадтской обстановкой. Все свободное время он проводил дома, лежа на диване с, книгой. Его жена, Лидия Александровна, красивая, крупная женщина лет сорока, по своему складу ума и характера очень к нему подходила. Сдержанная в манерах и разговоре, строго и просто одетая, она держала себя всегда «немножко поодаль», как бы боясь амикошонства городских дам с их болтовнёю и сплетнями. Она была хорошо образована, знала языки, играла на рояле. На всем ее облике — спокойном и достойном — всегда лежала печать затаенной грусти, что я относил к вечной тревоге за здоровье старшего сына Павлика, мальчика 19 лет, жившего постоянно в Крыму, в Бобровском санатории, из-за туберкулезного поражения почек. Следующий сын — Володя, семнадцати лет — прекрасно учился в последнем классе реального училища. И, наконец, девочка Таня, десяти лет, училась дома с матерью.

Средства к жизни в семье были ограничены. Алексей Николаевич занимался частной практикой неохотно. Подрабатывала немного уроками Лидия Александровна. Расходы на семью были несколько увеличены содержанием Павлика в Крыму. Приглашением меня поселиться семья несколько увеличивала свой бюджет. Платил я 60 рублей в месяц на всем готовом. Плата была очень мала, но брать больше с меня не хотели. Эта семья никогда и ни на чем не наживалась. Квартира Сиротининых занимала в бельэтаже шесть комнат, помимо комнаты для прислуги и подсобных помещений. В квартире было уютно, нарядно и порядливо. Держали две прислуги. Горничная, в кружевной наколке и белом переднике, была вежлива и расторопна. В квартире никогда не было ни суеты, ни ссор, ни неприятностей. Утром мы с Алексеем Николаевичем вместе уходили в госпиталь, а вечерами очень часто с Лидией Александровной гуляли в Петровском парке. Мне очень памятна эта первая осень в Кронштадте. Стояли чудесные дни. Вечерами в Петровском парке играя духовой оркестр. На море, недалеко от парка, стояли корабли, в оттуда слышался мелодичный бой склянок. Я один, или с Лидией Александровной, шуршим листьями по аллеям парка или сидим у моря. Осень всегда на меня дышала грустью. Кронштадтская же грусть была особенно грустна. Я бродил и читал про себя одни и те же строки:

Осень! Обсыпается весь наш бедный сад, Листья пожелтелые по ветру летят. Весело и горестно сердцу моему, Молча твои рученьки грею я и жму…

Шла война. Жизнь в Кронштадте казалась очень тихой и спокойной. Но все же в этой жизни была постоянная тревога, умирало очень много людей. Умирали у меня больные, умирали врачи, были жертвы на море, и очень часто среди дня открывались двери госпитальной церкви, тут же в коридоре среди палат, и нас всех звали на очередную панихиду. И снова и снова звучали старые и мудрые слова: «Ты един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека. Земние убо от земли создахомся и в землию тую жде пойдем».

Пасха в 1915 году пришлась на 22 марта. Двадцать третьего марта были именины Лидии Александровны. Она тяготилась гостями и решила на несколько дней уехать в Москву. В Пасхальную ночь мы всей семьей были у заутрени в Морском соборе. Лидия Александровна чувствовала себя больною, с трудом выстояла заутреню и едва-едва дошла домой. Это было для нее необычно. По приходе домой она справилась с собой и обычным порядком сидела во главе Пасхального стола, ласковая, спокойная и внимательная. После раннего обеда, в первый день Пасхи, она собралась в дорогу, и мы поджидали лишь лошадей, которые должны были доставить ее к поезду до Ораниенбаума. Алексей Николаевич уже начинал ворчать за опоздание, как зазвучали колокольчики, мы все пошли в переднюю. Лидия Александровна, уже одетая, отдавала последние приказания и… вдруг зарыдала. Быстро овладев собой, она простилась со всеми и спокойно села в сани. Лошади тронулись, мы чуть постояли, а потом каждый пошел к себе.

Через два дня, возвратившись из госпиталя, я позвонил, как обычно, у дверей нашей квартиры. Раздавшийся звонок прозвучал громко и зловеще. У меня упало сердце, и предчувствие чего-то страшного охватило меня. Дверь открыли не сразу. Горничная, вся в слезах, впустила меня в переднюю. И здесь встретил меня Алексей Николаевич и, рыдая, проговорил: «Лида умерла». В заказном письме, полученном Алексеем Николаевичем в этот день из Петербурга, Лидия Александровна написала: «Я больна раком. В течение Великого поста я выясняла у профессоров в Петербурге свое положение и решила не бороться с этой болезнью, а сдаться и умереть сразу, не мучая ни себя, ни семью операциями и медленным умиранием. Умереть я решила не дома, как это и делают некоторые животные. Я ухожу далеко, чтобы вы, мои близкие, не видали меня ни мертвой, ни некрасивой. Прошу меня не искать». Затем следовали строки, полные любви к детям и Алексею Николаевичу. К письму была приложена квитанция на сданные в камеру хранения вещи Лидии Александровны.

К вечеру Алексей Николаевич и Володя уехали в Петербург. Большая темная квартира примолкла глухо и настороженно. Я лежал на диване, оглушенный и подавленный. А горничная рассказывала, что всю Страстную неделю Лидия Александровна очень часто рыдала, запираясь иногда в ванной, прячась от Тани. Приехавший на другой день Алексей Николаевич привез вещи Лидии Александровны, оказавшиеся маленькой корзиночкой, наполненной обрезками лоскутков, едва-едва обвязанной тоненькой веревочкой. В туалетном столике Лидии Александровны Алексей Николаевич нашел ее часы, серьги и кольца, которые она носила постоянно.

И что же оказалось?! Любимый человек в семье — жена и мать — страдает глубоко и страшно. И никто этого в семье не видит и не замечает. Невнимание близких и всех нас, домашних, было так велико, что вместо багажа берется какая-то пустая корзиночка, снимаются с себя постоянные украшения туалета, и никому это не бросается в глаза. И, конечно, это случилось не с одной Лидией Александровной, а это вообще наше невнимательное отношение друг к другу. Любим, но любим невнимательно, привычно и равнодушно.

Алексей Николаевич в Петербурге ничего нового не узнал и никаких следов Лидии Александровны не нашел. К родным Лидия Александровна в Петербурге не заходила, в Москву не приезжала. Академик Сиротинин, пользуясь своим положением, поставил полицию на ноги. Оставалось ждать известий от нее. А жизнь семьи была разбита. Тяжелый кошмар давил дом. Все оставалось на своих местах, но все было страшным и ненужным. Наконец, в начале июня полиция сообщила, что труп Лидии Александровны найден на берегу Волхова, недалеко от Чудова. Мы сразу же поехали с Алексеем Николаевичем и тут же увидели ужасающую картину разложения, чего так не хотела Лидия Александровна. Похоронили ее в Москве.

К осени Алексей Николаевич оставил Кронштадт и уехал в Гульрипши. Я же взял квартиру и поселился один на территории госпиталя. Было у меня две комнаты, передняя и кухня. Был приставлен матрос-вестовой. Он приходил по утрам, готовил кофе, топил печи, убирал квартиру. Обедал я не дома. Жил, как всегда, довольно замкнуто, но не без людей, главным образом приезжих, и маленького круга друзей вне врачебного общества. С последним отношения были неплохие, но почти исключительно деловые. Я настойчиво уклонялся от вечеров, вечеринок, полубальчиков. Мне было скучно там, и чувствовал я себя «рукавом не к шубе». Один раз я не смог отказаться и причинил себе и хозяевам одни неприятности. Собрались, и все сели играть в карты. Я не играл. Тогда хозяева, с большим трудом, составили мне партию в лото. Я принужден был сесть, но долго не вынес и, к смущению хозяев и своему, попросился домой до ужина. С тех пор меня уже и не приглашали.

В это время я очень сблизился с семьею генерала Федора Алексеевича Тимофеевского. Кронштадтский старожил, он написал историю города и много лет был редактором «Кронштадтского вестника». В мое время он жил в здании Морского собрания, заведуя его делами. После концертов и спектаклей, на которых мы всегда бывали с его дочерью, Капитолиной Федоровной, учительницею немецкого языка в гимназии, мы поднимались внутренней лестницей к ним и заканчивали вечер в маленькой семейной компании, весело и непринужденно.

Мать, генеральша Варвара Васильевна, полная и красивая, и младшая дочь Зоя удачно дополняли нашу компанию. А приезжающие к ним и ко мне вносили разнообразие и оживление в наше общество. Тогда уж обычно ужинали мы в собрании без старших, которые почитали это для себя неподходящим.

А Морское собрание, с чудесным зрительным залом, рядом нарядных гостиных, торжественной столовой, биллиардными, прекрасно обставленное и прекрасно содержимое, было фешенебельным и аристократическим клубом, доступ в который был затруднен. Нижний этаж собрания был занят колоссальной библиотекой, систематически собиравшейся со времен великого князя адмирал-генерала Константина Николаевича, на процентные отчисления от жалования офицерского состава флота. Читальня библиотеки, уединенная, с мебелью красного дерева, низкими шкафами, на которых стояли бронзовые бюсты древних мудрецов, и большою затемненною лампою над длинным овальным столом, была замечательным уголком, «книжным эрмитажем», где я проводил немало часов и где мы часто встречались с Капитолиной Федоровной, которую я звал для краткости и большей интимности «Ка». Здесь мы строили наши общие планы, делились прочитанным, грустили и смеялись.

Помимо зимнего Морского собрания было и летнее — в небольшом, но хорошем саду с площадкой для тенниса. Если зимой мы почти каждый вечер бегали с Ка на коньках на Итальянском пруду, где играла музыка и было так чудесно бодро, то летом мы играли здесь в теннис и, утомившись, «отпаивались» в тени душистым квасом.

Приезжало ко мне довольно много народу. Два раза гостила Аня. Владимир Саввич был на фронте. Во время осады Ново-Георгиевска он, по сдаче крепости, был взят в плен. Судьба его долго нам была неизвестна и страшна. Затем оказалось, что он бежал из плена, чудесно несколько раз уходил от рук немцев, пока не добрался домой. Это был героический подвиг во имя семьи. Он мог умереть ради нее, но жить без нее он не мог. Приезжал Саша Бреус, сын Оли. Мальчик из него вышел серьезный и деловой. Он принадлежал к тем людям, которые не только имеют свои мнения и убеждения, но и отстаивают их ценою своей жизни, что он и доказал впоследствии. Мальчик этот был мне дорог вдвойне. И по матери, и сам по себе.

Наконец, гащивал у меня и брат Гриша. В 1914 году провалился он на экзамене на аттестат зрелости. Я не мог простить ему этого и прекратил с ним отношения, что меня удручало, должно быть, больше, чем его. Узнав, что он оканчивает Тверское кавалерийское училище, я написал ему дружеское письмо и позвал к себе. Он живо откликнулся и приехал ко мне красавцем-корнетом гусарского Мариупольского полка. Ему был 21 год. Высокий рост, прекрасная фигура, ласковые серые глаза и чудесные зубы. Притом, в его натуре было столько детского и непосредственно чистого и здорового, что сердце к нему тянулось невольно. Успех у женщин был большой у него, но он не был «ловцом» и наивно признавался мне, что женщины нравились ему до первого поцелуя. Он был весел, ловок, играл хорошо на рояле и ряде других инструментов и как-то артистически умел ничего не делать. В кронштадтском обществе гусар был редкостью, и Гриша пользовался в нем завидным успехом на радость мне и утешение.

После отъезда Алексея Николаевича на Кавказ, под постоянным моим наблюдением остался Володя Сиротинин. Он поступил в Технологический институт, отказался жить у дядюшки-академика, жил по-студенчески и очень хандрил. Этот способный и тонкой душевной организации мальчик не обещал долго жить. Было раз, что он написал мне в начале зимы: «Надоело все. Денег мне мало, и денег мне не хватает. Ожидать трамваев скучно. Дождь идет так часто и небо так хмуро, что я не могу больше жить. Напишите папа об этом, а я решил угореть». Поднял я тревогу, поднял на ноги родных в Петербурге, привез его к себе, уравновесил и еще больше поверил, что не жить ему.

И брата Гриши, и Саши Бреус, и Володи Сиротинина, и Капитолины Федоровны давно нет в живых, как нет в живых и моего милого приятеля матроса Ивана Ивановича Градина. И все они, за исключением Гриши, умерли не своею смертью. Впрочем, об этом после.

Градина я узнал по курсам санитаров, на которых вел занятия. Потом он работал в приемном покое и постоянно встречался со мною во время дежурств. Пленили меня в нем сначала его внешность и его чудесные глаза, а потом мягкая славянская душа. Родом из Юрьевца, поволжанин, бедняк, он рано пошел добывать себе кусок хлеба, рано начал пить водку, рано познал порок и все тяготы жизни. Плавал по Волге матросом, зимами чернорабочил и пронес через грубую страшную жизнь тоску по настоящей, светлой и радостной жизни. Сколько раз этот крепкий молодой матрос плакал у меня при мысли о возможном возвращении к прежней жизни, сколько раз я пытался заставить его учиться и идти вперед, чтобы этого не случилось. Но слишком слаба была воля у этого славянина, и ясно было и здесь, как и у Володи Сиротинина, что не жилец он, — эта трагическая фигура в 23 года. Странно сочетались в этом человеке тонкая, привязчивая душа Вертера с водкой и разгулом русского мужика. К сожалению, у меня не сохранилось ни одного письма Градина, которые он писал мне с транспорта «Аргунь». Тоска и привязанность этого человека были поразительны. Письма его были тем сильнее и страшнее как человеческий документ, что с трудом написанные рукою, не привыкшей к перу, они со страшной искренностью и непосредственностью вскрывали безвыходность в его сознании его положения. И криком души были строки: «Я погиб, погиб безвозвратно для лучшей жизни. Мне надо умирать!»

Наконец, несколько слов о семье Вержбицких. Анастасия Алексеевна Вержбицкая, единственная женщина-врач на флоте до войны, осталась вдовою с четырьмя детьми и старухою матерью без всяких средств к жизни и без врачебного диплома. Получив звание врача, добилась у морского министра места в морском госпитале. Человек с большою волею, собранной к одной цели — поднять детей, она завоевывает в Кронштадте особое положение как детский врач в рабочей среде. Здесь ее знают все, и к ней идут. Постепенно к семье приходит полное благополучие. Дом — полная чаша. Два мальчика — Борис и Глеб — в реальном, девочки — Ольга и Татьяна — учатся дома и музыке, и языкам. Ведь дом согрет любовью и заботой бабушки Анны Ивановны. Во дворе, на улице, в квартале — это первая семья. Ее все уважают, любят и берегут.

Мне пришлось близко и надолго войти в эту семью. Мальчики росли под моим влиянием, и недавно еще Борис, профессор Ленинградского университета, говорил мне, как я подстегнул его однажды своим письмом уже из Москвы, когда он перестал заниматься. И я знаю, какую роль в жизни его и Глеба я сыграл. Я очень любил гостить в этой семье, объединенной властью матери и любовью бабушки, где росли дети, с которыми я играл в «подкидные дурачки» и которых, я знал, веду за собою.

В декабре 1916 года я поехал на Всероссийский терапевтический съезд. Сестер в Москве уже не было. Они перебрались в Острогожск и поселились в старом долгополовском доме. Москва встретила меня предрождественской суетою, звоном сорока сороков и театрами. Шестнадцатого декабря я был в опере, и там разнеслась весть об убийстве Распутина. Это было началом новой истории в России.

Рождество я провел у сестер. Тепло и уют родного крова вновь охватили меня. Не был я в Острогожске четыре года, и больно и радостно было мне побывать на родине. Старый отцовский дом расширен и очень благоустроен. Братья богатели. Оля и Паша почти подняли свой молодняк и по-прежнему жили в своих углах. Девочки Ани и Любы уже составили хор, им троим вместе было 12 лет, и они серьезно и забавно пели под аккомпанемент рояля. На праздники приехали также Лихоносов и Дмитрий Львович. В городе еще жили Познанские. Алексей Иванович и вся остальная дворня была еще на месте. Со всеми я повидался, походил по таким знакомым навеки улицам, и сколько не было еще прежнего, я чувствовал одно:

Проходит все, и нет ему возврата, Жизнь мчится вдаль, Мгновения быстры. Где звуки слов, Звучавших нам когда-то, Где…

Двадцать седьмого декабря — день именин Феди — праздновали в отцовском доме. Было много прежнего народу, порой казалось, что вернулась наша гимназическая ассамблея. Ставили шарады, перевернули весь дом. Люба Познанская, верящая в карты и гадания, «бросила на картах» молодому князю Шаховскому — начальнику дистанции дороги. Бросила, смутилась и тут же спутала карты. Потом, подойдя ко мне, сказала: «Я испугана. Шаховскому выпала смерть». Выехал я из Острогожска в салон-вагоне Шаховского до Лисок. Там пересел на Петроград, а потом по льду от Ораниенбаума тройкой с колокольчиками — до Кронштадта. Я очень любил эту часть пути. Мне в ней все напоминало прежнюю Русь и петровские времена.

В моем кронштадтском «эрмитаже», необитаемом почти три недели, ждал меня сюрприз. Не успел я остаться вечером один, как со всех сторон полезли крысы. Пока я еще сидел за столом и горел свет, крысы немного стеснялись. Но лишь только погасил свет, они полностью вступили в свои права, и я почувствовал себя епископом Гаттоном, только без преступлений последнего, и тем более несправедливо обиженным. Едва-едва дождался я утра. А 9 января, развернув «Русские ведомости», я прочитал на первой странице извещение о смерти князя Шаховского, последовавшей в Москве после операции гнойного аппендицита.

Предгрозовое состояние Февральской революции в Кронштадте почувствовалось числа 25–26 февраля. Ползли по Петрограду тревожные расплывчатые слухи, никому неясные, никому непонятные.

Жизнь продолжала идти своим чередом. Двадцать шестого февраля встречали нового командира Кронштадтского порта. Был большой парад, были разговоры об этом назначении, и не было ясного сознания надвигающихся событий. Как ни близок был Петроград, в Кронштадте, по-видимому, даже самые высокие власти не отдавали себе отчета в петроградских событиях.

Числа 27 февраля адмирал Вирен прислал доктору Вержбицкой манную крупу для раздачи больным детям рабочих. В этот же день вечером в Кронштадтском Морском собрании на какой-то скучной научной лекции я видел представительного красавца, начальника штаба адмирала Бутакова, — и подумалось мне еще: ну, как это в такое беспокойное время может он тратить свои часы на такие пустяки? А на следующий день стало известно, что на 1 марта адмирал Вирен назначил на Якорной площади города собрание рабочих со своим участием.

Вечером 28-го я был зван в гости к главному санитарному инспектору порта доктору М.М.Обезьянинову. Были званы человек шесть-семь, часть из них играла в карты, часть сидела в гостиной у камина, но на душе у всех было неспокойно, тревожно. Говорилось как-то вполголоса, никто ничего не знал верного, но приехавший из Петрограда в этот день полковник Юркшусов, управляющий делами госпиталя, привез уже ясно звучащие слова: «Тревога и революция». Их не повторяли, но их уже знали.

За ужином в прекрасной большой столовой матросы в белых перчатках и белых куртках подавали на громадных блюдах сибирскую рыбу нельму и жареных фазанов. Пили вино. Пытались развлечься, но развлечение не приходило. Я, между прочим, сказал, что собираюсь с утра пойти на Якорную площадь, на собрание рабочих, созываемое Виреном. Присутствовавший доктор А.С.Иванов, человек мне крайне далекий и неприятный, попросил меня по дороге зайти за ним.

Вернулся я домой в начале второго ночи. Все было тихо. А утром, когда я встал в восьмом часу и выглянул на улицу, — улица была полна народу, и не обычного, кронштадтского, а совсем нового. Я подождал немного своего вестового — он не шел. Я оделся и вышел. Толпы народа заполнили все улицы и шли к центру. Дальше я встретил колонну армейцев, затем матросов, разнобойно одетых, идущих не в ногу, но добродушных и веселых. Они мне кричали: «Идем с нами!» Я в тон отвечал: «Поворачиваю». «Чести» никто не отдавал, да о ней уже не могло быть и речи.

У Иванова я застал «смятение и ужас»: «Ночью, часа в три, восставшие матросы вошли во дворец Вирена, вывели его раздетым и разутым в ров у Морского собора и, надругавшись жестоко над ним, убили. Там же убит и начальник штаба Бутаков. А сейчас на судах и экипажах идет расправа с офицерами. Многих уже спустили под лед, других арестовали».

Новости были потрясающие. Дальше идти было некуда ни в прямом, ни в переносном смысле. Я переждал несколько минут и пошел в госпиталь. Там события шли также с головокружительной быстротой. Докторская комната шумела встревоженными голосами. Каждую минуту входил новый глашатай происходящих событий. Всем стало ясно, что все старое кончилось и началось новое. Но зачем только так страшно началось?! Наспех выбрали нового главного доктора госпиталя — Иванова — ни по чему иному, как за быстроту восприятия происходящего. А он — это олицетворение новой жизни, истерик и морфинист — беспрерывно пил стаканами эфирно-валериановые капли и своими безумными глазами наводил еще больший страх и большее смятение.

Не успел я вернуться домой, как увидел идущих ко мне двух матросов из санитарной роты с винтовками за плечами. Я открыл им дверь и спросил, что они хотят? «Мы пришли за оружием», — ответили они мне. Оба были уже навеселе. Оба держались и сконфуженно, и развязно вместе с тем. Один из них, играя револьвером, сказал мне: «Ничего ведь не стоит сейчас пристрелить вас. И ответа за это не будет никакого. Да мы вас уважаем и не тронем». Другой одел мои белые перчатки, лежавшие на столике в передней, и, любуясь собой в зеркало, попросил подарить их ему. Оба же закончили просьбой дать им выпить. У меня ничего не было, но они увидели денатурированный спирт на полке в кухне и выпили по стакану. На этом мы и расстались.

В этот день в городе и на судах продолжалась расправа, главным образом, с командным флотским составом. Сухопутные офицеры почти не пострадали. Врачей не тронули ни одного, только сняли с работы двух стариков, бурбонов и взяточников, да отстранили главного доктора Обезьянинова. Его же помощника, милейшего Афанасия Александровича Сухова, «генерала и кавалера многих орденов», на следующий день опять восстановили в должности.

Кто был вдохновителем и руководителем событий этого дня в Кронштадте, — не знаю. Несомненно, здесь было много стихийного, слепого и страшного мщения. Роковую роль в жестокостях играли женщины, работницы порта. Эта слабая часть человеческого рода оказалась неумолимой и жестокой, и своими истерическими и исступленными воплями: «Бей его, бей!» — побуждала мужчин к убийствам и расправам там, где они этого и не предполагали делать.

Я сам был свидетелем, как группа матросов вела капитана первого ранга Степанова в тюрьму. Ничего плохого за этим человеком не числилось, и вели его добродушно и мирно, выполняя задачу этого дня. И вдруг навстречу куча разъяренных баб, угорелых от крови и массового убийства: «Бей его, бей! Куда ведете?! Одним меньше будет!» И бросились, и начали бить человека, совсем незнакомого, не сделавшего им ни малейшего зла. Через минуту бесформенная масса валялась на снегу.

К вечеру во внутреннем дворе госпиталя высилась громадная куча обезображенных людских тел с офицерскими погонами. Шел снежок и тихо засыпал этот трофей революции, а женщины лезли через заборы, стояли у всех щелей, любопытствовали, смеялись и оскверняли своими нечистыми побуждениями самое важное в жизни каждого человека — смерть. С наступлением темноты город погрузился во мрак. Улицы опустели. Выходить никто не решался. Время от времени раздавались то там, то здесь выстрелы. Ходили вооруженные патрули и задерживали отдельных смельчаков.

Я с трудом добрался до Морского собрания, ставшего штабом восстания, и по темной лестнице со двора вошел к Тимофеевским. Они все были невредимы, конечно, встревожены, но держались достойно и просто. Минувший день совершенно изменил не только вид города, внешний вид людей и все формы человеческих отношений, но изменил всего человека в целом. Вернее, не «изменил», а «проявил» человека, выявил его «скрытое», таящееся в глубине, забитое положением и всякого рода соображениями. И вдруг все это спало, и человек предстал без надстроек. Зрелище это было пугающим. Красоты в новом человеке оказалось еще меньше, чем в старом, и час, проведенный мною у Тимофеевских, был для меня часом отдыха у старых друзей, которые не сбросили своей кожи.

На утро последовало продолжение, только более вялое, событий предыдущего дня. Ввиду того, что болезни и больные не считались с окружающей действительностью и продолжали жить своей жизнью и требовали к себе внимания и заботы госпиталя, жизнь в нем должна была идти своим порядком. А порядок этот был совершенно нарушен. Госпитальная рота перестала работать, хозяйственный аппарат госпиталя сразу застопорил. Нужны были немедленные меры для организации госпитальной жизни на новых началах.

Я предложил врачам госпиталя связаться с новой властью. Уполномочили меня. И я отправился в Морское собрание. Вид его был ужасен. Толпы народа заполняли до отказа его помещения. Все это толклось, кричало, грызло семечки и плевало. Пройдя через закрытые двери к «власти», я нашел ее, осаждаемой тысячью дел и вопросов. Председатель Временного комитета — студент, сын местной дантистки, с которым я встречался и раньше — не мог совладать с толпой, и я с трудом договорился с ним о включении представителя от госпиталя в формирующийся Совет рабочих и матросских депутатов. Кроме того, в госпиталь был назначен матрос-комиссар, и с ним предстояло разрешить все трудности момента. В Кронштадтский Совет рабочих, матросских и красноармейских депутатов госпиталь избрал меня. Я не был трибуном и меньше всего в жизни интересовался политикой. Еще меньше был я по природе, говоря лесковским языком, «потрясателем основ», и если избрали меня, то объясняется это тем, что остальная врачебная братия еще меньше подходила к этой роли. Я был рыбой-раком на безрыбьи.

Во второй половине этого дня к моей квартире на тройке подкатил Гриша. Он был на каких-то курсах в Москве. Революция в ней протекала бескровно, на розовой водице, с объятиями и поцелуями незнакомых на улице. И вот он решил порадоваться вместе со мною и всем славным кронштадтским народом. Я пришел в ужас, увидя его. Ловля офицеров еще продолжалась. Куча убитых в Госпитальном дворе росла. Офицерские погоны у оставшихся рассматривались каждым солдатом и матросом как личное оскорбление, и вдруг Гриша, в блестящей гусарской форме, с вензелями на погонах и палашом в руках. Первым делом я опустил шторы на окнах, снял с него блестящую форму, одел в штатское, а потом уж, поцеловав, сказал ему: «Зачем, зачем ты приехал?» Два дня я не выпускал его из комнаты, а затем, прикрыв тулупом, отправил под вечер в Ораниенбаум. Гора свалилась с плеч.

В эти дни мне пришлось побывать с комиссией в тюрьмах Кронштадта. Они были переполнены до отказа. Не убитые и не спущенные под лед, за редкими исключениями, офицеры были все там. Скученность была такая, что в некоторых камерах заключенные могли только стоять. Питание было не налажено. О бане и смене белья не могло быть и речи. Дальнейшая участь заключенных никому не была ясна. Поговаривали и о суде над ними, и просто о расстреле: «Приставить к стенке — и готово, чего тут разговаривать».

В это время из Петрограда, из Комитета Государственной Думы Временным правительством был прислан в Кронштадт комиссар Думы Полетаев. Он должен был придать кронштадтским событиям более «мягкий» характер, ввести их «в законное революционное русло», утихомирить страсти. Но прислали его, не снарядив с ним вооруженной силы. И что же он мог сделать?! Моральное его значение было равно в Кронштадте нулю. Временное правительство признавалось по летучей формуле «постольку-поскольку». Знаменитый приказ «Совдепа» № 1 почитался законом. Знаменем дня были: Гоц, Либер, Дан, Церетели и Чхеидзе.

Я был на приеме у Полетаева. Поместили его в одной из гостиных Морского собрания. Доступ к нему был не труден, веры в него не было никакой, и «просители» не очень его обременяли. После короткого моего разговора с ним была ясна полная его беспомощность. Да он и сам не пытался скрывать ее. У этого представителя власти не было силы. Это была трагическая фигура — ее не трогали, но и не признавали. Миссия его не удалась совершенно, и он спустя неделю скрылся как-то незаметно. Хочу, впрочем, думать, что судьба офицеров, посаженных в кронштадтскую тюрьму, разрешилась благополучно благодаря ему. Их постепенно и без шуму переправили на Ораниенбаумский берег.

Первое время заседания Кронштадтского Совета происходили ежедневно, с утра до вечера, без заранее подготовленной повестки по массе вопросов текущей политики и управления городом и крепостью. Председатели и президиум Совета сменялись то и дело, что вызывалось их отставанием от движения влево депутатской массы Совета. Затем заседания перенесли во вторую половину дня, упорядочив немного их ведение, уменьшив состав Совета точным представительством от различных групп. И все же оставались многолюдные, страшные, сумбурные заседания, длившиеся по многу часов, до глубокой ночи, где выступали десятки ораторов, часто лишь для того, чтобы слыть активными в глазах пославших их. Деловая работа в Совете была почти невозможна, но в Совете, несомненно, выковывалась общая линия поведения, и линия эта не шла к Временному правительству, а с каждым днем отдалялась от него, пока не привела к руководству коммунистов. Интересно было наблюдать, как вчерашний политический авторитет и признанный вождь становились на сегодня утерявшими свое значение. После Полетаева, кадета, приехал в Кронштадт с.-д. Скобелев. За ним «властители дум» — Церетели и Чернов; затем «сам» Керенский.

Но все это было напрасно. Они упустили свое время и свое значение. Всех их покрыл Луначарский. И он покинул Кронштадт победителем. Спустя некоторое время кронштадтские моряки были аттестованы Троцким как «краса и гордость революции». В начале мая появились и постоянные депутаты-коммунисты в составе Совета. Это были — молодой кудрявый еврей Рошаль, гардемарин Раскольников и врач Дешевой. Последний был ничтожеством и не сделал никакой карьеры, казалось, для него так доступной в это время. Первый вскоре погиб в гражданской войне, Федя же Раскольников в 22 года занимал разные высокие посты, пока не кончил бегством с поста полпреда в Болгарии в 1939 году.

Я заседал в Совете в группе беспартийных, довольно тогда многочисленной, но лишенной руководства и действовавшей разрозненно, как, впрочем, оно и полагалось беспартийным. С каждым днем становилось яснее, что нам, «диким», нет места и что мы не ко времени. Тем острее я это чувствовал для себя, придерживаясь Временного правительства, разрыв с которым для Кронштадтского Совета был вопросом дня. Должно быть, в половине июня в Совете обсуждался вопрос о наступлении на фронте. Временное правительство искало поддержки в этом вопросе и требовало помощи. После многих часов прений в Совете, особенно острых и страстных, приступлено было к голосованию, сначала поднятием рук, а затем поименно. И тут получилось, что за наступление поднял руку я один; 80 человек воздержались, остальные, что-то человек 160,— были против. На следующий день в двух местных газетах по результату голосования появились статьи, а я созвал своих выборщиков и предложил им избрать другого депутата. На этом моя «политическая карьера» и кончилась, впрочем, не совсем. В местной газете «Народных социалистов» я поместил несколько фельетонов, основной темой которых был призыв победителей к великодушию. Это, должно быть, побудило городскую группу интеллигенции выдвинуть меня кандидатом в гласные думы. Был я в списке пятым. Список, по которому я шел, был не в чести, и в гласные я не попал. Однако через 15 лет об этой моей неудаче вспомнили и майским вечером на Лубянке подробно обо всем расспросили и с миром отпустили.

Освободившись от Совета, я очень был рад вернуться всецело к работе и мирному частному существованию. Квартиру в госпитале я оставил. Продолжать жить в ней было неприятно из-за массы претензий на нее. Поселился я у протоиерея Морского собора, отца Сергия Путилина, одинокого человека, жившего со старой прислугой Прасковьюшкой в большой квартире Морского собора. Впоследствии, в 1920 году, Путилин стал во главе кронштадтского восстания. В мое же время он пытался связать церковь с революцией и числился «красным». Это был умный, образованный священник, еще не старый и очень живой. Я помню, как он пришел в первые дни переворота на митинг матросов и закончил свое очень удачное выступление предложением: «Пойдемте же в храм и испросим благословение Божие на нашу новую жизнь! А если вы мне скажете, как же мы пойдем туда, где еще так недавно пели "Благочестивейшего, самодержавнейшего…", — то на это я вам отвечу: "А как же вы возвращаетесь на ваши суда, где вы тоже так недавно пели: "Боже, царя храни"?»

Новая моя квартира в три комнаты, заново отделанная, выходила шестью окнами на Екатерининский канал. Была мне эта квартира не по душе, и чувствовал я себя в ней не на месте. Было это, конечно, не от жилища, а от внутренней тревоги и душевного разброда. Я опустил шторы на окнах и стал перечитывать Тургенева, никуда не выходя из затемненных комнат, кроме госпиталя.

Город понемногу пустел. Все, кто мог, исподволь перебирались на материк. С каждым днем становилось труднее с питанием. Жизнь на острове была, по существу, невыносима. В ней столько было страшного и жуткого, что она граничила с кошмаром. Работать в госпитале тоже было тяжело, и в работе не было ни прежнего удовлетворения, ни прежнего наслаждения. И не по чему иному, как из-за развала в работе, из-за того, что некому стало ходить за больными и выполнять назначения врача. Масса сил и времени шла на разговоры, на бесплодные попытки примирить непримиримое, на удовлетворение неисчислимых претензий и требований среднего и низшего персонала.

Кроме того, все мы, занимавшие «командные должности», барахтались в попытках получить хоть некоторое доверие к себе у новых хозяев. Для этого был создан Союз офицеров-республиканцев, декларировавших свою лояльность и преданность новому строю в особом заседании Кронштадтского Совета. Но все это было ни к чему. Ни словам, ни делам никто не верил. Такова была обстановка, таков был лозунг дня. Котел жизни бурлил и кипел по всей стране, но нигде его кипение не происходило в такой накаленной атмосфере, как в Кронштадте. Мне случалось в это время бывать в Петрограде, и жизнь там и отношения были несравнимы с кронштадтскими. Во всяком случае, достоинство человеческое и свобода личности там были еще не попраны.

Для показа амплитуды настроений того времени расскажу о вечере у академика Василия Николаевича Сиротинина. Было у него, в его обширной квартире, человек 10 гостей — все видных петербургских людей. Засиделись допоздна. Выпили. Разговор, конечно, не сходил с темы — текущего момента. Во Временное правительство из собравшихся никто не верил. Романовых считали для власти погибшими. Вопроса о Советах не существовало, а серьезно обсуждались кандидаты «Рюриковичи» на престол. После долгих прений остановились на князьях Долгоруковых. Вот только не знали теперь путей избрания кандидата на престол. Но, по-видимому, верилось, что Учредительное собрание, о созыве которого уже было объявлено, могло бы заняться этим делом. Для меня, «кронштадтца», эти разговоры показались тогда сверхъестественными, и я не знал, что думать о себе и что думать о них.

В начале июля я уехал в Острогожск, к сестрам. В четырехместном купе I класса ехало нас шесть человек. Все новое и страшное в жизни, оказалось, было только в Кронштадте. Во всей же стране старого был еще непочатый угол. В купе ехали пожилая, солидная барыня, помещица из-под Козлова, а при ней, в III классе, горничная с собачкой. На станции Избердей барыню встречала тройка добротных лошадей в фаэтоне и подвода под вещи, и барыня очень меня приглашала поехать к ней на день-два погостить. И как я жалею до сих пор, что не доставил себе этого последнего удовольствия!

Провожал меня в Петрограде Иван Иванович Градин — матрос с транспорта «Аргунь». Стоял «Аргунь» в Кронштадтском порту без дела. Никаких учебных занятий не производилось. Смысла жизни на корабле не было никакого. Дни там текли праздно, нудно и беспорядочно. Нужны были крепкие душевные устои, чтобы противостоять растлению этой жизни. Градин пристрастился к картам и водке. Денег ни на то, ни на другое не было. Началось их добывание всяческими путями. Это его и мучило, и засасывало. На извозчике, под дороге к вокзалу, я уговаривал Градина оторваться от этой праздной и развратной жизни, перейти в какой-нибудь отряд на фронте, бросить Кронштадт и искать в другом месте своей доли и счастья. Должно быть, в моих словах было много истинного чувства и привязанности к этому человеку. Они тронули извозчика, невольного участника нашей беседы, и когда мне пришло время расплачиваться с ним, он отказался взять деньги, сказав: «С такого человека не берут». Я крепко пожал ему руку.

В Острогожске мелентьевский дом и двор существовали по-прежнему. Братья продолжали вести свои дела, и ничто, казалось, не обещало нарушить их благополучия. Сестры — Аня и Люба — растили свой молодняк, ждали вестей с фронта от мужей, похаживали в гости, занимались музыкой, а вечерами весело играли в крокет с Гришею и его товарищами по полку. А эта беззаботная кавалерийская молодежь, еще с «погонами» и денщиками, бездумно жила настоящим днем, не загадывая, что ее ожидает завтра. И было мне разительно наблюдать эти две жизни — кронштадтскую и острогожскую — причем, в Острогожске не верилось в Кронштадт, в Кронштадте не верилось в Острогожск. Не помню уже, что привело меня на заседание Совета в Острогожске. Не говорю уже о том, что заседание его показалось мне мелким и пустым, оно таило в себе элементы провинциальной курьезности, что особенно ярко сказалось в предложении председателя Совету — почтить меня вставанием. И Совет «почтил» меня. Конечно, я тоже встал, с ним, чтобы, поблагодарив, уйти. Большего триумфа, чем в этот раз, в моей жизни никогда не было.

Возвращение в Кронштадт было мне тягостно, я задыхался в нем. Условия работы в госпитале не становились легче. Чашу моего терпения переполнило поведение одного санитара. Он не только не работал сам, но и мешал работать другим. Я потребовал его перевода от меня. Комитет госпитальный медлил. Тогда я, придя как-то утром на обход, объявил, что не пойду в отделение, пока там санитар. Ко мне присоединились сестры и остальной персонал. Санитара тут же сняли, но мне стало ясно, что отстаивать рабочий порядок таким путем долго нельзя, и я решил уйти. Как раз в это время со мной велись переговоры о переводе меня на работу в Управление санитарной части флота «Санитафлот». Я колебался и не хотел менять лечебную работу на административную, да и не считал себя к ней расположенным. Однако описанная история с санитаром и тягостная кронштадтская атмосфера побудили меня принять это предложение. И я, подыскав себе комнату на Большой Конюшенной, переехал в Петроград в конце сентября.

 

Глава одиннадцатая. «САНИТАФЛОТ» (1917–1923)

Начиналась совершенно новая жизнь, на новом месте, с новыми людьми, с новою службою. Комната, которую мы нашли с Ка, была велика, с большими окнами, с внутренним балконом (фонарем), но она была в узком, глубоком дворе и уже в сентябре было в ней сумрачно и прохладно. Электричество горело не подолгу и нерегулярно. Несмотря на несколько квитанций в разные кооперативы, с едою было трудно, а обеды в Адмиралтействе были скудны и их надо было ловить.

Из близких людей в Петрограде в это время был Саша Бреус, но видеться с ним мы часто не могли. Из Института путей сообщения Саша перешел этой осенью в Константиновское артиллерийское училище, и отпускали его оттуда лишь в праздники. Переехали еще в Петроград старики Тимофеевские, но жили они далеко, бывать у них мне было приятно, но не было Ка. Она оставалась в Кронштадте, и не было для меня там «духа животворящего». На службе я был неопытен и неловок. Я присматривался, натаскивался, обучался. Народ там был неплохой. Но я им был чужой, да и они были мне не близки. Главного санитарного инспектора флота А.Ю.Зуева на месте не было, он находился в экспедиционной поездке на юге. Заменяли его доктора Квицинский и Тимирев, оба в генеральских чинах, оба добродушные и доброжелательные люди, но не было у меня ничего общего с ними, разве кроме страха перед развертывающимися событиями в стране.

Работа в «Санитафлоте» шла своим порядком, применяясь к новым требованиям, но требования эти не имели ни определенного направления, ни твердого руководства. Временное правительство судорожно металось и доживало свои последние дни. Наступал октябрь. Стояли темные, серенькие дни, часто дождило. Петроград полнился слухами и тревогою. Где-то что-то решалось, где-то что-то готовилось. Но масса продолжала жизнь своею маленькою жизнью и заботами. Числа с 23 октября напряжение и тревога достигли своей высоты и разрешились 25-го несильною и нечастою перестрелкой. Опустевали на минуту улицы и при малейшем затишье тут же заполнялись людьми. Насколько внешне все это было неимпозантно и не нарушало жизни города, может быть видно из того, что работа в «Санитафлоте» не прерывалась ни на один день, что дорога к Адмиралтейству все это время была свободна и каждый вечер я свободно проходил к Городской Думе и там, на ее заседаниях, старался понять и разобраться, что же, собственно, происходит.

Много лет прошло с тех пор; что говорилось тогда в Думе, я плохо помню, но обязательный образ доктора Шингарева с его благородной манерой выступать до сих пор жив в моей душе, и до сих пор звучит музыкою его обращение: «Граждане гласные!» Помню его призыв: «Остановиться, пока не поздно. Удержаться и не пролить первой капли братской крови, такой страшной капли, ибо ею начнется гражданская война, самая страшная из войн».

Появление большевиков у власти сказалось в «Санитафлоте» назначением комиссара и его помощника. Это было, пожалуй, много для штата и диапазона работы «Санитафлота». Комиссар прошел для меня как-то бесследно, он пребывал где-то вне, а его помощник, добродушный матрос Павлов, остался в памяти своею подписью на бумагах: «по Павлов», что должно было означать «помощник комиссара Павлов».

В середине ноября доктор А.Н.Сиротинин и я поехали на съезд морских врачей в Севастополь. Я раньше не бывал в Крыму, и мне показалось волшебным море, солнце, горы, белый город и сама гостиница Киста у Графской пристани с чудесными номерами и еще не нарушенным порядком. Здесь я встретился и поближе познакомился с А.Ю.Зуевым. Отсюда на машине проделал чудесную дорогу через Байдарские Ворота в Ялту, где у Массандры был туберкулезный санаторий для туберкулезных больных моряков — детище Зуева, им задуманное, им построенное, им пестуемое. Много лет спустя Александр Ювенальевич, будучи уже очень больным и не у дел, прислал мне небольшую картиночку маслом, работы морского министра И.К.Григоровича, жившего после революции продажею своих «марин». Картиночка это была подарена им Зуеву и изображала на фоне моря церковь санатория, построенную в стиле XIV века. Маленькая, совсем маленькая, со старинными образами, с панелями, обитыми цветной набойкой, со строго выдержанной утварью, церковь поражала своею простотою и строгостью. Через нее и санаторий стал мне ясен образ Зуева. Это они заложили фундамент моего глубокого уважения и любви к нему.

На занятиях съезда морских врачей останавливаться не стану, это был «кимвал бряцающий», как и остальные съезды того времени. Но, должно быть, тогда они были нужны. Уж такая природа человека, что он приходит к простому через сложное.

Возвращались мы обратно с тем же Алексеем Николаевичем в международном вагоне. Около Харькова вагон наш был атакован солдатами, бегущими с фронта. Они ворвались в него, заполнили все помещения, рвали дверь нашего купе, но мы ее не открыли и так отсиделись до самого Петрограда. Когда же мы здесь вышли, то были поражены теми разрушениями вагона, которые произвели эти пассажиры.

Около этого же времени состоялся в Петрограде Всероссийский съезд медицинских работников, на котором можно было наблюдать глубокое расхождение между врачами и фельдшерами, переименованными тогда в лекарских помощников. Казалось, их разделило прошлое, настоящее и будущее. Громадная, сплоченная масса фельдшеров, молодых по возрасту, выступала как один человек. Заявление их было четкое и простое. Они знали, чего хотели, и разили врачей не только своим молодым напором и задором, как это некоторое время объясняли, но и своим полным согласием с Октябрем. Врачи же пока еще не знали, что думать, как думать и как поступить, и являли собою типичную интеллигенцию, не могущую поступиться своей идеологией, с которой она срослась. Словом, получилось то, что должно было получиться. Сословие фельдшеров, всегда недовольное своим положением, считавшее себя ущемленным в своих правах, стыдящееся даже своего наименования «фельдшер», получило на этом съезде реванш и завладело в дальнейшем на ближайшие годы командными высотами в руководстве делом здравоохранения и в Союзе медицинских работников. Для меня этот съезд был уроком. До него я не представлял себе ясно всей борьбы и всей разницы мировоззрений. После съезда понял, что есть три пути поведения. Первый — это идти в наступление. Второй — войти в ряды Октября. Третий — делать свое дело, не будучи ни эллином, ни иудеем. Первые два пути были не по мне, и я пошел «в поте лица добывать хлеб свой».

А вот Саша Бреус, высокий, некрепкий мальчик с седым завитком у лба, единственный сын у родителей, пошел первым путем. Когда он исчез из Петрограда и куда исчез, я не знаю. Он мне ни разу ничего не сказал о своих намерениях. Не видя его, я наивно думал, что он уехал домой, не представляя для него другой дороги. А между тем, он уже в декабре был ранен где-то под Ростовом, и когда до родителей дошла весть о его ранении, Оля поехала искать его. С невероятным трудом, с подсказом сердца матери нашла она его в одном из госпиталей и привезла домой, на костылях, скрывая и пряча его действия, его ранение, само его пребывание в родительском доме.

С наступлением зимы жить в моей великолепной комнате стало невозможно. Я переехал на Никольскую к простым, добрым людям, имевшим нотный магазин на Владимирской и еще как-то умудрявшимся жить тепло и уютно. Здесь мне было очень хорошо, а игравшая за стеной на рояле совсем молодая девушка, кончавшая гимназию, придавала моей жизни здесь особый оттенок. Поздно вечерами она особенно часто играла 22-ю «Песнь без слов» Мендельсона. По-видимому, трагический порыв этой песни, ее мрачность, почти безысходность отвечали ее душевному состоянию. Я же с тех пор связал с этой музыкою и тем временем разгон Учредительного собрания, арест, а затем убийство Шингарева и Кокошкина и их похороны. Происходили они в церкви Святого Духа Александро-Невской лавры. Два гроба. Масса духовенства. Толпы народу. И совершенно подавляющая жуткая тишина. Это был день и это были часы полной безнадежности и отчаяния за Родину, за близких, за себя.

Незадолго до переезда в Москву, в феврале 1918 года, мне пришлось прослушать оперу Вагнера «Парсифаль». Это было изумительным событием в те времена. Мистическое действие оперы у чаши Грааля, очищение и духовное совершенствование в ней — все звучит таинственным, потусторонним, незримым. И это, когда в стране жизнь человеческая была ничто и кровь человеческая лилась рекою. Начиналась опера в 6 часов вечера. Кончалась в 12. Поставлена она была изумительно. Эта опера и драма «Царь Иудейский» К. Р. в эрмитажной постановке, в сопровождении музыки Глазунова, которой начиналось и заканчивалось всякое действие, а заканчивалось действие музыкой, потому что действие доходило до такого пафоса, что для выражения его не было слов человеческих. Эти два спектакля, повторяю, были изумительным явлением того времени.

Москва встретила нас более светлыми небесами и более приветливыми людьми. Да и жизнь в ней во многом была легче и мягче петроградской. Еще чем-то торговали в магазинах, еще что-то можно было достать поесть, еще деревня верила в свою Москву и кормила ее.

Июль 1918 года. Острогожск. «Мой родной! Сегодня всю ночь мы с Володей говорили о тебе. Все думаем и решаем, как тебе лучше поступить. Одно ясно. Езжай сюда, и езжай как можно скорее. С работой, вероятно, все устроится. Если же ты решишь оставаться в Москве, то мы вышлем тебе, пока еще мы не отрезаны, тысячи 2–3 денег. Сообщи только, что ты остаешься в Москве. Время ужасное. События надвигаются быстро. Возможен и переезд и всех нас из Острогожска куда-нибудь на юг. Лучше всем быть на этот случай вместе. Гриша в Москве. Найди его и забери с собою. Аня».

Гриша жил тогда у тетушки своего однополчанина на Никитском бульваре, в особняке, занятом потом Домом печати. Полувоенный, полуштатский вид Гриши отвечал своей неопределенностью и его внутреннему состоянию. Настоящего он не принимал и не понимал. Денег не было. Положения не было. Будущее было неясно. Он учился на каких-то технических курсах, но никаким техником быть не мог, да и ничем он не мог быть. Состояние его корнетом в гусарском полку было тем же «выходом из положения», так как никаких качеств военного человека у Гриши не было, даже водку пить и в карты играть не мог научиться. Я был очень рад Грише, и я был ему нужен. А мне его молодая беззаботность, живой, веселый смех очень скрашивали жизнь. Окончил ли он свои технические курсы или нет, уж не помню, но только в это время в Кунцеве была открыта школа маскировки, куда, вместе с другими кавалерийскими офицерами, был приглашен и Гриша.

Я один раз побывал там у него, посмотрел, порасспросил его, что и как, думал после этого дня два-три, а потом сказал: «Гриша, бросай все и уезжай из Москвы домой в Острогожск. Там осмотришься, посоветуешься с братьями и на месте увидишь, что делать тебе дальше». Сказано — сделано. Помню переполненный поезд, с Гришей масса вещей, которые он везет для сестер из их московского имущества, и наше прощание. Ласковые серые глаза Гриши, объятия и поцелуи, последние в нашей жизни. Я уже тогда почти знал это и предчувствовал, почему эти мгновения и остались во мне навсегда. Поезд ушел, а я пешком пошел к себе домой с вокзала. Скоро школа маскировки была закрыта, все ее сотрудники арестованы и расстреляны.

Во вторую половину лета, во время отпуска поехал и я в Острогожск. Гриши уже там не было. Он отправился на юг. «Милый Миша, — писал он мне, — страшно мне жаль, что не удалось встретиться с тобой перед отъездом. Получил ли ты в Москве мои вещи и деньги? Скоро я приеду и вытащу тебя. Твой Гриша».

Братья продолжали еще жить на своих местах и вести кое-как свое дело. Но жизнь постепенно принимала новые формы, и становилось ясно, что жить по-старому и работать больше нельзя. Аня и Люба с мужьями, вернувшимися с фронта, жили каждая своею семьей. Мужья их работали в разных советских организациях, наследственно развивавшихся на почве старого земства. А у Бреусочки все так же роскошно цвели левкои и ее чудом скоро выросший сад был тенист и уютен. Константин Семенович, деловитый и заботливый хозяин, продолжал еще что-то делать, что-то суетиться. Саша, хотя и ходил еще с палкою, но уже окреп, больше вырос, больше возмужал, и в нем не осталось и следа еще недавнего провинциального благодушия и некоторой наивности. Он знал что-то свое, носил его в себе, был замкнут и, я бы сказал, отчужден от нас. А 25 июля, в день именин тетки Ани, он уехал в Харьков, дав честное слово матери, что едет учиться.

Сама Оля, завоевав и отстояв долгими годами все свои позиции в жизни и в семье, была уже давно не прежней, угнетаемой старым мужем и свекровью женою и невесткою. Это была счастливая мать трех взрослых детей, хозяйка в доме, уважаемая и любимая людьми и мужем. Но она по-прежнему была скромна, много читала, беззаветно любящая и любимая.

Паша жила, как и раньше, в своем доме «крошечка в три окошечка». Город тогда и своим внешним видом, и общим укладом жизни еще мало отличался от того, что я знал раньше и к чему привык. Так же звонили колокола, так же церкви были полны народу, так же собирались громадные базары, где все было обильно и дешево. Но на всем этом чувствовалась уже обреченность. Новые люди и новые песни напирали со всех сторон.

Возвращаться в Москву мне было грустно. События, развертывающиеся в стране, гражданская война, ширящаяся и множащаяся, грозили мне полной отрезанностью от близких. Работы своей в «Санитафлоте» я не любил, и часто мне снились мои палаты с больными и весь обиход прежней кронштадтской жизни. В Москве я был одинок, меня там никто не ждал. Приятен и интересен был доктор А.Ю.Зуев. Это был мудрец. Он, как это бывает у очень умных стариков, умел весело и просто мириться со многим. Умел ждать и по-стариковски, с юмором и хитрецою, переживать то, что мы, помоложе и поглупее, переживали трагически. Он был членом ряда научных обществ, в свое время — лейб-медиком и тайным советником, и мог вместе со мною не раз, во время ливня в Москве, снять обувь и идти по улице босиком, ибо обуви не было и обувь нужно было беречь. Причем инициатива этого исходила не от меня, а от него. Он очень скучал о своем сыне и жене, которые остались в Петрограде. Берег для них и сахар, и лишний рубль, отказывая себе во всем, не пользуясь ничьими услугами, и сам стирал себе носовые платки. Он много раз бывал за границей, имел там большие связи, был религиозен и ценил церковную службу. На праздники он уезжал в какую-то деревушку под Москву, завел там дружбу с церковным сторожем, гащивал у него в семье и позванивал вместе с ним иногда на колокольне. А сторож и не подозревал совсем, кто и что Александр Ювенальевич, и писал ему: «Наш милый Ювеналич! Детишки о тебе соскучились, приезжай». Словом, это был единственный человек тогда в Москве, к которому тянулось сердце и с которым нарастало сближение.

28 сентября 1918 года. Острогожск. «Мишенька, родной! Пользуюсь случаем, что едет знакомый в Москву, и посылаю весточку тебе. Мы живы и здоровы пока. Живется последнее время худо. Понаехали матросы, красная гвардия из Полтавы, и делают, что хотят. Офицеров пугают расстрелом, а несчастных "буржуев" извели контрибуциями. Теперь отбирают коляски и лошадей. У Мелентьевых взяли Серого и экипаж, гоняли три дня по городу, а теперь угнали совсем куда-то. Живем под страхом. Входят, берут, что захотят, и жизнь человеческая для них не стоит ни гроша. На всех, на своих и чужих, жалко смотреть. Мы с Митей стараемся поменьше слушать и смотреть кругом. У Ани родился сын, и назвали его Вовкой. Сестра Люба».

И в этом же письме приписочка от Ани:

«Мой родной! Ждем гайдамаков с австрийцами, а пока во власти отходящих частей, которые делают с нами, что им угодно. Когда кончится этот кошмар, неизвестно. Подумать только. После кошмара войны еще худшее продолжение. Дети тебя вспоминают, и все мы тебя целуем».

А из Кронштадта в это время Вержбицкая писала: «Положение у нас в городе очень серьезное. На Ино был страшный взрыв. Народ волнуется. Того и гляди, начнется побоище. В городе холера. Умерло несколько врачей. Голод раскрывает свои объятия. Еду достают с большим трудом. Хлеба дают по четверти фунта в день. Что делать с детьми, не знаю».

И оттуда же в это время письмо от приятеля-студента, вскоре погибшего: «Что я делаю? Да ничего! Как будто служу, но и самому в этом разобраться трудно. С учением скверно, очень скверно. Заниматься нет никакой возможности, да и не хватает сил. Встретил на днях в Питере товарища по Политехническому институту. С места в карьер он предложил мне ехать с ним учиться за границу, так как здесь нам больше делать нечего. Я же был настолько огорошен этим, что не сумел сразу ему ответить. Товарищ уехал, а я сижу и жалею».

В конце октября, к Октябрьским торжествам, я поехал в Кронштадт. Ехал я туда с лицом, возбуждавшим подозрение об ожидавшем меня там счастливом свидании, вернулся оттуда с болью мучительной и сердцем разбитым.

Капитолина Федоровна Тимофеевская, от которой мне осталось слышать только: «Ты Кай, и я твоя Кая», — зачем я и ехал, — не смогла мне этого сказать, ибо была перед этим арестована и вскоре расстреляна. Никто из близких ее не видел, и никто не мог ей сказать последнего ласкового слова. Она погибла таинственно и одиноко.

И другая смерть — моего милого приятеля Градина. Его расстреляли в день Рождества Богородицы, 8 сентября, на одном из фортов близ Кронштадта. Обстоятельства этой смерти я знаю подробнее. В компании с одним матросом с «Аргуни» же решено было ограбить какого-то старика на одной из лайб. На шестерке подошли они к ней. Старик поднял крик, грабители не успели скрыться. Суд. И мне сказывали, что на суде Градин вел себя с достоинством, ни от чего не отрекался. Команда «Аргуни» подала заявление о взятии его на поруки, но времена были не милостивые, и вот он, молодой и красивый, полный жизненных соков, стоит ранним осенним утром на пустынном берегу форта и смотрит смерти в глаза. Кругом вода и камни. А ведь сколько хорошего и милого было заложено в этом человеке! Страшна жизнь. Страшен человек даже сам для себя!

А Глеб Вержбицкий, мальчик-подросток, прислал мне в это время следующее стихотворение:

Звуки замолкли, и жизнь прекратилась, Даль затянулась туманом седым, Птица крылами в окошко забилась, С криком тревожным, тоскливо больным. Пятна кровавые, алою жутью Взгляд наполняют предсмертной тоской. Глаз застилается слезною мутью, Ужас с улыбкой ползет ледяной. Блеклые листья, как щеки у трупа. Смерть возвещают со стоном глухим. Свечи канунные теплятся скупо. Смертью стирается жизненный грим. К трупу с ворчаньем подходит гиена, С жадностью темное мясо грызет. Душно в часовне от запаха тлена, «Вечную память» хор певчих поет. Тихо, ни звука в объятьях могилы, Синий мертвец лобызает свой гроб, Череп с усмешкой свирепой гориллы Хочет скрепить свой расколотый лоб. Волны кровавые жизнь захлестнули, В землю толпами идут мертвецы. Войны бушуют, и властвуют пули. Смерти-царицы слепые гонцы.

Возвращаясь из Кронштадта и стоя на палубе, я всматривался в видневшиеся вдали форты и думал: на каком же из них? А дно залива казалось мне могилой.

А в Москве через месяц-полтора встреча с Володею (В.А.Свитальским). Внешним поводом для нашего сближения были книги, но внутренние основания заключались в нашем обоюдном одиночестве — у Володи, потому что у него только что умерла мать, и не было близости с отцом, что не пришла ему еще пора любви и увлечений, а у меня, потому что я считал ее уже прошедшей. Да и, кроме того, я не мог начинать вновь плести паутину своего личного счастья, когда она только что была порвана и так страшно, и так трагично. Словом, нужны были единственные, быть может, в мире сочетания, чтобы «пришлись мы друг к другу». В этом-то и заключается могущество и игра его величества случая.

Наступающая зима пугала. Центральное отопление в доме держало температуру не выше шести градусов. Жиры и сахар из жизни почти исчезли, т, е. они были на рынке, но стоили таких денег, что служащему со средним заработком были недоступны. Гражданская война захватывала все новые области. Острогожск переходил в это время из рук в руки.

Двадцать третьего ноября вечером заболел Константин Семенович. Этот кряж, никогда не болевший, кричал от невыносимых страданий. Всю ночь стояла жестокая вьюга. Под городом, в шести верстах, был фронт. Врачи были перегружены работою и отказывались придти, а кто и приходил, ничего не мог. Видно, была ущемлена грыжа, и нужна была срочная операция. Но в создавшихся условиях это было невозможно. К вечеру на следующий день Константин Семенович скончался.

Жизнь моя в Москве была занята службою, чтением Достоевского, посещениями Володи и маленькими интересами квартиры, в которой я жил. Хороша очень была в то время игуменья Измарагда из Маклоковского монастыря Тверской губернии. Постоянно она у нас не жила, но держала комнату для своих деловых наездов в Москву. Маленькая (поперек шире своего роста), с тройным подбородком, она была очень жива в движениях. Небольшие острые и умные глаза буравили собеседника. Выросла она в монастыре с четырех лет, читала только по-славянски, отлично знала монастырскую жизнь, церковную службу, церковные уставы. Своей неутомимой энергией, собирая по копеечке, скопила такие деньги, что заново отстроила монастырь, в котором игуменствовала.

Перед войною 1914 года она достраивала подворье в Петербурге и как-то так рассказала о своих поисках архитектора: «Вот, не попадалось нужного человека, чтобы и по вкусу привелся, и денег не брал. Загоревала это я, затужила, даже всплакнула немного. Ну, а потом помолилась, прочитала акафист "Благоверному" и спать легла. И вот вижу, приходит ко мне "Благоверный" в латах, весь сияющий, и говорит мне: "Пойди-ка ты, матушка, в собор, где мощи мои почивают, отстой службу там, молебен отслужи, и будет тебе по молитве твоей". Тут же я и проснулась. Встала. Поблагодарила Господа, подателя всяких благ, взяла извозчика и поехала в лавру. Отстояла я службу с умилением. Подошла к молебну, а сама уж посматриваю, где ж человек, нужный мне? И будто подходящего нет никого. И усумнилась я, грешница. Да в наказание себе стала на колени да и простояла так, пока к кресту надо было идти. Отхожу это я, приложившись, а ко мне старичок подходит, так себе, в шинельке, должно быть, отставной какой, и спрашивает меня: "А вы откуда, матушка, и по каким делам у нас в столице?" И я рассказала ему все — о моем горе с архитектором. А он мне в ответ: "Что ж, матушка, молитва ваша исполнилась. Вот вам адрес моего сына. Он архитектор, строитель храмов. Во всем вам подходящий". Я, это, старая дура, обрадовалась, схватила бумажку, поблагодарила и пошла к выходу. На паперти хотела прочитать, куда это мне ехать, а написано по-граждански. Как раз проходил какой-то высокий генерал. Я к нему: "Ваше превосходительство, не растолкуете ли мне, как по этому адресу доехать?" Он остановился, почитал, рассказал, что и как, а потом спрашивает: "А по каким это делам вы, матушка, хлопочете?" А так и так мол, строю подворье с храмом во имя митрополита Алексея, московского чудотворца. "А откуда же деньги у вас?" А вот, не оскудевает рука православная, собрала по копеечке, да и члены у нас есть, по десять рублей в год вносят. Тут он вынул золотой и визитную карточку и говорит: "Ну, запишите и меня", — и отошел. С архитектором все устроилось, и когда я к вечеру добралась домой, а жила я всегда в Петербурге у графини Игнатьевой, И она была секретарем нашего общества, и отдала ей золотой и карточку, она мне и говорит: "Да знаешь ли ты, мать, с кем ты разговаривала, и кто тебе золотой дал?" А откуда мне знать-то? "Да ведь это же великий князь Константин Константинович, поэт — К. Р.". Тут-то я уж долго в себя придти не могла».

В 1919 году положение игуменьи Измарагды было еще неплохим. Монастырь существовал. Деньги водились. И она, наезжая в Москву, много помогала, главным образом, высшему духовенству, архиереям, которых любовно называла «золотые головки». Так, она оплачивала квартиру и содержание архиепископа Варшавского Серафима Чичагова, жившего у нас на квартире со своим келейником. Этот маститый старик, сановный и красивый, был не удел. В Варшаву его не пускали. Против патриарха Тихона он что-то фрондировал. Он много писал, читал, играл часами на гармониуме и, конечно, хандрил. Помню, в день Введения пошли мы с ним в храм Христа Спасителя. По дороге он встретил Софью Ивановну Тютчеву, поговорил с нею и рассказал мне потом, что она была воспитательницей царевен, но оставила царскую семью, когда туда вошел Распутин. У храма Христа владыку узнали богомольцы, и несколько женщин на коленях ползли за ним по ступеням храма, испрашивая его благословения и славя его.

Служил патриарх Тихон с сонмом духовенства и знаменитым протодиаконом Розовым. Мы стояли с владыкою в алтаре. Он не любил «сослужить». Громадный, блистающий золотом, мрамором и огнями, алтарь был изумителен. Сложное и стройное действие происходило в нем. Все было сосредоточено у престола и у центральной фигуры действия — патриарха Тихона. А он, серьезный, сосредоточенный, почти потусторонний, неторопливо, без единого лишнего движения совершал таинственное, божественное и страшное. Остальные все, а их было много, человек до сорока, архиереи, протоиереи, архимандриты, помогали ему в этом таинственном без единого слова, своею сосредоточенностью, сходясь и расходясь вокруг него в сложном ритуале моления, поклонов и лобзаний. Это было незабываемое священнодействие, о котором тысячу лет тому назад послы святого князя Владимира говорили ему: «И не знаем, где мы были, на небе или на земле».

В марте Володя заболел корью. Это заболевание надолго привело его в нашу квартиру. Судьба этого мальчика с каждым днем все более захватывала мое сердце, а обстоятельства его жизни, казалось, помогали этому. Когда наступил день его полного выздоровления и переезда к отцу, мы оба грустно переживали это событие. Тогда еще ни у него, ни у меня не было даже намека на возможность окончательного его переезда ко мне.

К этому времени относится и появление артистки из «Летучей мыши» Сусанны Николаевны. Она столовалась у нас в квартире. Я встречал ее, перекидывался необходимыми словами вежливости и искренне считал, что никак не могу быть в плане ее любви и жизни. И в самом деле. Совсем молодая артистка, с данными для карьеры, и я, немолодой врач, без денег, без положения и, по существу, — без перспектив. А между тем на моем письменном столе начали появляться цветы. Шутливо и искренне доказывал я ей ее ошибку. Она, как водится при этих «острых заболеваниях», убеждала меня в противном и некоторое время верила в свое чувство ко мне. «Вы не поверите, как я стосковалась по Вас, а Вы все так же неприятно холодны. Хочется, чтобы Вы зашли ко мне. Двадцать первого — мое рождение. Кое-кто у меня будет. Хотелось бы видеть и Вас. Не сердитесь на меня. Сусанна». Время, и очень недолгое притом, работало на меня. Одним неудачным романом в жизни получилось меньше, а простыми дружескими отношениями больше. Лето Сусанна Николаевна прожила с Володей в Маклокове. Это скрасило пребывание там обоих. С осени Сусанна Николаевна была принята в Малый театр, но чтобы удержаться там, нужна была большая работа, а ее тянула женская доля. Она не могла жить одна. Поиски «его» и все неудачные, одна привязанность тяжелее другой. Глаза становились все больше, личико все меньше. Бросила Москву и уехала к родителям в Ташкент. Доехала ли? Не знаю до сих пор.

6 июля 1919 года. Кронштадт. «Дорогой Михаил Михайлович! Живем по-старому, только с каждым днем слабеет уверенность, что завтра будем сыты. Свирепствует сыпной тиф. Несколько докторов и сестер умерло от него. Ночью бросали у нас эс-эровские прокламации. Втихомолку расстреляли несколько человек. Скоро мы, оканчивающие семиклассники, будем сниматься все вместе. Надоело мне реальное, и друг другу тоже мы все надоели. И взаимное уважение потеряли. Ничего трогательного в расставании, как это было у Вас при окончании гимназии, у нас нет. Борис Вержбицкий».

Отпуск 1919 года я провел в Маклокове с Володей. Это были дни, о которых так говорит Тютчев:

Есть в осени первоначальной Короткая, но дивная пора — Весь день стоит как бы хрустальный, И лучезарны вечера…

Никогда потом мы не разговаривали с Володей так много и не спеша, как там. Город потом никогда не давал нам такой возможности. Там же было единственное сочетание условий: наша взаимная новизна и полная отрешенность от всяких забот. Конечно, у меня, как и всегда и везде, нашлись другие интересы, и больные. Володя в своем письме к Сусанне Николаевне так дает это:

«В Маклокове очутился М. М. Конечно, все им очарованы. Недаром он лечит всех заболевших "кротких, ушедших от мирной жизни" монашек с казначеей включительно. Недаром он каждый праздник пьет у игуменьи Измарагды чай, недаром через день меняет рубашки и брюки, недаром он сияет гладко выбритым подбородком и начищенными ботинками. Я не удивляюсь, что, ходя во всем белом, он имеет название "божественный человек". Чтобы усладит» его слух церковным пением, в квартиру игуменьи был приглашен монастырский хор, который для него пел песни под названием "канты". Больше всего ему понравилась песня, которая начинается словами: "Ты не пой, соловей, возле кельи моей". Очень красивая песня! "Зверинец" не успокоился до сих пор и все еще рассказывает легенды и истории, в которых Вы и я играем "главную роль". Если Вы попросите М. М. что-нибудь рассказать Вам, он, наверное, с удовольствием исполнит Ваше желание. Боюсь, что мое письмо, при его продолжении, примет тон тех писем, которые наши бабушки и прабабушки перевязывали розовой ленточкой и от любопытных взоров ветреных дочерей прятали их на дно старинного сундука, доверху полного приданым. До свидания. Владимир Свитальский».

А 28 июня в Кронштадте расстреляли группу врачей, и в том числе Алексея Николаевича Сиротинина. О том, что он арестован, слухи в «Санитафлот» дошли. Сделать ничего было нельзя. Перед этим месяца за два я очень уговаривал его бросить Кронштадт и переехать в Нижний Новгород, где был наш морской лазарет для Волжской флотилии. Он отказался, не хотел разлучаться с семьею доктора Фишера, с которой жил по возвращении своем в Кронштадт. Теперь оба погибли. Ни тот, ни другой, насколько я знал их, а знал я их обоих очень близко, никакого активного участия в организации против советской власти не принимали, но, конечно, оба не мыслили по-советски, а особенно Алексей Николаевич, но оба честно работали, верные своему врачебному долгу. Предварительное заключение было недолгим. Алексей Николаевич отнесся к аресту равнодушно. В камере он писал лирические стихотворения и был уже потусторонним. После смерти Лидии Александровны его мало что привязывало к жизни. Старший сын его, Павлик, доживал последние дни, Володя исчез в сумраке гражданской войны, и о нем не было слышно. Оставалась дочь Таня, девочка, не близкая ему. «Умный человек не может не грустить», — сказал Тургенев. В глазах Алексея Николаевича была застарелая грусть. Человеческая пошлость и глупость угнетали его. Когда же к этому присоединилась еще и злоба, его грусть стала переходить в тихую меланхолию. Он был не своим при прежнем режиме, когда его считали «красным» и обходили его. Он стал чужим при новом режиме, и его расстреляли за это. Большего крушения, чем жизнь Алексея Николаевича, я не знаю. Он потерял семью, потерял надежду на лучшее будущее своего народа, как он себе его мыслил. По существу, ему нечем было жить, и он с большой грустью смотрел вокруг себя, ничего не ожидая. Передавали, что его, как и других, заставили себе копать могилу. Едва ли мог он это сделать. Для этого он был физически немощен и слаб. Единственно, что он мог еще выполнить в жизни, — это спокойно умереть. Он так и умер.

19 августа 1919 года. Кронштадт. «Дорогой Михаил Михайлович! Спешу воспользоваться оказией, чтобы переслать Вам письмо. Живем хуже прежнего. Нет пищи, нет дров. Но все же живем лучше других. Я лично живу очень плохо. Я очень бы хотел с Вами увидеться. Приехав сюда, вы многих бы не досчитались. Жить ничуть не интересно и не хочется. Борис Вержбицкий».

А в Острогожске у Бреусочки вот что происходило в это время. «После смерти отца остались мы втроем — мама, Тоня и я. Жилось неспокойно. Маму несколько раз "ставили к стенке", угрожая расстрелять, и требовали золота, но все же мы прожили кое-как до сентября. И вот пришло известие, что Саша умер. Мы бросили все и помчались в Харьков. Что было с мамой, что это была за поездка, трудно представить. Остановились мы в Харькове у дяди Лукаши и там по наведенным справкам нам указали станицу Тихорецкую как место, где надо искать Сашу. И вот (это самое ужасное, самое тяжелое во всей этой эпопее), мама, взяв Тонечку, поехала искать Сашу. Зачем? Куда? И, не найдя мертвого, потеряла живую. Вернувшись в Харьков, мама сняла нам комнату, а сама поехала в Острогожск, взять кое-что из вещей. Дня через два после ее отъезда заболела Тонечка. Жуткий бред, температура до 40 градусов, и когда мама вернулась, Тоне уж было очень плохо. Мама ухаживала за нею всего четыре дня. У Тони определили менингит. Болела она две недели, даже меньше. Страдала ужасно. Никого не узнавала. Но перед смертью пришла в себя и еле-еле внятно простилась с мамой».

Аня жила в Тихорецкой, когда Оля приехала туда, и она мне рассказывала: «Оля искала следы Саши по госпиталям, кладбищам и церковным записям. Изо дня в день, с утра до вечера расспрашивала она всех, кто мог что-либо сказать. Пересмотрела все намогильные надписи и не нашла никаких следов. В это время сообщили из Ростова, что Гриша заболел сыпным тифом и лежит в госпитале. Время было ужасное. Дороги все забиты военным снаряжением и людским потоком. Кого-кого я только не видела там, в каких ужасных положениях и в каком ужасном виде. Сама я с детьми каким-то чудом добралась от Острогожска до Тихорецкой и осела в ней. Саввич только что перенес несколько приступов возвратного тифа, был мобилизован, и мы его видели мельком. Оля прожила в Тихорецкой две недели и уехала ни с чем».

Ноябрь 1919 года. Кронштадт. «Дорогой М. М.! В Кронштадте жить опасно, благодаря частым налетам. Мама особенно боится, так как они целят всегда в электрическую станцию, где Борис работает. Вчера произошел ужасный пожар, уничтоживший все мясные склады. Я учусь в реальном, но занятия идут очень плохо. Из занятий сделали митинги. По стенам развесили плакаты с идиотским содержанием. Дров в реальном нет, стекла выбиты. Словом, "трудовая школа". У меня отобрали велосипед и не заплатили ни гроша. Глеб Вержбицкий».

Наступили холода. В комнате с каждым днем столбик ртути падал все ниже. На пальцах рук появились трещины от холода: от холодного воздуха, холодной воды, холодных вещей, — и я перебрался тогда в утлый церковный домишко у Старого Пимена, где топились печи и было тепло. Шла вторая зима военного коммунизма. Война отдалялась от Москвы. Мирная жизнь захватывала все большие области, но жить еще не становилось легче. А между тем, в этой жизни — трудной, холодной и голодной — была своя привлекательность. В ней не было рутины, застоя, в ней была молодость и новизна. И что-то страшное, и что-то бесконечно свободное. Была удаль, бесшабашность. Но было и понятно, что долго так тянуться не может.

13 мая 1920 года. Москва. «Родная Аня! Твое письмо, и печальное, и тяжелое, все же доставило мне радость. Теперь я, по крайней мере, знаю, что ты и дети живы. Почему не напишешь о Саввиче? Твоего первого письма я не получал. Письмо, которое дошло до меня, написано, по-видимому, в самом начале твоего выздоровления от сыпного тифа. Сам я живу по нынешним временам, пожалуй, что и хорошо. Я сыт. Есть пшено и сельди. Но готовить еду надо самому, так как другие комбинации не удаются. Сыпным тифом пока не болел. Мечтаю о провинции; жить нужно только там: там простор, там солнце, там отдых и неторопливая жизнь. Не падай духом, родная! Ясные дни настанут, особенно для тебя с твоею на редкость милою детворою. Миша».

29 июня 1920 года. Москва. «Ну вот, мне теперь и легче будет думать о тебе, Анюшка, так как твое письмо многое разъяснило мне о твоей жизни. Теперь я знаю, что ты не одна, с детьми, и что с тобою и Мада, так удивительно тебя не оставившая. Поехать мне к вам этим летом не удастся. Я не огорчаюсь, но как-то уверен в том, что жизнь идет вперед семимильными шагами и неизбежно приведет нас друг к другу. Я на днях приехал из Петрограда и Кронштадта. Прожил я там три недели, и прожил неплохо. Был там по делу, но был довольно свободен и дело, порученное мне, было живым, а порою даже и интересным. Я должен был ликвидировать под Кронштадтом Чумной форт. Дорога туда и обратно была предоставлена мне в международном вагоне. Опустевший Петроград, а в нем по слухам насчитывается сейчас всего 450 тыс. жителей, очень красив, торжественно красив. Улицы пустынны, извозчика нет ни одного, воздух чистоты удивительной, дали превосходные, каналы свободны. Что же касается голода, то мы привыкли к нему и приноровились к скудной еде, к одному черному хлебу. Дома у меня в Москве под окном на крыше цветник в ящиках и плошках. Порядок в комнате наводит монашенка из Страстного монастыря, которой я за это плачу 1/2 фунта хлеба в день. Еду продолжаю готовить сам. Получаю академический паек, создающий мне полное благополучие. Миша».

22 июля ст. ст. 1920 года. Москва. «Моя милая, несчастная сестрица! Тяжелый круг жизни выпал нам, и мне понятны твои уходы в прошлое, хотя тебе, счастливой матери, и настоящее дает безгранично много. Мне очень хочется увидеться. Вопреки всем твоим предположениям о размеренной жизни старого холостяка, жить с тобою я вовсе не боюсь. Думается мне, что с годами, с большим пониманием жизни и людей, становишься менее эгоистичным. Нам обязательно надо жить вместе, или в одном городе, и видеться каждый день. Стариться вместе.

25 июля твои именины. Я так вспоминаю их: детство. Отец дьякон. Большая просфора. Плитка шоколаду с картинкой и наши маленькие подарки. Дальше. Наш сад. Лиза Станович. Я чем-то озлен и порвал на тебе новенькое, только что подаренное матушкою платьице. Каким я тогда несчастным преступником чувствовал себя! Дальше. Насыпанная горка в саду. Наша горка. Бенгальские огни, что-то вроде живых картин, пение, стихи и Лиза Станович. Тот же сад. Парадный стол. Приглашенные гости и одно желание, чтобы все было хорошо, и опять Лиза Станович. Дальше. Дерюгино. Веранда. Большой яркий цветник. Досадно много чужих людей. Мы уже взрослые, самостоятельные. И, наконец, совсем недавно. Соломенная Сторожка. Зарево войны. Последние дни вместе. Взбудораженность чувств ожидания. Разлука. И с тех пор этот день, связанный с тобою, проходит для меня без тебя, где-то вдали. Моя родная! День нашего свидания настанет. Будем только здоровы. Миша».

Летом 1920 года я был в Кронштадте несколько раз. Бывать там мне было очень грустно, а вместе с тем и интересно, и приятно. В семье Вержбицких мне все было дорого. И ласку, и уют я имел там исключительные. Интересно же было потому, что я еще не оторвался от Кронштадта и от госпиталя, все мне было там знакомо и небезразлично, и самый воздух госпиталя волновал меня. А окна моей бывшей квартиры в госпитале притягивали меня, и я ходил мимо, всматриваясь и ожидая увидеть за ними образы Алексея Николаевича, Градина, Ка. Я сидел в Петровском парке у берега моря, слушал его прибой, и под его аккомпанемент передо мною проносилось прошлое, ведь совсем недавнее прошлое, но какое далекое, отодвинутое вглубь веков революцией и всем новым, что она внесла.

В Петрограде в это время я познакомился с профессором Словцовым — вице-президентом Института экспериментальной медицины. Маленький, седенький, скромный и незаметный, он очень пришелся мне по душе и стал ночевать у меня в Москве в свои наезды туда. В это время он работал по заданию правительства по вопросам питания и как-то записал в мою книжку для посетителей:

Ой, полным-полна коробочка, Все доклады опростал. Только средства не придумал я, Чтоб народ сытнее стал.

Борис Иванович был религиозен. Образок Серафима Саровского сопровождал его. Он скрывал это. Но религиозность Бориса Ивановича давала себя знать особою тишиною и ласкою. Вскоре он умер. В нем давно была видна обреченность. Болезнь его при жизни так и не была определена. Считали его заболевание злокачественным малокровием, а на вскрытии нашли рак желудка.

Октябрь 1920 года. Кронштадт. «Дорогой М. М.! Занятия в училище идут слабо. Но есть надежды на улучшение. Русский язык преподает отец Сергий Путилин, и преподает великолепно. Занимаюсь военным строем. Представитель власти сказал нам, что к весне нам не миновать солдатчины. Вообще, жизнь у нас подлая. Даже и кино закрылось. Не знаю, на что вы надеетесь. Мы все давно потеряли всякую надежду на лучшее. Посылаю Вам новое стихотворение. Пришлите Ваш отзыв о нем.

Красноармейский паек Теперь для всех маяк один Горит во тьме житейской В морщинах сумрачных годин — Паек красноармейский. Наш быт совсем пещерным стал С закваскою плебейской. И наш конечный идеал — Паек красноармейский. Мы гимнов не поем весне, Забыли блеск апрельский, А видим извне и во сне — Паек красноармейский! Для нас погиб былого мир С культурой европейской, Все наше счастье, наш кумир — Паек красноармейский!»

26 ноября 1920 года. Москва. «Милая Анюшка! Совсем, совсем была близка возможность побывать если не прямо у тебя, то близко, чуть не около. А там уж думал, доберусь и до тебя. Вообще, на юг можно перевестись, но только на большие роли. А я не хочу много брать на себя. С посылкою твоею вышел курьез. Ты дала мой телефон 1-85-75, а нужно 2-85-75. Приехавший попал к чужим людям, те от посылки не отказались, полакомились, а потом позвонили мне. Спасибо им и за это».

31 декабря. Москва. «Милая Анюшка. Письмо твое получил, справки о Саввиче наводил, но пока безрезультатно. Ни его, ни Степана в Главном управлении лагерями не числят. Нашел я и инспектора лагерей, однако, он ничем мне не помог. Сегодня мои именины. Они теперь приходятся под Новый год. Уж который раз я провожу их без вас. Комната моя в праздничном виде. Для чая накрыто три маленьких столика. Самим мною испечена белая булка. Придут сослуживцы. Понятно, что это не интересно, но это "жизненно" нужно. Получил я письмо от Паши, послал ей кое-что. Как живет она, приблизительно знаю. По письму переменилась она мало, а горя перенесла много».

7 января 1921 года. Москва. «День Рождества. Тихо и грустно. Я приложил много усилий к тому, чтобы создать праздник, и это мне удалось. Побывал вчера вечером у всенощной. Вспомнил всех Вас, а затем зажег елочку и ужинал в обществе двух милых дам и Володи. Было хорошо. Все тревоги в жизни отошли куда-то далеко, и многое, многое всплывало в памяти о прежней жизни и о Вас. Дай Бог и Вам хороших праздников и хорошего настроения».

Две «милых дамы» были: Александра Петровна Баранова с дочерью. Семья Барановых жила в Пименовском переулке, напротив нашего поповского домика, в собственном большом особняке. Принадлежала семья к крупнейшему московскому купечеству. Глава ее, Александр Александрович, инженер-технолог, после революции был приглашен профессором в Высшее техническое училище. Он владел, как и вся семья его, тремя европейскими языками, имел громадную ценную библиотеку с редкими инкунабулами и был настоящим ученым, каких, по-видимому, во времена Островского не попадалось в его «темном царстве», как и в мое время мне не попадались уже типы Островского. С семьей этой я познакомился при очень печальных обстоятельствах в ее жизни. Единственный сын, мальчик двенадцати лет, Гогошка, был убит из револьвера во время игры своим товарищем. Было это в марте 1920 года. Меня пригласили констатировать смерть. Помню, я был поражен тогда достойной выдержкой родителей. Ни лишних движений, ни лишних слов. Это меня всегда пленяло в человеке. Дальше наши отношения завязались на почве обмена фарфора на пшено. У меня были его излишки из академического пайка. Барановым его не хватало. Они жили тогда еще «большим двором», давним, прижившимся и от них не отходившим. А фарфора у Александры Петровны была громадная коллекция. Впрочем, эта «меновая торговля» через одну вдовую попадью тянулась недолго. Александра Петровна вскоре перешла на более простой способ — дарственный. Отношения завязались и упрочились на многие годы.

12 января 1921 года. Кронштадт. «Дорогой М. M. Сообщаю о маминой болезни. У нее нашли выпотный плеврит и выкачали много эксудату. Теперь ей дали двухмесячный отпуск. Мы все ждали и перестали Вас ждать. Вам непременно нужно время от времени приезжать к нам и нас "взболтнуть". Как раз теперь уже пора. Глеб написал новое стихотворение "Слухи", за которое отец Путилин его расцеловал. Приезжайте обязательно. Борис Вержбицкий».

30 января. Москва. «Милая Анюшка! Твои письма с неустанным "как плохо, как плохо", — и ходишь после них день-другой сам не свой. Ход моих мыслей не сложен: звать тебя в Москву пока нельзя. Ехать мне в Екатеринодар тоже нельзя. Остается помощь отсюда. Это я и стану делать. Жить здесь становится труднее. Рынки закрыты, выдачи плохи. Пайки уменьшаются. Картофель давно-давно стоит 500 руб. фунт. Кружка молока — свыше 2000, фунт сахару не купить и за 15 тыс. Черный хлеб — тысячу рублей за фунт и дороже. Становится любопытно, что же будет дальше. Лихоносов в Ялте. Плохо с глазами. По-видимому, нехорошо и вообще. Мучает меня молчание Оли. Писал я ей много раз. Она не отвечает. Пишет ли она тебе?»

5 марта 1921 года. Москва. «Милая Анюшка! Иринушка написала мне, что тетя Оля очень плохо живет. Напиши мне, что знаешь о ней. Она мне не ответила ни на одно письмо, и мне это до того больно, что она начинает мне сниться, а все ее отношение ко мне мучает меня и является каким-то трагическим недоразумением. Иринушке посылаю книги, тебе — белье и чесучу на костюм. Буду рад, если она доставит тебе удовольствие».

Телеграмма: «Москва — Петровка 17. Санитафлот. Борис тяжко ранен в позвоночник. Вержбицкая».

Я знал, что в Кронштадте восстание, знал, что там творится что-то страшное, но как всегда в этих случаях думал, что близких это страшное минет и не коснется. И вот: «Борис ранен в позвоночник». Этот 16-летний мальчик, чистый, трудолюбивый и сильный, был дорог мне. А чем я мог помочь ему в этом страшном несчастье? Даже поехать к нему и побыть около него не мог. Кронштадт был недоступен. Я должен был оставаться на месте и, кроме того, молчать. Молчать и о событиях в Кронштадте, и о ранении Бориса. Все было настороже вокруг. Никто никому не верил. Все подозревали друг друга. Из газет я знал, что видную роль в восстании играл отец Сергий Путилин. Что он был образован, талантлив и с широким кругозором, — я знал это. Но что в нем была отвага и такая решимость, какую он проявил, этого даже я не подозревал.

21 апреля. Москва. «Сегодня выяснилось, милая Анюшка, что я могу послать тебе не 300 тысяч, а больше. Я рад этому и с утра с весенним солнышком в таком настроении, которое теперь бывает не часто. Писать о себе не хочется и стыдно. Живу по настоящему времени хорошо. Конечно, сам готовлю себе еду, сам убираю комнату (монашенка отказалась, а другого человека не найду), сам забочусь обо всем. Вот нужно менять комнату, и я подыскиваю подходящую. Сам я выгляжу неплохо, могу иногда чуть-чуть пофрантить и, в общем, опустился не очень, хотя внешне и внутреннее несомненно опростился».

13 апреля. Москва. «Малая Никитская, Георгиевский пер., д. 5; Письмо это и 500 тыс. денег передаст тебе какой-то кооператор, посланный мне Лихоносовым. Я так хорошо устроился на новой квартире, что могу теперь назвать тебя сюда. У меня большая комната с верандой и камином в особняке, чистый двор, и думается, что если ты приедешь, то можно будет занять помещение еще и для тебя».

23 апреля. Кронштадт. «Дорогой М. M.I Ноги мои как будто лучше. Чувствительность восстановилась. Необходимо вот питание, а его нет. Балкон у нас открыт, свету и воздуху много. Если можно, скорее приезжайте. Борис Вержбицкий».

5 мая. Москва. «Милая Анюшка! Жизнь здесь не кажется мне настоящей, и опротивели занятия в "Санитафлоте". Нужно на что-то решиться и вернуться к лечебной работе и настоящему врачебному делу. Получил письмо от Лихоносова. Больной глазами, лежит он в Ялте, неподвижно на спине. Письмо написано под его диктовку. Вот бедный! Он просит твой адрес. Напиши ты ему ласковое письмо, ободри и утешь его. Святую провел хорошо: нарядно, празднично, с куличом и пасхой. Был, конечно, у заутрени, а потом "разговлялся" с Александрой Петровной и Володею. На столе в вазе "невестою" красовалась большая ветка цветущей яблони. О твоем приезде сюда дописаться нельзя, а нужно лично договориться, и я сейчас весь в планах о поездке к тебе. Ехать придется на общих основаниях, что, говорят, ужасно».

10 июня. Кронштадт. «Дорогой М. М.! Жду Вас, жду и никак не могу дождаться. Мне очень тяжело. Ноги мои вот теперь в каком положении: ступни обоих ног сгибаются, чуть шевелятся икры, но ни сгибать, ни разгибать ног не могу. В общем, жизнь кончилась. Настоящего нет. Будущее безотрадно. Есть только воспоминание ближайшего прошлого, когда я был здоров. Если можете, приезжайте, конечно, уже не радость делить, а горе. Интереса я больше не представляю, я уже не человек, а подобие человека. Но мне будет очень радостно, если Вы приедете. Борис Вержбицкий».

22 июня. Москва. «Милая Анюшка. Спасибо тебе за куличи. Пострадали они мало. Не посылай ты мне больше пока ничего. Меня и так угрызает мое буржуазное существование по сравнению с твоим. Правда, я все делаю сам для себя, только белье не стираю. Но у меня много книг и красивых вещей, и своя жизнь, не очень захватанная лапами современности. А делаю я все весело, легко, давно примирился с неизбежным и не порчу настроения ни себе, ни Володе. Кстати, о нем. Отец Володи уехал в Петроград и оставил его мне. Я рад этому. Жить с ним и трудно, и помощник он мне плохой, но я привык к нему, привязался и очень бы скучал без него. То, что ты написала мне об Иринушке, что она раненько утром, по собственному желанию встала и пошла на рынок и в церковь, это до того дорого и мило моему сердцу, что я и сказать не могу. Ведь в этом целый мир чувствований, моральных качеств и понятий. И это в десять лет».

В июле я уехал к Ане. Дорогу до Ростова проделал в отдельном вагоне какого-то крупного и ответственного работника. В Ростове же перешел в общий вагон и из-за тесноты просидел всю ночь на ступеньках в тамбуре, любуясь летнею ночью и степным простором. Аня и дети были здоровы. Отравляла им жизнь дама с дочерью, которых Аня пустила к себе на время в комнату из сострадания к их положению и которые, заняв угол, оказались потом очень неприятными. Аня преподавала в школе, но кормить детей, себя и воспитательницу при детях на свой заработок не могла, а продавала вещи или выменивала их на продукты.

Рынок в Екатеринодаре поражал своим обилием. Громадные арбы были полны плодов земных, и сидели на них толстые, краснощекие, загорелые тетки и спокойно и величественно ответствовали на униженные предложения горожан тех или иных предметов обихода: «Не треба», или в одном случае: «Растопырку давай», — это ей понадобился зонтик. Торговля была меновая, но требовались мануфактура, одежда, обувь.

Самое грустное в жизни Ани было отсутствие каких-либо сведений о Саввиче — жив, не жив, если жив, где? Свободен, несвободен, если свободен, почему не дает знать о себе? И т. д., до бесконечности. Будущее без отца и мужа рисовалось мрачным, и это не давало покоя. Дети были умны и милы, многое понимали чутьем, жались к матери. С ними же, страдая и неся все тяготы жизни, оставалась Мария Варсонофьевна — старая дева с музыкой и французским языком, которую дети, от «мадемуазель», ласково и сокращенно называли «Мада» и «Мадушка». Когда-то она получала за свои труды определенное содержание. Теперь уж давно ничего не получала, а детей и Аню не оставила. Это был спокойный, неторопливый человек, всегда подтянутый, опрятно одетый, доброжелательный ко всем, религиозный и глубоко порядочный. Находилась она у Ани уже пять-шесть лет.

Прожил я в Екатеринодаре две недели. Съездили мы в это время с Аней и в Новороссийск, как-то и где-то разыскивая следы Саввича. Ничего там не нашли, а посидели у моря и погрустили. В Екатеринодаре я повидал сестер Познанских и Варвару Александровну Калайда. Познанские переменились мало, обе они работали и растили дочку Любы — мою крестницу. Муж Любы Познанской пропал без вести, его поглотила гражданская война — явление очень частое в то время. Варвара Александровна, эта петербургская барыня, была в очень жалком положении. Муж ее также был неизвестно где. Три сына ее погибли. Она жила с двумя дочерьми. Старшая пела в местной опере, но кормила опера очень плохо, а ее муж также пропал без вести.

Итого, в маленьком кругу из четырех женщин — у Ани, Любы Познанской и Варвары Александровны с дочерью — мужья были неизвестно где. А сами они — ни вдовы, ни солдатки и не брошенные мужьями — страдали о них, растя своих детей, жили какими-то слухами, И это была не жизнь. В Москву я возвращался один. Аня решила свой переезд сюда отложить до весны. Расстались мы тяжело. Ехал я обратно санитарным поездом. Шел он очень медленно. Пробыли мы в пути 11 дней. Ехали сравнительно удобно — у каждого было свое лежачее место, и была даже предоставлена еда. В Донской области, на одной из глухих и палимых солнцем станций, ко мне подошла старушка «из бывших» в очень жалком состоянии и рассказала мне: «Я ехала из Ростова в Москву к дочери. По дороге со мною случился понос, и меня из вагона на этой станции высадили. Здесь у меня украли деньги, паспорт и вещи. Теперь я вот сколько времени не могу попасть на поезд. Я погибаю. Помогите». Мне удалось ее поместить к нам, сначала в тамбуре, пока мы ее не «обработали на вшивость», а затем дали и койку. Даже самые жестокие примирились с нею и подкармливали ее. Так довез я ее до Москвы. Мне очень дорого воспоминание об этом.

В дороге я познакомился с Натальей Павловной Вревской, с тех пор моим другом. Она после нескольких лет отсутствия из Петрограда, возвращалась туда к мужу, профессору-химику.

28 августа 1921 года. Москва. «Милая Анюшка. Прости, что не написал до сих пор. Приехал я в Москву лишь двадцать третьего к вечеру. Поезд наш остановился в Перове, и оттуда я добирался к себе "ломовиком". Спасибо тебе за всю твою ласку, любовь и привязанность. В это свидание наше я увидел опять, что наша близость сохранилась, что осталось взаимное понимание и есть уверенность ц прочности наших отношений. Обнимаю всех».

23 сентября. Москва. «Милая Анюшка. Есть слухи о Грише» что он жив и здоров. Кстати, получила ли ты какую-нибудь помощь от Луки? Я писал ему. Спасибо тебе за такую отличную оказию. Передаю с нею 200 тыс. и вещи, что наскоро мог собрать».

19 октября. Екатеринодар. «Миша, родной! Здесь свирепствует эпидемия дифтерии, и совершенно нет сыворотки. Достань скоро и пошли. Несколько дней тому назад всех нас собрались выселять, занимая дом под амбулаторию. Насилу себя отстояла. Вообще, не жизнь, а малина. Напиши мне, платят ли вам жалованье, и как обстоит дело с продуктами? Опять я пишу тебе безобразное, нудное письмо. Но, знаешь, у меня такое чувство, что кроме этих писем у меня ничего и нет. Всюду безумная тоска, всюду так гадко. Иногда мы посмеемся у нас в учительской, но со слезами на глазах. Все всегда голодны, и все думают только о том, как бы поесть. Твое письмо я получила и счастлива фразою: "Когда бы ты ни приехала, всегда хорошо"».

16 ноября. Москва. «Милая Анюшка! Не пиши мне о погибании. Надо жить с мыслями о жизни во что бы то ни стало, тогда меньше и напастей в жизни бывает. Возвращаюсь к прежнему. Найдешь лучше приехать, приезжай. Третью неделю живет у меня Лихоносов с женою. Обвенчали их в нашей приходской церкви у Георгия на Всполье, а свадьбу по-хорошему справили у меня. От Лихоносова я узнал, что Вышипан тяжело переболел сыпным тифом, а у Любы родилась 1 октября дочь Галина. Знаешь ли ты об этом? Лихоносов устраивает мне оказию к тебе в лице председателя Кубанского союза кооператоров. Он привезет тебе 500 тыс. рублей. Посылки никакой, к сожалению, не берет. Пиши мне, это необходимо для моего самочувствия. Мое благополучие угнетает меня. В лихоносовскую свадьбу, когда горел камин, и комната была ярко освещена, и было красиво, и стол был так обилен, мне было больно вспоминать о тебе. Неонила Кузнецова написала мне, что Паша продала дом, а деньги все ухлопала на свадьбу Шуры. Гадко и противно».

20 ноября. Кронштадт. «Дорогой М. М.! Посылаю Вам с оказией Ваши золотые часы. Бабушка вздыхает, что Вы их обязательно проедите. Ноги мои, хоть медленно, но поправляются и я могу ходить на костылях. Словом, дешево продаются, за ненадобностью, два кресла на колесах. До нас дошли слухи, что Вы женились. При этом известии Леля недовольно передернула плечами и хмыкнула, Таня же вскрикнула: "Да как он смел!", — Галька же превратился в вопросительный знак и многозначительно улыбнулся. Жизнь у нас трудная, несмотря на напряженность работы у мамы. Крепко Вас целую. Борис Вержбицкий».

23 ноября 1921 года. Москва. «Милая Анюшка. Пересылаю письмо из Парижа. Полагаю, что теперь все ясно и ты перестанешь убиваться о Саввиче. Все твои мрачные предположения не оправдались. Итак, все страшное прошло, не станем о нем вспоминать, а станем жить если не настоящим, то будущим. Его-то как раз у тебя и не было. Люба пишет мне, что Бреусонька пыталась много раз писать нам, но не могла. Она все еще в состоянии оцепенения, почти не разговаривает и каждый день ездит к Тоне на могилу. Начинаю думать, что Господь наказывает хороших людей за плохих».

26 декабря. Екатеринодар. «Милый крестный! Поздравляю тебя с днем рождения. Мне уже одиннадцать лет. Вся моя мечта очутиться около тебя в Москве и посмотреть твой маленький музей. У нас хлеб черный стоит уже 15 тыс. рублей фунт. Мамочка очень жалела, что не поехала тогда с тобою. Милый крестный! Пришли мне, если можно, книг. Очень скучно без них. Когда ты уехал, я достала "Дети капитана Грандта", и мне эта книга очень понравилась. Отчего ты мне ни разу не написал ни одного словечка? Я так ждала от тебя письма. Пожалуйста, напиши скорее. Целую крепко. Твоя Ирина Долгополова».

6 января 1922 года. Москва. «Милая Анюшка! К вам едет знакомая моего сослуживца и везет тебе 3 миллиона денег. Ни у кого не занимал, а получилась счастливая получка в кооперативе, где я состою агентом по закупке книг. Посылаю также сахар, сгущенное молоко, тебе и Маде по куску мыла, шелковое одеяло для Иринушки, другое на продажу. Для девочек ленты, книги и какую-то еще чепуху. Книги с чудесными рисунками Каррика, которые, я думаю, больше могут доставить удовольствия взрослым, чем детям. Вчера я получил письма из Парижа, копии с которых прилагаю. Письма переписывал Володя. Почерк у него своеобразный, но разобрать его можно. Теперь, когда вопрос о помощи из-за границы через американскую миссию стал на ноги, для меня отпадает единственное и главное сомнение для твоего переезда сюда — еда обеспечена, и надо ехать. А ты не хандри, все тяжелое уйдет, дети милы, обстановка здесь иная, Саввич жив и здоров и, Бог даст, будет с тобою, чего же лучше».

25 января. Москва. «Милая Анюшка! Как надоела зима, мороз и холод! В комнате у меня утром 6, вечером 10. Но "весна идет, весна идет, мы молодой весны гонцы". Приезжай. Александра Петровна тоже заразилась моим ожиданием тебя и, особенно, детворы. Ее "Бехштейн" к услугам детей, а пока что фунт черного хлеба стоит уже 25 тысяч, фунт подсолнечного масла — 110 тыс. и т. д. Хорошо, что я ничего не покупаю, и это меня мало задевает. На предстоящее лето, когда ты уже будешь здесь, я строю планы побывать у остальных сестер, и особенно у Бреусоньки. Она камнем лежит на моем сердце».

В половине января приехал в Москву по делам Вышипан. Для меня этот приезд означал наступление «нормализации в жизни страны». Да оно так, по существу, и было. Однако испуг расстояний, железных дорог еще держался. В эти годы Вышипаны жили частью в Харькове, частью же под ним в земледельческой школе, где Вышипан был директором. Жизнь там первое время была сносной. Ну, а потом начался бандитизм, их до ниточки ограбили и чуть не убили. Но все же семья вся была вместе, и горе и невзгоды переносились легче. Это только крепче спаяло. А теперь, прихворнув у меня в Москве, Вышипан, недавно перенесший сыпной тиф, жестоко испугался своего недомогания. Ему рисовалась одна и та же картина — вот он опять заболел чем-то тяжелым, не скоро встанет, а быть может, и умрет. А там, далеко, Любочка с двумя девочками, «Галочка совсем-совсем маленькая, белокурая и ласковая». И этот большой, крупный мужчина плакал, не скрывая своих слез.

Слава Богу, все обошлось. Здоровье вернулось, и Вышипан поехал домой, везя семье московские подарки. А в начале февраля приехала Аня. Она позвонила по телефону с вокзала, я бросился туда и, нагрузив их на ломовика, привез домой, и стал я «сам-шесть». Помню первый завтрак. Сварили картофель. Они не видели его несколько лет, и я был счастлив наблюдать удовольствие, с которым они его ели. В доме я занимал две комнаты. Мы вернулись с Володей в нашу с балконом и поселились там при нуле градусов. Аня сразу получила отдельный теплый угол. Начало было хорошее. Продолжение следовало такое же. Мадушка занималась детьми, Аня поступила на службу в Государственный банк. Вове шел четвертый год. Он был очень мал, не по годам, но здоров и шустр. Верочке — восемь лет. Тоненькая, хрупкая, с грустным личиком, матовой кожей и большими глазами. Она была склонна к музыке, к танцам, и все ее движения были женственны и грациозны. И, наконец, Ирина — крепкая девочка, чуть строгая, чуть молчаливая. Вот так и зажили мы тогда. Лето, конечно, провели в Москве. Тогда на дачу, кажется, еще никто не выезжал. Питанием были обеспечены через американскую миссию. Сведения о Саввиче принимали характер систематический и приятный.

10 сентября. Кронштадт. «Вы спрашиваете, почему мы молчим. Но разве Вы не понимаете того, что нам нечего отвечать на Ваши письма? Вы своим поведением заставили нас убедиться в том, что мы напрасно считали Вас близким человеком. Когда нас постигло из ряда вон выходящее несчастье, когда нам стала необходима поддержка, и поддержка именно Ваша, то ее не оказалось. Вспомните сами. Вы получили телеграмму, и как Вы отозвались на нее? Мы представляли и рисовали себе такую картину: Михаил Михайлович получает телеграмму, немедленно приезжает в Кронштадт, привозит с собой специалистов, словом, делает то, что должен делать в таком случае близкий человек. Мы ждали Вас, Вы не приезжали. Сначала Вашим оправданием в наших глазах было, что мы представляли некоторую опасность для Вас и Вы из понятного чувства самосохранения не решались приезжать. Но шли месяцы. Наконец, истек год, пошел второй, а Вы не были с нами. Мы не получили от Вас даже самого дешевого из того, что могут дать люди — доброго совета. Какими никчемными и нелепыми казались Ваши письма туда, где люди потеряли голову от переживаемого ужаса и ожидали, может быть, даже смерти. Да, трудные были дни, Михаил Михайлович, и мы перенесли их без Вас. А вы, как доктор, не могли не понимать серьезности положения. Да кроме того, Вы ведь нам не чужой, и Вы сами заставили нас так думать своим отношением к нам. Вспомните наши ночные разговоры. Наши взгляды на жизнь вырабатывались под Вашим влиянием. Каждое Ваше слово было для нас законом. Мы верили Вам. Но последние два года ослабили нашу веру и поставили ребром вопрос: так ли Вы близки к нам? Решать этот вопрос и больно, и жутко. Борис и Глеб Вержбицкие».

22 сентября 1922 года. Кронштадт. «Вы, может быть, правы, говоря, что мы забыли суровую действительность, что наши несчастья в наши дни, увы, стали обычными. Поверьте, что наше письмо к Вам написано не из желания причинить Вам боль, мы слишком любили Вас, и тоже бескорыстно. Но наше несчастье заслонило от нас все и заставило забыть о многих и многих потерях, понесенных другими людьми. Нам так хотелось видеть Вас с нами, и все препятствия, разделяющие нас, казались нам ничтожными. Мы, повторяем, забыли о других жертвах беспощадной эпохи. Суровая действительность сделала нас эгоистами. В этом, пожалуй, наша вина, и от этого наше предыдущее письмо вышло таким резким. Другому мы так бы не написали. Да, Вы, хоть и говорите, что требования, предъявляемые нами, дали повод к охлаждению, все же по-прежнему близки и дороги любящим Вас Борису и Глебу».

Между тем, положение «Санитафлота» и мое в нем с каждым днем становилось все неустойчивее. Это было время поглощения армией флота. Все организации флотские понемногу вливались в армейские. Сам морской комиссариат был уничтожен, и понятно, санитарная часть его тоже теряла свою самостоятельность и стала сначала морским отделом «Главсанупра», а затем, в дальнейшем, должна была организационно умалиться еще больше. Александра Ювенальевича Зуева, последнего главного санитарного инспектора флота, давно не было в Москве.

Этот бодрый, здоровый, крепкий человек, девизом которого было «Больше всего любите Ваше дело», с осени 1920 года стал «сдавать ногами». Какое-то сложное, невыясненное заболевание спинного мозга сделало его ноги неустойчивыми и потерявшими координацию движений. Невропатологи считали, что произошло это от недостаточного питания и постоянного охлаждения тела. И в самом деле, получая в сутки 200 граммов черного хлеба, больше похожего на «макуху», и урезывая себя во всем ради семьи, А. Ю. недоедал 1918, 1919 и 1920 годы. Кроме того, в доме и на службе температура была ниже ноля, одет он был плохо. Работа же и ответственность его были очень велики. На всех фронтах гражданской войны участвовали и морские части. Их надо было медицински обслужить. Все делалось, перебрасывалось и создавалось телеграфно, и за всем надо было успеть. Он долго не хотел уступать болезни. Способа передвижения для него, кроме пешего, не было никакого, и было страшно и больно смотреть, как этот большой человек топтался на одном месте, не решался перейти улицу, потому что ноги не слушались, могли затормозить каждую минуту, а это грозило попасть под автомобиль в 1921 году. А. Ю. перешел на инвалидность и уехал в Петроград. Мы все плакали, прощаясь с ним. Бывая затем в Ленинграде, я заходил к нему. Двигался он с трудом, но голова его была свежа, ум ясен, интерес к жизни колоссальный. К девяти иностранным языкам, которые знал, он присоединил изучение японского и в это время делал уже рефераты из японских медицинских журналов. Флот он любил по-прежнему безгранично и очень страдал за его умаление. В 1924 году Александр Ювенальевич скончался.

Так вот, «Санитафлота» уже не существовало. Со мною уже не раз велись разговоры о переводе в главные доктора морских госпиталей или в Севастополе, или в Петрограде. Но я на это не шел. Я видел уже, что беспартийному на это идти нельзя. Это означало впереди неминуемый провал с судом или без него. Кроме того, у меня и не было вкуса к этому, должно быть, и способностей нужных. Я отказывался, тянул, сам не зная, что мне делать. Просьбы мои об увольнении с действительной военно-морской службы встречали отказ. Так, ничего не решив, я уехал в октябре в санаторий для ученых в Ай-Тодор и Гаспру. Из Севастополя до Ялты шел морем на маленьком тральщике. Был шторм, бросало нас жестоко, всю ночь пробыл я на палубе и, по существу, в первый раз увидел героику моряка и понял как следует пословицу: «Кто на море не бывал, тот страху не знавал». Из Ялты до Ай-Тодора я с удовольствием прошел пешком. Одет я был матросом… и своим видом очень смутил ученый народ. Надо сказать, что впечатление у меня от этого народа осталось отвратительное. Настоящих ученых в санатории не было. Были больше величины, живущие отраженным светом. Но, Боже мой, сколько в них было спеси, самомнения и трусости! А ученые женщины, или жены ученых! Недаром в свое время Константин Леонтьев сбежал из Москвы «от профессорских жен».

7 октября. Крым. «Милая Анюшка! Живу я хорошо. Долго бы жить так, конечно, не прожил, но несколько недель можно и должно. Я часто думаю, как бы тебе так пожить и отдохнуть. Сложился мой день так. Встаю с солнышком. Это теперь не очень рано. К девяти по звонку иду к завтраку. Сервировка и общая обстановка приличны. Живу я в Ай-Тодоре в комнате государыни Марии Федоровны. Ящики комодов и шкафов в ней пахнут еще мускусом, запах которого, говорят, она любила. В Гаспре сохранилась комната, в которой в свое время жил и болел Лев Толстой. А весь дом и домовая церковь при нем до сих пор еще хранят мистический дух Александра Николаевича Голицына — министра духовных дел при Александре I. После завтрака идем к морю. Это не близко, и там проводим время до двух, когда обедаем. В пять пьем чай, а в восемь ужинаем. Освещения нет никакого, наступает темнота, становится холодно, грустно и скучно. Большинство ложится спать. Я не могу много спать и оттого сплю плохо. Вижу странные и тревожные сны. Первый день ученое население дома косилось на меня, ну а потом, когда я оделся "комсоставом", все стали милостивее, а особенно дамы. Напиши мне, пожалуйста, в Севастополь, в Управление флота, как Вы живете и что с Володей. Я бы на обратной дороге получил твое письмо и знал, что с Вами».

Прожил я в санатории всего 18 дней, больше не смог. Окружающие люди угнетали меня, и кроме того, меня как чеховских трех сестер тянуло в Москву, в Москву. Там ожидало мое неопределенное служебное положение, ожидал Володя, которого я наметил вернуть к отцу. И то, и другое мучило меня. Разрешилось это к концу года так: потерянным и возвращенным Володею и моей демобилизацией с военно-морской службы. Начиналась новая глава жизни, которая называлась «Петровская больница».

 

Глава двенадцатая. ПЕТРОВСКАЯ БОЛЬНИЦА (1923–1933)

Восемнадцатого февраля 1933 года, в воскресенье, во втором часу дня я в последний раз остановился в дверях своей квартиры в Алабино и навсегда попрощался с чудесными комнатами, где прожил 10 лет. С тех пор прошло много событий — и личных, и мирового масштаба, и Володи вот уже нет седьмой год, а Алабино все еще продолжает жить в сердце и снится всегда как-то «обиженно». Я все еще продолжаю жить в нем, но как-то «сбоку», не по праву. Часть моей квартиры уже занята другими, все вещи мои почти вывезены, а я медлю с отъездом, собираюсь и знаю, что надо ехать, что достоинство не позволяет мне дальше цепляться за то, что уже ушло, а выехать не могу. И этот сон, варьируясь в деталях, но оставаясь в основном всегда одним и тем же, не часто, но и не редко, нагоняет на меня великую грусть. После этого сна я почти осязательно понимаю, что жизнь прожита, что ничто из прошлого не вернется, что —

Все это было, было, было, Свершился дней круговорот. Какая ложь, какая сила Тебя, прошедшее, вернет?

Обычно в повседневной жизни забываешь об этом, не помнишь. Это чувство от Алабина и эти воспоминания о нем не только у меня, его хозяина. Профессор К.Н.Игумнов, пианист, писал мне недавно из Эривани: «Часто вспоминаю алабинский быт. У меня здесь в архитектурном сборнике есть фотография дворца. Вообще, старых друзей и старые переживания я очень оценил, особенно в эти дни изгнания».

Итак, Петровская больница в Алабино. Мне сорок лет. После некоторой карьеры на флоте я оказываюсь ничем и никем. Это неприятно, но не настолько, чтобы очень портило настроение. На первом плане Володя, его здоровье и почти необходимость для него покинуть Москву. На Пасхальной неделе 1923 года я забираю его и через полтора часа пути в нетопленном и переполненном вагоне оказываюсь в новом мире, с новыми людьми и новыми интересами.

Петровская больница Московского губернского земства имела хорошее прошлое. Врач Александра Гавриловна Архангельская, умершая в 1905 году, оставила и до моих дней славу о себе. «Барыня наша», — вспоминали с любовью и уважением старики. Архангельская была отличным окулистом и хирургом. Больница и все окрестные деревни были заполнены больными, съезжавшимися, по подсчетам заведующего губернским санитарным бюро Московского земства, доктора И.В.Попова, к Архангельской из 26-ти окружных губерний. Больница была прекрасно обстроена. Терапевтический корпус с центральным отоплением, проведенной холодной и горячей водой, был просторен, светел и наряден. Через дорогу от усадьбы больницы лежала знаменитая усадьба Демидовых с дворцом и флигелями, построенными М.Ф.Казаковым при Екатерине II. Парк, река Десна, чудесная церковь у парадного въезда в усадьбу. Дворец уже без окон и дверей, восьмигранной формы, с широким куполом, благородных линий екатерининского величия. Четыре флигеля по радиусам дворца с закругленными входами, создающими, вместе с дворцом, изумительный архитектурный ансамбль.

В Москве уже серели улицы булыжником. Здесь же лежала зима, было бело, заброшенно, пустынно. Часть флигелей также зияла пустыми глазницами своих окон. Тишина и безлюдье пугали. Москва была близка по расстоянию и далека по достижению. Поезд приходил и уходил по одному разу в сутки. Телефонной связи не существовало. Поражал разительный контраст столицы и глубокой провинции, почти со средневековым укладом жизни. Керосину не было. Горели фитильки. С едою было затруднительно. Деньги, менявшие свой курс ежедневно, были не в спросе. В жизни деревни чувствовался, еще больше, чем в городе, конфликт между старым и новым. Старое из сознания не ушло, новое еще не привилось. Получалось впечатление «всех сбитых с толку». Обо всем этом можно было думать в сгустившихся сумерках, при плохонькой керосиновой лампе в первый длинный вечер.

На утро же эти думы должны были уступить свое место заботе о больном человеке. Работы было много, врачей было мало — всего два, я третий. «Размеренный труд есть главный ключ к человеческому счастью», — сказал замечательный Уильям Мейо. Это глубокая правда. В девять часов утра я начинал обход больных своего отделения, и это было всегда настолько содержательно, интересно и нужно, что я всегда шел с охотою. К одиннадцати приходил домой, к завтраку. К этому времени Володя уже обычно был выбрит и одет, стол накрыт и хорошо сервирован. Подавали какую-то кашу на молоке и кофе, а по воскресеньям — горячий пирог. После завтрака, неспешного, но и не длительного, я уходил принимать больных. Прием был неограничен, обычно бывал невелик, но бывал и многолюден. Приема я не любил, а все же и в нем был свой интерес. К двум-трем часам дня я был уже дома. В три часа подавался обед. До пяти я читал, гулял, лежал, в зависимости от погоды и настроения. В пять часов опять шел в отделение и оставался там по потребности, но не позже восьми-девяти часов вечера. В девять часов подавался ужин, также нарядно, как и обед. Вечер до двенадцати проходил по-разному. Если мы были только с Володей вдвоем, расходились по своим комнатам, и каждый занимался своим делом. Так же было и при Александре Петровне. Но часто вечер проводили все вместе или у камина, или у рояля, или на прогулке и балконе летом.

По четвергам в больнице был неприемный день, и зимою обычно я накануне уезжал в Москву и возвращался или вечером на следующий день, или утром в пятницу. Возвращался всегда с нетерпением и радостью, глубоко вдыхая чудесный алабинский воздух полей и лесов. Володя очень часто оставался один и тогда встречал меня вместе с нашей очередною Машею или Танею, и оба наперерыв сообщали мне события прошедшего дня. И как бывали уютны эти вечера «возвращения» с московскими новостями, новыми книгами и Володею, что-либо нарисовавшим, придумавшим или напроказившим. И как часто бывал я похож на евангельского фарисея, говоря: «Благодарю тебя, Боже, что я не таков, как москвичи: не езжу на трамваях, ругаясь и толкаясь, не стою в очередях, не злюсь на всех и вся за темноту, грязь в квартирах и уборных, на невозможность попасть даже в баню».

Летом обыкновенно с нами живала Александра Петровна, Аня с детьми, приезжала Любочка со своими девочками. Сообщение с Москвою с каждым годом становилось удобнее, проще и скорее, и очень многие стремились погостить в Алабино не только летом, но и зимою. А я любил Алабино осенью и зимою больше, чем летом. К 1 сентября обычно кончался «дачный сезон», пустела усадьба, квартира чистилась и приводилась в зимний порядок. Чудесные запахи и краски осени сменялись белым покровом. Сколько чудесного в этой смене времен года, сколько радости дарует нам природа! А в квартире, заставленной массой растений, горит камин, тикают часы, лежат грудами книги и рисует или режет гравюру на дереве Володя. И никогда, никогда нам не было с ним ни скучно, ни одиноко.

С годами флигеля усадьбы были отстроены и заселены, но дворец продолжал нести наказание за свое аристократическое прошлое. Чудесные кафельные печи в нем разбили ломами. Чугунных львов и сфинксов времен Екатерины свезли в «Главметаллолом», так же как и бронзовое надгробие работы Мартоса из церкви над усыпальницей Демидовых. Э-э, да что говорить! Страшны невежество и темнота населения, но еще более страшны они у властей предержащих.

Комната Володи была совсем маленькая, в одно окно на юг. В ней стояли круглый стол, мягкое кресло и кровать. Обогревалась комната лежанкой и была очень тепла. Лежанку Володя разрисовал под кафель, на стенах развесил много гравюр. Выбирал он их с большим разбором, но редко оставлял их надолго, находилось еще что-нибудь лучшее, что и сменяло прежнее.

Моя комната была вместе с гостиной. В ней стояли рояль, два дивана с креслами и масса другой мебели. Комната была в шесть окон, на запад и север по три окна, и так велика, что я устраивал в ней одно время концерты и без тесноты размещал до семидесяти человек. В этой же комнате был и камин. У среднего окна на север росла старая мощная ель, на которой часто прыгали белки. У крайнего окна на запад росло чудесное «трепетное» дерево, на которое я так часто любовался в ранние утренние часы. «Трепетное» дерево — это осина, оклеветанная и связанная с предателем Иудою, пример того, как бывает страшна и несправедлива клевета и как она переживает века.

Две остальных комнаты квартиры были заняты столовой и Александрой Петровной. Кстати, о последней. Она вместе с Володею с годами составила мою семью. У нее была своя крепкая семья, муж и дочери, с которыми она и продолжала жить, но она тянулась и к нам и часто подолгу жила с нами. Володя прозвал ее «мадам де Алабино», признавая ее своею, был поверенным ее огорчений и тайн. Для всех окружающих положение Александры Петровны было не совсем понятно, но все считались с ним, вообще мало разбираясь в такой «семейке», как моя, видели только, что все мы друзья, близки друг другу, заботливы, и начинали уважать, не спрашивая.

Как дома были любовь, уют, порядок, содержательная книга, хорошее общество и музыка, так в работе было много настоящего дела, истинного добра, успеха и признания. Володя не раз говаривал, что я «развел» больных. Это было неверно. Это мы, врачи Петровской больницы, развели больных — доктор Славский, Громов и я, начав с годового приема в 15 тысяч, довели его до 60 тысяч в год. Это была совместная и дружная плодотворная работа, каждого по своей специальности и своим наклонностям. Наши достижения были так велики, что нас затевали одно время сделать «участковым институтом». У нас проходили практику студенты и молодые врачи. Нами были созданы прекрасная лаборатория с реакцией Вассермана, рентгеновский кабинет, хорошая медицинская библиотека. Число врачей из трех возросло до пятнадцати, был введен сестринский уход за больными, а наши общие обходы отделений больницы с последующими конференциями были настоящей школой не только для молодежи, но и для нас — ведущих врачей. Словом, эти годы были годами расцвета больницы, и ее значение в уездной и губернской организациях было очень велико.

Врачебная организация Звенигородского уезда была сплочена и сильна не только профессионально, но и духовно. Во главе ее стоял врач Дмитрий Васильевич Никитин. Он долгое время лечил Льва Толстого, М.Горького, много раз был зван в Москву в клиники, но говаривал: «Там и без меня много врачей, здесь я нужнее», — и 25 лет оставался в Звенигороде, пользуясь авторитетом, и как врач, и как человек. Его квартира холостяка, заваленная книгами, служила школою поведения и работы не одному поколению молодых врачей. Здесь, накануне уездных санитарных советов решались все вопросы дела и этики, назначались кандидаты, отмечались достойные, порицались виновные, и на всем сказывалось влияние высоконастроенной личности Дмитрия Васильевича. А после заседаний подавался громадный самовар, незатейливая еда, а иногда и водочка. И все молодо, весело и непринужденно заканчивали вечер, часто распевая за полночь студенческие песни.

Заседания врачей губернских лечебниц происходили в Москве и носили другой характер. И здесь не было места ни склоке, ни подсиживанию, ни дрязгам, и здесь атмосфера была деловая. Старики, земские врачи, держали знамя высоко, но уж потому, что заседания эти происходили в присутственном месте и в присутственные часы, они носили хотя и товарищеский характер, но более официальный, сухой. И вот не было тогда точной регламентации работы «от» и «до», не было никаких законов о труде, пугающих наказаниями, не было массы начальства, которое ловило бы тебя, следило за твоей работой и обследовало бы ее по пятнадцать раз в месяц, а работа шла. Суждения и наблюдения товарищей были такою силою и таким двигателем, которых и немыслимо было ослушаться. Несколько лет я был в Организационной комиссии врачей губернских лечебниц, ездил по всем лечебницам и видел и наблюдал, что значит товарищеский контроль.

Словом, ежемесячно эти выезды в уездный центр и губернский на совещания врачей, в этот орган самоуправления, были хорошею школою общественной работы. Они всегда давали направление в работе, учили этой работе, воспитывали и, вместе с тем, вносили разнообразие в однотонную жизнь какого-нибудь глухого врачебного участка. С 1928 года начался поход против этих врачебных организаций. Во главе здравотделов поставили товарищей от станков, он и швец, и жнец, и на дуде игрец, и лишь только потому, что он коммунист и все может. Потом спохватились, стали требовать хотя бы фельдшерского звания, но дело было сделано и жизнь посерела, потеряла свои краски. Дмитрий Васильевич Никитин был снят с работы в Звенигороде за подпись в протесте населения против закрытия церкви. Хирург Славский, умница, оригинальный мыслитель и один из редакторов «Общественного врача», ушел еще раньше после ряда неприятностей «по профсоюзной линии» и уединился в свою «келью под елью», куда и устремился к нему народ. Печкин Николай Николаевич, отличный хирург, изумительной чистоты души человек, талантливый музыкант, которого ценило и уважало население, тоже был снят по церковным делам. Э-э, да что перечислять, это было время переоценки ценностей, смены старых людей на молодежь, ей верили, старикам — нет, и особенно старикам-вожакам. И соответственно этому процессу замещения мельчала жизнь, мельчала работа и в Алабино, и много раз подумывал я о том, что пора бы и мне вовремя подобру-поздорову убираться восвояси. Да вот, жалко было бросать дело, которое так горячо строилось, жалко было бросать людей, которые пели:

Белый дом, зелена крыша, Там живет наш доктор Миша.

А нужно было бросить, и если бы бросить, то и жизнь пошла бы по-иному и моя, и Володина.

Тринадцатого декабря 1925 года умерла Верочка, дочь Ани. Болела она всего два дня токсической формой скарлатины. В последние часы ее жизни мы собрались у ее смертного ложа. Надежды на жизнь были уже утеряны. Камфара, кофеин. После последнего укола еще проблески сознания и: «Спасибо, крестный». А через несколько минут последний вздох, и тишина смерти. Какое-то время мы остаемся на своих местах. Глухая ночь. И никому в мире нет дела до нашей страшной потери. Да, но ведь каждую секунду в мире умирает один человек!!!

В белом нарядном платье, в цветах лежала наша Верочка, вдруг такая большая: «Не плачьте; она не умерла, но спит». Увы! Увы! Эти слова Христа, сказанные Иаиру, не были произнесены здесь.

А как страшно звучали слова «отпускной молитвы» над нашей милой, ласковой, чистой девочкой: «Или аще клятву отца своего или матери своея наведе на ся, или своему проклятию подпаде или клятву преступи…». Они устрашили наши сердца. А на кресте Верочки Анюшка написала: «Верочка, всеми любимая и всех любившая. Родилась 1 октября 1913 г. Умерла 13 декабря 1925 г.».

25 июля ст. ст. 1926 года. Алабино. «Милая Анюшка! Я очень помнил о дне твоих именин, как и вообще очень помнил о тебе. Но письма раньше не написалось, а на телеграмму не случилось денег. Вот бывает же так. Мне очень досадно, что это так случилось. Я всегда считал тяжким грехом недостаток внимания к близким. Прости меня, пожалуйста.

Ночь. Поздно, и хочется сказать тебе еще несколько слов. Странное самочувствие. Вот кажется, что сам себе портишь жизнь, и знаешь, как это выправить, но не можешь и не хочешь устранить главную причину: нужно бросить Алабино! А жизнь московская пугает меня. Вот и разберись в этом. Ну, все пустое. Ночь, я устал в Москве, хочется в милое Алабино. Его воздух живителен, чист, бодр. И у всякого свои есть радости и печали. Стары мы и устали, и даже мысли о смерти перестали нас страшить. И вот будем жить дальше и хоронить друг друга в назначенные нам сроки… Однако, что это я… Это поздняя ночь. Будем жить. Жизнь все же хороша, как ее ни портят люди. Приезжай, пожалуйста, в Алабино, когда вернешься в Москву. Миша».

25 июля ст. ст. 1928 года. Алабино. «Милая Анюша! Ну, вот тебе и 42, и не так страшно, и не так много. Так пойдет и дальше. Наблюдая 75-летних стариков, я нахожу у них наше самочувствие. Природа разумно устроила, создав легкие мысли о смерти, и чем она ближе, тем меньше она пугает и тем дальше будто кажется. Одно только — с годами надо развивать в себе умение жить настоящим, умение ценить его и дорожить им. По существу, мы не живем так. Утром нас занимает вечер, вечером мы думаем об утре. Настоящего не существует. Прошлое да будущее. От того нет удовлетворения от жизни, от того нет настоящей полноты в ней.

Уходящие годы на близком человеке виднее, чем на самом себе. Со стороны все виднее. Я вот представляю себе всю нашу семью и ясно вижу, что жизнь ушла и скоро, очень скоро попадешь в разряд, о которых церковь так молится: "Отец и братии наших зде лежащих и повсюду православных".

Помнишь отца дьякона с просфорой и шоколадкой, такого желанного и ласкового, и старого? А ведь мы не такие ласковые. Нам не дано этого. И в жизни чужих детей (а я — в никаких) мы не оставим никакого следа после себя. Ну, довольно, у тебя, верно, ватага людей, а тут письмо мое, да еще прескучное. В Алабино гостит сейчас Н.П.Вревская и придает дому солидный вид. Я же жадно считаю число банок с наваренным вареньем. Максимовна тоже объята этим азартом, и поэтому варит его охотно. Лета не было. Купался всего два раза. Хочу надеяться на хорошую осень. Ах, как пора, пора бросать Алабино, а вот нет сил. Миша».

На Пасхальной неделе 1924 года приехала в Москву Бреусочка. Пришла она со двора на террасу, и тут, подходящую к двери, я ее И увидел. Мы не виделись шесть лет — с 1918 года, когда я был в Острогожске. С тех пор она потеряла мужа, сына и дочь. Только за год перед этим стала отвечать на письма и вышла из того оцепенения горя, в котором пребывала. Ей было всего 46 лет, и она внешне не увяла, не состарилась, не опустилась, но у нее появилась новая черта, впрочем, закономерная в ней, — это «я раба Господня, да будет по глаголу Твоему» — смирение. Не пришибленность, а именно глубокое духовное смирение, так и сиявшее в ее чудесных глазах. Все перегорело, все духовно пережилось и пришло к смирению. И одета она была так же смиренно: не в шляпе, а в платочке, не бедно, добротно, но темно и просто. Как я любил и уважал ее! С этих пор мы виделись каждый год. В 1925 году, будучи на съезде в Харькове, я бывал у нее ежедневно. Жила она с Лелею и зятем в двух полутемных комнатах нижнего этажа большого дома с окнами во двор-колодец. Зять, крупный инженер Гайдаров, говаривал, что у него «самая красивая жена и самая лучшая теща в Харькове». В комнате стояла мебель — приданое Бреусочки. Но Боже мой, как грустны были эти вещи здесь, «осколки разбитого вдребезги». Не надо никогда, потерпевши крушение, собирать обломки.

На пианино стоял большой портрет Тони. Конечно, потеря Саши была страшна, но Тоня… Тут же в папках лежали и ноты ее. Леля переживала эту потерю не легче матери. В этом, как и в остальном, они слились в одно целое. Судьба, однако, разила Бреусочку не до конца. Она оставила ей самую младшую и самую хрупкую девочку, чтобы в заботе о ней найти смысл жизни. Жила она материально неплохо. Зять относился к Бреусочке прекрасно, но Олюшка оставалась верна себе во всем. Она хотела иметь «свои» деньги и зарабатывала их вязанием на машине дамских кофточек. Мастерица она была прекрасная, работу ее брали нарасхват, а мне хочется плакать, когда я вспоминаю ее у окна, поближе к свету, проворно-проворно двигающую ручку машины. Святая! Конечно, святая! Без тени сознания своего скромного подвига во имя любви к живым и умершим, ибо она каждый день, хоть на минутку, приходила на кладбище со свежим букетиком на свои заработанные деньги.

В 1926 году мы пожили вместе — Аня с детьми, Бреусочка и я — под Воронежем на даче у Вышипана. Помню летние сумерки на опушке леса, вдали «стогны города», терпкий запах полыни, выгоревшую землю и нашу взаимную любовь, так теснившую грудь скорым расставанием.

В 1927 году у Лели родилась дочь, а у Бреусочки внучка Таня, и она уже не могла повидаться с нами. А в 1928 году я возвращался с Кавказа в октябре. Бреусочка ждала меня на Харьковском вокзале и робко звала хоть денек побыть с нею, а я отказался. И вот в памяти громадный пустой перрон глубокой ночью, темный спящий поезд, вокзальный неуют и холод, и Бреусочка с домашним печеньем. Она захватила его с собою, потому что не надеялась угостить меня дома. Это было наше последнее свидание. Впрочем, нет, но об этом дальше.

Весна 1929 года. «Родные мои! Христос воскресе! Простите, что я не писала, но у меня нет ни минутки свободной. Ждали мы, что Татка подрастет и станет с нею легче, оно стало еще труднее. Начинает всюду ходить, все ей надо. А вечерами, когда Татка спит, я брала работу. Надо было же заработать на лето себе. Лето хочется пожить с вами вместе. Если я вас не повидаю летом, то, кажется, умру от тоски. Сейчас праздник, а у нас как в могиле — темно. Если бы вы знали, как я скучаю о вас! Особенно тяжело в праздник. Ваша Ольга Бреус».

«Родные мои! Мы решили на лето ехать в Острогожск. Приедем к Феде, поживем денек-два, найдем комнату на вашей же улице, и будем ходить в гости друг к другу. Только одно нас пугает, что мы приедем, а вы — нет. Настроение у нас подавленное, тяжелое, и хочется его пережить со своими родными. В Острогожск мне ехать так тяжело, что сказать не могу. Если бы не Таточка наша, никуда бы не поехала, а то жаль ребенка оставлять в такой квартире на все лето. Пишите скорее. Мне только хочется быть там, где вы. Ольга Бреус».

«Аничка, родная! У нас произошли большие события. Мы переменили квартиру. Я сама себе не верю, как могло это произойти.

Нашла квартиру я. Ехала с кладбища, вижу в окно трамвая маленький домик с садом, и подумала, как хорошо было бы жить в нем. Это недалеко от кладбища, в нагорной части, тихая улица. И вот я встала и пошла мимо. Во дворе женщина что-то делала. Я подошла и спросила, нет ли здесь военного, который хочет жить в доме Военведа, и представь себе, что такой оказался. Я посмотрела квартиру, мне понравилось. Я приехала домой, стала говорить нашим. Они не верят. Я упросила их поехать, посмотреть. И вот мы на новоселье. Квартира наша очень грязная, запущенная. Много придется затратить и денег, и труда, чтобы привести ее в порядок, но мы на все пошли. Одна комната у нас большая, в два окна и дверь в сад. Садик, правда, небольшой, но кругом тоже сады и в окно к нам смотрит солнце. Мы же не видели его пять лет в нашей квартире. Сегодня утром проснулась Татка и кричит: "Баба! Смотри, солнце". Мы чувствуем себя как узники, выпущенные из темницы. Другая комната темная, но стеклянная дверь дает столько света, что в ней не темнее, чем у нас было. Зато у нас настоящая дача, не надо никуда ехать. Мы и не поедем, а на дачные деньги приведем летом квартиру в порядок. Жаль только одного, что никого вас не увижу, родные мои! Мне в этом году не повезло. Работала я, деньги не брала, думала получить все сразу. А хозяина моего, частника, опечатали, торговлю закрыли и деньги мои пропали. Что с него, бедного, получить, когда ему самому есть нечего! Как я рада светлой квартире, вы и представить себе не можете! И на кладбище мне ходить теперь очень близко. Пиши, родная, как вы живете и как у вас с хлебом. Мы эту зиму измучились. Для того, чтобы получить хлеб, надо было вставать в 5 утра, стать в очередь и простоять на морозе часа 2–3, а часто и не достанешь. А потом очереди за картофелем, за крупой. Потом надо готовить обед. Кухня холодная. К вечеру я совсем без сил, ничего не могу делать, скорее спать. Не согреешься, уж опять вставай. А хлеб у нас темный, очень плохой, но мы к нему уже привыкли. Напиши, родная, скорее. Ольга Бреус».

«Милая Анюшка. Очень рада за тебя, что ты хорошо провела лето. Мне очень хотелось приехать к вам в Острогожск, но лето выпало у нас рабочее, трудное. Я дома с Татой одна, дела много: и за ней надо смотреть, и в очередях стоять. Татка тоже уже привыкла к очередям — стоит терпеливо, а если чего не достанем, то говорит: "Пойдем в гугое место". Квартирой мы очень довольны. Весною, когда цвели груши и яблони, было чудно хорошо. Конечно, в саду кроме нас еще 20 человек хозяев. Но все же это лучше, чем было в нашей прежней квартире. Жалею только об одном, что не повидала Вас. Заехала бы к нам на недельку, доставила бы нам эту радость. Ольга Бреус».

В это же лето 1929 года мы с Володею прожили месяц у Феди в Острогожске, сменив там Аню с Вовой. Мне очень хотелось повидать там Бреусочку, и я писал ей, зовя ее, но хорошо не отдавая себе отчета в том, что она, во-первых, привязана к дому работою и внучкой и, во-вторых, в том, что у нее могло и не быть денег на поездку. Да и вернее всего, что и не было. Она же писала Ане, что за работу ничего не получила. Но тогда это до сердца не дошло, и на зовы Бреусочки заехать к ним, раз я так близко, я отозвался всяческою невозможностью. А возможности, конечно, были. В Осторогожске я ничем не был занят, кроме пестования Володи, а он бы отлично прожил неделю и без меня. Впрочем, я был занят. Я там грустил. Бродил по улицам, по кладбищу. Разыскал старую дедовскую усадьбу, с трудом, но разыскал, хотя от прежнего там остался один лишь колодезь на леваде с такою же студеною водою и уютной тропочкой к нему среди буйной огородины. Не старая женщина, проведшая меня к колодцу, расспросила, кто и что я. Оказалось, она слышала о старом Меркуле и хорошо знает и братьев. Она с грустью посмотрела на меня и, покачивая головою, сказала: «Это как в книжке». Но особенную боль доставила мне ранняя обедня в Покровской церкви. Мальчиком я прислуживал в ней и знал многих-многих прихожан. И вот, закрыв глаза, я наполнил церковь старыми призраками. Вечные слова службы, все те же, неизменно трогательные, помогли иллюзии. А когда открыл глаза, я увидел полупустую церковь, знакомую мне до мельчайших деталей, и никого, никого из прежних. И был я всем чужд и незнаком, и так же чужды были мне окружающие.

Зашел я также в гимназию. Она, как и встарь, готовилась к новому учебному году и встретила меня старым запахом ремонта. Церковь, конечно, разорили и устроили в ней гимнастический зал. Актовый зал, такой большой и торжественный раньше, был ободран от царских портретов и залеплен плакатами. Я остановился у окна против бывшего восьмого класса, где стаивал на переменах, и увидел идущим по коридору учителя по естественной истории Евдокимова, бывшего и при мне. Он узнал меня. В свое время он женился на Лидочке Грековой и, конечно, знал об ее отношении ко мне. Это не сделало его очень любезным при встрече со мною. Увидел я также и саму Лидочку Грекову издали на улице, стойко сохранившей свой вид. Но встречи я избежал, ибо могу сказать про себя: «Ненужные мне люди забрали у меня половину времени моей жизни, а я был щедр к ним и по натуре, и по отсутствию у меня искусства жить».

Федя в Острогожске жил на бывшей Тевяшовской улице, в бывшем доме доктора Евменьева. Я бывал в нем в студенческие годы, и он был также полон для меня прежними людьми, из которых никого не было уже в живых. Дом этот в пяти минутах ходьбы от Богоявленской улицы и отцовской усадьбы. Много раз я проходил мимо нее, замедляя шаг и трепетно всматриваясь в окна и во двор. Войти в дом так и не решился. Что-то не пустило меня, что-то удержало. А по вечерам в городском саду, как и встарь, играл оркестр духовой музыки — те же вальсы, отрывки из опер и романсы, что и раньше. Я сходил один раз. Прошел по аллеям. «Все вырождается в руках человека», — вспомнилось мне при этом изречение Ж.Ж.Руссо.

Ну и, наконец, кладбище. Кладбищам в революцию особенно не повезло. Их разрушали бессмысленно и грубо, как это может делать, должно быть, только русский человек. Вековечные памятники из чугуна и камня были повалены, расхищены, разрушены. Аллеи из чудесного старого клена вырублены. Решетки поломаны. Наша решетка и часовня над отцом и матушкой были еще целы, но в каком виде! А тополя разрослись в мощные деревья, равно как и куст шиповника, отсаженный когда-то из нашего сада. Был август месяц. Трава вся выгорела. На всем лежал густой слой пыли и запустения. На кладбище ни одного человека. Я один. Обхожу ряд знакомых могил. Был у Саши Лаврентьева и у Кости Маршева. Многих не найти. Многого не узнать. Опускаюсь на скамью у нашей часовни. В ней был когда-то образ, горела лампада. Стояли цветы…

Забвенье — печальный, обманчивый звук. Понятный лишь только в могиле. Ни радости прошлой, ни счастья, ни мук, Предать мы забвенью не в силе. Что в душу запало, останется в ней. Ни моря нет глубже, ни бездны темней. Глаза мои были сухи, сердце же было полно слез.

В десятых числах декабря получили мы из Харькова телеграмму: «Мама тяжело больна. Леля». Собрали домашний совет и порешили отправить Зою Мелентьеву. Она прекрасная медицинская сестра, ласковая, покойная — и за Бреусочкой походит, и Леле поможет.

20 декабря 1929 года. Харьков. «Здоровье тети Оли, немного улучшившееся, дня три тому назад сделало резкий скачок в сторону ухудшения. Точно не установлено, но есть подозрение на брюшной тиф, или паратиф.

До 17 декабря самочувствие, при сравнительно высокой температуре и болях, оставалось неизменно хорошим. Не было упадка сил, подавленности.

17 числа картина резко изменилась, наступило общее тяжелое состояние. Всю работу по уходу несу я. Строгую диету, к счастью, ввели с самого начала болезни. Я уже писала вам, кажется, что ваши соображения послать меня вполне оправдали себя. К Тате я за это время очень привязалась. Николай Николаевич очень мил и заботлив. Внимательное отношение его к тете Оле трогает. Зоя Мелентьева».

А 25 декабря пришла телеграмма: «Тетя Оля очень плоха». Двадцать шестого я выехал в Харьков. Ночью в вагоне меня занимали глупые, пошлые мысли и заботы. О том, что с Бреусочкой очень плохо и она может умереть, я как-то вовсе и не думал. Я просто не верил в это и был далек от этого. Начал беспокоиться лишь на извозчике по дороге с вокзала. Было морозное, ветреное утро без снега. Лошадь скользила и шла очень медленно. Двери квартиры не были закрыты. Из коридора я вошел в большую комнату и увидел Бреусочку уже положенной и убранной в постели со сложенными на груди руками. Я упал на колени около, прижался губами к ее руке. Рука еще была тепла и гибка. Рыдал я долго, исступленно, раскаянно. Меня никто не удерживал и не останавливал. «Когда же, когда?» — «Полчаса назад», — ответила мне Зоя.

Хоронили Бреусочку на следующее утро. Отпели дома. Неприятного вида священник наскоро, без веры и души, прочитал и попел над нею священные слова. А когда Леля, измученная, с невыразимой тоской и рыданьем спросила его: «Батюшка, увижу ли я ее когда, есть ли жизнь там?»— он ничего не сумел ответить. Могила была приготовлена рядом с гробом Тони. Ее свинцовый гроб виднелся в глубине. Пахучая, теплая земля лежала большой грудою — и впервые и могила, и земля не показались мне страшными. «Господня земля, и что наполняет ее». Николай Николаевич стал на колени у гроба, поклонился ему и сказал громко: «Спасибо, Ольга Михайловна, за все добро! Прости, в чем согрешил!»

Это было в субботу, 28 декабря. Вечером и на следующий день утром я пришел к могиле, почти сознавая, что это в последний раз. Тридцатого я был уже в Москве и сразу же проехал в Алабино. Тридцать первого был день моих именин и рождения. Мы провели его вдвоем с Володей. Так был встречен 1930 год, год опять тяжелых испытаний для меня.

Помню Пасху этого года. Володя, Александра Петровна, профессор Игумнов и я. Квартира полна цветущих растений. Парадный пасхальный стол. Мы с Константином Николаевичем у заутрени. Чудесная церковь, нарядные ризы духовенства, слаженный деревенский хор и толпа подростков, врывающихся в двери храма и нарушающих благочестие службы. А вскоре затем закрытие храма, разбитые стекла в нем, поруганный алтарь и «головокружение от успехов». Жизнь после некоторого взлета резко серела. Шла перестройка на колхозный лад. Кроме того, кругом Алабина сносился ряд деревень для нужд военного ведомства, и я никогда не забуду длинного обоза крестьянских телег со скарбом, стариками и детьми, в полном молчании перебирающихся на новое местожительство.

И в жизни Петровской больницы давно кончился подъем и начался спуск. В сущности, в это время я при ней был пережитком. Но «жизнь наша вовсе не наша, и все в ней делается помимо нас». В сумерки под 1 мая разразилась катастрофа с Володею. По дороге на вокзал в Скарятинском переулке его нагнала машина и «двое молодых людей попросили меня проехаться с ними. В руках у меня была чудесная рамочка, которую мне очень хотелось подарить Вам, Михотя, и мне было досадно, что я уже не могу этого сделать. А в остальном, Вы же знаете, как я люблю приключения». Комната в Москве после обыска была опечатана. Володя в течение недели был на Лубянке.

С благодарностью вспоминаю «Политический Красный крест» на Кузнецком мосту и до сих пор не понимаю, как позволено было существовать этой человеколюбивой организации. Многим она меня утешила, во многом скрасила жизнь Володи в Бутырках. Сколько раз в течение летних месяцев поднимался я на третий этаж тоже неприглядной квартиры, где несколько женщин, возглавляемых Екатериной Павловной Пешковой, творили свое доброе дело. Это они сообщили, где он, это они пересылали в сроки и без сроков передачи в тюрьму, это они могли сообщить хоть что-нибудь о здоровье заключенного и о ходе его дела, могли передать в нужные руки ходатайство и бумаги, смягчающие его судьбу.

Они же сообщили и приговор, и устроили свидание с ним. С раннего утра занималась там очередь в определенный дни, по буквам алфавита. Трепетная толпа, объединенная одним горем, толпа не рынка, не зрелища, а тюрьмы, облагороженная любовью и страданием. Там были рады уже тому, что брали передачи «ему» и от «него» передавали мешочек с грязным бельем. Значит, «он» на месте еще и здоров, ибо в больницу передачи не брали. И сколько было там примет благоприятных и неблагоприятных, и сколько было там «опытных и знающих» толкователей этих примет!

В декабре кончилось Бутырское пленение Володи и началось Кемское. Это было за много сотен километров дальше от Бутырок, но ближе по связи, по возможности обменяться письмами. Началось житье ими и посылками ему. В этом, по существу, и прошли два года в Алабине — 1931-й и 1932-й.

Расскажу попутно историю еще одной жизни.

20 мая 1931 года. «Многоуважаемый Михаил Михайлович! Шлю Вам привет из Наро-Фоминской больницы. Лежу в заразном бараке. Чувствую себя плохо. Все болит, и особенно левый бок. Температура повышена. Просила дать мне бумагу о моей болезни и нетрудоспособности, но мне ответили — пока полежите. Сердце мое все истерзалось. Осталась я одна. Дуню, наверное, пока я в больнице, угонят, как угнали уже многих. Боюсь, как бы Антонию без меня не взяли. Взойдите в мое положение! Что буду я делать одна, когда не в состоянии понести и 5 фунтов. Хотя бы Вы что-нибудь мне написали и с кем-нибудь ручно передали. Письма и посылки в больницу передают, но личного свидания не разрешают. Может быть, Вы увидите Антонию. Скажите ей, чтобы прислала мне молитвенник и Часослов маленького формата. Неизвестность хуже всего. Буду ждать от Вас какого-нибудь слова. Не забывайте меня, находящуюся в большом горе и всегда Вас уважающую. Игуменья Афанасия».

В 1925 году на Пасхальной неделе пришла на квартиру ко мне в Алабино монашенка, низко поклонилась и передала мне просьбу от сестер Зосимого монастыря навестить их больную игуменью.

Лестные слухи о ней дошли до меня давно. В 1923 году в «Известиях» был «подвал» о ней как о человеке, «наследственно расположенном управлять и властвовать». Игуменья Афанасия из богатой купеческой семьи Лепешкиных. Дед ее, Лепешкин, Сергей Логинович, построил Зосимов монастырь на свои средства в 40-х годах девятнадцатого столетия. И что скрывать, мне давно хотелось и в монастыре побывать, и игуменью повидать, так что эта просьба шла навстречу моему желанию и я охотно назначил день визита.

Через несколько дней, на опушке леса, у уединенной платформы ждала меня приличная пролетка со стариком-кучером на козлах. Дорога по лесу, местами еще покрытая снегом, была ужасна. Пять-шесть верст мы ехали около двух часов. Вот уж действительно пустыня — ни пешком, ни на колесах не добраться: болота, кочки, заросли, дороги никакой. Наконец, показались башни и белые стены монастыря. Подъехали к «Святым воротам». Монастырский двор-кладбище был не обширен, тих и пустынен. В центре стоял небольшой белый храм, окруженный намогильными крестами, кое-где с горящими лампадами. По мосткам прошли к игуменскому корпусу, где меня встретила маленькая, согбенная старая монахиня, ласковая и приветливая. В корпусе стоял какой-то давний, уютный запах — древней мебели, печеного хлеба, ладана. Тикали часы, и стояла ничем ненарушимая тишина. Монахиня пригласила меня к столу «откушать», а сама пошла доложить игуменье о моем приезде.

Попросили меня к ней не вдруг. Я, что называется, был «прилично задержан». Ну, а затем, поднявшись во второй этаж по внутренней лестнице, увидел на белоснежной постели, у чудесного ковра на стене, красавицу игуменью в белом апостольнике, большеглазую, черноокую, не молодую, но и не старую, нет, а очень моложавую, с прекрасным цветом лица. Держалась она величаво-спокойно. Говорила чуть-чуть нараспев с низкими контральтовыми нотами. Ближайший угол и стена были заняты образами. У большого распятия горела лампада и стоял аналой.

И тут я себе ясно представил сцену, о которой мне рассказывали раньше: «Игуменью Афанасию попросили быть на заседании уездного исполнительного комитета. Происходило заседание в клубе, на сцене. Игуменья пришла в сопровождении своей келейницы, строгая, стильная в своем монашеском одеянии, и красивая. Кто-то из исполкома, нарушая неловкость, внесенную ее появлением, стараясь шутить, сказал, указывая на портрет Маркса: "А вот, матушка игуменья, Маркс. Он является, собственно, учеником первого социалиста Христа". Мать Афанасия обвела неторопливо сцену глазами и ответила: "Вот портрет ученика вы поместили здесь, а почему же нет портрета Учителя?"».

Здоровье игуменьи оказалось в очень плохом состоянии. Двадцать семь лет жила она в этом монастыре, в сыром лесу, в болоте с давней малярией, лихорадила годами, не лечилась, и это разрушило ее организм. Семнадцати лет, после института и уроков музыки у знаменитого Пабста, пришла она сюда и с тех пор почти не выезжала. Я сказал ей, не скрывая, о ее положении и предложил на ближайшее лето выехать в другое место и попытаться полечиться там. Требование было жестоким. Положение в монастыре было сложно и внешне, и внутренне. Но это нужно было сделать, если она хотела жить и работать! А она хотела и того, и другого. В монастыре было до трехсот человек сестер, в том числе 60 беспомощных старух. Всех их нужно было прокормить, отопить, одеть, обуть. Только последние три-четыре года монастырь, после революционных потрясений, вновь оправился и перестал голодать. Но счастье это было очень непрочно. Политика и в центре, и на местах клонилась к новым ограничениям монастырских порядков, и нужны были бдительность и неусыпное внимание, чтобы как-то держаться, как-то спасаться, как-то лавировать. Поплакала игуменья, погоревала, и все это — с ясным сознанием огромной ответственности за триста душ, и отпустила меня, не дав ответа.

Однако в дальнейшем ухудшение здоровья заставило ее смириться. В Алабино было сухо, солнечно, дачу можно было снять, больница и я были рядом, и мать Афанасия решила на лето переселиться «под мою руку». А я взял на себя ответственность поднять ее на ноги. Это была трудная задача, но Бог помог мне, и к концу лета моя больная настолько поправилась и окрепла, что смогла вернуться к себе и приняться за свои дела. А мы стали друзьями. Сколько раз потом бывал я в монастыре, в его тихой ограде, на вечерних и утренних службах, бывал с наслаждением и уважением к женщинам, создавшим чинное благолепие церковного служения, крепкую рабочую общину, широкую благотворительность, благотворное и благородное влияние на окружающее деревенское население.

Но — Carthaginem esse delendam — монастыри должны быть разрушены. Уж не помню, в котором году, в 1929-м или в 1930-м, игуменья Афанасия должна была покинуть монастырь и переселиться в Алабино. Взяла она с собою старушку мать Антонию, которая состояла при ней с первых дней ее монастырского жития, и послушницу Дуню — молодую, крепкую женщину, очень к ней привязанную. Зажили эти три человека уж совсем на моих глазах крепкою жизнью верующих людей. Игуменья Афанасия правила ежедневную службу, молилась и являлась умственным центром этой маленькой общины. Она же, вместе с матерью Антонией, стегала одеяла, Дуня выполняла более тяжелую работу и служила для сношений с внешним миром. На первую и последнюю недели Великого поста двери их жилища закрывались для всех. Это были дни молитвенного труда и молчания. Но зато и праздник Воскресения был воистину праздником Воскресшего Христа. И на фоне общей растрепанной жизни, суеты, безверия, мечущихся и беснующихся людей их маленькая утлая община была оазисом. А о всем их окружении можно было сказать словами Данте: «На Бога не восстали, но и верны ему не пребывали. Небо их отринуло, но и ад не принял серный, не видя чести для себя в таких». И только они одни в поле моего зрения были исключением из этого круга людей, и только они были мужественны. Их все побаивались, к ним ходили за помощью, за утешением, советом, но ходили в сумерки, вечерком, ночью, чтобы меньше видели, меньше сказали. Они же ни к кому не ходили, потому что боялись с собою принести подозрение и кару на ту семью, где бы они побывали. Не знаю, кто сказал, что «ошибаться с большинством не оправдание, ибо умножение заблуждения еще более пагубно». Эти три женщины сумели не поддаться массе, толпе и сохранили свое лицо, свою веру до конца. Они не умножили собою заблуждения, ибо знали, что оно пагубно.

В первый день Троицы 1931 года я пришел к игуменье Афанасии, зная, что у нее праздник и что она по-праздничному бездеятельна и будет рада мне. Нашел я ее в десяти шагах от ее дома, в небольшом перелеске. Она только что закончила последнее воспаление легких, была слаба, и все ее радовало в ее возвращении к жизни. Стоял чудесный день, жужжали пчелы, пахло лесом. Божий мир стоял во всей своей красе. А через час, когда я ушел, пришла грузовая машина, привезла оперативных работников НКВД, те перевернули жилище, обыскали его, ничего не нашли, конечно, и забрали игуменью Афанасию с собой, в районный центр Нару-Фоминскую. Вот оттуда-то, из больницы, и послала она мне свое письмо.

Развязка наступила очень скоро. Через несколько дней игуменью Афанасию выслали на поселение в Среднюю Азию. Дуня уехала с нею, так как она все эти дни не отходила от больницы, дежурила там и упросила выслать ее вместе с игуменьей. На второй день по приезде на новое место жительства скончалась игуменья Афанасия. На следующий день скончалась Дуня. Их погребли в одной могиле.

Словом, нити, привязывавшие меня к Алабино, рвались одна за другой, и относись человек вдумчивее к своей собственной судьбе, он мог бы избежать много печального, но нужны вдумчивость и сосредоточенность, такие же, каким, предположим, наделены были Оптинские старцы. Они часто видели вперед, как нужно поступить и что должно сделать тому или другому человеку, и часто предостерегали от того или иного пути. Мы этого не можем, ибо знаки судьбы всегда скрыты, всегда неясны, предостережения отдаленны, и нужно быть мистичным, чтобы уметь их разгадывать. В мистике есть своя истина, и ее не видят только те, кто не хочет или не может видеть.

Уже после отъезда Володи в Кемь в Алабино стали наезжать один за другим четыре брата Коншиных из известной семьи серпуховских Коншиных. Прижились и тесно вошли в круг моей жизни Сергей и Анатолий Николаевичи — два младших брата. Сергей, музыкант, милой души парень, дельный, живой и веселый. Он приезжал чаще всех. И вот нет Сережи неделю, нет две. Случилось это уже к концу 1932 года. Нет его и до сих пор. Николай, старший, умер в Соловках. А Сережа и поныне томится в лесах за бухтой Нагаева. Это за разговор и свидание с англичанином — бывшим директором Коншинской фабрики. Жутко становится жить в Алабино. Но, казалось, что и всем жутко, казалось, что —

Глухо всюду, темно всюду, Что-то будет, что-то будет…

Так вот, с такими переживаниями потерь и утрат заканчивался 1932 год. Зимними вечерами один, в своей чудесной и опустевшей квартире в Алабино, сидел я за письменным столом, пытаясь уже тогда писать книгу о Володе, или у камина в большом кресле, читая «Историю народа Израильского» Ренана и книги по раннему христианству и истории религий. Уже тогда ясно я чувствовал назревавшую перемену в моей судьбе, но заранее слепо покорился ей. Годы по десятилетиям в моей жизни были годами перемен. Родился я в 1882 году. В 1892 году поступил в уездное училище. В 1902 году сдал экзамен на аптекарского помощника. В 1912 году бросил военную службу и поехал в клинику. В 1922 году бросил службу на флоте. Предстояла и теперь какая-то перемена в жизни. Какая только? А я и не гадал. Я не был занят собою. «Мое сердце было не здесь. Мое сердце было не здесь».

Я жил по инерции для себя, и активно — для помощи Володе и другим близким. Так наступил 1933 год.