Мой час и мое время: Книга воспоминаний

Мелентьев Михаил Михайлович

Часть вторая ГОДЫ 1933—1941

 

 

Глава первая. ТЮРЬМА (18 февраля — 4 октября 1933 г.)

Встретили мы 1933 год у меня в Алабино. Собрались: Аня со своими, Абрам Эфрос с женой и сыном, доктор К.Г.Славский, Людмила Нифонтовна Маслова и Сережа Симонов, всего со мною 12 человек. Никто никуда не спешил, все оставались и на следующий день. После ужина засиделись допоздна у камина, слушая игру на рояле, разговаривая. В комнатах было тепло, душисто, нарядно, и слова наши звучали в унисон с обстановкой. Все отдыхали от жизни и своих забот, все дышало миром, разнообразием интересов, достаточной культурой.

Под «старый Новый год» приехал К.Н.Игумнов. Кроме него никого не было. Горел камин. Пустела бутылка вина. Во втором часу ночи К. Н. сел за рояль и закончил свою игру колыбельной песней Чайковского: «Ветра спрашивала мать, где изволил пропадать».

А в начале февраля стало известно, что арестован доктор Дмитрий Васильевич Никитин. Спустя неделю та же участь постигла Николая Николаевича Печкина. Я побывал у родных арестованных, ничего о них не узнал, ибо и они ничего не знали, а 18 февраля, часов в шесть утра, стук в двери внизу, на лестнице, и затем испуганный шепот Маши: «Милиция требует открыть дверь». — «Откройте». А сам стал одеваться.

Через минуту в мою комнату вошли два чина с завхозом больницы и, вглядываясь в обстановку и мое поведение, заявили о своем праве на производство у меня обыска. Продолжая одеваться и не проявляя беспокойства, я попросил показать ордер и затем предложил им приступить к «делу». Чины слегка замялись, не зная, откуда и с чего начать, а затем «занялись». В большое удивление их привел словарь Брокгауза и Ефрона: «Неужто вы прочитали все эти книги, Михаил Михайлович?» — и начали их перелистывать.

Между тем, Маша подала чай. Чинам очень хотелось чайку, и я предложил им его, но они, замявшись и по долгу службы, отказались. Конечно, они знали меня, и надо отдать им должное, им было совестно передо мною и неловко. А я, сидя с книжкой на диване, читал ее и не читал. Внутренне собранный, окаменевший, я наблюдал, как они перебирали мою переписку, просматривали ящик за ящиком письменного стола и, подавленные количеством книг и рукописного материала, решили забрать последний весь целиком, для чего послали завхоза за мешками. Обходя комнаты, они дошли до картины академика Бронникова «Гимн пифагорейцев». О ней в 1876 году писал с большой похвалой в своем «Дневнике писателя» Достоевский. Картина остановила их внимание на себе. Они смотрели, молчали, и наконец младший сказал: «Ох, расстрелять бы их всех, сукиных сынов!»

Найдя большую пачку квитанций на посылки и переводы Володе в Кемь, чины насторожились. Вот, подумалось, верно, им, «настоящее». Они ухватились за нее, перебрали, отложили отдельно в сторону и спросили объяснений.

Так шло это «дело» до двенадцати. Я позавтракал, собрал белье и необходимую еду в рюкзак и портфель. Чины написали протокол обыска, заполнили два больших мешка перепискою, фотографиями и книгами, а затем объявили мне, что они должны на несколько дней арестовать меня и увезти в Нару. Я попросил их закрыть и запечатать квартиру. Маша вынесла несколько самых ценных растений в другое помещение, я же, окинув взглядом комнаты, где прожил десять лет, и попрощавшись с Машей, стал спускаться по лестнице. Чины хотели, чтобы я помог им нести мешки, но я отказался, сказав: «Что мне нужно, я несу, что же нужно вам, — уж потрудитесь сами». И они понесли.

Был воскресный день. По дороге на платформу и на платформе была масса народу, приехавшего ко мне на прием. Но никто не подошел ко мне и никто не сказал слова привета. В Наре, по дороге в ГПУ, навстречу мне попались сначала женщина с полными ведрами воды, а потом похороны. Я счел эти две встречи хорошим предзнаменованием. В ГПУ последовала очень коротенькая беседа с начальником, предварительно повидавшимся с моими спутниками. Он спросил меня, как вели себя агенты, производившие обыск.

Я ответил: «Отлично. Они были вежливы и ничего себе лишнего не позволили». В глазах начальника я прочел участие к себе и жалость.

Затем повели меня в «узилище». Я шел впереди, за мною шел милицейский. По дороге он спросил тихо, не нарушая дистанции: «Батюшка, Михаил Михайлович, за что ж это вас?» — «Не знаю, — ответил я, — мне не сказали».

В «узилище» ввели меня в камеру № 5. В коридоре и в камере встретили меня возгласами удивления, привета и уважения. Народ оказался мне знакомый — крестьяне из окружных деревень. Это был разгул применения закона от 7 августа 1932 года «О неприкосновенности священной социалистической собственности», когда давали по десять лет за десяток яблок, подобранных в колхозном саду, и килограмм манной крупы, украденной в кооперативной лавке. Отношение к наказанию и срокам, и собственной вине было явно несерьезное. Проглядывала усмешка, и настроение в камере было неплохое, дружное, бодрое. Сношения с внешним миром были налажены. Под низенькое оконце камеры подходила то одна жена, то другая, выпускали повидаться и на волю. Все, и сидящие, и охраняющие, были знакомы между собою или связаны через знакомых. Конечно, некоторый острожный режим и этикет соблюдались, но они не были страшны.

Вечером после уборки, когда нас заперли, началась «самодеятельность» в развлечении. Я рассказал о происхождении Земли и человека на ней, а старик крестьянин очень удачно рассказал сказку о том, что там, где есть Бог, там есть и черт: «Жил-был кузнец. Он верил в Бога, верил и в черта. Входя по утрам в кузницу, он сначала молился на образ, а потом, оборачиваясь к двери, на которой был нарисован черт, говорил: "Здравствуй и ты, чертушка!" Так и жил он в ладу с Богом и чертом, и жил хорошо. Сыну кузнеца не нравилось это, и когда отец умер, он, молясь образу, оскорблял черта и бил его изображение молотком. И через это стал он жить все хуже да хуже. Работы становилось меньше, работа не ладилась. И вот как-то поутру приходит к нему наниматься молодой парень: "Возьми да возьми меня". — "Да мне и самому делать нечего", — отвечает кузнец. "А ты возьми меня, увидишь, работа будет". Взял его кузнец, и действительно, пошла работа. И стал кузнец богатеть, и ехали к нему со всей округи. И слава о нем пошла, как о хорошем кузнеце. И вот в это время зашла в кузницу какая-то старушонка милостыню попросить, а парень схватил ее, положил на горн, раздул огонь и сжег старушонку; одни косточки остались. Испугался кузнец и говорит: "Да что же это ты наделал? Засудят нас теперь, затаскают, пропали мы". А парень и говорит: "Не бойся, хозяин, пойди и принеси по кувшину молока и воды". Принес кузнец, а парень попрыскал косточки водою, а потом молоком, и обросли косточки мясом, и появилась пригожая молодуха, кланяется в пояс и благодарит, что ее омолодили. И пошла работа пуще прежнего, и дошла слава о кузнеце до самого царя. И привезли его в кузницу — старого-престарого — в золотой карете, чтобы кузнец омолодил его. А кузнец испугался, руки и ноги у него задрожали, ни за что не решается он поступить с царем, как со старушонкой. А парень отозвал кузнеца в сторону и говорит: "Не бойся, хозяин, все будет в порядке, делай, что я тебе прикажу". И омолодили они царя. И вышел из него такой бравый молодец, что ни в сказке сказать, ни пером описать. По-царски наградил царь кузнеца и отъехал к себе во дворец. А парень тут же и говорит кузнецу: "Ну, хозяин, теперь ты богат, делать мне у тебя нечего, прощай, живи хорошо". И как ни упрашивал его кузнец остаться, — не остался. И исчез, как пришел, неизвестно куда, неизвестно откуда. А тем временем царь вернулся к своей царице, а она старая-престарая — не пара ему. И повез царь царицу к кузнецу за молодостью. И как кузнец ни отговаривался, пришлось ему под угрозою смерти положить царицу на горн, раздуть огонь, сжечь ее. А вот сколько ни брызгал потом кузнец молоком и водою на кости, ничего у него не выходило. Были кости и есть кости, а царицы нет. Тут и понял кузнец, кто таков был его работник. Подошел к двери, поклонился в пояс изображению черта и сказал: "Помоги, чертушка, вовек не забуду твоей милости". И как из-под земли вырос парень и говорит: "Что, испугался, хозяин? Дело поправимое". Побрызгал косточки, и появилась царица, а когда она уехала, сказал черт кузнецу: "Ну, теперь будешь знать наперед, что не только нужно жить в ладу с Богом, но и с чертом"».

Утром, после уборки и чая, состоялся замечательный концерт на гребешках, в самый разгар которого меня вызвали и повезли в Москву. В вагоне мы сидели с моим провожатым, как не имеющие дела друг к другу. В Москве сели на трамвай и доехали до Лубянки, 14, где так приветливо и нарядно в глубине усадьбы стоит двухэтажный барский особняк барочного стиля. Внутри особняка все было вылощено. В верхних этажах пристроенного к нему громадного дома все поражало чистотою. Провожатый оставил меня с моими мешками в коридоре, но несомненно, что я своим видом и багажом нарушал строгий стиль этого дома и, кроме того, мог увидеть и услышать то, что мне не полагалось, и меня скоро убрали в один из многочисленных кабинетов!; выходивших дверями в коридор. Просидел я там с трех до семи вечера, когда меня позвали к следователю. Следователь, «товарищ Гиммельфарб», молодой человек, начал свое дело вступительным словом «о полном моем признании и разоружении», обещая в этом случае возможные милости и угрожая в случае запирательства тяжелыми последствиями, а я был в самом искреннем недоумении, о каком признании в каком преступлении шла речь. Но Гиммельфарб не верил мне. Он дал мне бумагу и перо и настаивал на письменном изложении моего раскаяния, которое, по его мнению, должно было охватить меня, раз я попал к нему.

Во время этих препирательств вошли к нам в кабинет еще двое: один, похожий на «Анатэму», — старший следователь Рогожин, — и совсем начинающий — Оленцев. Гиммельфарб, с плохо разыгранным возмущением, обратил внимание Рогожина на мое запирательство, и последний обрушился на меня с «матом» и кулаками. Все было рассчитано на то, чтобы оглушить, огорошить криком, угрозами, оскорблением. Первую минуту я пытался что-то сказать, остановить этот поток брани, но тут же понял, что это ни к чему, и замолчал.

Набесновавшись, Рогожин ушел, а вслед за ним, изящно и легко, вошел старший рангом Якубович — элегантный, вылощенный, вкрадчивый. Приемы этого были другими. Он начал с того, что, взглянув на меня, стал припоминать, где он со мною встречался. Спросил фамилию, а затем рассыпался в комплиментах, говоря, что я в Алабине «царь и бог», и закончил замечанием для Гиммельфарба, что я «тонкий враг, с которым нелегко, по-видимому, будет справиться».

После его ухода продолжалось наше сидение с Гиммельфарбом. Ему явно наскучило убеждать меня. А я не ел больше суток, устал и был полон новых впечатлений и новых откровений в бытии. Мне хотелось закрыть глаза и забыть хоть на мгновение о том постыдном, чему «свидетелем Господь меня поставил». Но этого сделать было нельзя. Гиммельфарб требовал от меня открытых глаз и признания, то уговаривая, то угрожая холодной и жаркой комнатами и еще чем-то неведомым и страшным. И тут же звонил своей даме сердца, по-видимому, машинистке, уговаривая ее никого, кроме него, не любить и убеждая в своей верности навек.

Так тянулось это нудно и трафаретно до двух часов ночи, когда, наконец, Гиммельфарб при мне позвонил Рогожину и сказал ему: «Прошло семь часов, но добиться ничего не могу». Выслушав ответ, он предложил мне идти за ним, причем в последнюю минуту разыграл ко мне, не хотящему разоружиться, чувство гадливости честного революционера к подлому «к.-р.» И как ни слабо было это сделано, это не смешило тогда, а оскорбляло.

Шли мы низкими лестницами вниз до подвала, где помещался «собачник». Так называлось помещение для арестованных, куда приводили их с воли. Здесь Гиммельфарб сдал меня приемщику, а последний запер меня в камере, где было уже несколько человек. Все лежали в верхнем платье на асфальтовом загаженном полу. Я постлал газету и лег на нее. Не успел задремать, как меня вызвали в коридор и приказали «раздеться, как в бане». Обыскав белье и платье, и осмотрев мое тело, приказали одеться и свели в маленькую одиночную камеру, где я тоже лег на пол и только что начал дремать, как опять был позван и сведен в душ и дезинфекционную камеру. Вода, как всегда, произвела на меня отличное действие. Она вернула меня мне, успокоила, и единственная была частью прежней моей жизни.

«В подвал А, камера три», — услышал я, когда меня повели из душа. Прошли через маленький двор, спустились вниз, вошли в коридор, открылась и закрылась дверь камеры. Первое впечатление — тепла и даже уюта. Пять человек, бывших в камере, проснулись, перекинулись со мною несколькими словами. Я постлал свою газету на пол, лег и только что успел опять задремать, как раздался сигнал к вставанию и уборке. Было 6 часов утра 20 февраля.

Дневной свет в камеру из оконца под потолком проникал очень слабо, и освещалась она непотухающим электричеством. Камера была мала. В ней стояли четыре койки, две дополнительно помещались на полу. Матрацы на день свертывались. Ложиться днем запрещалось. Ходить было совершенно негде, и все сидели на оголенных кроватях. Ни одеял, ни простынь, ни подушек не полагалось.

Заключены в камере были: известный профессор церковного права Гидулянов, два агронома, из которых один подозрительно был поставлен в привилегированное положение (книги, свидания, другой стол), почтенный доктор А.Н.Краевский из областного Московского института, как оказалось потом из нашего разговора с ним, привлеченный «по нашему делу», и очень вежливый, в прошлом лицеист, а теперь фотограф из Серпухова.

В десять часов утра меня вызвали к следователю. «Занимался» со мною Оленцев. Несомненно, он натаскивался на мне, приобретая профессиональные навыки. Был неловок, излишне развязен, глуп. Я не стал вовсе разговаривать с ним. И он, с плохо разыгранным гневом, отослал меня.

Вернувшись в камеру, я стал расспрашивать Краевского, что значит весь этот дурной сон? И он ответил мне, что так же мало знает, как и я, но от него требовали показаний в участии в «к.-р.» врачебной организации, и он «признался». Остальные в камере тоже подтвердили, что другого выхода нет и быть не может. Для чего «это» нужно, никто не знает, но что это «так нужно», все знают. «Вас будут допрашивать и мучить все равно до тех пор, пока Вы не признаетесь. Проще сразу написать, что им нужно. Не путайте только людей лишних в это дело, а ограничивайтесь теми, кто уже признался». А профессор Гидулянов сказал: «Я написал вчера у следователя "роман" и об одном просил его, чтобы никому из моих товарищей и знакомых этого романа не читали и не показывали».

Я слушал все это, верил им и не верил, до того чудовищным казалось все это, и наконец освоил и поверил. И когда настала ночь и я только что уснул, и меня вызвали к следователю, я пошел с ясным намерением — «написать и признаться». Пенсне мое при обыске отобрали, Гиммельфарб достал из своего стола несколько пар пенсне и с большой услужливостью предложил мне выбрать подходящее. Я стал писать.

Но о чем и что писать? Врачебных знакомств я никогда не поддерживал и ни у кого из врачей не бывал. У меня в Алабино, кроме Печкина, из врачей тоже никто не бывал, да и последний приезжал не ко мне, а на могилу своей дочери. Нужно же было быть членом периферийной врачебной «к.-р.» организации, которой руководили доктора Печкин и Никитин, работавшие в Москве и связанные с центральной организацией.

Я написал правду о своих взглядах, о том, что не одобрял политику советской власти по отношению к церкви, религии и интеллигенции, и написал ложь о своем пребывании в «к.-р.» организации. Последняя вышла очень слаба за отсутствием какого-либо фактического материала и лиц. Гиммельфарб прочитал это, поправил мой черновик, даже старался помочь мне, и к шести часам утра на двух страницах обыкновенного писчего листа «признание» мое было готово.

Когда я вернулся в камеру, лечь спать уже не пришлось. В десять часов утра меня снова вызвали к следователю. Опять Оленцев: «Написали филькину грамоту, кому она нужна». Разговор был не долог. Мы «разошлись на Пушкине», и Оленцев сердито приказал отвести меня обратно. Ночью вызов к Гиммельфарбу. Он получил новое назначение и потерял всякий интерес ко мне. Но тем не менее, его беспокоила моя исповедь. По-видимому, ему попало за нее. Особый интерес на этот раз к доктору Д.В.Никитину и его пребыванию за границей у Горького, в Сорренто, в зиму 1931–1932 годов, и свидание с дочерью Льва Толстого — Татьяной Львовной Сухотиной — в Риме. Я правдиво передал, что слышал в свое время от Дмитрия Васильевича. Все было просто, без заговора и не контрреволюционно.

Привели меня обратно не в прежнюю камеру, а уже в четвертую, уже не в подвале, светлую, просторную, и мне стало ясно, что посадили меня в камеру № 3 для «обработки» и для того, чтобы проверить мои отношения с Краевским. В камере № 4 я сутки пробыл с ученым секретарем и библиотекарем Комиссии содействия ученым Остроуховым. Этот маленький, худенький человечек, лингвист и настоящий интеллигент, начертал по камере маленькие крестики, ограждая ими себя от всякого зла. Он же читал молитву Господню по-латыни, по-гречески, по-немецки, по-французски, по-славянски и по-русски. Мы с ним отлично поговорили, и я отдохнул и отдышался оттого, что поплакал немного.

На следующую ночь к нам подсадили инженера-поляка и помощника начальника пищевой группы ГПУ Алексеева. Последний, прекрасно одетый, брезгливо посмотрел на нас и наши постели без простынь и подушек, постелил белоснежный носовой платок под голову на матрац и лег, не снимая верхнего платья. Он ждал, что его вот-вот позовут, что это недоразумение, ошибка. Но прошел день, два, три, неделя, а его все не звали. От лоска, брезгливости и самоуверенности не осталось и следа. Он оказался простым и добрым парнем, в прошлом приказчиком аптекарского магазина, знатоком церковной службы и всех московских хоров и дьяконов. Потом был артиллерийским солдатом, наконец, коммунистом и сотрудником ГПУ.

Так четверо и сидели мы по 13 марта, прислушиваясь к тишине коридора, все ожидая вызова, разговаривая вполголоса. Особенно «сторожки» были ночи. Это был сон и не сон. Малейший шорох заставлял нас открывать глаза и поднимать голову. День же мы сидели на наших постелях, и я играл роль Шехерезады, нескончаемо рассказывая о прежде читанном, виденном, слышанном. За это время я получил передачу и опять всплакнул. А весна становилась все ощутимее; и хотя окно наше было закрыто снаружи щитом, но солнышко все же проникало к нам и слышны были капели и буйное щебетанье воробьев. В душе жило ожидание чуда, и оно должно было совершиться вот-вот. Чудо не совершалось, а нарастала усталость ожидания и досада на каждый «просроченный день».

И вот тринадцатого вечером: «Мелентьев!» — вызов к следователю. Вместо Гиммельфарба — дама-девица, не молода и не стара, курит, суха, с дурным цветом лица, резка в движениях. Сразу же потребовала написать, какие цели преследовала наша периферийная «к.-р.» группа. У меня от волнения пересохло во рту, я сидел, молчал и чувствовал полное бессилие что-либо написать. Тогда она бойко, по готовому трафарету, набросала «о нашем недовольстве» и наших «намерениях». И так как здесь была одна фантазия и ни одного факта, ни одного лица, я, потребовав исключения некоторых явных несообразностей, подписал ею написанное, после чего был отпущен с заявлением о предстоящей ночной беседе.

В двенадцатом часу шепотом, как всегда: «Мелентьев, с вещами!» Ухнуло сердце. Дрожащими руками свернул узелок. Прощаюсь. Общий голос: «Домой!» А у самого надежда и сомнение. А двери не открываются, и меня не зовут. Так идут часы ожидания и полудремы. И только утром: «Давайте с вещами!» И стало почти ясно — не «домой», а в «Бутырки».

Вышел на воздух. Серело утро. Просыпались воробьи. От воздуха закружилась голова, а впереди раскрытые дверцы «черного ворона». И впервые отчаяние, безнадежное отчаяние: за что? В «вороне» — отдельная каморка. Темно. Трудно и нечем дышать. Долго стоит на месте, потом трогаемся. Повороты, езда прямо, не видно ничего. Остановились. Кого-то выводят. Открылась и моя дверь. Провели в «вокзал Бутырок». Было 6 часов утра 14 марта.

Просторный приемный зал «Бутырок» был полон шума и движения. Толпа женщин со швабрами, тряпками и громкими разговорами занималась уборкой. Меня заперли в маленькую боковую камеру, и я тут же уснул. Разбудил меня врач. Избегая встречаться глазами и сразу поставив перегородку между собой и мной, он посчитал мне пульс, спросил, не жалуюсь ли на здоровье. Я поблагодарил и сказал, что здоров. Затем меня обыскали. И у старого, простого человека, производившего это, я заметил сочувствие в глазах и деликатность в его манипуляциях. После душа меня опять заперли одного, а затем вывели с «вокзала», ввели в неприветливый коридор с выбитым асфальтовым полом и остановили у камеры № 44. Было четыре часа вечера. Щелкнул замок. Дверь открылась, я шагнул и только что хотел с удивлением и ужасом спросить провожатого, туда ли он привел меня, как дверь уже захлопнулась, а из табачной мглы и людского месива раздалось: «Сто четвертый!» — «Здравствуйте!» — сказал я громко. Мне ответили приветствием и вопросом, кто я. «А идите-ка сюда», — это позвал меня известный в Москве акушер старик Александр Михайлович Бедняков.

Камера, рассчитанная на 24 человека, была переполнена до отказу. На нарах, шедших с обеих сторон от двери до противоположной стены с двумя окнами, помещалось человек сорок. Остальные толклись в проходе между нарами. Часть проводила свое время под нарами, что называлось «под юрцами». Первое впечатление было страшное. Электрическая лампочка без абажура, горевшая день и ночь, была окружена ореолом табачного дыма, испарений от громадной «параши» и человеческого дыхания. В камере стоял непрерывный гул голосов и топота ног, покрываемый руганью и «матом». Дышать еще было возможно поближе к окнам, у двери же люди задыхались и требовали держать окна открытыми, обитавшие же под окнами замерзали, боялись простудиться и окна закрывали. На этой почве несколько раз в день происходили жестокие схватки. Во главе камеры был поставлен выборный староста. Власть его была неограничена. Вся жизнь камеры регламентировалась им. Очередь на места в камере соблюдалась строго. Начинать надо было от дверей у «параши» и по мере выбывания кого-либо понемногу подвигаться вперед. Средний срок достижения места на нарах ближе к окнам определялась в два месяца.

Никогда и нигде раньше в жизни я не наблюдал такой власти куска хлеба, как в камере. «Пайка» — 300 грамм черного хлеба, при очень скудной остальной еде, была явно недостаточна, и те, кто получал передачи и мог отдать свою «пайку», мог купить обслугу по камере, уборку и вынос «параши», купить место на нарах, купить место у окна, оплатить ею починку вашего платья, стрижку и бритье наточенной нечеловеческим упорством пряжкой от брюк и т. д.

Первые две ночи я ночевал «под юрцами». Страшна до тихого отчаяния была первая ночь: заплеванный и выбитый асфальтовый пол, трудность подлезания под низкие нары, невозможность там, за теснотою, лежать на спине — все было страшно. Но и это место я получил предстательством Беднякова. К третьей ночи освободилось место у стола под окнами. Его избегали из-за холода. Я не побоялся. Через три дня я лежал на столе, а на десятый день был на нарах недалеко от окна. Сделал я такую блестящую карьеру, потому что прочитал с успехом несколько лекций и получил передачу, вследствие чего мог устраивать комбинации со своею «пайкою».

Народ в камере был, что называется, с бору и с сосенки, и в этом состояла громадная трудность внутреннего порядка и внутренних отношений. Сидели: протоиерей, академик и археолог Борис Федорович Колесников, державшийся на высоте своего сана и служения. Профессор Иван Иванович Лавров — путеец, интеллигент вежливости не нонешней. Несколько агрономов, астроном Владимир Иванович Козлов — молодой ученый. Экономисты, академик-дендролог, фамилию которого забыл, студенты — молодые мальчики, террористы и диверсанты, группа евреев, занявших отдельный угол на нарах и руководимых крупным комиссаром из Казани Левицким, чрезвычайно неприятным человеком. Простые старые люди, не то крестьяне, не то рабочие, робкие и голодные, и, наконец, «свои в доску» уголовные типы — воры, растратчики и даже убийцы.

Понятно, что такое смешение «чистых и нечистых» требовало твердой власти в камере и жестокой дисциплины. Воровство в камере при мне случилось один раз. Вор был обнаружен, жестоко избит и, по требованию камеры, выведен вон. Вспоминаю старика 73-х лет, Туровского — мужа известной профессорши пения Московской консерватории. Он сам всю свою жизнь просидел в Государственном банке в Петербурге, занимал большие должности. Продолжал работать после революции, но вполне, по-видимому, не мог освоить ее идеологии и проникнуться ее духом. И вот он за последний год, не зная, на основании каких строк из Библии, начал предсказывать «конец большевикам в 1933 году» и попал в «Бутырки». Вызванный из камеры к следователю, он стал доказывать ему правоту своего пророчества, был нами за это руган и наставлен в поведении на будущее. Он, между прочим, рассказал чудесный анекдот о Петре Великом: «Как-то Петр крестил у штурмана и спросил его, сколько взял поп за крестины. "Да дорого, Ваше величество". — "Ты что ж, это, Спиридон, не унимаешься? — сказал Петр попу. — Вот тебе мое последнее слово: завтра явись ко мне и скажи, сколько звезд на небе, что стоит моя царская персона, и о чем я думаю. Не скажешь — голову снесу". Закручинился Спиридон. Пришел домой сам не свой. Ну, разве можно сосчитать, сколько звезд на небе, сказать, что стоит его персона — скажешь мало, плохо, скажешь много, льстишь. А потом, что думает Его величество? А у Спиридона был брат Семен, пьяница, поп. "Я, — говорит, — пойду, ты не ходи", — и пошел. "Приказали Ваше императорское величество прибыть". — "А ну, так сколько звезд на небе?" — "Три тысячи сто сорок одна" — "Врешь, сукин сын!" — "Сам три раза считал, Ваше величество, извольте проверить". — "Ну, а сколько стоит моя персона?" — "Двадцать девять серебреников, Ваше величество". — "Почему так?" — "Да Господь Иисус Христос все же подороже Вас был, а заплатили за Него тридцать". — "Ну, хорошо, а о чем я думаю?" — "А что ж, Ваше величество, Вы думаете, что перед вами поп Спиридон, а на самом деле я его брат Семен…"».

Помню, как-то утром увидел я крупного молодого мужчину, бритого, с длинными волосами. Сидит он на нарах и плачет. А мы с профессором Лавровым «держали общий чай». «Позвать его чайку попить, что ли? — сказал я. — Утешить человека». — «Позовите». Пошел, это, я в носках по нарам, подхожу, присаживаюсь на корточки и спрашиваю: «Ну, что же Вы плачете?» — «А-а, как же мне не плакать?» — «Не плачем же мы, не плачьте и Вы. Да кто Вы будете?» — «Я? Я — бас». — «Ну, вот видите, какой солидный голос, а плачете. Пойдемте-ка лучше чай пить». На следующий день бас пел у нас на вечере.

На третий день по доставке меня в Бутырки я был позван к следователю-женщине, разговаривавшей со мной последний раз на Лубянке. Она предложила мне переписать последнее вранье и внести в него ряд небезобидных поправок. Я отказался. Вначале разговор был мирен, затем она стала браниться. Я тогда посмотрел на нее и сказал: «Я сейчас в таком положении, что ничего другого не могу сказать Вам, кроме следующих строк:

Если жизнь тебя обманет. Не печалься, не сердись! В день уныния смирись: День веселья, верь, настанет…»

Она примолкла, потребовала себе завтрак и медленно стала его есть передо мною, щеголяя маникюром. А я, небритый, голодный, в неряшливом платье, сидел перед нею и ждал, что она будет делать со мною дальше. Позавтракав, она позвонила кому-то по телефону и сказала о моем отказе внести добавления. Выслушав что-то в ответ, она вывела меня в коридор и приказала мне ждать, стоя в углу. Прошло четыре часа, прежде чем она вновь позвала меня и спросила, одумался ли я. «Конечно, нет, — ответил я. — Ваше "наказание" только озлило меня». Она позвонила и отправила меня в камеру.

Последняя моя беседа со следователем, уже Оленцевым, была в Пасхальную ночь, 1 апреля. Он спросил меня, как я себя чувствую и не расскажу ли ему о своих занятиях гипнозом. Я улыбнулся: «Лекция в три часа ночи — занятие столь же забавное, сколь и грустное». После этого мы мирно проговорили с час и о гипнозе, и еще о каких-то посторонних вещах. Провожая меня, Оленцев сказал: «Не опускайте крылья, все будет хорошо». С тех пор в камере, где я рассказал это, да и я сам, стали верить, что меня со дня на день должны отпустить.

А время подходило уже к 1 мая. Если бы в первые дни кто сказал мне, что я могу просидеть месяц-два, я не поверил бы и пришел в отчаяние. Но… «Всюду жизнь», как в известной картине Ярошенко. И к чему только человек не привыкает. В камере говорили, что я «рожден для нее». И мое спокойствие, ровное, веселое поведение заставляло людей искать общения со мною. Мне отказали в очках и лишили меня возможности чтения, но Козлов и другие по очереди читали мне, и это было истинным удовольствием. Вообще, хороший человек больше познается и больше ценится в несчастье. Это давно известно. Но должно быть, и несчастье часто выявляет в человеке хорошее, скрытое раньше. Мне везло на хороших людей в тюрьме.

Шумная, гудевшая сотней голосов камера, помимо ночи, затихала в двух случаях — это когда открывались двери камеры, и когда с «пересылки», обыкновенно вечером, вдруг неслось: «Камера 44 — Петров на пять лет, Иванов на десять лет, Семенов на три года и т. д.» Это означало, что взятые днем из камеры, узнав в «пересыльной» сроки своих наказаний, доводили их до сведения оставшихся. Вечерние эти вещания производили сильнейшее впечатление: все затихали, все слушали, затаив дыхание. Это была проверка предположений, это была основа для выводов о себе. Затихала камера и во всех случаях, когда открывались ее двери, и на пороге появлялся «чин». Это означало, что кого-то вызовут или к следователю, или «с вещами». А это были моменты, которых все ждали и которых боялись. В камере верили, что вызовы днем никогда не приводят домой. Ночные же — очень часто. Несомненно, в этом была доля истины.

А вообще же «заключений», «наблюдений» и, главное, «примет» было множество. Все становились суеверными. Севшие на подоконник воробьи и голуби означали число вызванных с вещами в этот день. Гадали на спичках, гадали на картах, которые делали и берегли с величайшей осторожностью. Выпущенные домой должны были тут же на углу сломать свою ложку, чтобы не вернуться обратно. Помню одного рабочего-коммуниста, гадавшего все время и себе, и другим на картах. Его вызвали ночью «с вещами». Собираясь, он в камере раздал все свое тюремное имущество и передачу, полученную им в этот день из дому. «Я иду домой». На следующий день мы увидали его выглядывающим с третьего этажа.

Итак, дело подходило к 1 мая. Вызовы из камеры «с вещами» участились. Это было обычное «опорожнение» тюрьмы перед праздниками. Двадцать восьмого апреля днем появившийся в дверях «чин» стал читать фамилии по длинному списку. Камера заволновалась, засобиралась. Не успели уйти вызванные, как вновь список и вновь вызовы: «Соберись с вещами!» В этот раз вызвали и меня. Дело обернулось просто. Камеру 44 освобождали под женщин, а нас разводили по другим камерам. Я попал в 73-ю, в одном коридоре с камерой 78, где в свое время сидел Володя. Это явственнее напоминало мне его и сближало с ним. Семьдесят третья камера была заново отремонтирована, пол был плиточный, окна выходили во двор, где происходила прогулка. Коридор был светлее, веселее, и народу в камере было меньше. Приняли нас «по закону», т. е. не положили от «параши», а дали нам «места по стажу».

Под 1 мая устроили вечер. В камере составился недурной хор. С нами попал и наш бас. Известный искусствовед Сергей Матвеевич Ромов читал Маяковского. Он 24 года прожил безвыездно в Париже, и тоска по родине привела его в Москву. Думал он по-французски, а речь свою переводил с французского на русский. Он почему-то сразу уверовал, что я выйду раньше его и непременно на волю, и шептал мне ночью: «В Чистом переулке живет моя жена. Пожалуйста, пойдите и скажите ей, чтобы она дала знать Ромену Роллану, что Серж Ромов сидит в тюрьме и ждет его помощи».

Первого мая вечером в камеру впустили высокого, худого, лет 33-х наборщика из типографии Левенсона. Он утром разбил окно витрины Торгсина на Арбатской площади, вовсе не преследуя грабежа, а желая лишь этим актом привлечь толпу к грабежу ненавистного Торгсина и показать этим иностранцам, приехавшим на торжества, «истинное положение дел». Витрину он разбил, но толпа за ним не последовала. На него бросилась милиция, он побежал, отстреливаясь, кого-то ранил. Пробыл он в камере недолго. Он потребовал разбора своего дела без проволочки, заявив: «Я ничего не скрываю, ни от чего не отказываюсь. Морить меня голодом в тюрьме нечего. Или расстреляйте, или выпустите». Это свое требование он подкрепил голодовкой, которую тут же объявил. Через несколько дней его взяли из камеры. Насколько я припоминаю, за всю мою жизнь это был первый человек, говоривший то, что думал, и делавший то, что находил нужным делать. Он был просто серьезен. Насколько он был нормален, судить не берусь. Но слова его были последовательны, мышление логично, свое намерение и дело он обдумал самостоятельно один, никого не привлекая. А что расчеты его оказались ошибочными, это нередко бывает в жизни и в более крупных делах.

Припоминаю и другого человека — профессора Искрицкого. Благородной внешности, большого достоинства. Он был взят по дороге в институт и сидел в камере без всяких вещей и передач. Кусок бумаги, нужный повседневно, он заменил куском шелка, отрываемого от подкладки пальто. Его скоро вызвали. Судьба его мне неизвестна, как и дело, по которому он сидел. Но его молчаливое, гордое страдание, полное лишений, осталось в памяти.

С каждым днем весны и лета камера пустела. Можно было сделать научный вывод, что контрреволюцией занимаются в длинные зимние вечера. Позвали как-то ночью и Ромова. Собрали мы его. Повесил он по мешку спереди и сзади и стал похож на Рождественского деда. «Домой, домой», — шептали мы ему. Наконец, дверь открылась, захлопнулась, и инженер из «Интуриста» Минин голосом кантора возгласил: «Был человек, и не стало человека».

Прошел день, наступила ночь. Вдруг открылась дверь, и в камеру Дедом Морозом вполз Ромов. «Как я устал, как я устал», — прошептал Сергей Матвеевич. Мы обступили его, сняли мешки, освободили место на нарах, а он нам рассказал: «Друзья мои, повезли меня вовсе не домой, а на Лубянку. Привели к следователю в кабинет. Тот посмотрел на меня и говорит: "Ну, что мне с вами делать?" А я ему в ответ: натурально, выпустить. А он: "Вот вы все так говорите. А в самом деле, куда мне вас девать? В лагерь послать, только хлебом вас там кормить. У нас там по-французски никто не разговаривает. Здесь держать, достаточно подержали. Ну, вот что, мы вас выпустим и посмотрим, как вы будете работать. А там видно будет"». — «Ну и что же, зачем же вас опять сюда привезли?» — «А я почем знаю». В следующую ночь: «Ромов». — «Сергей Матвеевич». — «Соберись с вещами. Больше мы его не видели.

Летом нары были сняты, натянуты холщовые мешки на металлические рамы. Получилась у каждого отдельная постель, и жить в камере стало много легче. Число заключенных дошло одно время до 20-ти человек. Старостою камеры был в это время старый эс-эр, агроном, бывший председатель Тверской земской управы Покровский Сергей Александрович, человек атлетического сложения, прямой и честный. Мы лежали с ним рядышком у самого окна и очень дружили. Другим моим соседом был инженер — строитель Турксиба, орденоносец Перельман, культурный и приятный человек. Его очки были впору по моим глазам, и это дало мне возможность обходиться без чтеца.

И я за это время прочитал ряд вещей Бальзака, Флобера, Вассермана, Джека Лондона. Впервые узнал и полюбил Конрада Берковича. С волнением перечитал «Доминика» Фромантена, «Анну Каренину», народные рассказы Толстого, причем наблюдал, какое громадное впечатление эти рассказы производят на простых людей, «Братьев Карамазовых», Гончарова, да и многое, многое еще, и в том числе «Евгения Онегина», кажется, впервые не торопясь и до конца.

Почти каждый вечер кто-нибудь из нас выступал с тем или иным сообщением. Один студент, простой парень из-под Нижнего Новгорода, два вечера занял нас рассказом о «бойцовых петухах и гусях». Это было изумительно живое и образное изображение азартной игры, к которой готовились месяцами и на которой проигрывали сотни рублей золотом. Я выступал очень часто на самые разнообразные темы и как-то раз на тему «Искусство жить». Поднялась жестокая дискуссия, затянувшаяся на несколько вечеров, обострившая ряд отношений. Тогда подошел ко мне худенький утлый еврей — баптист Школь — и заявил: «Тема, поднятая Вами, интересна и нужна, но должен сказать Вам, что если Вы хотите кого-либо чему научить, то нельзя это делать с азартом, насмешкой и злом. Апостол Павел говорил: "Учить надо всегда только со слезами"». Эти замечательные слова поразили меня.

Надо сказать, что в тюрьме произошло у меня изумительное обострение памяти. Я вспомнил очень многое, давно мною читанное и узнанное, и оказалось вдруг, что я как-то много знаю и о многом могу рассказать. В жизни это потом опять исчезло. И я это явление отношу за счет однообразных тюремных дней, сосредоточенности, неторопливой жизни, а также и умеренной еды. Недаром говорится: «Сытое брюхо к науке глухо».

Несколько вечеров заняло чтение вслух «Рыбаков» Григоровича. Читал Минин, и читал превосходно, сделав небольшие купюры. Вся камера слушала, затаив дыхание, и моментами едва удерживала слезы. Вот, что значат подходящая обстановка и выразительность передачи!

Большое разнообразие в жизнь камеры вносили: баня, обыски и прогулки. Выпускали нас гулять ежедневно на двадцать минут во внутренний двор тюрьмы, куда выходили окна многих камер, где многих можно было увидеть, многому удивиться, а иногда и кое-что узнать. Один раз нас вызвали на прогулку в проливной дождь. Кроме меня, никто не пошел. Я же храбро, не торопясь, делал свои круги все 20 минут и заставил мокнуть ненавидимого всеми нами стража «Вафлю», прозванного так за рябое лицо. Закончил я прогулку под аплодисменты всех камер. Вернулся к себе мокрый до нитки, но довольный и почти счастливый, конечно, не мокрым «Вафлею», а хорошим душем и взбодренностью.

Обыски бывали обыкновенно ночью. Среди сна поднимали нас с вещами, выводили в нижний этаж «пересыльной» и здесь обыскивали и нас, и вещи, одновременно обыскивали и камеру. Эта позорная процедура оскорбляла нас своей бессмысленностью и грубостью проведения. И что отбирали, и что могли отобрать? Сделанные из хлеба шахматы, карандаш, изредка колоду карт, изданную в камере и никогда не служившую азартной игре.

Жаловаться в камере на свою судьбу не было принято, и про бегающих по камере и нервничающих говорили: «Жареный петух в задницу его клюнул». Прекрасно держалась студенческая молодежь. Она не скулила, гордо голодала, лишнего не болтала. Сидел одно время в камере Холодовский Андрей Михайлович, мальчик лет девятнадцати, из морской среды, как водится, террорист и диверсант. Я встретил его потом на Медвежьей Горе, откуда его скоро услали в спецлагеря. Так вот, им нельзя было не любоваться и не уважать его. Спокоен, ровен, знает, что хочет, знает, что его ждет, и ни одного лишнего движения. У меня болело сердце, глядя на него, и думалось, сколько пользы и радости мог бы он внести в жизнь, и откуда он такой — «сверхчеловечный».

Ну, однако, довольно. Всему бывает конец. Пришел он и моему пребыванию в камере № 73. Одиннадцатого сентября днем, когда я и не думал ни о каком вызове, ведь меня с апреля месяца никто не вызывал, открылась дверь, и возглас: «Мелентьев!» Я от неожиданности и волнения неуверенно ответил: «Михаил Михайлович». — «Соберись с вещами». Камера реагировала на это общим движением. Я сжился с нею и с первых дней заведовал «культпросветом». Но увы, увы! Никто не утешил меня, что я иду домой. Всем, и мне, было ясно, что зовут в «пересыльную».

Я собрал вещи, простился со всеми. Все окружили меня, а потом открылась дверь, я вышел. Дверь захлопнулась, и в коридоре я увидел всех своих «сообщников», знакомых и незнакомых: Д.В.Никитин, Н.Н.Печкин, профессор Холин, доктор Краевский, доктор Кайзер и другие — всего 14 человек. Все с мешками, взволнованы, но все «держатся» и даже стараются шутить. Нас вывели в «пересыльную» и, не вводя в камеру, дали прочитать каждому приговор по его делу. Все, кроме Никитина и Печкина, получили по 3 года лагерей, первые же двое по пяти лет. Мне был назначен город Дальний в ДВК. Как мы ни ждали этого, как ни мала была надежда на освобождение, а все же она была. Всякое несчастье, даже ожидаемое, всегда воспринимается как неожиданное. Таким неожиданным несчастьем оказались для нас всех и три года лагерей.

Камера № 1 пересыльной тюрьмы — большая, с нарами в два этажа — приняла нас радушно. Здесь обычно не задерживались. Проходил день-два, шел этап, и шла отправка. И мы ждали этого. Но дни шли, а нас не трогали. По утрам мы устраивали научные медицинские конференции, вечерами читали лекции на общие темы или устраивали литературные чтения. От этого времени у меня сохранился листок, избежавший обыска, со следующим стихотворением, написанным одним пареньком после одного из моих выступлений:

М. М. посвящаю Я слышу, ветер как шумит И слезы осени роняет, Я слышу, голос как звучит, В нем много радости играет. Передо мною человек — Его глаза — страницы книг, Которых в жизни я не знал. Он так приятен и велик. И этот вечер пусть ушел Своим тоскующим прощаньем. Я слышу, голос как звучит Строками умного молчания. Москва, Бутырки. 28/IX-33 г. Иван Горелов

Между прочим, Д.В.Никитин рассказал мне под большим секретом, что как-то, в самом начале лета, вызвал его к себе следователь и заявил: «Всем известно, доктор, что вы из Италии привезли сыворотку, применяемую при воспалении легких. Не могли бы вы заочно применить ее одному больному?» Дмитрий Васильевич ответил отказом. Через час вызвали опять и предложили написать записку домой, чтобы прислали новый костюм. Дмитрий Васильевич написал. Затем его отправили к парикмахеру, привели в приличный вид, дома же у Никитина, между тем, никого не застали, посланный вернулся без костюма, и следователь вызвал его и предложил ему поехать домой, переодеться и ехать немедленно на консультацию. «Что же дальше скрывать, доктор. Вас вызывает Горький, заболевший воспалением легких». Через час Дмитрий Васильевич входил, как ни в чем ни бывало, в особняк Рябушинского у Никитских ворот, прожил там у Горького полтора месяца до его выздоровления, потом месяца два у себя дома, по выражению Лескова, «в самом неопределенном наклонении», пока в начале сентября не взяли его опять в «Бутырки».

Восемнадцатого сентября мне разрешили увидеться с родными. Помещение, где происходило свидание, было мне уже знакомо по свиданию с Володей, и вообще, идя последовательно его путем в Бутырской тюрьме, я все время имел его образ перед глазами и в минуту уныния говорил себе: «Ты не лучше его. Прошел он этот путь. Иди и ты». На свидание пришла, конечно, Анюшка. Она показалась мне человеком из другого мира. За семь месяцев тюрьмы я видел всего одну женщину — это следователя. Но разве могла она идти в счет! От Анюшки я узнал, что почти вслед за моим арестом освободили Володю и что он «по минусу» живет в Моршанске. Какой страшной иронией обертывался для меня мой трехгодичный срок и как некстати, как некстати был мой арест и вся эта история со мною. А все же он на свободе! Но как будет он жить!

Тридцатого числа свидание было повторено. Просочились какие-то слухи о пересмотре наших дел. Из Алабино все вывезено, и профессор Лавров помогал при перевозке. А 3 октября, в сумерки, открылась дверь камеры, перечислены все докторские фамилии, и: «Соберись с вещами». Внизу нам передали на руки приговоры о лагерях, отправили в баню, а затем поместили в одну из комнат Бутырского «вокзала», отдельно от большой толпы, стоявшей в «вокзале» и ждавшей отправки этапом.

Прошло два-три часа томительного ожидания и разных догадок, когда, наконец, нас стали вызывать по два-три человека в совершенно неожиданных комбинациях. Дошла очередь и до меня вместе с доктором Печкиным, и за дверями мы узнали, что заключение в лагеря нам заменено административной высылкой: Печкину — в Кемь, мне — в Медвежью Гору, на прежние сроки.

Снабдив затем нас черным хлебом и коробкой консервов, посадили в автомобиль и свезли на Октябрьский вокзал — людный, с массой цветов и нарядной публикой. А мы, небритые, в одежде, на которой спали почти восемь месяцев, в зимних пальто и ботинках, зашнурованных веревочками. К отходу поезда «чин», сопровождавший нас, прошел в вагон, пожелал нам доброго пути, поезд тронулся, и мы, ошеломленные столь разительной и быстрой переменой в нашей судьбе, не верили, что мы без стражи и на свободе. Не помню, спал ли я ночь. Должно быть, спал. А с утра мне все казалось сном. Вот-вот проснусь в камере, и нары будут моей действительностью. И ходил, и действовал я, как лунатик.

В Ленинграде на вокзале мы с Николаем Николаевичем побрились, постриглись, немного почистились, расцеловались и поехали по своим путям. Мучительно не шли и болели ноги в икрах. Пройдешь несколько шагов, остановишься, потрешь их и потом только можешь двигаться дальше.

Иринушки днем не было дома, и я поехал к Наталье Павловне Вревской. Университетский двор, знакомая квартира, сама Наталья Павловна, изумленная и обрадованная, а у меня все время чувство миража, а главное, непосвященности людей, с которыми я общаюсь, в «тюремную историю». Ничего они не знают, и ничего они не узнают, пока сами всего не испытают! Рассказать этого нельзя. И я таил в себе свое знание, свою мудрость. Озлобления у меня за происшедшее не было никакого. Я смотрел на него, как на очень нужное в моей жизни, без чего я оставался бы неразумен и слеп.

Вечером я был у Ирины. Ее радость и ласка тронули меня. Она рассказывала мне о пережитом за это время, о Володе, об Алабино, о квартире там, опечатанной и распечатанной, об усилиях рыжего завхоза больницы овладеть моими вещами, и особенно большими зелеными рюмками для вина — они особенно «бросились ему в голову». О слухах, легендах и впечатлении, вызванных моим арестом и еще о многом хорошем, смешном и низком, всегда рядом идущим в жизни. И когда я после ванны лег в мягкую постель со свежим бельем и подушками, я почувствовал себя счастливым как в детстве. В камере у меня учились делать мягкую подушку из грязного белья, которое я рыхло складывал в наволочку. И вот прошло и это! Я вновь возвращаюсь к жизни. И в каких бы формах не протекала она, она — жизнь — все же есть благо единственное и неповторимое. Как ни мало понимал это Володя, как ни бросался он своей жизнью и ни во что не ставил ее, а по временам и у него было сознание ценности жизни, недаром он ее в своем полудетском письме ко мне приводит строки из М.А.Кузмина: «Минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему, или умирающему».

Через день я уехал в Медвежью Гору.

Эпилог

В августе 1960 года в полдень я сидел у себя в комнате и увидел, как мимо моих окон прошел молодой человек в белом плаще. Дело было в Тарусе.

Я вышел к нему в переднюю, и он встретил меня такими словами: «Мне нужно поговорить с Вами наедине».

Вошли ко мне в комнату, и он тут же показал мне книжечку, сказав при этом: «Я следователь и приехал к Вам из Москвы по делу Вашего ареста».

Книжечку я не стал смотреть, а спросил: «Что же Вас интересует? Ведь уже прошло двадцать семь лет со дня этого события. И сколько человек по нашему делу осталось в живых?» — «Из четырнадцати человек Вашей группы остались в живых всего два человека, а интересует нас ход следствия над Вами, причина Вашего ареста по вашему мнению, и почему Вы до сих пор не подали заявления о реабилитации?..»

Началась беседа-допрос, и продолжалась она более трех часов. Следователь исписывал лист за листом, причем ход следствия, его ведение, поведение следователей во время допросов, — стояли в центре его внимания. «Были ли угрозы? Побои?..»

Интересная подробность — в деле не оказалось первого протокола допроса, какой мы с таким трудом вместе со следователем Гиммельфарбом «состряпали», и какой следующий следователь назвала «филькиной грамотой». К делу был подшит только протокол, написанный рукой дамы-девицы. Следователь его прочитал, и мне было интересно его послушать. Это было убогое творчество общедекларативного характера в одну страницу писчего листа бумаги. В нем не было упомянуто ни одного лица «нашей периферийной контрреволюционной ячейки», никаких действий по свержению существующего строя. Это был набор фраз «о возмущении и недовольстве»…

Словом, мне не было стыдно увидеть свою подпись под этим протоколом. И не зря продержала меня «следовательша» четыре часа на ногах в углу коридора у своего кабинета.

Причин нашего ареста объяснить следователю я, конечно не мог. Это было время повальных арестов и высылок в лагеря; было ли это следствием патологической подозрительности, предательства или высших, недоступных нашему пониманию соображений — кто мог сказать? Но я ему рассказал о том, что мне в свое время рассказал доктор Н.Н.Печкин, которому не верить было нельзя.

Николай Николаевич был выслан в Кемь. Вскоре же после его водворения в Кеми заболела жена самого высокого лагерного начальства. Печкин определил у нее внематочную беременность. Требовалась немедленная операция. Начальство посомневалось доверить ее Печкину, но было принуждено обратиться к нему. Операция прошла благополучно. И вот недели через две-три начальство пригласило Печкина к себе домой на чашку чая. С чаем появилась и водочка. С водочкой у начальства появилось и доверчивое расположение к доктору, который спас жену от смерти. И вот оно, это начальство, и рассказало: «Ты думаешь, Николай Николаевич, что я не знаю настоящей причины твоего ареста и считаю тебя в чем-либо виноватым? Дело все в том, что Ягоде нужно было убрать от Горького доктора Никитина… Он и арестовал его. Но оказалось, трудно было состряпать какое-либо обвинение против него, да и защитники были у него сильные. И вот Ягода был вынужден посадить в тюрьму ближайшее к Никитину врачебное окружение. Так попал и ты. А я как раз в это время был в Москве, и вся эта махинация проходила на моих глазах…»

Следователь писал и слушал, слушал и писал…

А почему я до сих пор не подал заявления о реабилитации?

Да потому, что судимость с меня снята, и я считал, что достаточно и этого. Последние несколько лет меня уже никто не беспокоил моим прошлым, и я надеялся так жить и дальше… А вот почему, скажите мне, появился интерес к этому «нашему делу», когда при этом почти все участники его уже умерли?

«Секрета делать не стану, — ответил мне следователь. — Один из сыновей пострадавшего и уже умершего поднял вопрос о посмертной реабилитации своего отца. А в этих случаях просматривается все дело о всех участниках. Вот почему приехал я и к Вам…»

Все, что было записано следователем, было мне прочитано, мною подписано. Дело велось просто, по-человечески, и я предложил следователю стакан чаю, но он отказался. Его ждала машина, и он спешил вернуться в Москву.

Конечно, эта беседа взволновала меня. В ней была горечь от прошлого и радость от настоящего. До чего дожили!.. Следователь из Москвы едет в Тарусу, чтобы не беспокоить старика. Экий «реванш»! Во время моей беседы Марианна, внучка, прильнула к двери со стороны передней, и весь дом был в курсе, что ничего плохого нет, а то поднялась бы тревога… Мы крепко все напуганы, и испуг пока крепко в нас держится…

Второго ноября 1960 года была прислана такая бумага:

«Прокуратура Московской области. Сообщаю, что по Вашему делу, по которому Вы были осуждены в 1933 году, прокурором области внесен протест в Мособлсуд, откуда о принятом решении Вам будет сообщено дополнительно.

Ст. помощник прокурора, советник юстиции Яковлев».

А седьмого декабря того же года я получил из Облсуда Московской области справку, что:

«Постановлением Облсуда от 12 ноября 1960 года отменены постановления тройки ПП ОГПУ и дело, за отсутствием состава преступления, производством прекращено».

 

Глава вторая. ССЫЛКА (1933–1936)

5 октября 1933 года. Ленинград. А.П.Барановой.

«Дорогой друг! Я причинил Вам столько неприятностей, что не знаю, можно ли простить меня. Событие, которого Вы так страшились и в которое я верил и не верил, не минуло Вас. Но в этом случае утешает меня сознание моей полной невиновности.

Я очень мечтал повидать Вас перед отъездом на вокзале, но нас лишили этой радости. Думаю и как-то надеюсь устроиться впереди хорошо и начать "загонять деньгу", а Вы не откажитесь совершить путешествие в Медвежью Гору, дорога туда так проста. В себя я еще не совсем пришел. Перемена мною еще не освоена, странная голова, руки отвыкли держать перо, ноги — ходить. Доехал до Ленинграда хорошо, в плацкартном вагоне. Живу у Ирины, "привыкаю к жизни". Завтра уезжаю "к себе". Это не пугает меня. Место, говорят, отличное, а работа найдется.

Спасибо Вам за Вашу неизменную доброту, я ее чувствовал все время и хочу одного — не остаться в долгу. И верьте мне, мы еще "повоюем", т. е. поживем, порадуемся и забудем плохое за хорошим. Осмотревшись на месте, я тут же напишу Вам».

8 октября. Медвежья Гора. Ей же.

«Робинзон осматривается и начинает понимать, что жить, пока не подойдет корабль и не подберет, можно. Невесело, конечно, но это больше оттого, что скучно жить с чужими людьми. На работу устроился на здравпункт Лесозавода. Конечно, примитивно, но там дают квартиру и обед в столовой "ИТР". Подыскиваю еще работу. Денег, денег! Когда переселюсь на квартиру, напишу подробнее. Пока же сижу в общем номере гостиницы и чувствую себя на площади, что Вы и видите по моему письму, — оно и несвязно, и неразборчиво написано».

20 октября. «Chere Madame! День у меня сегодня вышел трудный. Вернулся я поздно, и в радость мне Ваше письмо, да такое, что я не знаю, "вправду оно или нарочно". В самом деле приедете? Да, сюда из Москвы идет прямой вагон. Погуляете по Невскому, посидите в сквере у Казанского собора, пообедаете в "Европейской" и вернетесь в свой вагон. А уж на обратной дороге сможете и пожить в Ленинграде, если потянет. Путь прост, да только Вы в самом деле хотите ехать сюда? А осень, а слякоть, а дождь? Правда, погода пока здесь отличная, но ведь каждый день она может обернуться ненастьем. А потом скучно будет Вам здесь, и сидеть-то больше придется одной, и притом не в кресле, а на стуле. И развлечений никаких нет. И музыка представлена одним духовым оркестром. А с едой как? Ну, обед я Вам добуду. Кое-что достанем на рынке. Дрова есть, плита топится. Вы, конечно, будете сыты. Возьмите только какую-нибудь работу с собой. Это обязательно, и все, что нужно для жизни "семейным бытом", мелочи сервировки для уюта, чтобы не было бумажек и кульков на столе. Ах, ах, ах, да неужто Вы приедете? Поезжайте только обязательно "мягким". Денег у меня пока нет, но деньги будут. Кстати, хлеба я получаю 800, ведь хватит нам?

Вечера я все провожу дома. Начинают меня звать в гости, но я пока только благодарю и обещаю. Кстати, жить мы с Вами попытаемся без домработницы. Дрова и воду носят, обед будет готовый. А как не хочется видеть постоянно в маленькой квартире чужого человека и слушать его! Итак, приедете? А уж приедете — курите, пожалуйста. Что с Вами поделаешь? От Вас одной это мне не будет "уморительно"».

26 октября. «Chere Madame! Ну, на что я мог быть сердит на Вас?! Как это могло придти Вам в голову?! Все мои мысли сейчас в свободные минуты заняты Вашим приездом. Обдумываю, как Вы устроитесь, как буду кормить Вас, как мне достать ряд мелочей, без которых досадна или неустроена жизнь. Очень огорчен, что не могу сейчас послать Вам денег, но это за мной. Работаю я много, но работа не по мне. Встречаюсь со многими людьми, но чужды они мне по всему своему укладу и, главным образом, по "зеленому вину". Кстати, Вы приедете сюда, конечно, моею женою. Здесь большинство семей "разнофамильны", и смущаться Вам своей фамилией не придется. Для здешней же психологии это проще. Вот пишу Вам эти предупреждения, а кажутся они мне невероятными. Мне трудно пока поверить, что вот здесь у меня, заброшенного в новый город, в город без традиций, без прошлого, без людей оседлых, а случаем и силою населенных, город, в котором нет религии, и в этом городе вдруг появитесь Вы — яркое напоминание прошлой моей жизни.

Если бы вы знали, как я постарел, как я изменился, и главное, моя старость сказывается в каком-то равнодушии к Володе. Я бодр, весел и энергичен, но в душу мою ползет какая-то безнадежность, какая-то безысходная грусть от жизни. Мне представляется ликвидация без меня моей алабинской квартиры — репетицией "на после моей смерти". Я будто пережил самого себя и со стороны наблюдал, что будет после меня. Это глупо, конечно, но чувствование это поддерживается моим состоянием "ссыльного" за тысячу верст. Ну, довольно. Эта "резиньяция" напала на меня от досады, что письма еще не доходят. И сплю-то я здесь как-то по-иному, не так, как спал раньше. И сны иные, и с утра самочувствие пустое. Нет цели в дне, нет в нем интереса. Ну, до свиданья. И верьте, если нет писем, это не я виноват, а почта.

P. S. Вы спрашиваете, как я одет и что мое зимнее пальто? Пальто, хоть я и спал на нем 8 месяцев, — и под юрцами, и на полу, и на нарах, — я сумел сохранить, и вида своего оно не потеряло. Умилил меня здесь на днях портной. Нашел я его каким-то чудом. Он пришил мне все пуговицы ко всему моему одеянию, кое-что поправил, кое-что починил. Так как другой смены платья у меня не было, то я ожидал у него. Уходя, хочу расплатиться, а он категорически не берет. Пожал я ему руку и пошел. И такое отношение у многих-многих, "чувствующих" человека. Много еще хороших людей есть на свете, и хорошее в человеке живет еще».

30 октября. «Chere Madame! Никаких разрешений на приезд ко мне не надо. Вы забываете, что я свободный человек. Хлопотать о комфорте для Вас здесь — это мое удовольствие. Вы знаете, я и сам не люблю житья богемы. Но когда это делается только для себя, то это не таит в себе такого удовольствия. Понемногу мое хозяйство принимает настоящий вид. Одно за другим я беру препятствия. Не забудьте, что я вошел в квартиру с котомкой за плечами. Еще и еще жалею, что "поистратился", а то даже и здесь многое можно достать. Вещи, полученные мною из Москвы, сразу дали "тон" квартире и принесли столько удобств, что я должен привыкать к ним. О чем я еще мечтаю — это о "гобеленах", конечно, без рам. Привезите их. В свернутом виде они занимают очень мало места. Нужно же и можно себя побаловать. Я никуда не хожу, и мне хорошо лишь дома. Оттого я и забочусь о своем угле. Вот если бы Вы могли вместо шляпы одеть каркас для абажура! А? Словом, приезжайте».

9 ноября. «Chere Madame! Что же это случилось с Вами? Две недели ни одной строчки! Больны? Ну, мне бы сообщили об этом. Нет, я думаю, причина здесь — почта. Я уверен, что часть наших писем теряется. Это нужно иметь ввиду и не подозревать друг друга в "забвении". Что я хочу Вам сказать? Не ожидайте денег от продажи мебели. На дорогу нужно всего рублей 60, а здесь мы проживем. Сделайте так, как я советую Вам. А то Вы будете собираться еще полгода. Живу я неплохо. Получил еще работу, но это мало, мало. Деньги нужны, и нужно их зарабатывать, пока работается. Времени свободного у меня еще достаточно, а я считаю, если останутся свободными лишь вечера, и то довольно. На праздниках был в клубе на спектакле. Пьеса современная, любителями разыгранная, но мне было занимательно. Очень длинны лишь антракты. Читаю Бальзака, толстые журналы и очень соскучился о медицинской прессе, но достать ее здесь пока не смог. Третий день легла зима: мороз, снег, ветер. Но отношение к зиме здесь несерьезное. У большинства до сих пор не вставлены рамы, да я и сомневаюсь, чтобы они были запасены. Отепление везде проведено плохо, и, по-видимому, все надеются на карельские леса. Вот как застыли у меня ноги! Что будет у Вас на ногах? Здесь все утверждают: валенки на улице не нужны, валенки нужны дома. Поэтому, обувайтесь потеплее и приезжайте скорее.

P. S. Если Ирина в Москве, возьмите у нее Фромантена "Доминик". Я почитал бы его Вам вслух».

1934 год

12 января. «Chere Madame! Вот Вы уехали, а я целый день "не в себе". Пошел обедать — выбил два талона. А теперь вот слежу по часам о предполагаемых событиях Вашей жизни. Завтра Вы уже в Москве, как все-таки скоро, ведь я Вас вчера видел! Придя с вокзала, чтобы утешиться, почитал Петрова-Водкина. Что-то не нравится он мне».

15 января. «Сегодня был "у хозяина". "Хозяин" не прежний. Вместо красивого появился некрасивый, но обходительность та же. Следующую явку дал мне на 15 марта. Жизнь, таким образом, как и всегда, оказывается проще ожиданий. Достал медицинские журналы. Дочитываю "дурацкого" Петрова-Водкина.

Споры из-за меня принимают бурный характер, и вчера между главками произошла сцена. Боюсь, как бы не подложили мне свинью с работой в санатории. РИК решил не отпускать меня, хотя бы наполовину.

Жду с нетерпением письма от Вас. Получил очень милое письмо от Игумнова. Кланяется Вам и обещает даже летом заехать. Вы вот иногда недолюбливаете его. А я привязан к нему и ценю его не только как тонкого и талантливого музыканта, но и как человека».

21 января. «Вчера получил Ваше письмо. Вышло оно у Вас не совсем "обстоятельное". Должно быть, дорога сказывается. Я продолжаю сидеть в затворе. Надоели мне все здесь. Вчера имел двухчасовую беседу с "горздравицей". Остался доволен. Она деловая, хочет работать, но у ней нет "людей совета и разума". Разговор был исключительно мирен. Она очень журила меня за то, что я уступил квартиру и перешел на чердачок, в "гробик", и пленяла мое воображение возможностями, какие будут у меня со временем. Словом, я получил полный реванш».

2 февраля. «Chere Madame! Простите за перерыв в моих письмах. Приезд Анюшки на два дня и ее отъезд — спешный и тревожный, по телеграмме, а также переход мой на работу в тубсанаторий не давали мне возможности сесть за письма. Кроме того, у меня гостит Иринушка. Мне хочется побыть и с нею, поразвлечь ее. Я что-то устал, и в ближайшие дни, по отъезде Ирины, полежу на диване, почитаю и наберусь сил для жизни. Жить остаюсь пока в своем "гробике". Конечно, в нем удобно. В санатории отделывают дом, и в нем уже намечена мне квартира. Вчера вечером выступал в санатории с докладом. Это нужно было сделать, чтобы пригляделись ко мне, узнали. Цель достигнута, и я сегодня признан своим. Был с визитом бывший приват-доцент Греч. Вид у него "урка" — неопрятен, курит махорку, вонюч, облез. Постараюсь больше не видеться с ним. Нашелся и другой знакомый. Это заведующий плановым отделом Бело-Балткомбината А.И.Лежнев. Знаю я его лет 30 с Острогожска. Никогда не был с ним близок. Пути наши никогда не шли рядом. Но человек он крупный, интересный и притом "Лермонтист". Этому я рад. Жаль только, что он так занят, что часто его не увидишь. Теперь с отъездом Вашим, Ани и Ирины у меня нет никаких планов на будущие приезды. Надо устраиваться с квартирою да утрясаться со своими службами. Что-то бросать, что-то оставлять. Пожалуйста, пишите».

10 февраля. «Chere Madame! Наступили морозы. Сегодня с утра до 30. Все залито особым перламутровым светом, и "дымы" из многочисленных труб струятся, как "жертва, угодная Богу", прямыми столбами к небу. Полное безветрие резонирует всякий звук. Все скрипит бодро и весело, и ноги мои весело меня донесли в санаторий. Ну, это между прочим, так себе, лирическое вступление в прозу. А проза заключается в следующем: три дня тому назад позвонил мне "хозяин", просил побывать у него вечерком. Задумался я тут и начал вспоминать, не согрешил ли чем? Но ничего не нашел — "праведен бо и безгрешен". Но тут же и вспомнил, что и без вины можно быть виноватым. Ожидание срока показалось мне томительным, я лег и уснул. Лучшего в моем положении и придумать было нельзя. Встретили меня ласково и спросили с участием: "А почему Вы отказываетесь от работы в Бело-Балткомбинате?" Поговорили. Меня уверили, что мне там будет очень хорошо, а я заверил, что давно мечтал об этом, да вот горздравотдел не пускает. Мне пообещали поговорить об этом и попросили придти опять. О дальнейшем я напишу потом. Как видно, все идет своим порядком: "Тихонько, тихонько — все будет", — говорят татары. И мы будем гордиться, что нами так интересуются и из-за нас "спорят семь городов". Кстати, уж напишите, что Вам купить на 100 рублей в закрытом распределителе ББК, двери которого нам уже открыли. "Барыня прислала сто рублей. Ни да, ни нет не говорите… и т. д." В самом деле, напишите, что Вам купить.

Мое же приглашение в ББК к худу ли, к добру ли, раздумывать нечего. Работают люди в ББК, поработаем и мы, чем мы лучше. Живу пока в "гробике". От санаторного питания становлюсь сонлив и толст. Боюсь, что скоро мои воротнички не будут мне годиться и усилится одышка. Вот вам пока и все».

15 февраля. «Когда мне подали сегодня Ваше письмо, я уже почти знал, что умерла Вера Михайловна! Все, кажется, оправдывает эту смерть: и возраст, и болезнь, а больно! С нею ушло наше старшее поколение. Она была последней его представительницей. И вот теперь мы стали на очередь. Круг жизни свершился. Страшно за близких, страшно за себя. Ведь Веру Михайловну знал я лет 35, знал еще почти молодой, бодрой. С ней связана вся молодость. Ну, пусть ей будет легка земля. Жизнь свою она прожила достойно, и в болезни, и в смерти своей тоже не оказалась обременительной.

Живу я хорошо и думаю иногда — откуда это у меня такая "сила к жизни"? Вернее всего, от привычки и от инерции. А так ведь нет у меня ни смысла в жизни, ни цели. Были и пропали, а, быть может, и не были. Очень люблю сидеть у себя вечерами один. Попишу, почитаю, похожу, вымоюсь, приведу что-то в порядок и мирно скоротаю вечер. С комбинатом еще не оформил. Там меня ждут. Я там нужен, но мне надо сначала расстаться с заводом. Если я к маю обзаведусь квартирой, приедете Вы или нет? Только сделайте так, чтобы не было страхов — ни за себя, ни за комнату. Учтите опыт прошлого и не портите себе жизнь страхами».

24 февраля. «С 20-го начал работать в ББК. Присматриваюсь, привыкаю, но чувствую себя пока еще дико, не хозяином положения. Все мне там кажется убогим и беспорядочным до удивления. Нужно много внимания приложить и усилий, чтобы подняться хотя бы только "на высоту элементарного удовлетворения" больного человека. Работа предстоит нужная, большая и интересная. Здесь я на месте и всего больше принесу пользы. День мой складывается так: с 9 до 12 в санатории, до 3-х — ББК, с 5 до 8 прием в железнодорожной амбулатории, где согласились уплачивать мне полную ставку за полрабочего дня. Думаю, что я не перегрузился. По существу, я так почти и работал в Алабине. Очень настаивают на моем приеме в РИК. Но когда же? А принимать бы следовало, уже по одному тому, что все равно домой везут. Так я хочу поработать до лета, а там видно будет. Конечно, при такой нагрузке за мною нужен "уход", и мне нужно иметь домоправительницу. Напишите же, что Вам купить?»

6 марта. «Chere Madame! Только что вернулся из Повенца, куда меня вызывали на консультацию. К нагрузке моих трех служб присоединяется еще практика у "высокопоставленных", и я могу сказать, что "лучшая практика" скоро вся будет в моих руках. Рядовых людей я видел много, и мне занятно познакомиться с верхушкой, хотя бы и медвежьегорской. Однако все это пустяки, а не пустяки то, что я, кажется, в первый раз в жизни действительно "расписан по часам" до отказа, и читать и хандрить уже некогда. Из "гробика" меня настойчиво выселяют, а зима стоит холодная, весной что-то не пахнет. Ну вот, на погоде я и закончу. Устал, хочу спать».

17 марта. «Спасибо за "цветы". Я положил их под стекло и радуюсь весеннему виду. Тепло и у нас сегодня. Даже тает. А к вечеру дождик пошел. Прошедшая неделя у меня была праздником: приезжал Володя. Приехал, как всегда, неожиданно. Безрадостно и грустно его житье в Моршанске. Беспомощен он в жизни. В Москве я просил его заглянуть к Вам и передать привет. Он будет там пытаться попасть на работу в Дмитров. Отца своего он нашел в Ленинграде, и тот прислал ему сюда покаянное письмо со слезами и жалобами на свое одиночество. По-видимому, он будет немножко помогать ему».

23 марта. «Ваше письмо нашли случайно в кармане у пьяного сторожа дома. Радуюсь, что конфекты и папиросы дошли до Вас и доставили Вам удовольствие. Сегодня у меня выходной день, но я побывал в больнице у тяжелобольного, а потом сделал два визита на дом: один к очень "высокопоставленному" лицу, другой — наоборот. В первом случае был зван на обед. Должен был переодеться и не без интереса около трех часов пробыл в обществе, здесь очень замкнутом и недоступном. Успехи мои здесь пока не падают. Вчера неожиданно для меня, позвонили из управления ББК и сказали, что оплата мне увеличивается вдвое. Я несколько удивленно поблагодарил. А сегодня получил опять настойчивое предложение принимать ответственных работников РИКовской амбулатории, два раза в неделю по два часа. Не отказал, но и не согласился. Надо от чего-то отказаться другого, а где отпустят? В работу втянулся. Удачно, что она течет в трех разных местах с разными людьми и разными требованиями. Это менее утомительно. А все же Вы жалейте меня и пишите чаще. У Вас времени больше».

27 марта. «Голубчик Аня! Я встревожен и обижен твоим долгим молчанием. Я бы, конечно, давно написал тебе, но меня, что называется, "заря выгонит, заря вгонит". Я буквально не имею свободной минуты — не читаю, не пишу писем и едва успеваю просмотреть газету. Кстати, как мне горько, что ты не возобновила подписку на "Литературную газету". Моя работа очень расширилась. Это утомительно, но и очень интересно. Театральный сезон у нас в полном разгаре, и было несколько концертов-вечеров очень недурных. "Всюду жизнь". А все же нехорошо так долго молчать».

4 апреля. «Голубчик Аня! Наконец-то пришло твое письмо. Я и тосковал, и обижался, и не понимал, что бы это значило.

А эти дни Страстной недели и так мне грустны, и так я не нахожу себе места. Ну, все хорошо, что хорошо кончается.

К лету, к твоему приезду с Вовою будет готова квартира в парке санатория на высоком берегу реки Кумсы с видом на Онежское озеро и горы. Еда обеспечена, люди интересные есть.

То, что ты пишешь о Володе, для меня непонятно. Я снабдил его и деньгами, и обильной едою. Купил ему здесь брюки, пальто и дал много белья. Почему же он оказался в Москве без всего — не знаю. Он же пока не пишет, и я не знаю, что с ним. Кстати, я его здесь предупреждал, чтобы он не обращался к тебе за деньгамиi А ты не давай ему их. Пусть он получает их из одних моих рук.

На днях, знаешь, кто пришел ко мне здесь? Помнишь сиротку-девочку из приюта, которую призревала покойная матушка и с которой мы игрывали? Конечно, я не узнал бы ее. Но она удостоверила свою личность фотографией нас — трех братьев. Видел я ее пока мельком и предложил зайти в выходной день».

5 апреля. «Chere Madame. Посылаю Вам с оказией папиросы. Пусть они будут Пасхальным подарком. Огорчаюсь, что нечем больше порадовать Вас. Меня выселяют из моего "гробика". На улице я, конечно, не буду, но предстоят всякие мытарства. Так вот и идут дела, то опускаясь, то подымаясь. Огорчаюсь не очень. Ну, конечно, легче было бы, если бы этого не было. Идет дождь такой силы, что барабанит в окна и все затянуто мглой. Итак, Христос Воскресе!»

10 апреля. «Голубчик Аня! "Гробик" я бросил и переехал в комнату дежурного врача в санатории. Как это неуютно — ты понимаешь. Прошлую Пасхальную ночь я провел в "Бутырках" у следователя. Эту — получше, а все же не так, как хочет и просит душа.

Милая сестринушка! Все слухи из Москвы говорят о "смягчении режима". Не подать ли нам прошение прокурору по моему делу? Напиши, что думаешь об этом.

В заключение расскажу "пикантный случай". Лежнев переслал с Володею Ирине томик Стендаля на французском языке из очень хорошего нумерованного издания. А потом оказалось, что Лежнев скрал его у бывшего секретаря нашего посольства в Париже — тоже "отдыхающего" теперь здесь. Секретарь — библиофил, библиоман — томик разрознил целое издание, секретарь огорчен до слез. Надо томик ему вернуть. Чего не делает любовь, особенно запоздалая!»

14 апреля. «Chere Madame! Сегодня начерно закончена уборка квартиры. Все расставлено, разложено. Квартиру убирали простые деревенские женщины. Я принес им хлеба и сахару и ласково поговорил с ними. И вот сегодня они пришли меня проведать и поздравить с новосельем. Это тепло меня тронуло.

Квартира дрянная. Много труда стоило привести ее в "мой вид". Печи горячие, натоплены, пожирают массу дров, а мороз по комнате так и ходит. Из соседней квартиры слышен плач детей. При квартире нет никаких "кулис" — ни сеней, ни чуланчика — ничего. "Мебель" с Лесозавода доставили, и я пишу за своим столом с двумя ящиками, доставлены также пять табуреток, тумбочка и еще два стола. Все новенькое, чистенькое и пахнет сосною. Ваше описание "бала" у Кропоткиных вышло ярким и жутким. Вывод один: мы уже откружились, другие еще кружатся. Это настоящий "перпетуум мобиле". Хорошо, что человеку даны воспоминания. Плохо настоящее, отдохнешь на прошлом, которое, по закону, всегда мило. Наступают белые ночи, которые сливаются в моем представлении с какой-то бледной немочью, немного жуткою, немного таинственной».

19 апреля. «Chere Madame! Устроился я по общему отзыву "на отлично". Труды мои и старания не пропали даром. Но Боже мой, как я оброс хозяйством! Оброс, словно на десять лет. Понемножку гуляю по окрестностям. Виды здесь отличные — от парка в горы ведет изумительная дорога, а там широко видно вокруг и речка бурлит внизу. Очень хорошо! Лето здесь, по общим отзывам, отличное. Затянувшийся Ваш грипп надо стряхнуть с плеч. Весною надо чувствовать себя молодою и здоровой. У меня порою очень болит большой палец на правой ноге, но я делают вид, что это вовсе не у меня, и, сжавши зубы, похаживаю весело и молодо».

25 апреля. Милая Анюшка! Сегодня приехала Ирина. Медвежку она полюбила и желает взять от нее все возможное. На завтра уже заказаны билеты на "Красный мак", который идет здесь в трех небольших сценах и хорошо поставлен художником Алексеевым. Кстати, этот старый знакомый тоже здесь. Он нашел меня, а мне это удовольствия не доставило. Кроме того, к услугам Ирины парикмахер, маникюрша, хорошая баня, отдельная комната, хороший стол, известное положение и лучшее здесь общество, так что и "мы не лыком шиты". В городе уже почти сухо. В парке лежит еще снежок. Ирина приехала в летнем и, пожалуй, не ошиблась. Кстати, сюда же приезжает на днях Жорж Бубликов. Отец Жоржа здесь. Я чем могу, помогаю ему, не только ради сына, но и ради его самого. Жоржу я рад, это значит, что летом в нашем обиходе будет отличный пианист. За все мои поручения и беспокойство прости. Не могу я жить бивуачно. Но я "такой" не только для себя».

7 мая. «Chere Madame! Из расчетов на белые ночи выключили электричество и лишили меня возможности использовать вечера для писем. Имейте это ввиду и не осуждайте. Погода стоит отличная. Солнце, тепло, холодны лишь вечера. Озеро еще подо льдом. От тепла и солнца я все время хочу спать. Думаю, оттого, что в прошлом году у меня не было ни лета, ни солнца в тени камеры № 73. Погостил у меня с неделю Саввич. Куда спокойнее и порядливее с ним, чем с Ириной. Старые люди, они и деликатнее, и потоньше молодых. Читаю с большим интересом переписку Чайковского с Мекк. Думаю, Вам это тоже будет интересно».

14 мая. Получил Ваше письмо сегодня. Вы одна пишете мне. День я свой начинаю в 8 часов. На часы смотрю с 6-ти. В начале 9-го приходит мой "неверный Ричарда". Из окна я вижу, как он идет под горою по снежному двору, идет, не торопясь, будто на прогулке. Я так в жизни никогда не ходил. Работа в лазарете в комбинате мне приятнее всего. Санаторных привилегированных бездельников я не люблю. А в лазарете меня ждут и встречают особенно ласково. В гости не хожу. Иногда немножко и недалеко гуляю. Время от времени в санатории бывают вечера. Обычно на них не хожу, но на днях посмотрел "Чужого ребенка". Эта пьеса в Москве, говорят, идет в трех театрах. Пойдите. Проведете недурно вечер — весело и умно».

15 мая. «Голубчик Анюшка! Озеро тронулось. Пароходы пошли, и вам можно от Ленинграда поехать сюда водным путем. Есть к тебе срочное поручение. Зайди в магазин медицинской книги и по прилагаемому списку привези книги. У нас здесь образовалось научно-медицинское общество врачей. Я избран товарищем председателя и должен выступить в ближайшее время с докладом. Ночи здесь "побелели" настолько, что в 10 часов можно свободно читать. Из развлечений здесь: звуковое кино и ряд тщательно поставленных спектаклей. На днях премьера пушкинского вечера. Идут в отрывках: "Цыганы", "Борис Годунов", "Скупой рыцарь". Если Вова играет в теннис, пусть возьмет ракетку. Итак, мои дорогие гости, приезжайте. Пусть вам дорога сюда будет радостной и легкой, а пребывание здесь послужит отдыхом для зимних трудов».

27 мая. «Chere Madame! Вчера получил Ваше письмо с "табачным поцелуем". Ну, и насмешили Вы меня! Это было неожиданно и мило. Для того, чтобы табачный дух крепко держался, посылаю Вам еще 18 коробок папирос, а Вы курите и продолжайте меня "та-бачно целовать". Это все же лучше, чем ничто. В санаторий приехала новая партия больных, и работа у меня в эти дни "авральная", голова кругом идет. Да и в лазарете нагрузка увеличивается, и популярность моя растет, а это всегда в ущерб свободному времени. Вспоминаю наше с Вами житье здесь, у Лесозавода. Мне оно сейчас кажется сурово-подвижническим. Ничего лишнего, все в обрез, денег у меня мало, скромно без конца. И Вы в заботах по хозяйству. И наши завтраки, такие однообразные, но тем более вкусные, что готовились Вами. Спасибо, что Вы тогда приехали. Как Вы скрасили мне тогда жизнь, так же как и своим приездом в Алабино, первым приездом, когда мы с Володей жили еще в одной комнате при кухне и все у нас лишь только "начиналось". Здесь порядок жизни сейчас похож на алабинский: тот же режим, то же довольство, та же обслуга, делающая все досадное и мелкое в жизни. Мне грустно было представлять Вас одну на Ваганьковском кладбище. С каким бы удовольствием проводил бы я Вас туда. А с другой стороны, отвык я от Москвы, от трамваев, толпы, толкотни. Набаловался я парком, недалекими хождениями, постоянной машиной у моего крыльца, тем, что все меня здесь уже знают и дают дорогу».

3 июня. «Chere Madame! Вчера получил письмо от дочери Веры Михайловны Левашовой — Унковской. Получил я его на почте, распечатал и прочитал извещение о ее смери. Прочитал и тут же заплакал и проплакал всю дорогу до дому. Умерла Вера Михайловна в жестоких мучениях в институте Склифосовского. Я не так давно имел от нее оттуда письмо, написанное уже умирающим почерком и недописанное. Мне очень и очень ее жаль. Вы чуждо относились к ней, как "к моей поклоннице". А она была прекрасный человек и стойко и бодро переносила свои страдания. Страшно становится жить. Скоро весь мир будет состоять из людей, тебе чуждых и равнодушных. А она была своя, и сознание ее приверженности делало жизнь ласковей и теплее».

21 июня. «Chere Madame! Благодаря Вашей "болтливости" в письмах, я в курсе всех московских дел и настроений и не чувствую себя оторванным от них. А что же мы можем при нашей довольно оживленной переписке писать кроме мелочей нашего повседневного существования? А мелочи эти и создают ту "болтливость", о которой Вы упоминаете, так что Вы уж, пожалуйста, не меняйте Вашей манеры письма и пишите побольше и почаще. Погода продолжает стоять отвратительная, о купанье нечего и думать. Север остается севером. На этом грустном восклицании я закончу свое письмо».

7 июля. «Chere Madame! Наступила чудесная погода. Купаемся. Река неглубока. Дно песчаное. Течение быстро, и купаться очень приятно.

Не охотник я строить планы и загадывать вперед, а все же ловлю себя на одной мысли — поселиться в небольшом городишке в своем домишке, как это сделал сейчас брат Лука в Звенигороде. Сказывают, у них очень мило, только очень трудновато. Хочется своего угла, кусочка огорода, грядки с левкоями, хочется оседлой жизни и сознания, что вбитый гвоздь твой».

15 июля. «Chere Madame! Погода стоит тропическая. На солнце — до 52. Все черны. Черен и я. Вчера в санатории я устроил очень удачный концерт. Настоящая певица. Жорж у рояля, и — чудесное концертино. Вечер был тепл и тих. Мы слышали музыку с террасы. Никогда не думал, что концертино может быть так изысканно приятен. Чайковский и Шопен были на нем даны превосходно».

25 июля. «Получил сегодня Ваше письмо утром, а смог прочитать его только вечером. По этому судите, как я занят. Письма Ваши читаю, как хороший старый роман, и бываю огорчен, что продолжения надо ждать до следующего номера. Новость у меня такая, что меня малость обворовали. Ночи очень душны. Я между 3 и 5 часами утра открыл окно. Вор влез ко мне и оделся. Другого ничего не взял и меня не убил, хотя я спал головою к окну и он мог меня оглушить и спокойно все вынести из комнаты. Обездолил он меня не очень. Взял все, что я "нажил" здесь: костюм, ботинки, две рубашки и другие принадлежности туалета. Словом, "урка" оделся. Помогай ему Бог в новом виде».

21 июля. «Chere Madame! Получил сегодня Ваше "хандристое" письмо. Бывает так, что ничего сердцу не мило. И другое сегодня письмо — от доктора, дядюшки Володи из Ленинграда. Он извещает, что умер отец Володи. Дядюшка просит известить Володю и прислать от него доверенность на получение своей доли наследства. А я не знаю, где Володя. Он с отъезда не написал мне ни разу и не ответил на мои письма в Моршанск. Известие о смерти Александра Григорьевича тронуло меня* крылом смерти. Последнее, что я читал от него, — это его письмо Володе, полное раскаяния, грусти и тревоги о Володе. Да, голубчик, очередь за нами. Через 10 лет и могил наших нельзя будет найти. Ну, а пока что дни стоят изумительные. Солнце южное. Ирина и Вова из душной квартиры перебрались на сеновал. Старожилы, которые для того только и существуют, чтобы ничего не помнить и все путать, утверждают, что такого июля не было 40 лет. Таких теплых ночей мы не знали и под Москвой. Помните, какие сырые и холодные ночи были в Алабино? Кстати, недавно я получил письмо из Алабино от двух древних старух. Обе неграмотные, они ездили в Москву, чтобы там написать и оттуда направить мне письмо. Конечно, я им ответил, и конечно, от письма получил свою долю удовлетворения».

2 августа. «Chere Madame! Получил сегодня Ваше "письмо-роман". Жду продолжения. Пожалуйста, не задерживайте. Подписчик волнуется и горит нетерпением по отделу "вопросов и ответов". От Володи нет вестей, словно в воду канул. Написал во все пункты его общения, ко всем его друзьям, и не придумаю, что бы это значило.

Вас продолжает интересовать вор. Извольте. Когда он лез ко мне, он рассчитывал лишь на глубокий сон, спешил и был осторожен. Нужна ему была лишь одежда, чтобы изменить свой облик и бежать из лагеря. Вор не курил, иначе я тут же бы проснулся. Он очень удачно выбрал "воровской час" и остался в выигрыше, а я — в проигрыше. Так и всегда бывает в жизни — это ее закон».

6 августа. «Chere Madame! Стоит чудесный день, солнечный, яркий. Небольшой ветерок шепчется с верхушками сосен: озеро синеет, до самого горизонта. Вспоминается детство, летняя пора, воскресный день, безмятежное, безоблачное самочувствие от тишины, тепла и запаха цветов в саду. Сейчас утро. Сижу в кабинете в санатории. Распутал и разрешил ряд жалоб больных, часто смешных, часто нелепых, а нужно держать серьезный тон и прятать улыбку и жалость к "бедному, страдающему брату".

Вечер того же дня. Опять кабинет санатория. Прошел еще один день. Начало его Вы знаете, продолжение состояло в просмотре четырех газет. Серо, скучно, буднично. Затем пошли на озеро купаться. Дорога туда нудная и пыльная. Озеро плещется тихими волнами, дно песчаное. До глубокого места идти долго. Я люблю такое дно. На берегу полно молодежи. Все в купальных костюмах. И тут, на свету, на солнце, на воде познаешь, особенно познаешь, как ты стар. Потом обед вдвоем с Аней. Ирина и Вова угорели от свободы, водяной шири, солнца и к обеду не пришли. Ну, а после обеда в полутемной комнате час легкого сна. Утешает здесь очень театр. Он "очень вырос". Постановки его безупречны. Никогда М. Горе и не снилось такого театра. Что значит "3. К."».

12 августа. «Проходит лето. Уже раньше надвигаются сумерки, уже есть вечера. Только не видится в природе "желтого траура". Вечнозеленые сосны не дают его, и поэтому нет здесь нашей осени. И антоновских яблок нет. А какая же осень без антоновки?! У меня на столе астры, левкои, гвоздики и даже горшочки с фуксией, с мещанской фуксией. Я рад всякому растеньицу. Жду Вашего решения о времени Вашего приезда сюда. Мое мнение: или сейчас — на "бархатный сезон", или же зимою, когда ляжет снег и будет чистая зимняя панорама в нашем парке».

19 августа. «Chere Madame! Болею третий день, не работаю, ничего не ем. Вид как у мученика, от голода и боли в животе. Человек я немолодой, в животе и смерти Бог волен. А Вы все откладываете Ваш приезд. Вот возьму с досады и помру. Приезжайте, пока не поздно».

23 августа. «Chere Madame! Пожалел Вас и помирать раздумал, тем более, что впереди отпуск, возможна поездка в Москву или Ваш приезд сюда и мой отдых на диване с книжкою. Купите в Ленинграде по дороге несколько бутылок красного вина, а то здесь все "мадеры да портвейны". Да привезите рюмки, нельзя же пить вино из чашек».

27 августа. «Голубчик Анюшка! Сегодня твоя открытка из Ленинграда. Я рад, что вы так долго гуляете там. Побывать в окрестностях Ленинграда — это наслаждение. Неделю, как вы уехали. Читаю "Угрюм-реку". Бранюсь, нахожу очень слабо, а с досады читаю. После болезни поправился, только очень устаю и очень раздражаюсь. Сестры в лазарете поплакивают от меня, а я потом хожу с сознанием "содеянного" и каюсь, конечно, про себя. Когда я вспоминаю лето и свое поведение, думаю, что тоже иногда "пылил", и мне горько от этого, как, впрочем, было горько и тогда же. Голубчик Анюшка! Ты сумела беззаветно отдаться своим детям, ты, не задумываясь, отказалась от себя. У меня этого нет. Я люблю, но и требую ответа в тех или иных формах. Оттого тебе легче, мне труднее. Ты отказалась от прав и знаешь только обязанности. Да будет так. Помоги тебе Бог. А у меня заветное желание пожить еще с тобою, только с тобою. Пусть дети растут и идут своею дорогою. Старикам молодежь нужна, но в большой дозе она тяжела. Если бы ты знала, сколько раз мне хотелось подойти к тебе, приголубить, поцеловать и сказать, как истекает мое сердце к тебе любовью и жалостью. Но… "постанов" у меня иной. Я стыдился этих проявлений и подавлял их. Спасибо тебе за лето, не суди меня очень… Поздняя ночь. Шумит кровь в ушах от тишины и усталости, и ясно одно сознание — недолги, недолги наши дни, а пройдено нами вместе полвека».

5 сентября. «Голубчик Анюшка! Написали мне, что ты работаешь не по силам. Побереги себя. Я знаю, что работы много, что делать ее нужно, но делай ее поспокойнее, не надо надрываться. Я до того соскучился о книге, что все свободные минуты провожу за чтением. Закончил "Письма декабристов" и "Якобинский заквас" Форш. Недурно. Есть и стиль, и юмор, и вкус. Ко мне привели художника Механаджана, "3. К.", писать маслом мой портрет. Накурил, насорил махоркой, и я рад ему и не рад. На днях он приступит к работе. Его надо и подкормить, и приласкать. Итак, не неистовствуй в работе. Шейка у тебя* и без того худенькая, тоненькая. Крепко обнимаю».

17 сентября. «Голубчик Анюшка! Живу я хорошо. Дуня наша "на высоте домработницы". Кот Васька упитан, красив, ласков, только до сих пор нельзя оставить на полу ни галош, ни туфель. Но ведь у каждого есть свои слабости. Побывал у меня профессор Шальнов и привез кепку от тебя. Вот давно я стремлюсь перейти со шляпы на кепку, но кепка, присланная тобою, опять привела меня в дурное состояние. Не умею я носить ее, пропади она пропадом! Кстати, напиши мне адрес Паши. В Острогожске ли она? Боюсь за родительские могилы там. Боюсь, что их никто не зарегистрирует, сроют их, и следа не будет. Слышала ли ты что-нибудь о Володе? Пожалуйста, сообщи».

5 октября. «Голубчик Анюшка! Последнее письмо твое грустное. Думаю, что ты устала и придаешь незначительным обыденным фактам большее значение, чем они того заслуживают. А заглядывать в наше стариковское будущее и вовсе не стоит. Впереди ведь у всех постарение, болезни, смерть. Ну, что же думать об этом?! Испытания наши были еще очень малы и могут быть очень тяжелы. Радуюсь, что слова церковной службы стали доходить до тебя. Великое это утешение и радость. В церковной службе заложено столько вековой мудрости, красоты и грусти перед неизбежным, что только слепой и глухой духовно может быть равнодушен к ней. Завидую тебе, что ты можешь получить это утешение. Александру Петровну встретил я на вокзале с машиною и на следующий день на машине же побывал с нею в Повенце. Ты можешь понять, как осталась она довольна».

18 октября. «Голубчик Анюшка! Приехал из Москвы Лежнев и рассказал мне, что ты здорова, бодра, производишь хорошее впечатление. А когда я сказал о грустном тоне твоих писем, он отнес это на письменную передачу и некоторую концентрацию грусти, свойственную нашему возрасту. И об Ирине вести неплохие. С Александрой Петровной живем мы мирно. Ведет она себя на этот раз "непритязательно", т. е. видит, что я устаю, и не обижается, если не все время провожу с нею. В две недели раз обедает у нас профессор Осадчий П. С… Люблю этого умного старика. Любочке послал литеру для приезда сюда и обратно и думаю, что она вот-вот будет здесь. Так понемножку и перевидаю всех своих близких».

10 ноября (из дневника). Вчера уехала сестра Люба. Погостила она у меня две недели. Спокойно, не суетясь, полная внутреннего достоинства. Ценишь ее всегда больше, расставаясь. Вечером сегодня зашли артисты Виктор Армфельд — певец, и Полуянов из балета. Первый породист, второй на уклоне своей карьеры. Кроме того, 4 года лагерей наложили на него свою печать. С утра сегодня визит к помощнику начальника комбината — Павлову. В прошлом матрос, красивый русский молодец: рослый, русые, мягкие волнистые волосы, приветливое лицо, и болен «боязнью болезни», боязнью смерти.

Дочитал сегодня переписку Чайковского с фон Мекк. Волнующая и интересная книга. Изумительный роман, изумительные люди. Надежда Филаретовна по плечу Чайковскому, она достойная партнерша в переписке.

12 ноября. Получил письмо от Володи из Ленинграда. Это от марта первое. Просит, как и всегда при обращении, денег. Конечно, послал.

15 ноября. Нахожусь в отпуску. Тихие дни дома, книги, недолгие разговоры с Александрой Петровной. Давно не отдыхал так. Отпуск 1930 года провел в Москве у «Бутырок». В 1931 году — в доме отдыха Малого театра — неуютно, людно, время под осень. Было нехорошо. В 1932 году — у Любочки в Воронеже с поездкою по Дону до Павловска. Болела душа о Володе, не было покою. В 1933 году — отель «Бутюр». Тоже несколько беспокойно. Жаль только, что перестали давать электричество, сидим с керосиновой лампой. Оно, конечно, умиротвореннее, старомоднее, нервам легче.

Маленький человечек Механаджан пишет мой портрет. Очень полюбили его мои дамы — Александра Петровна и Дуня. Последняя нежно называет его «клопиком». Почему так, не знаю.

Ночью считал как-то учеников по классу гимназии, вспоминая по партам. Сколько уже умерло, о скольких ничего не знаю. Вспоминал, как в 1918 году во время пребывания моего в Острогожске я гулял по кладбищу. Звуки похоронного марша. Подхожу и узнаю, что привезли Костю Маршева, убитого на фронте. Вот была встреча после многих лет со студенчества!

28 ноября. Дня три тому назад отъезд мой в Москву был на столько решен, что я послал чемодан на вокзал, а сам зашел за документами в управление комбината. Но что-то «защелкнулось», и я остался. Командировка сорвалась. Я не спрашиваю, мне никто ничего не объясняет. Молчаливый уговор.

Выпала зима, горы снегу, воздух изумителен, не хочется идти в комнату, но и погулять негде — все занесло. Все же как своеобразна жизнь здесь: в ней нет провинциализма уездности. Это даже не русская будто жизнь, все ее формы новы и только складываются. Бытописателю здесь большая тема. Жаль только, что тема опасная и легко можно очутиться в положении Глумова из «На всякого мудреца довольно простоты».

29 ноября. «Голубчик Анюшка! Ты, конечно, сама не верила, когда писала мне о том, что я выкинул тебя из своего обихода. Я не оправдываюсь. Последние полтора месяца я не писал тебе, был очень занят. Болел "сам руководитель комбината", и я много часов проводил у него. А затем я о себе, больше чем кто-либо из вас, могу сказать: "Моя жизнь вовсе не моя, и все в ней делается помимо меня". Это к тому, что "руководитель" обещал мне по выздоровлении командировку в Москву, и я начал собираться. "Уезжал я каждый день и через день", телеграфировал даже Лихоносову о выезде, а вот продолжаю сидеть в углу своего дивана и уже не собираюсь. Отпуск мой на исходе. Я радуюсь этому. У меня слишком много свободного времени, я стал плохо спать, поздно ложусь, поздно встаю, часто хандрю. Александра Петровна уезжает числа 10-го. Очень она постарела. Появилось много старческого в психике, и напоминает она мне старую графиню Ростову в последней главе "Войны и мира". В театре идет "Чудесный сплав", и недурно. Пожалуйста же будем писать друг другу».

6 декабря (из дневника). Третьего дня утром на рассвете вошел ко мне Володя: «Михотя!» — «Володя!» Он обнял меня и, еще занесенный снегом, сел ко мне на постель. Я — не одеваясь, он — не раздеваясь, тут же засыпали друг друга рядом вопросов. «Ну почему, почему Вы не писали?!» — «Михотя, потом»… Не знаю, сколько прошло времени. Кровь приливала и отливала от сердца. Любовь, жалость, сострадание. Жизнь Володи в Ленинграде не только без постоянного угла, но и просто без угла, — в подъездах, на чердаках, на лестницах.

«Дуня! Горячей воды, свежее белье, полотенце». Все долой, что на нем. И сразу же другой вид. Мягкие воротнички рубашки, туфли вместо валенок, пижама вместо полушубка. Папиросы вместо махорки, горячий кофе. Боже мой! Как может человек роптать на Бога и хотеть жить своим разумом. Всего несколько дней назад я роптал за неудающуюся мне поездку в Москву, а Бог сулил мне иное, самое нужное и дорогое в жизни.

9 декабря. Сегодня уехала Александра Петровна. Я и грущу, я и доволен. Нам нужно побыть с Володею вдвоем. Сегодня годовщина увоза Володи из Москвы в Кемь четыре года тому назад. Тогда, после свидания с ним, оглушенный горем разлуки, вышел я из Бутырской тюрьмы, постоял у высоких стен и, чтобы ни с кем не разговаривать, поехал прямо в одинокое Алабино. И тогда же вечером начал писать книгу о нем. Сейчас эта «рукопись» на «хранении» на Лубянке. А сегодня по отъезде Александры Петровны я поставил ему стол в ее комнате и слышу из-за стены, как он возится там:

С кем незнаком судьбы переворот, У всякого свои есть радости, печали, То вдруг гроза, то солнышко взойдет…

Не поэт Беранже, но ради приезда Володи, простим ему это.

15 декабря. «Chere Madame! Письма Ваши получил. На днях мы переходим в квартиру наверх. Ваше отсутствие переживается грустно. Уезжать всегда приятнее, чем оставаться. Что же касается более сложной темы моего отношения к вам — это трудный вопрос, и останавливаться на нем я не стану. Скажу лишь, что с годами от близких людей требуешь и большей простоты, и серьезности, и даже деловитости. Вы же, в некоторых отношениях, все еще остаетесь с молодыми чувствами и запросами. Тургенев говорит: "Сохранить до старости сердце молодым и трудно, и почти смешно". Не будем же смешными. По существу, на этом и построены некоторые наши расхождения».

27 декабря. «Милая Анюшка! Сегодня день смерти Бреусочки. Уж пять лет нет ее. Ранними утрами, когда еще сумеречно, топятся и шумят печи, вспоминается прошлое без конца.

И грусть, и радость те же в ней. И знает ту ж она тревогу, И так же вновь теснится грудь, И так же хочется вздохнуть.

В новой нашей квартире высокие потолки, много света, очень тепло. Володя приведен в порядок внешне, отчасти и внутренне. Много работает. Все его вещи взяты местными журналами и оценены. Много тяжелого пережил он, такого, чего никогда не выпадало на нашу долю. Благодарю Бога, что он нашел меня на месте. Момент, когда он пришел к моим дверям, был для него исключительно тяжел. По отношению к нему особенно приложима тургеневская мысль: "Чего не полюбишь, того не поймешь". Он внешне гораздо хуже выявляется, чем есть на самом деле. Очень жаль, что Ирина ни слова не написала о делах Володи в "Academia". Ему это очень важно. Имею письмо от Софьи Федоровны Яковлевой. Она в отчаянном положении. Вот уж по пословице: "Жизнь прожить — не поле перейти"».

29 декабря (из дневника). Неделю назад перешли в новую квартиру. Собственно, ради лишнего венецианского окна с чудным видом на реку Кумсу, Лысую гору, озеро. Закончил читать Гревса «Историю одной любви» — Тургенев-Виардо, и очень рад, что попалась мне эта книга. Иногда старомодна, но проникнута истинной любовью и мудростью. С Володей живется тихо. Он отдохнул от всех ужасов пережитого, поправился, поуспокоился и принялся за силуэты к «Онегину». Вчера был выходной день, и в разное время побывали у меня три «к.-р.» — три профессора: Осадчий, Ленский и Шальное. Каждый занятен по-своему, все бодрятся, все работают, и все с надрывом.

1935 год

3 января. «Chere Madame! С Новым годом! Встретил я его с книгою в руках, в постели. Читаю очень занятные воспоминания Жихарева. И забавно, и язык хорош. Почитайте. Вам понравится. В квартире у нас 20 градусов тепла. На воздухе то же число минуса. Если б Вы знали, как недостает мне в эти предрождественские дни "опиума для народа"».

8 января. «Голубчик Аня! Текут дни. Приближается день смерти матушки. У меня заготовлено несколько восковых свечей, и я хочу зажечь их на маленькой елочке, посидеть один и побеседовать с давно ушедшей о возможном скором свидании. Такой грусти много способствует зимняя уютность квартиры с ее теплом. Окна запущенны и тем отделили весь мир куда-то далеко. Дремлет Дуня, дремлет часами кот у самой горячей печки. Тихо, по-мышиному возится у своего стола Володя, возится, почти не вставая. А я со своим багажом имею резиденцию на диване.

Вчера был на концерте. Оркестр, человек 25, под управлением Пшибышевского, бывшего директора Московской консерватории. В программе 4-я симфония Бетховена, Чайковский, Бородин, Римский-Корсаков. Концерт этот, конечно, чудо для Медведки. Все исполнители не профессионалы, а вложили столько энтузиазма и любви, что вызвали бурю оваций».

8 февраля. «Chere Madame! Сегодня получил Ваше грустное письмо. В нем боязнь, и старость, и смерть. Я не пессимист, и когда Шопенгауэр утверждает, что "старость — это пора, когда все скверно и с каждым днем становится все сквернее, пока не закончится самым скверным — смертью", — я ему не верю и не хочу верить. Наоборот, я хочу петь гимн старости, быть может, даже потому, что уже не могу петь гимн молодости.

9 февраля. Вчера погасло электричество, и я не мог закончить письма. Попытаюсь это сделать сегодня. Сейчас освободили много лиц моего положения. Пусть Анюшка справится и похлопочет. Я не уехал бы тотчас же отсюда, но чувствовать себя свободным очень хочу. Был несколько раз у нас в гостях приятель Володи по Соловкам — Борис Николаевич Молас, старый петербуржец, работник из Академии наук, в прошлую войну он оказался при принце Ольденбургском, человек из общества, человек бывалый. Он "Божьей милостью" рассказчик. Я заслушался его рассказов о дореволюционном, военном и послевоенном Петербурге. Жаль, что Вам не случилось быть его слушательницей. Впрочем, это кому как. Слушать — ведь это тоже искусство».

13 февраля (из дневника). Жизнь напоена работою, встречами, книгами. Жизнь здесь — это не жизнь глубокой провинции, совсем нет. Большая библиотека комбината превосходна. Театр Комбината из артистов Москвы и Ленинграда настолько культурен, чтобы давать Пушкина, Бомарше, Островского в своих постановках и в своей трактовке. Бывший директор Московской консерватории Пшибышевский сорганизовал хороший симфонический оркестр. А что касается человеческого материала, то он отобран очень знающей рукой и представлен здесь во всем великолепии типов, профессий, званий и степеней, — от «урка» до самого крупного ученого специалиста. Издается два журнала, несколько газет. Чувствуется также во всем дыхание Ленинграда. Общий тон жизни здесь деятелен, полон общих интересов общественно-политических, литературных, искусства. Скучать здесь трудно, разве из-за собственной пустоты. Жалеешь только, что мал день и приходится урывать часть недостающего времени у ночи. Володя работает над силуэтами к «Онегину», работает по-своему, т. е. даже не прочитав всего «Онегина», и я должен был проштудировать его, разметить текст для иллюстраций и прочитывать ему намеченные строфы. После этого уж начиналась его творческая работа. В ней он ревнив и до окончания силуэта обыкновенно не говорит о нем и не показывает.

15 февраля. «Chere Madame! Письма Ваши — это хроники, это полное представление о всей текущей жизни дома, квартала, Москвы. Будущие бытописатели, разбираясь в моем архиве, на основании Ваших писем нарисуют полную картину нашего теперешнего интересного житья. Не смейтесь, не смейтесь, это так. Переходя к деловой части, прошу материал на костюм мне сюда не пересылать. Ленту же на шляпу пошлите. Думаю, можно заказным письмом. Ваш шум, рядом с Вашей комнатой, на кухне, думаю, уступает горлодеру-мальчишке у моего соседа агронома. Такого горластого подлеца давно не слушал. Это, кажется, единственный минус моей квартиры. Впрочем, как же это я! А отсутствие уборной? Для этого на дороге, на самом видном месте, перед всеми окнами дома, поставили "шале". Двери в нем не закрываются как по случаю неопрятного поведения, так и вследствие навалившего снегу. Словом, настоящий "расейский нужник", притом с открытыми дверями. Простите, простите, не буду! Завтра-послезавтра начинается у меня опять страдная пора с новой партией больных в санатории. Кроме того, в лазарете ББК у меня очень ответственная интересная тяжелая больная. За нее, если она выздоровеет, мне обещают поставить памятник при жизни, а я думаю, что мне никто его не поставит и после смерти. Как-то ночью вызвали меня к высокопоставленной даме. Мужу показалось, что у нее "перестал биться пульс". Послали машину за мной. Вхожу, весь дом на ногах, все встревожены, а она лукавым глазом посмотрела на меня, и сразу все стало ясно. Так вот и идут дни, переплетая серьезное с пустым и обертывая все серьезным, так как жизнь уходит, а что же может быть серьезнее этого?»

17 февраля. «Голубчик Анюшка! Сегодня на редкость милое твое письмо, и отвечаю я на него с радостью и любовью. Спасибо, что подписалась на Лермонтова и Пушкина. Будешь получать, никому, кроме Ирины, не давай на показ. Люди все в книге равнодушны, а следы на ней оставляют.

У нас одинаковое в этом году восприятие зимы. Мы легко ее переносим, конечно, потому что установилась некоторая гармония между организмами нашими и бытовыми условиями. У тебя нет очередей, теплые коридоры, у меня — теплая квартира, нет колки дров, от чего даже пальцы на руках не пухнут и не дают трещин. А зима уже на исходе. Вчера было по-весеннему тепло. Положение квартиры так хорошо у меня, что весна и лето в ней мыслятся, как праздник: много неба, шири-дали, и вообще, жизнь мне кажется всегда праздником. Работы много, но и новых книг много, и интересных людей достаточно, а дома так уютно, тепло и чисто, что где бы я ни побывал, мне дома всего лучше. Мой "двор" в полном порядке. В театре на днях видел "Без вины виноватые" Островского. Многих он довел до слез. Жданова играл Лихачев, когда-то поразивший меня в "Орленке" в Москве, в театре Незлобина. И этот кумир здесь, но как постарел, подурнел! Ну, пожалуйста, пиши, не делай меня "без вины виноватым". Я ни одного письма, следуя примеру великого старца Гладстона, не оставляю без ответа».

27 февраля. «Chere Madame! Напишите мне, какого апреля Пасха. Здесь никто ничего верного сказать не может. Вот уж третий год я лишен всего аромата Великопостной службы и Пасхальных песнопений.

У меня на руках с 15 февраля очень тяжелая больная. Вся Медвежка следит за тем, выздоровеет она или нет. Времени она отнимает у меня очень много, но я не ропщу. Здесь много настоящего клинического интереса и даже азарта. Утомляют меня ночами только "септические кошмары", которые мне начинают сниться. В выходной день обедал Осадчий. Были рябчики, старик остался очень доволен. Люблю я его. Вам он очень кланяется. А сегодня зажарили зайца. Вышло очень вкусно. Деликатесы эти "признательного" характера. Из Мурманска же сегодня привезли копчушки изумительные и свежие сельди. Вот как живут у нас ссыльные! Думаю я, как Вы обходитесь с папиросами?! В прошлом месяце 20 коробок не хватило Володе, и покупали для него еще табак в пачках. Он почти не выходит из дому и не встает из-за своего стола, охваченный работой над "Онегиным". Кроме того, работает и на местные издания. Разговаривать он стал еще меньше. Встречаемся мы с ним почти только за едою, что мне очень грустно».

6 марта. «Вы спрашиваете, Shere Madame, какие книги могу я Вам порекомендовать читать. Уж больно сам-то я читаю мало. Почитайте воспоминания Талейрана, Штакеншнейдера, чудесную книгу Андре Моруа "Лорд Дизраэли", занятна книга "о Ломоносове" Шторма. Потом в "Литературном наследстве" прекрасную статью Дурылина о Гете. Мне удается читать урывками. Спрос на меня растет, а времени не прибавляется. Последние два дня был зван к "самому Рапопорту". Держится просто, но опасливо, спиной никогда не оборачивается. Вчера проговорили больше часу, с глазу на глаз, искали общих знакомых и, конечно, нашли. Мне пока эти визиты интересны. Вчера я удосужился побывать в кино. Шла "Гроза" — очень хорошо. За много лет я впервые в кино, да еще и в звуковом. Кстати, незвуковое кино с музыкой больше мне нравится, звучание же очень несовершенно. Быть может, это только здесь. Одиннадцатого у нас премьера "Евгения Онегина". Все мы ждем этого спектакля с нетерпением, удивлением и недоверием. В самом деле, опера без профессиональных певцов?! Это ведь не комедия в любительском спектакле.

Ах, как мне надоела работа в санатории, времени берет много, а интереса и денег дает мало. Держат только квартира да парк. Мои лекции в санатории имеют большой успех. Прочитал две, на днях прочитаю еще. Ну, вот и все. Переставайте хворать. Бывайте ежедневно на воздухе и будете здоровы».

10 марта. «Голубчик Анюшка! Ты советуешь мне подать прошение о досрочном освобождении. Я сделаю это очень охотно после того, как ты поговоришь с женами моих соучастников и выяснишь их точку зрения на этот счет. В моем положении здесь произошла перемена. Районный "хозяин" передал меня в ведение 3-го отделения комбината, — к худу ли, к добру ли, не знаю. Думаю, что положение мое в комбинате довольно "известное" и едва ли это грозит мне неприятностями. Погода стоит отличная — много солнца, ярко, бодро. Утра стали светлы, сумерки красивы, окна пооттаяли, и вид из них панорамный. Живем мы очень мирно — это главное. Без этого я не мыслю себе домашнего уюта. Да мы так и "приучены" с детства к миру».

13 марта. «Chere Madame! Стоит весенняя погода. Обтаяли все бугры; настроение почти гимназическое, хотя и пошел уж третий год моего пленения. Если бы жизнь приняла более "доверчивый" характер, то нужно, прежде всего, иметь свой угол. Никаких квартир в многоквартирных домах. И в жизни прежде всего надо исходить от своего угла, а не от службы. Последняя по закону вероятия всегда и везде найдется. Когда я читал Жихарева "О Липецких водах", решил — "ограничат", поеду туда. Средняя полоса России, недалеко от родных мест, близка по климату и изобилию плодов земных. Чем плохо? Но все это гадательно. Легко может оказаться, что прошлогодние гнезда не для нынешних птиц.

Нехороша атмосфера в санатории. Она насыщена склокою, взаимным недоверием, ненавистью. Около жирного пирога этого идет борьба, доносы, вызывают комиссию за комиссией, и вся эта мышиная возня покрывается сакраментальной формулой "контрреволюционного гнезда". Не люблю я санаторной работы. В ней нет честности, присущей больничной и амбулаторной работе. Пишу Вам утром в выходной день. Встал я неторопливо, неторопливо позавтракал, и не один, как обычно, а с Володей. Неторопливо пишу и письмо Вам. Смотрит яркое солнце. Подниму голову, и передо мною дали, небо, сосны. Хорошо жить на свете даже и тогда, когда знаешь, что каждую секунду в мире умирает человек».

21 марта. «Chere Madame! В эти дни Бело-Балткомбинат вел со мной переговоры об увеличении моих часов работы в комбинате. Считают, что раз районный «хозяин» передал меня им, я должен принадлежать им полностью. Однако это не прошло. Из санатория меня не тронули, не по чему иному, как по пословице: "Не имей сто рублей, а имей сто друзей". Дело окончилось прибавкой часа работы, причем с очень щедрой оплатой его. И я кричу — победа, победа! По этому поводу у меня завтра пирог вечером. Мне это уж давно нужно было сделать. 14 марта состоялась премьера "Евгения Онегина". Спектакль вышел хорошим. Затея эта казалась безумной. Успех получился изумительный. Я давно не получал такого удовольствия, как от этого спектакля. Я был растроган и взволнован. Придя домой, написал большую статью о премьере, и вчера она появилась в газете и никто меня за нее не ругает, а наоборот, все хвалят. Я горд и рад».

29 марта. «Chere Madame! Вчера получил Ваше весеннее письмо. В нем мимозы, нарядные московские улицы, яркое солнце. А у нас мороз и бурный снегопад. Засыпано все — не пройдешь. В некоторых местах сугробы в рост человека. Казалось, что прохудилось небо и все это сыплется в образовавшуюся дыру. Вчера на "Онегина" ходила Дуня. Она в своей жизни первый раз в опере. Я думал, что опера не дойдет до нее. Оказалось, "очень понравилось, и все время душили слезы". Конечно, восприятие ее и замечания совсем неожиданны и часто курьезны. Но это дела не меняет. Чайковский и Пушкин исторгали слезы! В этом их народность. Жалею я, что не могу стать постоянным газетным сотрудником. Для этого мой голос не звучит в унисон с общим оркестром».

8 апреля. «Милая Анюшка! Вчера мне рассказали о проведенном у Вас вечере: Ирина с папироской, бледная, зябнущая, кутающаяся в шаль, или, вернее, драпирующаяся в нее. "Фокстротный" Вовка и ты, моя милая сестрица, отвечающая по телефону официально-ледяным тоном! И так ясно представился мне уголок Вашей жизни. Ведь с августа я не видел вас и не видел очевидцев Ваших. Только отчего Вы не были на вокзале, как обещали? В этом моя тревога, напиши об этом».

12 апреля. «Chere Madame! Поведение Вашей дочери с докторами мне нравится. Докторам следует верить всегда с осмотрительностью, и особенно там, где идет речь об операции. Впрочем, ей, кажется, операции не предлагали. Во всяком случае, хорошо, что она осталась дома. Дома и стены помогают. Пожалуйста, только не рассказывайте всего этого тем, кто может быть моими пациентами. Напишите мне, отчего Вы так энергично распродаете Ваши вещи? Не люблю я, когда из Вашего окружения уходят вещи, так давно знакомые и связанные с Вами. На столе передо мною лежит большой красавец апельсин. Сегодня я разорился на него. Теперь буду любоваться и нюхать его неделю, а затем уж съем, чтобы использовать затраченный капитал полностью. Наступает шестая неделя поста. Мне эти дни без церковной службы очень грустны здесь. В эти дни нужна церковь, а я третий год лишен ее. На будущий год приурочу свой отпуск к этим дням и проведу их по-иному. А пока будьте здоровы. Ночь. Пора. Перо покою просит».

25 апреля. «Голубчик Анюшка! Сегодня служба "Двенадцати евангелий" — "Слава страстям Твоим, Господи, слава". Горящие свечи и прославление "Разбойника благоразумного". А я третий год лишен этого. Грустно жить так и там, как тебе и где тебе не хочется! В квартире у нас убрано все по-праздничному. Дуня, нося праздник в душе, сделала это любовно. Должно быть, и ты там у себя проделала то же самое.

Однако довольно; поговорю о том, что за это время Вы хорошо привыкли жить без меня, и сами не пишете, и на письма не отвечаете. Ирина промолчала на три моих письма. Впрочем, что считать, и о чем говорить!

Собирается сюда Лихоносов, а я не верю ему — он едет сюда уже два года. А здесь неплохо сейчас: снег весь сошел. Кумса шумит, в парке сухо и "вечно-зелено"».

26 апреля (из дневника). Пятница Страстной недели. Дочитал второй том переписки Чайковского с фон Мекк и до сих пор нахожусь под действием этой книги. Ничего нет сильнее и ярче самой жизни. Разговорился на днях со стариком профессором Фурманом о Чайковском. Он был на похоронах последнего и утверждает, что там слышал от д-ра Бертенсона, лечившего тогда «весь Петербург» и Чайковского, что Петр Ильич отравился мышьяком. Холера же была принята как официальная версия. Кстати, ею болели тогда в Петербурге. В этой передаче возможна истина.

Володя кончил «Онегина». Лихоносову послана доверенность на его устройство в Госиздате. Было очень много ободряющего и лестного об «Онегине», но когда дело дошло до денег, то вышло, что легче хвалить, чем платить. Задержка с продажей «Онегина» выбила Володю из рабочей колеи, и он сейчас бросил все и отдыхает.

Мою корреспондентку и друга Наталью Павловну Вревскую, с которой я переписываюсь и дружу 15 лет, выслали из Ленинграда, куда — еще не знаю. Вина — в ее прошлом. Нельзя было быть баронессой. Боже мой, сколько жестокости может быть в человеке к человеку. Как будто ее мало в самой жизни.

6 мая. «Chere Madame! Праздники и недомогание начальства совсем выбили меня из строя моей жизни. Кроме того, и в санатории я остался один, и меня, как "единственного", больные покачали 1 мая на демонстрации. Это, возможно, приятно в теории, а на практике и смешно, и неприятно лететь в воздух с палкою в руках, со шляпой на затылке. На днях сделал очень хорошую прогулку в автомобиле с начальством на Вой-губу в Пушсовхоз. Первое место служит летним лагерем для избранных пионеров, там же отличный загородный дом "дяди комбината" для высшего состава, ждущий гостей с готовыми комнатами, чистый, благоустроенный. Топится дом всю зиму. Даже не верится, что могут существовать сейчас такие загородные виллы. В Пушсовхозе чернобурые лисы, "танцующие фокстрот", очень забавны. Второго мая обедал у меня Осадчий и был растроган праздничным столом. Его сын, мальчик, в письме благодарит меня за ласку к его отцу. Что касается Володи, то он сейчас в томительном ожидании решения судьбы "Онегина". Она решается сейчас в Москве. В положительном случае это даст и деньги, и, возможно, положение, хотя силуэты и появятся безымянно в силу соловецкого прошлого Володи. Закончены также силуэты к "Повестям Белкина". Вы правы, меня можно поздравить с этим успехом. Работы эти настолько же Володи, как и мои.

Надеюсь, что операция Вашей дочери уже сделана и прошла хорошо».

9 мая. «Милая бедная сестринушка! А я еще сержусь на тебя. А ты там "одна за всех". Ясно представляю себе твое бытие и знаю, что если ты не отдохнешь летом, то не вытянешь зимы. Приезжай сюда полежать в гамаке и неторопливо со мною погулять. Что же ты ни слова не написала мне об "Онегине" и Лихоносове? Володя работает сейчас над "Годуновым" совсем в иной манере и мечтает получить большие деньги, уехать отсюда и искать себе доли в другом, "незачумленном" месте. Крепко обнимаю тебя и нисколько не завидую вашему московскому житию».

В этот же день. «Chere Madame! Спасибо за Ваше нечаянное письмо. Радуюсь, что операция Вашей дочери хорошо прошла. Ваши вести о дурной московской погоде, как это ни гадко, меня утешили и примирили с нашими холодами. Несколько вечеров с наслаждением читаю "Карьеру Дизраэли". Боже мой, какая культура и как долго не старятся там люди! Я же чувствую, как старею, и уже не огорчаюсь, когда Дуня громким шепотом говорит соседскому мальчишке — ее поклоннику: "Уходи, уходи, дедушка отдохнуть лег". Я это слышу и горько улыбаюсь, с чем и до свиданья».

11 мая. «Дорогой друг мой! Получил сегодня Ваше письмо с ужасным извещением о смерти Вашей дочери Александры Александровны и, вспоминая о том, какая она была, горюю вместе с вами. Конечно, она была самая лучшая и самая близкая Вам из трех Ваших дочерей. Это была натура широкая, цельная, оригинальная. Она выделялась и в работе, и в жизни, и в быту. Это был крупный человек, и невольно думается, что таких вот жизнь не щадит. В ней было много мужского, барственного, простоты, самообладания, хорошего юмора.

И что же случилось, почему неудачна оказалась операция? Впрочем, теперь это пустые вопросы. Так было, так будет. Вспоминаю болезнь и смерть сестры Ольги Михайловны. Ведь то же что-то перемудрили. Сколько докторов ходили вокруг и запутывали друг друга. Когда умирает старый человек — ну, что ж: "Жила бабушка — не мешала, а померла, только место опростала". А смерть молодой, энергичной, смелой и крепкой Александры Александровны воспринимается тяжело. Я не уговариваю Вас не плакать. Это такие мгновенья, когда весь мир закрывается скорбной вуалью и нужно время, чтобы вновь вернуть себе обычное восприятие жизни. Буду очень рад, если Вы приедете сюда, и в этом маленьком путешествии отвлечетесь от горя. Деньги на дорогу я уже послал. Сделайте так, как найдете лучшим. Крепко Вас целую, мой бедный старый друг».

12 мая. «Ну и письмо от тебя сегодня, голубчик Анюшка! Что же это за упадок настроения? И от Луки почти такое же письмо с пересмотром всей прошлой жизни и плохой ее оценкой. В чем дело? Оба здоровы. На фоне текущей жизни благополучны, и вдруг депрессия. Ты чувствуешь себя "в отставке", Вова вырос, опекать тебе его дальше не нужно, и ты осталась не у дел. Ну, конечно, к этому состоянию нужно привыкнуть. Вся жизнь твоя ушла на детей. А теперь тебе нужно привыкать жить понемногу собою. Голубчик, Анюшка! У Александры Петровны страшное горе, пожалей ее».

17 мая. «Милая Александра Петровна! Все эти дни думаю о Вас. Тревоги, болезни, операция сменились ужасом смерти. Затем последний долг и связанные с ним хлопоты, а потом — вдруг все тихо, и в этой тишине опустошенное сердце, не вкладывающаяся в сознание потеря и отчаяние от жизни и смерти. Мы все проходим через это. Нам всем известно это состояние потрясения, и в конечном итоге мы все справляемся с этой бедою, ибо знаем: "Жить — это значит умереть". В различные возрасты жизни меняется и отношение к смерти. В наши годы оно становится глубже, больше, но и мудрее. Мы уже ясно понимаем: "Земнии убо, от земли создахомся и в землю тую ж де пойдем". Когда у Гете умер единственный сын и он в первые минуты пришел в отчаяние и искал выхода, он нашел его в обвинении себя в своей забывчивости: "Я забыл, что он смертен"* И мы все забываем эту простую истину.

А что, внучку Вашу подводили к гробу? Думаю, что нет. Сейчас мы все уж очень оберегаем наших деток от сильных впечатлений и сознательно и последовательно делаем их эгоистами и "ничевока* ми". Впрочем, это, возможно, хорошо для них и плохо для нас» стариков. Итак, будем доживать отсчитанные нам судьбою дни; Крепко Вас обнимаю».:

22 мая. «Милая Александра Петровна! Думая о Вас, не мог написать Вам за не досугом. Прибыла новая партия больных в санатории. Были общие собрания, какие-то совещания. Как-то целый вечер "отпевали околевшую свинью" и отпевали 50 человек целых 4 часа. Думаю, ни один знаменитый муж не удостоился такого внимания. А погода стоит ужасная. Ветер свистит так, как в "Бранде" в фиордах. Дождь хлещет в окна, холодно. Мы с Володей сидим по своим углам. Силуэты к "Онегину" приняты для 100-тысячного тиража. Оригиналы остаются за Володею, и их приобретает Пушкинский дом. Зима у нас не прошла даром. Лихоносов молодец — он многое сделал. Заработал на этом деле и он. Я рад за всех, в том числе и за себя.

Я представляю Вас на кладбище. Должно быть, свежей ране там всего легче. Но вот какое мое ощущение. Будь там погребено тело, я бы ощущал и близость к нему, я бы чувствовал его лицо, фигуру, одежды, словом, то, что я видел и опустил в землю несколько дней тому назад. А пепел, прах — это все кончено. К нему и ходить незачем. Это абстракция. Тут уж нет близости… Ну, крепитесь. Память о наших близких ведь жива лишь с нами».

1 июня. «Милая Александра Петровна. Что Вы получили пенсию после Александры Александровны — это чудесно. Вы приобретаете крепкое положение инвалида. Я уверен, что Александра Александровна порадовалась бы за Вас и сказала бы не без юмора: "Ну, Тюнечка, ведь это божественно". Я мечтаю, как о лучшем завершении моего земного поприща, получить звание инвалида и стать под высокую руку Собеса. Кто это вас надоумил? И главное, как просто, бесхлопотно. Я думал, что для этого нужны месяцы. Жизнь сурова и проста в своих законах, и только человек своим чрезмерно развитым интеллектом усложнил все. Неужто Вы думаете, что Александра Александровна не одобрила бы пенсии и захотела бы для Вас худшего, а не лучшего? Пусть будет ей легка земля, а самая глубокая печаль о ней — в Вашем сердце и ни в каком другом. И она это знает, если "им" положено что знать.

Видели ли Вы "Онегина" в "нашем исполнении"? Сейчас Лихоносов в Москве с оригиналами. Из 4-х тысяч, полученных за "Онегина", я получаю в свое распоряжение тысячу, и в связи с этим разбогатением всерьез подумываю о домишке в Звенигороде. Окончу свое изгнание, приобрету свободу и осяду там. Впрочем, моим мирным наклонностям не суждено, кажется, сбываться. Ну, и последнее, о погоде. Весна здесь оказалась самым грустным временем года в году. Холодно так, что я мерзну в зимнем пальто. А Вы знаете, что я "незамерзавец на свой хрупкий организм"».

10 июня. «Chere Madame! Прежде всего, о Ваших глазах. Конечно, к окулисту пройти можно, ну, а прежде всего нужно перестать плакать. Со дня смерти Ольги Михайловны прошло пять с половиной лет, а до сих пор, как вспомню о ней, тоска у меня. Кажется, что в смерти есть какой-то свой закон. Она намечает и выбирает не по возрасту, не подряд со старшего, а по особым заключениям. Из нас восьмерых выбрала первым самого младшего, Гришу, Затем самую грустную в жизни, Олю, а по здоровью они были не хуже нас, остальных. И у Вас Александра Александровна была самая крепкая, а вот ушла первая. Разве Вы назвали бы ее, если бы у Вас спросили: "Вот одной из трех суждено умереть, угадайте, какой?" Вы, наверное, не назвали бы ее. Грустно на этом свете, грустно, а все же я ропщу, что до ста лет доживает лишь один человек на миллион. Как мало! Как мало!

Недавно вышла забавная история с проводами одного профессора здесь. На проводы не пришел сам "юбиляр". Так мы без него и проводили его.

P. S. В издательстве "Academia" вышел "Язык Пушкина". Обложка сделана Володей. Нужно получить авторский экземпляр».

25 июня. «Chere Madame! Сегодня ночь я не ложился спать совсем. В час был вызван к больному. По консультации с хирургом назначили экстренную операцию. Мне было интересно проверить себя, и я остался на операции. С операции пошел на вокзал встречать Максимовну. Конечно, постарела она, но шустра по-прежнему.

Скульптор Подерни настоял сделать с меня барельеф. Я согласился. Вначале выходило словно хорошо, а потом вдруг стало все хуже и хуже, и когда он мне вчера вечером доставил готовый барельеф, я увидел старую грымзу с горькой улыбкой, вовсе мне не свойственной. Конечно, я, должно быть, и есть такой, но трудно отделаться от иллюзии собственной молодости и красивости.

На днях с начальством мы сделали прогулку на машине километров на 120 вглубь Карелии. Выехали в прекрасную погоду. Дороги отличные, прогулка выходила очаровательная, и вдруг нахмурилось небо, пошел дождь, а затем повалил снег хлопьями. Это в конце-то июня, и такой бессовестный, что не таял, а устилал землю плотным покровом. Пробыли мы в дороге больше восьми часов. Очень тяжелое впечатление от "спецпоселенцев". Это крестьяне, переброшенные с юго-западной границы вглубь карельских лесов. Они лишены всего: родины, церкви, отцовских могил; они забыли давно, как можно улыбнуться, и молчат, молчат…»

1 июля (из дневника). Чудесное летнее утро. Володя за работою над «Борисом». «Academia» заказала его. Успех полный. Но на Володе это отражается мало. Быть может, он и не равнодушен внутренне, но очень спокоен внешне. Слава не волнует его. Работа над «Борисом» трудна. Лето к работе не располагает. Володя неустойчив в настроении и в любой день может все сорвать. И несмотря на это, быть может, и благодаря этому, жизнь полна и моею работою, и творчеством Володи.

15 июля. «Chere Madame! Погода установилась. Окна все настежь, и в первый раз чувствуется сегодня лето. Мой отпуск идет по-стариковски. Я встаю на полчаса позднее и отдыхаю утром за своим письменным столом. "Грымзу" не послал Вам, потому что она годится лишь для намогильного памятника, чтобы прохожие не пожалели умершего, а сказали: "Пожил довольно, умер вовремя". Впрочем, если Вы настаиваете, я пошлю при первой оказии».

23 июля. «Что написать Вам о себе? Когда вечерами начинают сильно пахнуть левкои, мне кажется, что ни у кого нет такого уюта и тишины, как у меня. К огорчению, левкои все оказались не махровыми. Но я прощаю им это, лишь бы пахли. Переживая острый недостаток цветочных горшков, я с умилением вспоминаю мой алабинский фонд. Вот бы мне его сюда! Сразу же получился бы не я, а "девица в зелени"».

30 июля. «Хороший у вас характер, мадам! Хлопоты с посылкой Вы готовы почесть за удовольствие. Дуня пишет Вам письмо с благодарностью, и уже сегодня скроила себе присланную Вами материю. Кстати, домработницы из ББК изъяты почти у всех. Мне оставили чудом и благоволением.

Продолжаю делать очаровательные прогулки по лесам Карелии, на прекрасной машине. На работу в санаторий возвращаюсь после отпуска с неохотою. Не люблю ее. Но когда стал принимать больных, мне стало их жалко и ко мне пришло чувство долга и человеколюбия. Без этого наша работа немыслима».

11 августа. «Chere Madame! Когда мне эти недели подавали газеты "пустыми", без вложения Вашего письма, я становился сердит. Несколько дней назад в здешнем научном обществе врачей был поставлен мой доклад. Подготовился я к нему слабовато, но тема и материал, данные мною, вызвали большие прения и весь вечер ушел на "меня одного".

Девятого сделал опять чудесную экскурсию и побывал в Данилове и Сергиево — старых старообрядческих поселениях, описанных Алексеем Толстым в "Петре I". Пробыли мы в дороге около 12 часов, и когда я встал с машины, меня качало, но насморка и недомогания, с которыми я выехал, не осталось и следа. Я сделал уже по Карелии около тысячи километров и так привык пользоваться машиною, что не купите ли Вы мне там по случаю "подходящую"? Можно даже "фордика". Очень хорошо лечите Вы ваши сердечные неприятные ощущения: "Приняла сердечные капли, стала стирать, и все прошло". Надо принять это к сведению и пробовать лечить не только каплями, но и трудом вместе. Впрочем, трудотерапия уже узаконена».

20 августа. «Вчера в театре шла премьера "Бесприданницы", доволен очень. Играли отлично. Постановка прекрасная. В театре московский порядок.

Сегодня у нас пирог по случаю Дуниного престольного праздника где-то на Дону. Разбогатею, пошлю ее на выучку к повару. Впрочем, она без "кухонного дара", хотя и говорит о себе, что "я в тесте выросла". Посылаю Вам свою фотографию. Снята она на высоком берегу Кумсы. Узнать на фотографии можно лишь мой полосатый галстук. Впрочем, видно, что человек этот не унывает, а смеется. Примите на веру, что это я. На прощанье маленькое поручение — подыскать в антиквариате старое коричневое блюдечко большого размера под наследственную чашку Володе».

1 сентября. «Chere Madame! Стоят чудесные дни. Полеживаю в гамаке, почитываю, подремываю. Вчера во время дремы так припекло, что мне приснился пожар, я схватился в ужасе и сбросил газету на землю, — она казалась мне пылающей. Сделал опять два больших автомобильных прогулки. Бодрости и удовольствия от них через меру.

Хочу рассказать Вам "о моей победе, и о ласке, и о милости побежденной здравотделицы Матильды". Вы слышали о ней в перт вый Ваш приезд сюда, как она была немилостива со мною. Теперь же несколько дней она добивалась по телефону, чтобы я зашел к ней. Пошел. Воркующий голос, глаза, полные ласки, комплименты, и под конец — пачка денег из ящика для меня. Я поломался немножко и, конечно, взял. Это была благодарность за консультации у ответственных работников района. Видите, как меняются отношения: от первого моего визита к ней до этого — "громадная дистанция".

Вы спрашиваете, слышен ли у нас бой часов на Спасской башне? Конечно, слышен. Даже о погоде в Москве мы пытаемся судить по звучности боя. Но представьте, мне даже не грустно, что Спас, екая башня так далека от меня. Она уже давно для меня стала "другой эпохой". Я помню ее и люблю во времена добродушно-провинциальной Москвы, в далекие годы студенчества, когда я так часто проходил по Кремлю и проходил без шапки под сводами башни. Что касается другого Вашего вопроса, о большей устойчивости семейного счастья при одинаковой профессии мужа и жены, ничего сказать не могу. Не думаю, однако, чтобы одинаковое занятие могло влиять на любовь. Она рождается и идет своими путями. Я лично не люблю людей своей профессии и не ищу их общества, и конечно, не на почве одинаковой профессии ценю их».

10 сентября. «Chere Madame! У нас радость. Освободили Осадчего. Известие это пришло вчера, и он едет теперь в отпуск в Москву. Нам таким безнадежным казалось его будущее: и возраст его, и здоровье трудны для лагерного бремени. Вот так гости мои понемногу "перегоняют меня". Сейчас получил телеграмму, что завтра со "Стрелой" приезжает Людмила Нифонтовна. Это для нас с Володей приятный сюрприз. Я люблю этого умного и тонкого человека.

Наступили холода: цветы на клумбах уже "жухнут", а очень жаль, они в самом цвету — нарядные и сочные. Едим дыни, их очень много в этом году здесь, конечно, привозные из Ташкента. Из "Вички" доставляют цветную капусту. Все находят, что я молод и красив. Я же твержу одно стихотворение из Жихарева:

Время нравиться прошло, А пленяться, не пленяя И пылать, не воспаляя, Есть дурное ремесло.

Я и живу, не пленяя и не пылая, и нахожу, что это спокойно и почтенно. И последнее. В "Литературном современнике" печатается "Пушкин" Тынянова. Почитайте, любопытно».

1 октября. «Chere Madame! He писал Вам давно, потому что у начальника комбината Успенского захворал, а затем и умер единственный ребенок. Лечил его педиатр — профессор Фурман, но я, на положении "домашнего врача и друга", тоже почти не выходил от него. И теперь еще каждый вечер провожу там. Горе там так велико и участие мое там так нужно, что я не ропщу, я вновь переживаю давно пережитое и лишний раз вижу, как повторяется жизнь. Ваш…»

6 ноября. «Chere Madame! Кушайте конфекты и смотрите на страшный мой барельеф. Вещь эта бездарная, и посылаю ее Вам по Вашему желанию. Не показывайте ее никому, а пуще всего Вашей дочери — она непременно скажет, что я очень похож».

13 ноября. «Задавила работа. На прием ко мне записывают 6 человек, а приходит 30. Регистратура сдерживает этот натиск, но он все же просачивается просьбами, ходатайствами, телефоном, записочками. А сердце не камень.

На днях с начальством осматривали новую гостиницу. Здание громадное, "импозантное". Ресторан, зал для банкетов, номера "люкс" в 2–3 комнаты с ваннами, словом, недурно иметь и в Москве. Здесь же это здание на пустыре производит впечатление не к месту. Читаю Андрея Соболя. Он отравил меня своим "Голубым салон-вагоном" и "Горбатым". Трагично, сильно, страшно».

29 ноября. «Готовлюсь понемногу к "вылету на волю". Написал Саввичу, чтобы достал мне справку из домкома, что мне есть, где поселиться. Вы в дружбе с преддомкома, посодействуйте. Очень рад, что Вы нашли себе старенький лорнет. Лорнетка пойдет к Вам.

Окончен "Годунов", и сегодня посланы последние силуэты в "Academia". Конечно, многое в нем хотелось бы мне видеть иным. Володя талантлив, но его одолевает столько страстей, что он не может быть ни достаточно серьезным, ни достаточно устойчивым. И вместе с тем, несомненно, "Годунов" хорош. Всего сделано 21 лист. Переделана заставка, где вместо царственного орла царя Ивана III вставлен старый московский герб — Георгий Победоносец. Изъяты "Academia" также два листа с "церковными мотивами"».

7 декабря. «Время идет, и "сроки мои" придвигаются. Что будет со мною? Успокаиваю себя тем, что Медвежья Гора не уйдет от меня, и на худой конец я брошу мой якорь здесь. Кстати, редко кто верит, что я могу бросить Медвежью Гору. Успехи мои в ней так значи тельны, что недавно мне кто-то сказал: "Безумно менять кресло на горшок с углями". Должно быть, это правда. А все же я не останусь здесь, если дадут Москву».

27 декабря. «Chere Madame! Надоело мне здесь все. Это, конечно, от близости срока. Осталось мне два месяца. От комбината послано в Москву ходатайство о разрешении вернуться мне в Москву, но надежды у меня на благоприятный ответ мало. Ведь посылали уже отсюда три раза о сокращении мне срока. Ни разу не ответили. Словом, я жду худшего. Унывать от этого не унываю, но и радости в этом немного. Планы мои таковы: если я получу Москву, уезжаю тут же, если не получу — возьму отпуск и хотя бы на время поеду в Москву, осмотрюсь там и решу, что делать дальше. Кстати, 23 февраля сойдутся у меня два юбилея: 25-летие окончания университета и 3-летний "зде пребывающего града" — какое радостное совпадение».

1936 год

7 января. «Chere Madame! Засахаренные фрукты, присланные Вами, были так вкусны, что я все время жалел, зачем Вы их не скушали сами. Впрочем, это дело поправимое в ближайшем будущем. Вчера, в канун Рождества, я зажег маленькую елочку. У меня оставалось от давних времен две желтых восковых свечечки, я разрезал их на шесть частей и зажег. Боже мой, как безропотно и быстро они сгорели! Мне было грустно, что это грустное удовольствие так быстро кончилось.

Возили меня сегодня в Повенец к больной, помните, очень тяжелой, о которой я Вам писал раньше. Сейчас она здорова и хотела отблагодарить меня. Закрытый автомобиль, быстрая езда, моя новая шуба на шелку (я подкладке придаю большее значение, чем верху), сделали дорогу чудесной. Там же по-северному натопленная комната, шумящий самовар, горячий пирог и много привета. К сожалению, в народе узнали о моем приезде, и мне пришлось побывать еще у двух больных, и я, выйдя из дому в 9 часов утра, вернулся домой в 10 часов вечера. Каково, 13 часов в дороге и на людях! Впрочем, поездка была очень хороша.

Освободилась наша Дуня и после долгих мучений решила никуда не ехать. Перемучилась она со своими "прожектами" вдосталь. Так, впрочем, бывает со всеми, кто получает "путевку в жизнь". Ждут, ждут, а потом и не знают, что с собою делать. Так, пожалуй, будет и со мною "многогрешным"».

14 января. «Chere Madame! Сегодня "старенький Новый год". И вертится, в уме четверостишие:

Снова Новый год, Снова пожеланья: Встретить без забот Этот Новый год.

А у нас за последние дни ряд неожиданных смертей. Умер директор санатория за утренним чаем. Умерла милая артистка в Teaтре. Сегодня играла, а на завтра "преставилась"; я не хоронил их никого. Я избегаю встречаться "лицом к лицу" с усопшими. Помню, мальчишкой меня тянуло к "покойничкам". Страшно и жутко, а любопытно.

Сроки мои подходят, план действий обдуман. От комбината я, отказываюсь в день освобождения, иначе надо будет оставаться. В санатории возьму отпуск. Квартиру с Дуней и Володей оставлю за собой, устроюсь — Володя ликвидирует остатки и поедет ко мне, не устроюсь — вернусь сюда. Руководство комбината уже знает о моем уходе, и начальник его сказал мне вчера: "Устраивайтесь так, чтобы можно было поехать к Вам в гости". Я не прочь встретиться с ним. Человек он жуткий, но интересный».

23 января. «Спасибо за Ваше письмо. Оно так живо и обстоятельно написано, что я словно побывал у Вас в гостях, все узнал и все понял.

Володя сегодня уехал в Ленинград. "Academia" предложила ему большую работу над "Чайльд Гарольдом". И вот он поехал в Пушкинский дом, поговорить там о "Чайльд Гарольде". За "Годунова" "Academia" повысила плату до 400 рублей за лист. "Годунов" дал 7 тыс. рублей с небольшим, итого в год Володя заработал 13 тысяч. Это ли не достижение! "Годунов" должен выйти с посвящением мне. Думаю только, что едва ли это возможно по моему положению. В Медвежке многие встревожены моим отъездом. Я не хвалюсь этим, но это, конечно, приятно. Два года здесь меня сопровождал нарастающий успех. Прилагаю Вам кстати стихи, они позабавят Вас. Написаны они "бывшей" баронессой Буксгевден — моей больной, несчастной молодой женщиной с тяжелым туберкулезом легких:

Ревут и стонут пациенты В палате нижней и других. На кой им черт медикаменты, Когда отнимут Вас у них. Когда Вы входите в палату, Им жизнь становится милей, Вас вслух приветствуют, как брата, А про себя — еще "нежней". Не дай Вам Бог на вольной воле Симпатий столько ж возбуждать. Сошлют Вас снова поневоле За то, что все начнут хворать».

31 января (из дневника). Неделю назад Володя уехал в Ленинград. Беспокоюсь, еще больше люблю, еще больше боюсь за него. За последние два месяца он сделал одну гравюру к «Скупому рыцарю», а вообще бездельничает самым пустым образом. Где и при каких обстоятельствах может быть создана ему жизнь, его удовлетворяющая и дающая стимул к работе, не знаю. Ему нужна жена, подруга, товарищ. А где найти такую: и ему по плечу, и по его изломанной психике? Поражает в нем эта тяга вниз, на дно, к богеме. И это в нем — и по духу, и по внешности аристократе! Ведь он денди во всех своих проявлениях, по всему своему существу. Жаль, что нет у него честолюбия. То, что он выходит на широкую дорогу, его совсем не занимает. Трудно с ним. И любишь, и сердишься на него. И того, и другого вдосталь. В день приезда в Ленинград он написал мне свои впечатления от города: «Хоть в Неву головой». Вот и болит душа.

23-го февраля кончается срок моей ссылки. Я не ропщу на случившееся, но думаю, что это самое можно было проделать человечно, без семи с половиной месяцев тюрьмы, без лишней психической травмы, особенно, первых дней ареста. Первого марта я оставлю работу и уеду, а куда, еще не знаю. Хорошо бы встретить весну в Крыму, но это бескрылая мечта.

1 февраля. Только что ушел Юрий Васильевич Дьячков — художник из театра. Распили мы с ним бутылку вина, и «бросило» нас в воспоминания о наших испытаниях. Но странно, несмотря на всю горечь пережитого, оба мы не хотели, чтобы этого пережитого не было. Нет, пусть оно будет, и хорошо, что оно было. И в самом деле, исключать из моей жизни последние три года и вставить вместо них продолжение «алабинского бытия» — это было бы пресно, скучно, хотя, быть может, и благополучно. И вот я готов сказать вместе со Златоустом: «За все слава Богу».

2 февраля. «Chere Madame! Февраль на дворе, а мороз 44 градуса. В квартире тепло. Должно быть, это единственная такая квартира на всей Медвежке. Бедный Бубликов последние два дня отогревался у меня от своего барака. Сегодня пошел к себе, и жаль мне его от всей души.

А Дуня наша собралась выходить замуж, да так вдруг, да так спешно, что забыла и спросить, как "его" зовут. Я рассердился на нее не на шутку и это дело пока отложил, но баба пищит — замуж хочет: и сны вещие видит, и домовой ее душит — такой серенький, маленький, и кричит она по ночам благим матом, и я в свою очередь начинаю кричать: "Дуня, Дуня, проснись". Вчера ей приснился такой сон, что на тумбочке возле моей постели горят свечи, и сегодня она бесповоротно мне заявила: "Умирать, умирать Вам на днях, умирать беспременно". И уже начал думать, что не переживу ночь. И стало жутко, и стало жалко себя.

Праздновали "Татьяну". Приглашен был Пшибышевский и бывший секретарь нашего посольства в Париже — Нашатырь. Первый занят постановкой "Царской невесты". Второй исключительно мил и культурен, хотя и Нашатырь. Вечер вышел очень удачен.

От Лихоносова вести о Володе очень одобрительные. Утром он занимается в Пушкинском доме, серьезен и обаятелен. Я днями не чувствую его отсутствия, но вечерами мне его очень и очень недостает».

3 февраля (из дневника). Получил письмо от Володи, и оно привело меня в хорошее настроение. Сейчас 12 часов ночи, а хочется пожить с хорошим настроением еще хоть немного. В центре мое го внимания — Центральный лазарет комбината. Помещение лазарета ужасное: холодное, вонючее, перегруженное людьми, но истинный интерес врача и человеколюбия в нем. Там лежит и туда обращается очень много крупных и интересных людей. Здесь мозг страны, а не в санатории, здесь «униженные и оскорбленные», которым даже запрещен вход в парк санатория.

9 февраля. Вечер. Час тому назад меня известили о том, что мне разрешено вернуться в Москву. Я даже и не представлял себе, как много значило это разрешение для меня. Горело лицо, кружилась голова.

Шестого вернулся Володя из Ленинграда — спокойный, приятный, дорогой. Работает над «Арапом Петра Великого».

10 февраля. «Chere Madame! Вчера меня известили о том, что я получаю право на Москву. Ночь спал плохо. Бедное человеческое сердце, которому и жить-то осталось пустяки, а взволновалось и билось зря, то радостью, то заботою. И забота эта, прежде всего, о жилище. Нужен отдельный угол, а его нет. Нужно попытаться договориться с живущими в моей комнате о переделе моей комнаты, и хорошо бы это сделать до моего приезда».

14 февраля. «Chere Madame! Наши письма разошлись. Я не стал ожидать Вашего и послал экстренной почтой свое. Переписке нашей конец. Очередная глава книги закончена. То, что я становлюсь опять москвичом, конечно, сняло с моей души большую тревогу. Тревожит лишь комната. Аня передала мне через Осадчего, что полкомнаты мне обеспечено, а быть может, и вся комната. Но в словах Осадчего не было уверенности, и он, мудрый, от себя ничего мне не пообещал, а я ему верю. Но будь, что будет. Анюшка уже предупредила меня, что я буду многим недоволен, и я это знаю тоже.

У нас стоит здесь лютый мороз с ветром, и даже чувствуется у нас в квартире. Спешу под одеяло, до свиданья».

26 февраля (из дневника). Завтра я уезжаю из Медвежьей Горы. Работу и в санатории, и в Комбинате прекратил два дня назад. Последние дни был такой наплыв больных ко мне, что думал, «паду костьми». И вот теперь, когда все нити здешней жизни обрезаны и наступила тишина, и все окружение медвежьегорское отошло от меня и со стороны показалось в своем свете, я радуюсь, что уезжаю, и смешными и непонятными кажутся мне мои колебания. Часть вещей моих уже отправлена. Квартира приняла разгромленный вид. Володя и Дуня должны месяц прожить еще здесь так, будто ничего не случилось. А все же как грустно, как грустно переворачивать новую страницу!

 

Глава третья. ОПЯТЬ В МОСКВЕ (Март 1936 — 19 апреля 1937)

Да, «никого поправить нельзя». «И мне грустно, — продолжает В.В.Розанов, — что я сделал столько ложных…» Ну, «несть человек, аще поживет и не согрешит», а вот если ложный шаг кончается смертью, да еще не твоею — это уже не грусть, это уже трагедия и позднее раскаяние на всю жизнь.

Что меня влекло в Москву и что меня удерживало, когда я увидел, что ни мне, ни тем более Володе нет в ней места? Ведь я прекрасно мог устроиться под Москвою. Мне предлагали места в Дулеве, в Ясной Поляне, в Верее, — там был фарфор, музей, дача. Володя любил, как он выражался, «прованс» и ничего плохого не видел и для меня в нем. А я остался в углу за шкафами в своей комнате, и это стало роковым.

Однако буду развертывать события, как они шли. Начну с того, что возвращение в Москву казалось мне вершиною моих достижений. И друзья мои согласным хором тоже воспевали мою «удачу».

27 февраля. Воронеж. «Мишенька, дорогой. Как я рада, что все уже кончилось, и кончилось так блестяще. Знаю я, конечно, что первое время пребывания твоего в Москве будет много огорчений, что бывают осложнения и с пропиской и что к этому надо подойти осторожно. К.А.Петрову-Соловову так и не прописали в Москве несмотря на то, что вернуться ей туда разрешили. У тебя это будет, конечно, проще. Но все же, если дела эти затянутся, приезжай отдохнуть к нам в Воронеж. Любовь Вышипан».

«Дорогой М. М., — писал мне 5 марта из Ташкента астроном В.И.Козлов, бывший мой "сосиделец" по Бутырской тюрьме. — Поздравляю Вас. Очень Вас прошу известить меня о Ваших дальнейших делах и адресе, мне бы не хотелось потерять Вас. "Мои сроки" исполняются 11 апреля. В начале февраля я был в Москве и Ленинграде. Целью моей поездки был доклад в Академии наук о недавно сделанной мною крупной работе. Поездке предшествовали длительные хлопоты обсерватории о ее разрешении, которое и было дано "в виде исключительного исключения". Однако несмотря на его наличие, без приключения в обоих городах не обошлось.

Смутны мои впечатления от этой поездки, не совсем что-то понравилась мне Москва. В первый приезд в Москву буду у Вас, радостно будет увидеться. Итак, до свиданья, снова поздравляю Вас. Ваш Козлов В.».

«Милый Митро, — писал я 14 марта Лихоносову из Москвы. — Не отвечал тебе, потому что был неустроен и выбит из колеи. Нехорошо мне здесь. Примиренности со столицей нет. Живу "на тычке" за шкафами в своей бывшей комнате. На лучшее надежд почти никаких нет. Но в Москве оставаться надо до окончательного оформления моего положения. С работою также пока не устроился. Забросил удочки там и сям, но клюет пока что слабо. В "Academia" дня четыре тому назад было собрание по "формализму". "Годунов" Володи принят единогласно и выйдет месяца через три. Володю думаю поселить у тебя в Головинском переулке до первой возможности сделать это у меня. Напиши, что думаешь об этом…»

16 марта (из дневника). Москва. Опять Вспольный, 5. «Мне из сердца не изгнать переулок Вспольный, пять».

Выехал я из М. Горы 27 февраля к вечеру. На вокзале небольшая кучка друзей. Поезд пришел вовремя, и проводы не затянулись.

Мягкое купе, полусвет, вдвоем с Хайнацким — начальником Земельного отдела Бело-Балткомбината; бывший помещик, культурен. Вообще, и с ним, в частности, очень приятно было ехать. В Ленинграде пробыл два дня. Впечатления самые тяжелые. Расстояния, из-за плохого сообщения, брали все время. И потом, поражали и оскорбляли общая грубость. Все злы. В Москву выехал с трудом в до отказа набитом бесплацкартном жестком вагоне, имея на руках мягкое место. В Москву приехал уже «обиженным». И зная, что меня встречают, вышел другим ходом, чтобы побыть одному и в себе разобраться. Дом на Вспольном одряхлел, запущен, грязен, не топится, со стен течет. Две маленькие комнатки Долгополовых переполнены: Анюшка, Саввич, Вова, Ирина с дочкой Марианной и нянею. Вселился и я.

Был сезон гриппа. На второй день слег Саввич. Стало еще теснее. Не теряя времени, уже со второго марта, стал я «вживаться в Москву». Получение временного паспорта и прописка прошли хотя и с противным чувством, но гладко. Шестого марта, после неприятного и сумбурного разговора с племянниками Лукичами, я перешел в свою комнату за шкафы. Выделили они мне треть комнаты. Выполнив эти дела, принялся подыскивать работу. Более неприятного чувства, как «искать места», я не знаю. У меня есть какие-то письма к каким-то власть имущим людям, но… 58 статья дает себя знать. В коридоре Комиссариата здравоохранения встретил я доктора Петра Петровича Никольского. Несколько лет тому назад весь медицинский мир Москвы пышно праздновал его 25-й юбилей врачебной и административной деятельности. Теперь же он, как и я, вернулся из ссылки и так же искал место. Мы посидели вместе. И ему, и мне несколько лет назад в Наркомздраве все были знакомы. Теперь мимо нас шагали сотни сотрудников разного ранга, но все они были новы для нас.

Это порождало чувство «изжитости».

16 марта. Ленинград. «Дорогой Миша. Об устройстве Владимира Александровича на Головинском написал своим и просил обсудить этот вопрос и окончательно решить его вместе с тобою, для чего прошу тебя зайти на Головинский. Конечно, для моих дам было бы спокойнее, если бы с ними поселился ты, а не Владимир Александрович. А Владимир Александрович — на Вспольном за шкафами. Но отсюда мне трудно судить о возможности этого. Пожалуйста, напиши об этом и всем остальном, таком тревожном у тебя. Лихоносов».

17 марта. М. Гора. «Глубокоуважаемый М. М. С Вашим отъездом у Владимира Александровича все как-то не ладилось, и он де лал все ниже себя. А потом вдруг сразу дал несколько хороших иллюстраций. Мне кажется, что все это пока поиски стиля и себя к "Чайльд Гарольду". Очень меня порадовал совет Абрама Эфроса переходить Владимиру Александровичу на акварель. После того, как Владимир Александрович скопировал в Соловках для профессора А.И.Анисимова икону митрополита Филиппа и дал колорит и рисунок, которые не могли дать тамошние художники, я убедилась, что это еще одна из его неиспользованных возможностей. Сама я доживаю в лагере последние дни перед переходом в бурную и неопределенную фазу своего существования. Благодарю еще раз Вас за все то ласковое участие, которое я здесь видела от Вас. Елена Аносова».

23 марта. Ленинград. «Как мне приятно адресовать Вам письма по старому адресу. Ведь я Вам пишу на него уже 15 лет. Ответьте мне, только незамедлительно, как Вы устроились, — что со службою, как с квартирою. При этом я прошу уступить крупинку Вашего времени и мне, хотя сознаю, что Вам и своих хлопот по горло. Вы как-то обмолвились о том, отчего мне не заняться чем-либо "нехимическим", и эта мысль теперь меня преследует и ежедневно подкрепляется отвратительным моим самочувствием. Я возвращаюсь с работы совершенно разбитая, сразу же ложусь, часам к 9 немного отхожу, а в 11 надо и хочется спать. Да, конечно, это не жизнь — ездить на работу за 18 километров, безумие торчать по 6 часов на ногах, вдыхать химическую отраву, надо переключаться на сидячую работу. Жду совета. Наталья Вревская».

30 марта (из дневника). Наконец, я устроился на работу в единый диспансер № 8 в Дорогомилове. Определилось это всего дней пять назад. Вчера побывал на конференции врачей диспансера, присмотрелся к ним, примерил себя и успокоился. Теперь о Володе. Несколько дней назад, как всегда неожиданно, пришел он ко мне под вечер, будто с прогулки — без вещей, без «дорожного состояния». В М. Горе ему без меня не ложилось. Кроме того, дама его сердца — «Испанка» — ехала на юг, и он должен был проводить ее до Москвы. Конечно, я ему обрадовался, конечно, он мил и дорог, как и всегда. Но как мне трудно с ним! Где-то нужно жить, как-то его нужно кормить! У меня все это невозможно пока, и когда будет возможно — не знаю. Поселил я его временно у Лихоносова, в глубоком подвале, без солнца, в унылом полусвете, с унылыми людьми. Правда, у него отдельная крошечная комната, но это так далеко от меня! Притом, это так ненадолго. Сам он производит впечатление растерявшегося, даже оглушенного, и мне больно наблюдать его таким.

4 апреля. Архангельск. «Дорогой М. М.! Очень меня волнуют за Вас и моего друга Володю Ваши бытовые неурядицы. Хочу верить, что и в столице Вы скоро будете устроены по достоинству, а нежелательная разлука с Володею прекратится. Часто вспоминаю Медвежьегорский Ваш дворец и Ваше обильное и теплое гостеприимство. Теперь я подхожу к перепутью, через которое Вы прошли. Мечтаю, что мне разрешено будет остаться здесь. Недавно закончил я две выставки и написал главу для сборника "Архангельск". Получил письмо от профессора А.И.Анисимова. Он чувствует себя получше и по-прежнему считает лапти на Сеннухе. Прошу не забывать Бориса Моласа».

7 апреля. Муром. «Был очень рад, дорогой М. М., получить от Вас уведомление о выезде Вашем в Москву. Вот Мамаев из "нашей организации" получил минус 28. Это меня встревожило, хотя "опытные" люди здесь говорят, что это ничего не значит и каждому надо хлопотать отдельно и обычно хлопоты увенчиваются успехом, особенно у врачей, да еще старых и опытных, ведь их не так много.

Видели ли Вы Славского? После смерти сына его письма стали очень мрачны и полны такой гордыней, что становится жутко за него. Вместо того, чтобы смириться, он загорелся ненавистью к Богу и хочет быть Его судьей, мечет громы и на семью, как рассадницу "эгоистической любви", которая ничего, кроме горя, не приносит людям. "Надо уничтожить семью, — пишет он, — поменьше любить, и тогда будет легче жить". Крепко Вас обнимаю. Ваш Печкин».

18 апреля. М. Гора. «Дорогой и уважаемый М. М. Вы меня очень ругаете? Да, поругать меня следует, но уж Вы, пожалуйста, простите меня, как прощали в Медвежке мои прегрешения вольные и невольные. Малыши мои растут хорошо. Ну, а о себе много говорить нечего. Моя личная жизнь окончена, и для себя я больше ничего не хочу. М. М.! Скоро печальная годовщина смерти моего мальчика, и так хотелось бы мне в этот день быть около дорогой могилки. Помните, как вечером, накануне его смерти, мы поехали с Вами в По-венец, и Вы старались подготовить меня? Этого можно было и не делать — с первой минуты его заболевания я знала, что он умрет. Знала и все же надеялась. В первый раз в жизни я так близко соприкоснулась со смертью, ближе, чем в тот момент, когда она придет ко мне, и никакого утешения, никто не скажет мне, увижу ли я его хоть когда-нибудь. Никто! Хочется повидать Вас и поговорить с Вами о нем, но, наверное, если б увидала, так ничего и не сказала бы, ведь и в Медвежке я несколько раз приходила к Вам с желанием поговорить о нем, о всем, что лежало на душе, да так и уходила, ничего не сказав. Вот скоро увидимся. Я буду ехать через Москву, а пока что напишите, если не обиделись, как Ваши дела с комнатой, работою, и что читаете. У меня сложилось такое впечатление, что Вы немного подавлены и оглушены Москвою и что иногда у Вас мелькает легкая грусть о тихой, далекой Медвежке. Я лично не согласилась бы жить в Москве, и Медвежку ругаю, а расстаться с ней мне было бы трудно. Здесь родился мой мальчик, здесь он жил и умер, и здесь его могила. Нет, не хочу никуда уезжать из Медвежки. Ну, всего хорошего. Если Володя с Вами, сердечный привет ему, я надеюсь получить и "Онегина", и "Годунова" с его иллюстрациями. Наталья Успенская».

«Онегина» Наталья Николаевна получила. Свидание наше состоялось. А Медвежью Гору пришлось ей все же покинуть и вслед за этим письмом перебраться в Дмитров, где в то время полным ходом шли работы по каналу Москва — Волга и где муж ее занял руководящую роль.

Когда я приехал в Медвежью Гору, то чаще всего первое время слышал там два слова: «Беломорканал» и «Успенский». Увидеть последнего пришлось мне не сразу, уже после того, как меня завербовали на работу в ББК, и я стал достаточно «признаваем». Помню первый визит к нему и первое мое впечатление. По телефону сообщили, что за мной зайдет начальник медико-санитарной службы Комбината, и мы с ним направимся к тов. Успенскому. Жил последний в так называемом «Доме руководства» — небольшом особняке, стоявшем отдельно и охранявшемся часовым.

Вошли. Небольшая квартира. Военные пальто на вешалке. В военном мой спутник. А я — ссыльный и в штатском. Как-то мне не по себе. В коридоре встретила нас худенькая, хрупкая молодая женщина с большими глазами на бледном личике, стриженая, в сапожках. Нигилистка! Нет. А что-то от курсистки 60-х годов. Встретила застенчиво и скромно. Это была Наталья Николаевна — жена Успенского. После она меня уверяла, что я принял ее за горничную.

Вошли к больному. Стены и потолок комнаты обтянуты голубой материей. С розетки потолка спускается шелковый фонарь. На большой кровати какого-то редкого дерева, покрытой шелковым голубым одеялом, сам он — легендарный Успенский. Упитанный парень, курносый, с копной рыжих волос, бритый, внимательно всматривающийся, чуть-чуть «презрительный», чуть-чуть «свысока». Последнее, верно, для фасона — по чину и должности. Заболевание оказалось легким, и больной весело и непринужденно посмеялся после осмотра чему-то смешному, мною рассказанному.

Так завязалось знакомство, перешедшее потом… во что? Ну, во всяком случае, в доверие не только врачу, но и человеку. Это с его стороны, — и в дружбу со стороны Натальи Николаевны. С нею мне было проще, интимнее, легче. С ним… даже с глазу на глаз никогда не было «от всей души, от всего сердца». А он ценил мое общество и почти со мною одним делил свой редкий досуг. На людях вообще мы были незнакомы. Вот подъезжаем, положим, к театру в его машине и выходим в разные стороны, уже совершенно не общаясь. А после убийства Кирова, пока не улеглась тревога, со мною были прекращены все сношения. Это была мимикрия. Я понимал это, как и то, что ему хотелось зайти иногда ко мне, как хаживала Наталья Николаевна, но он никогда не решился на это.

Так вот, вживаясь все глубже в эту семью, я не мог не чувствовать какого-то «трагедийного начала» в ее основе и с большим страхом думал о судьбе Натальи Николаевны. В лагере все заключенные знали ее как «Наташу Андрееву» и считали ее «за свою». Рассказывали так об этом браке. Успенский, «царь и бог» в Соловках, обходил как-то вечером женский барак. Все встали. Одна Наташа Андреева не поднялась и была наказана за это карцером. Повторилось это и во второй раз. «Да, я политическая заключенная. У меня по 58 статье 10 лет. Но почему же я должна стоять при Вашем входе?» Это послужило началом романа, закончившегося браком. По-видимому, правовая сторона его была улажена, 10 лет отменены и брак признан законным.

При мне уже родился сын-первенец, названный в честь тогдашнего наркома внутренних дел Ягоды — Генрихом. При мне он и умер. Отца в это время не было дома, он был в командировке, и мне поручено было Натальей Николаевной встретить его на вокзале и сообщить ему о смерти сына. Принял он эту весть достойно. Мальчика он, несомненно, очень любил и, как Наполеон Орленку, прочил ему большое будущее. На похороны собралась вся Медвежьегорская партийная и служебная верхушка. Перед тем, как запаять цинковый гроб, Успенский сказал: «Смерть унесла от нас маленькую, но очень дорогую для нас жертву. Большевики многое побороли и многого достигли. Думаю, в последнем счете, поборют и смерть. С этою надеждою я только и примиряюсь с потерей моего сына и призываю вас надеяться и работать, не покладая рук». Сказано это было эффектно и сильно, хотя не знаю, поверил ли кто-нибудь, даже на мгновение, в возможность победы смерти. Процессия на кладбище тронулась уже в сумерки, вся на автомобилях. Могила на высокой горе. Рядом с ней поставлен электрический фонарь. Из «Дома руководства» видна освещенная могила. Это напоминало мне «Брандта» с могилою Альфа и страданием Агнес.

С кладбища Успенские, взяв меня с собою в машину, помчались до Повенца. В беге, свисте ветра мелькали очертания знакомого пейзажа. Чужое горе становится твоим, если сердцу твоему свойственно чувство жалости. А я жалел Наталью Николаевну, жалел за ее прошлое, жалел за ее настоящее и еще больше жалел за ее будущее. К этому времени она скоро опять ждала ребенка, но, ожидая его, ненавидела из любви и ревности к умершему. Остаток вечера и до поздней ночи мы провели также только втроем, причем Успенский был изумительно хорош в своем отношении к Наталье Николаевне, так неподдельно, так искренне, так тонко.

Прошло после этого немного времени, и я, вернувшись как-то поздно вечером к себе домой, нашел у себя Наталью Николаевну с огнестрельной раной в ногу. «Разряжала револьвер и нечаянно попала». Дело не подлежало огласке, и я, оказав нужную помощь, сообщил о происшедшем Успенскому. «Посоветуйте Наталье Николаевне в другой раз метить в сердце, а не в ногу», — ответил он мне.

Родила Наталья Николаевна в этот раз двойню: девочку я упросил назвать Наташей. Мальчика она опять назвала Генрихом. Поражала в этой хрупкой женщине исключительная способность переносить физические страдания. Откуда только бралась у нее такая нечеловеческая сила! Так было и с ранением в ногу, так было и с тяжелыми родами двойней. Детей, конечно, Наталья Николаевна скоро полюбила, но не в ущерб памяти ушедшего.

В Дмитрове, в уютном коттедже, я наблюдал мирную, дружную картину детской комнаты: двойняшек, вывезенной из Медвежьей Горы подростка-няни и приемыша-девочки оттуда же, в обществе нескольких собачонок. Животных Наталья Николаевна любила, жалела, подбирала бездомных, воспитывала и устраивала в верные руки. Это ее отношение к животным все знали, уважали его и посмеивались над ним. Расставаясь с Натальей Николаевной в машине у дверей дома на Вспольном, мы условились и побывать вместе в театре, и походить по букинистам. Книгу Наталья Николаевна любила и с толком умела читать ее. Но скоро, очень скоро после этого поползли зловещие слухи: Наталья Николаевна была арестована, выплыли старые обвинения, нашлись новые. Сам Успенский тоже, будто, пострадал тогда немного по службе, но недавно я прочитал в газете о награждении его орденом Ленина. Он снова женился.

Вот какую «историю» подняло в моей памяти письмо Натальи Николаевны. Оно единственное у меня. Больше к ней вернуться мне не придется.

Итак, апрель все же прошел еще сносно. Правда, вызывали меня н милицию три раза и проверяли мое право на Москву. Особенно неприятно проверяли мое право перед маем, но не тронули. К маю же окончилась месячная прописка Володи в Москве, да и на Головинском переулке не захотели его дольше держать. Прописка на новом месте вовсе не удалась, несмотря на хлопоты Литмузея, и Володя оказался не только непрописанным, но и бездомным, и милиция ловила его у меня, конечно, не без участия моих соседей. Вот ту-то, испив горькую чашу московского житья, и нужно было мне бросить его. Но враг силен. Во-первых, казалось уже невозможным терять хотя бы часть комнаты в Москве, а быть может, и всю комнату, если посчастливится отстоять ее в суде, а такую возможность юрист сулил. Во-вторых, казалось нужным получить мне постоянный московский паспорт. В-третьих, казалось необходимым оставить в наследство Володе комнату в Москве, нужную ему по характеру его работы и связей с издательствами. И наконец, в-четвертых, казалось невозможным бросать мне Москву из тех побуждений, что, бросив ее, не вернешься, и буду я обречен навсегда жить вне ее, а человек я старый и одинокий. А Володя неустойчив, в любой момент может оставить меня. И все эти планы на дальнее отодвинули на задний план ближнее. Конечно, уменье выжидать — это великое дело, и конечно, с обычным человеком это было рассчитано все правильно. Но я не учел, что имею дело с Володею. А с ним и для него это все было ошибочно.

Словом, Володя пока что устраивается в Воронеже. Я же остаюсь в Москве бороться за Москву и для него, и для себя. К 1 июня истек срок временного моего паспорта. Не без хлопот, но и без особых переживаний, получаю постоянный, но домоуправ не допускает его прописку в течение двух месяцев.

Будущее наше поколение, если узнает про эти наши «переживания», не поймет их внутреннего смысла, как, наверное, не поймут его и современный англичанин или американец. Это наше, «расейское». Два месяца хожу в милицию и то получаю разрешение на прописку, то теряю его. В Медвежьей Горе я встретился с однокурсником по университету — доктором Иваном Георгиевичем Дмитриевым. Так вот он, наблюдая все растущий мой успех там, говаривал мне при встрече: «Ой, не гордись, говорю тебе, не гордись». Это заставляло нас обоих весело смеяться. Ну, а Москва уж не шутила со мною, а учила меня делом не гордиться, и чувствовал я себя в ней последним из последних.

Между тем, жизнь Володи в Воронеже не пошла. Только теперь я понял, что она вообще и нигде не могла пойти. Единственно, и то с большим трудом, только я мог еще держать его на поверхности жизни. Я же лишил себя и его этой возможности. А в Воронеже для Володи были вовсе неплохие условия для летнего пребывания. Семья Вышипана, семья сестры Любы была радушна и гостеприимна. В Воронеже жили дядюшка Володи и кузина, с которой он был хорош. И наконец, к Володе пристрастился старик-сенатор Блюменау, нежно и отечески его опекавший.

«Добрейший Владимир Александрович, — писал он ему в Москву. — Возвращаюсь к идее графического изображения Конституции СССР. Взять на себя труд дать разработанную схему плаката я, конечно, не могу, для этого необходимо обладать художественной фантазией, которой у меня никогда не было. Это уж Ваше дело, если только Вы возьмете себя в руки, одухотворитесь идеей и проявите свой талант и художественное творчество.

Однако перехожу к существу дела. Конституция в целом — это свод основных положений, имеющих целью создать первое новое бесклассовое общество, пользующееся здоровой, веселой, счастливой, свободной жизнью, и притом многокультурное. И второе, монолитность и мощь нашей социалистической республики».

Дальше следовало подробное и основательное развитие положений Конституции для вмещения и изображения их на плакате. Но Володе было не до этих тем. Его тяготили две вещи: неудавшийся ему «Чайльд Гарольд» и разлука с «Испанкой». Последняя в особенности. И вернулся он из Воронежа в Москву в еще более взбаламученном состоянии, чем выехал. И тут-то опять и опять мне надо было, забрав его, устроиться вне Москвы своим домом, и жизнь бы пошла. Но я, наметив себе впереди цель, вошел в азарт борьбы и, жертвуя настоящим для прочного будущего, искал временных выходов.

23 июня. Тифлис. «Дорогой М. М.! Дошли до меня вести о Вашем возвращении в Москву и при мысли о Вас не могу не радоваться за Вас и Володю и очень жалею, что мне не удастся скоро повидать Вас и познакомиться с Володей. Лето я проведу где-нибудь поблизости, возможно, в Дилижане, в Армении. Последнее мое выступление состоялось в Оперном театре с европейским дирижером Унгером. Играл концерт Шопена с успехом. Унгер хвалил и приглашал выступить с ним же летом в Ленинграде. Но мне не хочется из-за одного выступления ехать в такую даль. Не соберетесь ли Вы в сентябре к нам? Вот было бы складно. Жму Вашу руку. Жорж Бубликов».

М. Гора. «Дорогой и милый М. М. Обрадовался Вашему письму очень и отвечаю Вам с удовольствием. В Вашем письме огорчила меня фраза: "В Москве неприятно и трудно. Зачем я беру эти трудности — не знаю". Так и хочется воскликнуть: зачем же Вы торопились ехать отсюда? Но это поздние разговоры, и я продолжать их не буду. Мышиной пискотни и гадости везде в старых гнездах полно.

Здесь можно только сказать: терпение, терпение, терпение! Положитесь на судьбу. Приятно, что Ваша работа "достаточно интересна". Полжизни проходит на работе, и если она Вас удовлетворяет и прилично оплачивается, то получается положительное содержание жизни и можно мириться с отрицательным, памятуя исторический этап, который мы проходим. Жаль, что все Ваши усилия поставить Володю на твердые самостоятельные ноги дали так мало. Все же он кинулся вперед и, может быть, еще окрепнет и будет работать. Встретил недавно Вашу Дуняшу. Как полагается, она значительно похудела, лишившись мелентьевских хлебов. Конечно, она с благодарностью вспоминает о времени, прожитом у Вас. Поздравляю Вас с рядом исторических достижений на нашем этапе. Последнее — упразднение шарлатанской педологии и педологов. Крепко жму Вашу руку. Ваш Петр Осадчий».

22 июля. Ленинград. «Хотелось бы знать, как Ваш суд и дальнейшее устройство. Кажется, квартирные суды быстры. Приближается время отпуска, и мне хотелось бы узнать, где Вы будете в августе-сентябре. Дни бегут, бегут все быстрее и быстрее к "трем аршинам", поглощающим нас. Эта мысль не отходит и вьется, как августовская муха. Реакция — судорожное желание видеть дорогих сердцу людей. Хочется живого слова, близкой души и ласки. Ленинград пуст и холоден в этом отношении.

Часто думаю, как Вам неуютно и беспокойно. И за что такая напасть — бытовая и с Володею? Со щемящей грустью вспоминаю Алабино. Напишите же словечко. Наталья Вревская».

21 июля. Ташкент. «Дорогой М. М.! Страшное, тяжелое горе поразило меня. Седьмого июля умерла моя жена. Нет сил писать об этом и кажется, не хватит сил перенести это. Не только это. 19-го апреля здесь, в Ташкенте, покончил жизнь самоубийством мой единственный брат, а сейчас, как видно по полученным мною письмам, грозит смерть моей матери, и я обращаюсь к Вам с просьбой, великой просьбой. Сходите к моей маме и помогите ей. О смерти брата я не сообщал ей. Вы сами увидите, что это невозможно. Я верю, что Вы поможете моей маме. Ваш Владимир Козлов».

24 июля. Мценск. «Многоуважаемый Михаил Михайлович! Очень была бы рада помочь Владимиру Александровичу, но дело в том, что сейчас у нас необычайный наплыв дачников и они заняли положительно все углы и сараи и какой-нибудь угол, и то с трудом, можно будет подыскать с сентября, конечно, без воды, без света, с уборной во дворе, а то и совсем без уборной. Продовольствие же здесь значительно дешевле, чем в Москве, в особенности молочные продукты. Екатерина Коншина».

28 июля. Дилижан. «Дорогой М. М.! Я настолько напуган дачными ужасами, что мне хочется ответить на Ваш вопрос, куда Вам ехать с Володею, — лучше всего сидите дома. Наши кавказские курорты так неблагоустроены, что трудно рассчитывать на отдых. Ну, не безобразный ли это факт? За этот месяц отдыха, питаясь в ресторанах, я только испортил себе желудок и потерял в весе 2 кило. Это вместо того, чтобы поправиться. Разве что, поезжайте в Батум. Можно жить в благоустроенной новой гостинице и ездить в чудесные пригородные места. Около Тифлиса ничего нет, заслуживающего внимания. Грязь и полное отсутствие хотя бы минимального комфорта. Дилижан красиво расположен, но мне досадно, что я не могу этого оценить. Не трогает меня природа нисколько. Красоту человеческую я чувствую и понимаю, но здесь ее нет, и я скучаю безнадежно. Прочитал за это время "Контрапункт" — книга, рисующая нравы современной Англии. Заканчиваю "Успех" Фейхтвангера. Книга замечательная, впрочем, что я расхваливаю, когда Вы, должно быть, их уже читали. В этом отношении перегнать Вас нет никакой возможности. Напишите, когда рискнете поехать. Искренне преданный, Жорж Бубликов».

5 августа. Муром. «Шлю Вам привет, М. М. Вы меня совсем забыли, а меня всего интересует Ваша жизнь. Как она устроилась? Загладила она неожиданно полученную брешь, свалившуюся к Вам на голову так себе, "здорово живешь", в виде награды за честную, за добросовестную и весьма доброкачественную работу Вашу? Мне передали, что Вы очень много работаете. Это, по-моему, хорошо. Вы ведь никогда не избегали работы. Удовлетворяет ли только Ваша работа Вас? Не забывайте друга, пишите. Я живу удовлетворительно, работаю в местной городской больнице хирургом. Материал здесь "аграмадный". Сотоварищи — молодые врачи — очень хорошие люди, но безграмотны. Июль месяц был в отпуску и провел его в купании, а сейчас задыхаюсь от духоты и смрада горящих торфяных болот. Итак, не забывайте старого друга. Ваш Печкин».

11 августа. Алабино. «Михаил Михайлович, дорогой мой! Что ни день, уменьшаются силы, и куда уж мне начинать жизнь сначала и приниматься за медицинскую работу! Быть может, врачебную работу я оставил раньше времени (даже вне всякого сомнения), но Вы же знаете, что меня "Союзмедсантруд" довел до этого. А начинать ее снова, не будет ли только смешно? Чего доброго, протянешь (не смею сказать — проработаешь) месяц, может быть, другой, и придет время умирать. Не только таким образом не получишь звания "героя страны Советов", а осрамишься даже курам на смех. Я предполагаю быть на днях в Москве, зайду к Вам, и тогда Вы сами, самолично убедитесь, что фрукт уж достаточно гнилой и пора бросить его в помойку. Живите долго. Константин Славский».

17 августа. Ленинград. «Сижу дома на бюллетене. От этого вынужденного безделья тоска гложет, мрачные мысли гнетут. Чего мне еще хотелось бы в жизни — это побыть с Вами не 15 минут, а подольше. Но все те же многолетние "но" царят и по сей день. Как глупо и зло разыгрывается в Вашей жизни история с Вашей комнатой. Бедный Володя! Пишите, что будет происходить у Вас. Н.Вревская».

А происходило следующее: вернувшись из Воронежа, Володя метался в поисках работы и комнаты и нигде не находил их. Так он съездил в Курск. Я проводил его туда без больших надежд. Но все же рассчитывал на какую-то передышку. Однако он вернулся оттуда через два дня и, мучаясь невозможностью «соединиться с Испанкой», 19 августа женился на Тамаре Константиновне Поляковой, и опять я принял этот факт «как временный выход».

20 августа (из дневника). Вчера Володя женился. Всего неделю назад познакомился он со своею женою. Но я хочу верить в хорошее в этом браке. Все сумбурно, все сразу, но я привык к этому в Володе и хорошее здесь нахожу в том, что будет с ним близкий ему человек. Мне эта роль стала трудна. Беспокоит меня его любовь к «Испанке». Счастья бы она не дала ему, но сердце разве рассуждает?

Жизнь мою в Москве за это время я почитаю самой неприятной и тяжелой за многие годы жизни моей. С соседями моими мы молчим, и встречаемся и будем встречаться только в суде. Лето выдалось исключительно жаркое, и это еще более усложняет жизнь. Работа — платят хорошо, отношения в диспансере установились приличные, но и в работе мало удовлетворения. И нет того признания, что так дорого в отношении больного к врачу, ибо больной в поликлинической работе текуч и далек. Словом, я выбит из колеи и потерял себя, и потерял Володю.

22 августа. «Уважаемый и милый Михаил Михайлович! Мне не хочется ни с кем делиться, но сейчас уж очень тяжело, а Вы, как человек самый близкий Володе, поймете меня и не осудите за то, что я сейчас пишу Вам. Вчера с утра Володя пошел к Иенсен (отношения, которые были между ней и Володей, Вам вряд ли известны), вкратце же так. До моего знакомства с Володей Иенсен мне заявила: "У меня новая страница в романе, жгучая и изумительная. Я знаю, я погублю этого человека. Я умышленно и сознательно толкаю его в пропасть. Мне его не жаль. Я хочу его потопить и мучить. И когда я выпью всего, когда буду сыта, черт с ним, пускай спивается, стреляется или вешается". Знаю я Иенсен давно. Эта женщина страшна и развратна, и ей не дорого и не свято никакое чувство, и никого ей не жаль. Нужда и борьба в жизни ей не знакомы. Отсюда цинизм и жажда наслаждений. Тамара Полякова».

24 августа. Тревога, тревога! Вчера Володя уехал с женою в Краснодар. За три дня «семейной жизни» — ряд поступков, не дающих надежды на прочность этого брака. Плохо кончит он.

31 августа. Острогожск. «Дорогой Михаил Михайлович. Очень виновата, что долго не писала Вам, но у меня болела правая рука. Моя квартирная хозяйка за свой неуживчивый характер и любовь к сплетням и крепким русским словечкам снята с работы. Сидит теперь дома, и я ей стала ненужна, и она объявила мне, что я должна искать квартиру. Пришлось побегать — это с моими отекшими ногами, — пока нашла подходящий уголок. Я буду стеречь квартиру. Стол, конечно, свой. В саду моего бывшего дома строят детские ясли. Лето было засушливое, урожай плох, картошки совсем нет. На базаре, по секрету из-под полы, 1 рубль 10 штук некрупных. И это теперь, а что же будет зимой? Как будем жить без милой картошечки, не знаю. Пожелаю всего хорошего, остаюсь, Софья Яковлева».

3 сентября. Бухта Нагаева. Город Магадан. «Дорогой Михаил Михайлович. Очень был рад после почти четырехлетнего перерыва воспринять Вашу разумную речь. Ваше письмо самое умное и во многом соответствует моим настроениям, полученным за эти четыре года. В Москву меня тянет не жить, нет, а повидать друзей и родных и за бутылкой хорошего вина поделиться теми колоссальными впечатлениями, которые я жадно впитывал все это время. Рад за Вас, что Вам удалось так легко проскочить через ниспосланное испытание. У меня иначе обстоит дело. Я прошел тяжелый путь лишений, непосильного труда и моральных ущемлений. Но тем не менее, должен также быть благодарен судьбе, так как молодость моя не сломлена, сил еще много, жажда жизни, развлечений, увлечений еще большая. В настоящий момент положение мое довольно сносное. Стоя во главе музыкального художественного вещания, работаю до изнеможения пианистом-солистом, аккомпаниатором, преподавателем, художественным руководителем бесконечных выступлений, рефератов и лектором. Мое излюбленное занятие — составление оперных монтажей. А сколько я написал о творчестве и жизни ряда композиторов, особенно Мусоргского — моего любимца. Плохие только у меня исполнители, малоквалифицированные.

Теперь несколько слов о другой стороне моей жизни. Живу я, как Вы знаете, там, где жизнь только что начинается. Климат скверный — летом сырой и туманный, зимой ветреный и морозный. Культурных людей единицы, но жизнь кипит, бурлит и захватывает своим бурным потоком. На днях вернулся из гастрольной поездки по Колымскому краю. Очень освежился, насмотрелся на северную природу, проделал на различных автоприспособлениях около тысячи километров. Здесь есть такие места, что Военно-Грузинская дорога бледнеет, а Магадан сам противен и мрачен, и "наше положение" в нем такое, что должны знать "свое место". Единственно там, что радует, это дивные виды на бухту Нагаева и Гертнера. Зимой красота эта неповторима и непревзойдена. Я очень жалею, что глупо прожил свою жизнь до ареста: воздерживался, соблюдал какие-то рамки условностей, ограничивал себя, "что-то переживал". Зачем и кому это нужно? Когда вырвусь на свободу, возмещу "все убытки". Всегда помнящий Вас, Сергей Коншин».

6 сентября (из дневника). Ряд тяжелейших переживаний с комнатой. Бурлит житейское море, и бурлит всего-то в ложке воды, а покою не дает. И особенно противна «мелкость» всего этого. Ходишь, словно запачканный. И стыдно самому, и стыдно за других. Ну, не об этом хочу написать.

Вестей от Володи не было до вчерашнего дня. Вчера и от него и от его жены по открытке из Уч-Дере… «Сижу под закрытым небом, — пишет он мне, — Вышлите сто». Конечно, послал, радуясь и шутке, и вести от него.

10 октября. Уч-Дере. «Глубокоуважаемый и милый Дмитрий Григорьевич! До сих пор болтаюсь не у дел. Нахожусь в самых экзотических местах около Сочи. Жду на днях М. М. "Гарольд" у меня положительно не пошел. Вещь оказалась настолько не по мне, что я здесь за нее и не принимался. Чувствую себя очень виноватым перед "Academia", а вообще нахожусь в тупике. Происшедшее является не результатом "нерадивости", а неизбежным для всякого художника "случайным несовпадением темы". Конечно, мне следовало сразу отказаться от нее, но М. М. и прочие так настаивали, что надо пробовать. Просьба к Вам. Прошу Вас узнать адрес Монгольского представителя в Москве. Буду безмерно признателен. Ваш Свитальский».

29 октября (из дневника). 12-го сентября я уехал на Кавказ в компании Ирины Сергеевны Татариновой — давнего друга Володи и моего — и ее мужа. И душевно, и нравственно я был совершенно намучен. Беспокойство о Володе, неприятности в доме, без надежд скоро изжить их, собрались в такой комок в сердце, что трудно было дышать. В передвижениях, в смене мест, в беспокойстве о ночлеге и других заботах путешествия Москву «оттянуло» от меня. Володя же неотступно продолжает беспокоить, тем более, что я не имел вестей от него.

Однако начну по порядку. Маршрут наш был: Владикавказ — Военно-Грузинская дорога — Тифлис. В Тифлисе мы должны были решить возможность поездки вглубь Армении.

Трудно и утомительно путешествовать у нас. Пути сообщения берутся с бою. Чтобы попасть на автобус из Владикавказа в Тифлис, нужны бессонные ночи и сутки усилий. Гостиниц нигде нет, т. е. они и есть, но остановиться в них можно с рангом разве что «народного артиста» или комиссара. Нелегко и с едою — она дорога и малодоступна. Рестораны и столовые большею частью типа «закрытых». Так называемые «турбазы» в лучшем случае дают койку в общем помещении, часто без уборных и воды, чтобы умыться, не говоря уже о кипятке. Притом, на всей жизни страны, куда бы мы ни приехали, густой налет «вторичного смесительного упрощения» (Константин Леонтьев). Она сера, примитивна, в ней что-то не то. Это не жизнь в движении вперед, это жизнь увядания. И вместе с тем, как велик и прекрасен мир, и как мы мало знаем о нем, и какое беспокойство испытываешь от этого малого знания, и как хочется пошире раскрыть глаза, чтобы пошире и глубже охватить все виденное.

Военно-Грузинскую дорогу я проезжал уже в 1928 году и теперь встретился, как со старой знакомой. Посидел у Казбека, около маленькой белой церкви времен Александра I. Покупался в Арагве, посмотрел на клубящиеся вершины гор. Эти курящиеся горы особенно кажутся мне эмблемами вечности. Здесь на земле все меняется, все умирает. А там из века в век одно и то же молчание, одна и та же неизменность.

В Тифлисе уходит старый Тифлис. С 1928 года город обстроился по-новому, но посерел в красках, самобытности, да и жизнь стала иною, много бледнее: нет нарядных магазинов, нарядной толпы. Хороши серные ванны — это одно из лучших удовольствий Тифлиса.

«Милая Александра Петровна! Пишу из Тифлиса. С трудом нашли мы здесь пристанище у старой учительницы-армянки. Если бы не она, не знали бы, что и делать. Была уж ночь, везде нам в ночлеге отказали. Пришли к учительнице. Она знакомая знакомых Ирины Сергеевны. На двери у нее замок. Сели на лестнице и стали ждать. Перед этим не спали две ночи да проехали Военно-Грузинскую дорогу, да прошли с мешками за плечами по всему Тифлису. Судьба сжалилась над нами. Учительница пришла ночевать домой и нас к себе пустила. Квартира ее высоко над Курой, и шумит она у самого дома. Вид с балкона изумительный, особенно ночью — стогны города и тысячи огоньков. Погода стоит с дождиком, но тепла. Встретил здесь Жоржа Бубликова и Волховского Бориса Федоровича, чтеца. Чтобы отблагодарить хозяйку, пригласил обоих "местных знаменитостей" на вечер. Хозяйка была в восторге, приготовила какое-то изумительное армянское блюдо из баранины и всякой зелени. Жорж сыграл Б'мольную сонату Шопена и сыграл отлично. Волховской прочитал "Невский проспект" Гоголя, немного сухо, но мастерски. Напишите мне в Эривань. Есть ли что от Володи? Беспокоюсь. В Армению, мы, кажется, едем. Там мечтаю где-нибудь в глуши у винограда посидеть не спеша. Пока же ежедневно беру серные ванны».

Однако ехать вглубь Армении нам отсоветовали, и мы отправились в Эривань через Караклис, Дилижан, по берегу озера Севан.

20 сентября. Дилижан. «Chere Madame! Все дни льет дождь. Он идет за нами по пятам. Думали пожить несколько дней здесь, но так холодно и сыро, что сегодня трогаемся на Эривань, куда и прошу мне телеграфировать, если случилось или случится что. Я здоров и от дождя не очень унываю. Думаю, что я все же отдыхаю; по крайней мере, самое тяжелое в моей жизни — мои соседи и моя комната — далеко от меня. Дилижан красив. Но Боже мой, как трудно путешествовать у нас! Вы бы не вынесли этого удовольствия.

Хорошо, что в путешествии нет размеренной жизни. Вы можете и должны не спать ночь, встречать восход солнца, чувствовать прохладу раннего утра — все это Вас утомляет и вместе бодрит. Это же вносит и особую прелесть в дни путешествий».

В Караклисе. Чуть сереет утро. Деревенская улица. Перекликаются петухи. Новые невиданные дали. Кто-то выходит за ворота. Кто-то гонит корову. Кусочки жизни, с которой мы соприкоснулись на один час. Подана машина, и это уже «было» и никогда не возвратится.

В Дилижане горы, горные пастухи и с ними «прежнее», почти библейское, и новое — санатории с расхлябанными больными-здоровыми. Ну, а озеро Севан — угрюмое и беспредельное. Валил снег, свистел ветер. Открытая машина. Никогда, кажется, я так не промерзал. И наконец, ночные огни города с перевала и поиски турбазы в упраздненном армянском храме.

Так вот он, Арарат — библейская гора с ковчегом Ноя, с голубем, принесшим масляничную ветвь! Особенно поразил меня он в Эчмиадзине. Поразил неожиданностью величественной панорамы.

В высокой глинобитной стене маленькая калитка. Входишь и останавливаешься, пораженный. На заднем плане во всем своем величии и блеске Арарат. А здесь, вблизи, четырехугольный большой пруд с зелеными берегами и тенистыми аллеями вокруг. Уединенно и тихо. И как гармонирует с этим важная поступь осанистых монахов армян, что гуляют здесь небольшими группами. Все задумчиво, все гармонично и неожиданно красиво. Вспоминаю также с удовольствием и беседу с архиепископом там же, в Эчмиадзине, мудреное имя которого я забыл. У нас было к нему письмо. Это был ученый, мудрый, неторопливый. Член Армянской академии. Он собрал 25 тысяч наименований армянских рукописей и комментировал их. Его келья подтвердила мне истину: «Мир создан не только по Аристотелю, но и по Библии, не только рационально, но и священно, не только для науки, но и для молитвы».

А вообще, Эчмиадзин — резиденция армянского католикоса — произвел тяжелое впечатление своей заброшенностью, разрушенностью, постоем солдат. И все же в его соборе идет служба, а вот в Троице-Сергиевой лавре закрыто все.

23 сентября. «Chere Madame! Здесь солнечно и тепло. Сидим на дворе старой мечети под чинарами и готовимся пить чай. Мне что-то невесело, и гложет меня воспоминание о Москве. Сколько времени пробуду здесь — не знаю. Куда дальше себя дену — тоже не знаю. Жизнь здесь, на турбазе, конечно, своеобразна, но до того мало удобна, что я готов бежать от нее ежеминутно. На почту хожу каждый день за письмами или телеграммой от Володи и ничего не получаю. Это меня угнетает».

В Эривани я оставил своих спутников и через Тифлис проехал в Батум. День в Тифлисе выдался мне особенно грустным. Провел я его один на уединенной горе Давида с могилою Грибоедова: «Ум и дела твои останутся вечно в памяти русской, но зачем тебя пережила любовь моя». А вечером отстоял тихую всенощную в древней церкви. Была суббота. Пели несколько русских монахинь. Служил старичок русский священник. После службы я подошел к ним и пожал им руки за то молитвенное удовольствие, что они мне доставили на далекой чужой стороне.

В Батуме, тоже мне знакомом, днем посидел я на берегу моря в парке, а вечером — на службе в католической церкви. И, сев на пароход, ночью выехал в Одессу. Четырехдневный переход до Одессы на пароходе был мне неприятен. Каюта второго класса на четыре человека была душна. Окно открыть было нельзя из-за «гомерического» воровства. Толкаться все время в кают-кампаний или на палубах было нестерпимо. Подъезжая к Сочи, я мучился желанием сойти и проехать в Уч-Дере, но побоялся это сделать. Моя телеграмма туда осталась без ответа, и я не был уверен, там ли еще Володя, а рисковать местом на пароходе при невозможности попадать на поезда, я не решился.

В Феодосии побродил по пристани, представляя себе одинокую, высокую и сутулую фигуру Грина, замечательного сказочника, создавшего именно здесь свою страну Гринландию, свои «Алые паруса».

В Севастополе мы были среди глубокой ночи. Я вышел на палубу, чтобы издали посмотреть на Графскую пристань и бывшую гостиницу Киста, где мы так уютно и еще молодо пожили в декабре 1917 года с Алексеем Николаевичем Сиротининым. Время тогда было бурное. Вскоре после нашего отъезда оттуда и врачи, и офицеры Черноморского флота жестоко пострадали, но в наши дни там все еще было на своих местах и Морское собрание по-прежнему оставалось фешенебельным и малодоступным.

В Одессе, куда мы пришли ранним вечером, безлюдная, тихая пристань. Ни одного парохода в порту. Пустынные, темные улицы. Лающие из-под ворот и подъездов собаки. И в магазинах жалкое освещение в одну свечу на прилавке. Впрочем, освещение соответствовало пустоте на полках. А утром яркое солнце, и море и город во всей своей красе, с памятником Воронцову и памятью о Пушкине. Вечером в чудесном оперном театре на украинском языке «Богема» Пуччини. Ну, а потом по дороге Киев ночью. Где-то далеко-далеко вокзал. Поезд идет без расписания и звонков, и выходить из вагона рискованно. Постоял я в тамбуре вагона, вспомнил о Степане Долгополове, пристально вгляделся в темноту, словно поискал его там, и вернулся на свое место с единственным желанием поскорее быть в Москве. А подъезжая к ней, так хотелось чуда, так верилось, что в комнате поставлена перегородка и я приеду в свой угол. Но чуда не свершилось. Все оставалось по-старому.

14 ноября. Уч-Дере. Глубокоуважаемый Дмитрий Григорьевич! Был очень задержан и переутомлен по оформлению Сочи к Октябрьским торжествам. Выезжаю 17-го в Ленинград. Везу гравюру к "Гамлету". В скобках сообщаю, что хотя вопрос с моей женитьбой "открыт", тем не менее, с этим, надо думать, возиться не придется. Ваш В.Свитальский».

22 ноября (из дневника). 18-го приехал Володя. Поздно ночью, когда я вернулся домой, он ожидал меня в моем углу. Вся любовь и ласка прилили к моему сердцу. Он неплохо выглядит, красив и прожил в Сочи по-своему занятно. Здесь его ожидал сюрприз в 17 тыс. рублей за 600-тысячный тираж «Онегина». Вся задача состояла в прописке его в Москве, и это сегодня удалось. Вот то же, когда можно сказать «небывалое бывает». В Ленинград поездка, конечно, отставлена. Нужно строить жизнь в Москве. Впрочем, как пойдет все, не берусь предсказывать. Каждый день Володя собирается бросать свою вовсе неплохую жену и ехать к «Испанке».

Сегодня я обнаружил пропажу всех классиков в чудесных изданиях. Остались одни лишь картонные обложки. Украден костяк моей библиотеки. Огорчен, очень огорчен. Потеря книг — это потеря друга. И очень противно быть обворованным в своей комнате «своими людьми».

Дочитал биографию Байрона — Виноградова. Прекрасно сделанная вещь. Приведу одну строфу из последнего стихотворения Байрона:

Все дни мои, как желтый лист увяли, Цветы, плоды исчезли, и на дне Моей души гнездится червь печали. Вот, что осталось мне».

«Володя! Я уезжаю в Калугу. Буду Вам очень благодарна, если будете писать мне туда. Вашу просьбу я исполнила, так что Вам есть письмо на почтамте от человека, умеющего видеть на расстоянии. Желаю Вам всего доброго и здоровья. Нина Николаевна».

Володя прозвал Нину Николаевну «Калужанкой». Она преданно любила его. Скромная, глубоко верующая, мистически настроенная. Володя прислушивался к ней, и она, несомненно, имела влияние на него, быть может, того же порядка, как баронесса Крюденер на Александра I. Она появлялась и исчезала как-то таинственно и умела находить Володю во всех местах его жительства. Было видно, что она с горечью и болью переживала все невзгоды Володиной жизни, по-своему истолковывала и по-своему старалась направить Володю на тот путь, который считала для него нужным и истинным. Видели, как иногда она что-то делала, что-то «колдовала» около Володи, у дверей его жилища, у ворот его дома. Но все это в Боге, в вере, не для себя — для него. И думаю, у нее было убеждение в особой «миссии» Володи, выполнить которую рано ли, поздно ли ему суждено.

22 ноября. Магадан. «Дорогой М. М.! Бухта замерзает, и я спешу вместе с ветром и снегом послать Вам последние строки этого года. «Ямщик лихой, седое время, везет, не слезет с облучка». А я вот все сижу на одном месте, за тысячу четыреста километров от родины, и ничего в моем положении не меняется. 11 декабря праздную знаменательную дату: ровно 4 года тому назад я беспечно возвращался с дружеской пирушки, где мило провел время. В голове были хмель, молодость, планы на завтра и послезавтра. И… вдруг все оборвалось. И не знал я, что последний раз ступаю на московскую землицу. И вот как будто всего этого достаточно, чтобы страдать и чахнуть. Но нет этого. Наоборот, бодр и весел. Скучно без хорошей музыки, своя надоела. Север наш все-таки хорош, и я его полюбил. Строг, суров, не располагает к неге и лени. Один только тут недостаток — очень уж у всех повышенная жажда любви. Разваливаются семьи, у бездетных рождаются дети, старые девы выходят замуж или просто начинают охотно грешить. Все это или от скуки, или в воздухе есть какой-то способствующий элемент.

Сегодня в журнале "Советская музыка" видел дружеский шарж на К.Н.Игумнова. Видитесь ли Вы с ним, и по-прежнему ли он бодр и юн? Желаю Вам радостной жизни и труда. Сергей Коншин».

17 декабря. Ленинград. «Дорогой М. М.! Я накануне того, чтобы стать аспирантом Ленинградской консерватории. На днях это должно окончательно решиться. Ввиду того, что я еще не оформился, мне могут не выдать стипендию за декабрь. Неловко мне опять обращаться к Вам за помощью, но Вы оказали бы мне большую услугу, если бы перевели 100 рублей телеграфом. Работать я готов, но бытовые неполадки мешают работе. Ни денег, ни рояля, ни комнаты. Плохо, очень плохо! При всем желании указать свой адрес, не могу это сделать и прошу писать на адрес уважаемой семьи. Жорж Бубликов».

27 декабря. Ленинград. «С тоскою не выхожу из постели. Сперва автобус сшиб и разбил бок и спину, а затем упала, зацепив за рельсы, и рассекла ногу. И вот сижу и лежу дома. Со службы ушла. Были места, не могла их взять. Теперь надо бы устраиваться, а так слабо себя чувствую, что и подумать жутко работать. Главное, страх от улицы. Прочитала за это время "Наполеона" Тарле. Вот человек, который, несмотря на море крови и отвратительное властолюбие, чарует силой ума, воли и огневым темпераментом.

Окружающая жизнь сера. "Сумерки", пожалуй, затянулись. Нева не замерзает, снега нет, тьма и слякоть. Как Ваши суды? Где и как Володя? Полтора месяца ничего нет от Вас. Наталья Вревская».

29 декабря. Тамбов. «Милый Мишенька! Страшно меня взволновало, что тебе так пришлось жить, бедному. В своей собственной комнате занимать угол! Квартирный вопрос сейчас ужасен. Мы четверо живем в малюсенькой комнатушке, спим на одной постели, подставляя стулья. Да, Мишенька, "веку протянется — всего достанется". Видно, надо привыкать к плохому. Вот раньше все были недовольны, все было не так, все чего-то хотелось лучшего, и вот теперь и достукались до лучшего. Живется, Мишенька, тяжело. Все, что было, заложили в ломбарде. Тяжело и трудно нам жить сейчас — нам, старикам. Но не так уж обидно — видели хорошее. А вот больно за наших детей. Собиралась все в Острогожск, да так и не собралась. Пишут оттуда, что и там жизнь плоха, с квартирами так же плохо, и на продукты тоже одна цена. Так я соскучилась о всех вас московских, так бы хотелось увидеться, но теперь уже до лета. Ну, будь здоров, не забывай. Я так бываю рада письмам. В них мне только и отрада. Сестра Паша».

31 декабря. Алабина. «Дорогой М.М.! Может быть, это даже неделикатно говорить человеку, что он прожил еще год и на 365 дней стал ближе к могиле, чем в то же время в прошлом году. Может быть. Но вспоминая Вашу квартиру в Алабине и былое время и эти дни, я все-таки поздравляю Вас и крепко жму Вашу руку. К.Славский».

Декабрь прошел грустно. Володя и я были здоровы, оба работали. Оба были узаконены Москвою. Нас не тревожили. Внешне обстоятельства складывались как будто благоприятно, а в жизни был надрыв и чем дальше, тем глубже. Брюсовский переулок, где жил Володя с женою, был не по нем. Он страдал, а с ним страдал и я. И опять, и опять надо было взять его и уехать с ним, поселиться где-то и туда вызвать «Испанку». Сам он был бессилен устроить свое счастье с нею. Брак же его вышел просто жестом отчаянья. Он разрешил вопрос жилой площади и прописки в Москве, и только. Этого для Володи, человека не компромиссов, было мало. Но я упорствовал, быть может, и потому что ни минуты не верил в счастье Володи с «Испанкой», а главным образом, потому что видел постепенное достижение своей цели. Требовалось лишь терпеть и уметь ждать.

В канун Нового года собрались у меня. Были все старые друзья — алабинцы и Володя с женою. Пришли они позже всех. Володя в новом прекрасном костюме, высок, красив, изыскан и прост. Выло многолюдно, но весело не было. Объявленное сверху: «Жить стало легче, жить стало веселее», — было истиной лишь наполовину. Жилось всем нелегко. А что касалось веселья, то мы, старики, еще находили в себе какие-то источники его. Молодежь же была рано взрослая, худосочная, на нее слишком рано и слишком много взвалили забот и всяческих проблем. Хорошо в собравшемся обществе было то, что все мы были искренне близки и всем нам было приятно провести вечер вместе за столом, где было и вино, и вкусная еда, и большой крендель, испеченный Анюшкой для именинника. Разошлись, как водится, поздно.

1937 год

Наступил 1937 год. С грустью вспоминаю я ряд вечеров с Володею в это время. Он только что окончил небольшую работу к «Недорослю» Фонвизина. Далась она ему трудно, причем первые наброски были так слабы и неряшливы, что я просто уничтожил их. Это его как-то встряхнуло, и он в течение двух ночей сделал все заново. Следующей работой были заставки к «Королю Лиру». Не знаю, прочитал ли Володя «Лира», но я предложил ему посмотреть его в Еврейском театре. Мне казалось это не лишним для замысла и облегчения работы. И вот этот вечер на «Короле Лире», с особою публикою и особым восприятием ею «своего Михоэлса», помнится «двояко трагично» и по сцене, и по состоянию Володи. Он посмотрел лишь два действия. Мы мало говорили. Мы оба страдали молча. Это было: Cum tacent clamant.

Чтобы порадовать его немножко, я купил ему в буфете большой апельсин. Сам он уже не мог доставить себе такого удовольствия. Он был уже без денег. И этот крупный человек обрадовался апельсину, как ребенок.

Второй памятный вечер с ним — это у его саратовской кузины. Он любил бывать у нее. Ему хотелось иметь родных. На стене у кузины я увидел ряд гравюр из алабинской комнаты Володи — подарок ей последнего. Нас ничем не угостили. Побыли мы недолго. Впечатление было такое, что кузина, счастливая жена и мать, была занята «своим» и уделить Володе от своего сердца не имела ни позыва, ни желания. Она была только мила и вежлива. Володя же хотел любить ее, как свое саратовское прошлое по матери, по семье.

Словом, вышли мы на Арбат. Было не поздно. «Володюшка, есть хотите?» — «Хочу, Михотя». Зашли в магазин. Купил я еду, вино. Пошли в Брюсовский, к Володе. Там жена, бабушка — работница с какой-то фабрики. Бабушка неплохая, но мало ли хороших людей, а с ними и скучно, и тесно, и не по себе. «И ни один, и ни вдвоем, и ни втроем». Пили вино, закусывали, а в крови у нас одно ощущение: «Не то, не то». Шли затем тихими переулками к Никитским воротам и решали, как быть. «Вот что, родной мой! После всех этих передряг, бессонниц, лишних рюмок водки, ложитесь в больницу. Оторвитесь от этой обстановки. Поберете ванны, придете в себя, а там видно будет. Так?» — «Так». — «Решено?» — «Решено». Я действую.

1 января. Архангельск. «Дорогой М. М.1 От души желаю Вам и моему юному другу Володе всего лучшего в Новом году, а Володе и успехов в его полезной и красивой художественной деятельности. Очень тронут Вашим желанием предоставить мне, что можно, из Володиных работ. Впрочем, "Бориса" я здесь имею. Этот экземпляр служит нам в театре для подготовки "Бориса" к Пушкинским дням. В конце месяца надеюсь повидать Вас в Москве. Остановлюсь в Академии наук, а работать буду в Историческом музее. Жалею, что не могу Вас пригласить сюда посмотреть наши новые театральные постановки. Впрочем, кто же из мировой столицы поедет даже к друзьям в наш скромный городок? Сердечно Ваш Борис Молас».

12 января. Острогожск. «С Новым годом, дорогой М. МЛ Желаю одного, чтобы этот год был легче прошлогоднего. У нас полный неурожай. Все очень дорого, все в поле погорело. За хлебом перед лавками громадные очереди с 2–3 часов ночи. Крупы в продаже нет никакой. Я устроилась у моей старой хозяйки. Она горяча, но скоро отходчива. Перевод получила и очень-очень благодарю. За бумагу простите. Ни бумаги, ни конвертов у нас нет. Софья Яковлева».

14 января. «Глубокоуважаемый и милый Дмитрий Григорьевич. Делаю точный доклад. Половину Вы уже, верно, знаете от М. М. 1. Был в "Academia". В начале февраля дадут книгу. 2. В "Искусство" иду сегодня. 3. Был в Литмузее. Клавдия Борисовна, как всегда, была мила и в моем присутствии благополучно закинула удочку относительно издания Пушкинского альбома. Когда она заговорила о расценках, я выразил св'ою некомпетентность в этом и сказал, что деловая сторона зависит всецело от Вас. Кстати, быть может, Вас позабавят следующие стихи, полученные мною в музее:

Струею светлою кастальской Живой таланта бьет родник, И интуицией Свитальский В творенья Пушкина проник.

Врезаясь прорезью фигурной В эпоху, в стиль и в дух поэм, Он то дает нам образ бурный, То в созерцаньи тих и нем. В искусстве строгом силуэта, В контрастах резких бланнуар. Он тонко ловит блики света И остроту глубинных чар…

4. В ближайшие дни ложусь, или вернее, сажусь в санаторий по совету М. М., где и буду производить всю текущую работу. 5. Это время также определяется на мой развод с Тамарой Константиновной, которой я намечаю пока 300 рублей в месяц, о чем надо будет озаботиться. 6. Сегодня постараюсь к Вам зайти днем, так как на ближайшие 3–6 дней до санатория мне понадобятся деньги. 7. Прошу не очень сетовать на неаккуратность, вызванную действительно срывом самочувствия. Ваш В. С.

P. S. Вспомнил, что мне желательно сегодня получить 100 рублей, необходимых на книгу по английскому костюму».

«Д.Г.Лихоносову. Прошу Вас, Дмитрий Григорьевич, передать Михаилу Михайловичу Мелентьеву на хранение, до моего востребования, остатки моих денег, полученных Вами на основании моей доверенности за рисунки к "Евгению Онегину", "Борису Годунову" и "Повестям Белкина" А.С.Пушкина, как от издательства "Academia", Гослитиздата, так и от Московского Государственного Литературного музея. В.Свитальский. 11 февраля 1937 года».

17 января. Ленинград. «Чем меньше занят, тем больше некогда. Это очевидно до нелепости. Почему с таким опозданием отвечаю Вам и Володе. Спасибо за присылку "Бориса". С удовольствием перечитала его и тщательно рассмотрела иллюстрации. Первое, что меня поразило, это несоответствие между изображением графическим и литературным. Нет созвучия. Рисунки интересны, может быть, по техническому исполнению, но как они холодны, как стилизованы в духе застывшего византизма. У Пушкина вся драма полна тепла, ума, задора, столько страсти и движения. Здесь все замерло, бездушно, бестелесно. Объясните мне, пожалуйста, почему именно так нужно иллюстрировать "Бориса Годунова"? Впрочем, византизм бывает разный. Вспомните иконы "строгановской школы". Ведь они живут мистическим духом каким-то. Второе. Детали: портрет Годунова. Ему приданы черты самого Володи — его рот, безвольный подбородок. У женщины с младенцем нет скорби и ужаса, у ребенка повисла голова. Самозванец в корчме — он зацепился ногой о порог, он застыл, а не бежит. А фигуры стражи "аплодируют". Марина с Самозванцем — сухие куклы, бестелесные, и кажется — дунуть, они упадут. И опять Самозванец какой-то безвольный, слабый. А ведь он сын XVII века, полный страсти, отваги, ума и предприимчивости. Но Володя его воспринял иным, не знаю, правильно ли. Так же и Борис всюду выведен неврастеником и глуповатым, а не тем сильным человеком, каким он был в действительности. Пушкин любит Самозванца и жалеет Годунова. Пушкин дает яркий образ Марины, а рисунки не выражают этого. Получилось — текст сам по себе, а рисунки сами по себе. Произошло это потому, что ни эпоха, ни люди не поняты Володей. Там все "характеры" все гармония целого, а это несозвучно его душе. Так ли? Ответьте. Жду с нетерпением "Евгения Онегина". Ирина сказала, что он сделан совсем в иной манере. Хотелось бы переброситься словечком с Вами по некоторым вопросам, но Вам, я думаю, и своего довольно. Как же с комнатой? Наталья Вревская».

30 января. Наро-Фоминск. «Здравствуйте, дорогой М. МЛ Шлю я Вам привет от Голубковой Ольги Сергеевны. Михаил Михайлович, я очень о Вас соскучилась, а приехать к Вам не могу, так как у меня не ходят ноги. Славский признал, что у меня болезнь от почек, а в Москве в больнице этого не признали, и они меня там рассматривали целых две недели и определили, что у меня опухоль на кишечнике. Профессор в Москве мне сказал, что такую опухоль он увидел впервые, и он просил, чтобы они разрезали мне живот и посмотрели бы, а помощи от этого никакой не обещали. А я у них попросилась на 10 дней домой, но дома у меня заболели ноги, и ехать я уже никак не могла.

Дорогой Михаил Михайлович, как я приехала из больницы, уже прошло три месяца, и с тех пор я мучаюсь своею болезнею — болит поясница и вступает в ноги, так что не вижу ни дня, ни ночи. Даже не хочется на свете жить и хочется скорее умереть. Михаил Михайлович! Условия жизни у меня плохие, пенсию я получаю маленькую, в квартире нахожусь вместе с сыном, а у сына жена и ребенок. Помощи мне мой сын никакой не дает и говорит мне прямо и открыто: "Не дождусь я, когда ты умрешь". Дорогой М. М., я этого от него не думала и не ждала, так как я его растила в одиночестве. Ну, что делать, знать, пришло такое время. А на суд подать у меня не хватает совести — как я буду со своим родным сыном судиться? Михаил Михайлович, ведь я только десять лет и жила Вами. Когда Вы уехали из Петровской больницы, я так и знала, что без Вас здесь умру. Я за Вас день и ночь Богу молилась, так как Вы меня всегда вылечивали. Ведь таких людей встретишь на редкость, как были Вы. Дорогой М. М., я прошу Вас, чтобы Вы на меня не обиделись, так как пишу я Вам, не стерпя сердца. Я знаю, что Вы на меня не обидитесь. Затем до свиданья, и я буду ждать от Вас ответа. Михаил Михайлович, если бы над Вами не было такого случая, то я знаю, что еще бы 10 лет прожила. Но, что делать? Знать, такое мое счастье. Красен белый свет, когда бывает здоровье, а здоровья нет, то и не красен белый свет».

12 февраля (из дневника). Сегодня утром свез Володю в лечебницу. Это нужно было сделать недели две назад, но Володя все откладывал. День выдался сегодня теплый, капало с крыш. В 11 утра мы встретились у Никитских ворот — Володя с женою и я. Володя с чемоданчиком, весел и жизнерадостен. На ходу выпил кружку пива у киоска и вскочил в трамвай, когда уж мы тронулись. В приемной лечебницы чуждо, официально, а главное, очень равнодушно. Чемоданчик с разными милыми вещами взять не разрешили. Предложили проститься, и высокая дверь за Володей захлопнулась.

Сколько страданий причинил мне этот мальчик! Но хотел бы я, чтобы его не было в моей жизни? Нет, не хотел бы. И прав В.В.Розанов, когда говорит: «Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь».

18 февраля. Сегодня проведывал Володю. Красив, хорош в обращении. Пришел в себя. Охотно пошел в лечебницу и охотно в ней остается. Там им довольны. Но больше всего доволен я. Люблю его всем сердцем и озабочен, что делать с ним по выходе его из лечебницы? Он уже написал своей жене, что к ней не вернется. Вчера я сделал объявление в газете о комнате для него. Как трудно даются сейчас такие простые раньше вещи, как отдельная комната.

Сегодня умер Орджоникидзе. В сумерках переезжал я Москворецкий мост. Высилась громада Кремля. В это время там как раз происходила очередная трагедия смерти — какой? Смерть Орджоникидзе произвела гнетущее впечатление, словно предвестник тяжелых переживаний. В диспансере у нас тоже «смертная» новость: умерла милая женщина-врач. Собирали на венок, и так это выходило «принужденно», что я попросил товарищей о двух одолжениях: не вскрывать меня и не собирать на венок мне.

20 февраля. Бийск. «Здравствуйте, дорогой Владимир Александрович! Ваше письмо было целым для меня праздником. Весь день у меня было прекрасное настроение. Попытку связаться с Вами я осуществлял еще в 1933–1934 годах, когда узнал Ваш адрес и написал Вам, но получил письмо обратно "за ненахождением адресата". Я был опечален. Мне смешно теперь вспоминать нашу встречу в московском трамвае. Мы, очевидно, оба были ошарашены неожиданностью "и молча встретившись, мы молча разошлись". Курьез, за который я себя потом отчаянно ругал. После Вологды, Архангельска, Сыктывкара сижу в Бийске и дохну от тоски, окружающей тупости и невежества. Можете себе представить, какое для меня счастье связаться с культурным человеком. Ведь это, дорогой, отдушина. Здесь я окреп материально, получаю от 550 до 620 рублей в месяц, тратить абсолютно некуда, купить нигде ничего нельзя, и делаясь "капиталистом", хожу в заплатанных штанах.

Однако заведу другую пластинку. Несколько слов о моей безвременно почившей литературной работе. Я тот же энтузиаст. Стихи для меня святая святых. Очевидно, "святая святых" и обуславливает их существование в моей собственной келье, и только. И знаете, В. А., на Соловках я чувствовал себя все-таки человеком, занимавшим какое-то место. А здесь я что? Червяк. Письмо разрешите мне закончить отрывком из стихотворения "Статуэтка", посвященного А.Пушкину, и пожать Вам крепко руку. А.Македонский.

Мне чудится застывший лес И гулкий выстрел пистолета. Надменный и пустой Дантес И кровь великого поэта. Смотрю в зрачки, безмолвный бюст, Но жадно жду, вот дрогнут веки, Вот шепот вырвется из уст О нашем лучшем человеке. Нет сердца в гипсовой груди! Оно, я знаю, не забьется, Но образ этот впереди Горит, зовет творить, бороться».

В тот же день. «Володя! Последний раз убедительно пишу то, что тебе говорила раз двадцать, — ты совершенно свободен. По выходе из лечебницы ты меня не встретишь, и я постараюсь сделать все, чтобы ты не слыхал обо мне. Ведь этого ты хочешь? Еще раз повторяю, будет так, как ты хочешь, успокойся. А теперь прощай, мой бесконечно родной и любимый. Береги себя, не будь игрушкой в руках подлецов. Твоя жизнь не должна пройти пустоцветом. Твоя жена Тамара. Первый и последний раз пишу свой этот титул».

22 февраля (из дневника). Зима на исходе. Тепло. Через несколько дней уже год, как я вернулся в Москву. Выезжая сюда, я боялся жилищного вопроса, но никогда не представлял себе, что он затянется так долго и так неприятно. 11 февраля был суд по иску моих соседей о выселении меня из моей комнаты, а по-моему встречному иску — о разделе комнаты. Соседям отказано, мне же суд определили выделить 8 метров.

Идут Пушкинские юбилейные дни. Очень много музыки на его слова, прекрасного чтения его крупных вещей, ряд хорошо изданных книг — все это очень приблизило поэта и к сознанию, и к сердцу всех нас. Я по чувству долга сказал слово о Пушкине у нас в диспансере, долга, потому что так много читал о нем и так много накопил материала о его жизни и творчестве, что не поделиться этим считал грехом. На выставке Пушкинской еще не был, но очень туда собираюсь.

24 февраля. Нара-Фоминская. «Здравствуйте, дорогой Михаил Михайлович! Шлю я Вам свой привет и желаю всего хорошего. Михаил Михайлович, ответ я Ваш получила, за что благодарю. Михаил Михайлович, я не думала, что Вы так хорошо отнесетесь ко мне, бедной больной, и я на Ваше письмо очень сильно порадовалась и горько наплакалась. Вы пишите мне, почему я не в местной больнице? День ото дня чувствую себя все хуже и хуже. Температуры у меня нет, но у меня упадки сил и очень я худая. Ведь мне очень не хочется в больнице лежать, ведь там лежать тому хорошо, кто выздоравливает, а мне лежать там да смерти ждать. Дома я хотя и полежу и встану, и по стенке пройдусь по комнате, и что мне захочется поесть, свои рабочие приносят. Пойдут на базар, я дам денег, и они мне принесут. И так я себя чувствую, что больница от меня не уйдет, что в больницу я скоро попаду, потому что мне день ото дня все хужеет. Михаил Михайлович, Вы написали мне в письме, в чем я нуждаюсь, и за это я шлю Вам большую благодарность. Мне ничего не нужно. Я только прошу Вас, пришлите мне рецептик ото сна, а то я совсем не спамши. Где эта опухоль у меня находится? Левая сторона не чувствует боли, а правая не дает никакого покою. Затем, до свидания. Прошу Вас, чтобы Вы на меня не обиделись, и желаю Вам всего хорошего. Пока и все. Ольга Голубкова».

Через неделю мне сообщили, что Ольга Сергеевна скончалась у себя дома.

На публикацию о комнате для Володи никто не откликнулся ни по телефону, ни по почте. Срок же его выписки из лечебницы приближался. О возвращении Володи на Брюсовский не могло быть и речи. И опять, и опять, почему я не бросил Москву в это время?

На помощь пришла Ирина Сергеевна Татаринова. Она предложила мне попытаться устроить Володю в Загорске к Плетнер. Наталья Валентиновна недавно потеряла отца с матерью и жила с тетушкой — княжной Максутовой — да прислугой в большом доме. Я ухватился за это предложение. Казалось, лучше трудно было и придумать. Подходила весна. Загорск Володя любил. Наталья Валентиновна знала Володю и меня. Мы несколько лет тому назад водили знакомство. Словом, через несколько дней Наталья Валентиновна заехала ко мне, и мы сладили дело с двух слов. Она брала Володю на полное свое попечение, я же обещался бывать каждую пятидневку и быть регулятором во всех затруднительных случаях. В первый же день нашего обычного свидания в лечебнице я рассказал обо всем этом Володе, и он с радостью со всем согласился.

4 марта. Загорск. «Многоуважаемый М.М.! Когда помимо личных переговоров имеешь сношения с людьми еще и через третьих лиц, всегда вкрадываются некоторые недоразумения. Что я говорила Ирине Сергеевне, точно не помню, может быть, и пошутила, что начинаю свою совсем самостоятельную жизнь с не совсем обыкновенным жильцом. Но желания отказываться от Владимира Александровича у меня нет и не было. Напротив, я его жду с известным удовольствием. У меня в доме сейчас очень тихо и пусто, я же привыкла заботиться о ком-нибудь, и надеюсь, что он внесет в нашу жизнь некоторое разнообразие. Если будет возможно, предупредите меня о точном дне его приезда, мне не хотелось бы, чтобы Владимир Александрович нашел дом пустым. Итак, не пугаюсь, а если и пугаюсь, то по крайней мере не очень. Н.Плетнер».

Итак, выход был найден, и выход хороший. Лето было обеспечено Володе дачей, хорошим обществом, большой библиотекой и полны отсутствием забот для Володи о хлебе насущном, ибо эту сторону жизни я всецело брал на себя. Я съездил на Брюсовский, взял вещи Володи, собрал ему все необходимое у себя и почти с радостью и нетерпением ждал его выписки из лечебницы.

3 марта. «Милый Михо! После выписки из лечебницы для "просвещения" мне кажется лучше не непосредственно в Загорск, а мне хотелось бы недели на две-полторы поехать в Уч-Дере. Единственное неудобство — это Тамара, которая из личных соображений воспротивится. Нельзя ли это как-либо произвести незаметно? Мне кажется, для полного равновесия это было бы неплохо. Жду 6-го. Целую. Ваш В. С.».

4 марта. «Милый Михо. У Тамары в Лондоне умер брат. Труп будет доставлен в Ленинград, куда Тамара должна срочно выехать. Выдайте ей 150 рублей. Жду Вас 6. Ваш В. С.».

Одиннадцатого марта был день рождения Володи, по-старому, 26 февраля. Я поехал к нему. С горечью думаю я сейчас о том, что за все долгие годы жизни с ним ни разу не подарил ему что-нибудь ценное, но ненужное, какую-нибудь дорогую безделушку, книгу редкого издания, ну, наконец, какой-нибудь блистательный галстук. Я посылал ему хорошие посылки, тратил на все нужное, не жалея. А вот ненужного, чтобы вызвать у него восторг, я не подарил ни разу. И в этот день я свез ему торт, сандвичи и другую обильную еду и какую-то паршивую маленькую книжонку, не совсем обычную, но паршивую, на которую мне больно смотреть сейчас и которую тогда Володя взял вежливо, но совершенно равнодушно. Я даже не уверен, посмотрел ли он ее потом. Таков человек! А ведь дороже Володи у меня никого не было на свете. А вот, не умел я быть любящим «до дна», широко, от всего сердца. Хочу извинить себя только тем, что вещи и книги нравились Володе очень недолго, а затем он их бросал, а денег на него вообще нужно было очень много. А очень много я их никогда не имел. Володя в этот день, конечно, ждал меня, хотя день был неприемный, и вышел праздничным, свежевыбритым, затмевая всем своим обликом и старенькую пижаму, и серенькую обстановку приемной. Ему нравилось жить широко в лечебнице: угощать хорошим табаком и папиросами «спутников по палате» и персонал, импонировать им вышедшими книжками с его иллюстрациями и, конечно, угостить всем, что привозит ему так верно и преданно его «патрон» — и не отец, и не дядюшка, и не брат, а именно «патрон», лицо не родственных отношений и тем более загадочное и интересное и чем-то напоминающее «приставленного к принцу». И я любил в нем эту маленькую суетность и радовался, глядя на моего принца, как он щедр, ласков с людьми, и как он готов помочь им и поделиться с ними, чем мог. Он, несомненно, всю свою жизнь спешил жить. Он всегда чувствовал, что непродолжительность своей жизни он должен возместить ее интенсивностью. Это было инстинктивно, но это верно чувствовалось и неустанно им проводилось.

В этот день Володя сказал мне, что еще на две недели, как решали мы раньше, он в лечебнице не останется. Я не противоречил. Выглядел он прекрасно. Лечебница сделала свое дело и была уже, по-моему, ему не нужна. Прикинув дни, когда бы я мог свезти его в Загорск, мы назначили выписаться 14 марта, а 16-го выехать в Загорск. Так все и сделали.

Тревога за Володю никогда не покидала меня. Два дня, что он провел в Москве, были с ним неспокойны. Я очень просил его не заводить знакомств в лечебнице. «Ну что Вы, Михотя, Вы же знаете, что я ни с кем не разговариваю». Однако вместе с ним выписался обиженный режимом и судьбой офицер из бывшего «хорошего общества». Володю всегда «такое прошлое и страдальческое настоящее» пленяло, пленило и в этот раз. Они условились встретиться. А после встречи и выпивки Володя обнаружил пропажу ряда ценных и милых его сердцу антикварных вещиц и довольно крупной суммы денег.

«Дорогой мой, — писал я Володе в Загорск, — думаю все время о Вас и не могу не думать. Последние 19 лет моей жизни, по существу, заняты Вами, только Вами. А вот найти такие слова, которые бы дошли до Вашего сердца, не могу. Ведь в этой истории с "бывшим" Вы потеряли не только Ваши вещи, но, что важнее, доверие к людям и уважение к себе. Берегите себя! Иначе позор, гибель, смерть ранняя и бесславная. Доверенность Вашу в "Искусство" этому проходимцу на получение денег я обезвредил. Деньги выдадут лишь Вам на руки. Когда я 15-го вечером пришел на Брюсовский и услышал у дверей разговор, я повернул обратно, дошел до ворот: уж очень мне не хотелось ни с кем встречаться в этом доме, но желанье получить бумагу для Вас заставило меня превозмочь мою брезгливость, и я вернулся. И до сих пор мне больно от воспоминаний, что я увидел: "Бабушка", "благородная личность" и Вы, мой милый, и в каком виде! Ну, довольно».

В этот же день Лихоносову. «Милый Митро. Свез Володю в Загорск. Будущее его страшит меня. Я не нытик, не пессимист, но порою теряю веру в него и в свою миссию при нем. Как прав Розанов, утверждая, что "таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели с бесцветностью". Вот и выйди из этой закавыки. Конечно, не выйти и мне».

20 марта. Село Ново-Обинка. «Здравствуйте, дорогой Владимир Александрович! Не могу устоять против соблазна побеседовать с Вами в надежде получить от Вас письмо. Значение его для меня огромно. Затерянный в глуши, я чувствую от общения с Вами освежающий ветерок. Вот где я не бывал за эти годы! У самоедов был, плавал по хмурому Баренцеву морю, по реке Вычегде, на поезде изрезал тысячи километров и после всех этих длительных путешествий плюхнулся в болото. И вот —

Еще одна зима на свете, Такая ж белая, как миллионы зим. И за окном такой же колкий ветер, На что-то злясь, расшвыривает дым. Да, много их прошло со мною рядом, Ведя в пути неумолимый счет, Порой блестя расцвеченным нарядом. Порой тускнея, как свинца налет. Давно, давно я жду тепла и света, Таких горячих солнечных лучей, Такого жаркого, безоблачного лета С цветами пряными и духотой полей. А за окном то дождь шумит, то вьюга, И полутьма окутала весь дом. И у тебя ни одного нет друга, А сердце замерло, подернутое льдом.

Такие-то дела, дорогой! О многом бы хотелось поговорить, многим поделиться. Помните Ваши рисунки на моих книжках? Они все со мною. А рисунки Ваши на листах украдены у меня в поезде под Свердловском. Я очень жалею, знаете. Желаю Вам доброго здоровья и дальнейшей прекрасной работы. Ваш А.Македонский».

В Загорске все оказалось приятным. И две дамы ласковые, расположившиеся к Володе, и большой дом, и много книг и старых журналов, семейных преданий, семейных фотографий. Нашлось общество и помимо дома — бывший моряк из Морского генерального штаба, «тонный» и несколько презрительно-пренебрежительный ко всему происходящему. Старый присяжный поверенный — умница и бывалый человек, и еще кое-кто из местных или заброшенных судьбою. О них и о себе в это время так писал Володя «Испанке»: «Живу, главным образом, прелестями письменного стола и двумя-тремя хорошими стариками, так украшающими нашу бедную жизнь».

Но это было не все. Основным содержанием жизни Володи явилось возобновление переписки с «Испанкой». С женою, казалось, все было порвано. Объяснения Володи о женитьбе «Испанкой» было принято, и вновь воскресла надежда на любовь и счастье. «Я жду одиночества, как свиданья с тобою. Возможность без помехи прислушаться к собственной любви к тебе кажется лакомством».

Пытался Володя приняться и за работу. Его внимание с юных лет привлекала «Неоконченная повесть» Лермонтова. Он брался иллюстрировать ее несколько, раз, но оставался недоволен собою и бросал. Теперь он вновь принялся за нее. Передо мною лежать шесть небольших листочков из блокнота, на которых Володя спешно, карандашом набросал план своей работы над «Лугиным»:

«Отрывок из начатой повести. "Середа".

Третий день недели. Повесть не окончена умышленно.

Рецепт себе: сделать сразу всю книгу до макета и размера включительно.

Общие замечания: "не стиль", "не красивость", "дух". Лейтмотив: "Серое ноябрьское утро лежало под Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями. Дома казались грязны и темны. Сплин".

Темы. 1. Литературный бал. 2. Минская, Лугин. 3. Он три года лечился от гипохондрии в Италии… Пристрастился к живописи при чудных памятниках древних учителей… Он встал, взял шляпу и вышел. 4. Утренний Петербург — чиновник, полпивная лавочка и пьяница. 5. Зима. Мальчик с полуштофом. Лугин. 6. Я беру "эту квартиру"… В эту минуту он заметил на стене последней комнаты поясной портрет. 7. Он сел в кресло, опустил голову и забылся. Долго дворник стоял против него, помахивая ключами. 8. А он просидел против портрета до вечера. 9. До двенадцати часов он со своим камердинером Никитой расставлял вещи в квартире.

Глава 2. Виньетка: ряд профилей, туманных, но похожих. 10. Однако есть лица, у которых опытность ума "не действует на сердце". И Лугин был из числа этих несчастных и поэтических созданий. 11. На дворе было темно. У бедных соседей тускло светились окна. 12. Поставлю клюнгер. 13. Среда (середина). 14. Не хочу (игра в карты, Лугин, старик). 16. Вопрос.

Инвентарь. 1830–1840. 1. Камин. 2. Рояль. Клавесин. 3. Патэ. 4. Кокушкин мост. 5. Ворота, надписи. Нет (дворник под воротами расчищает снег). 6. Позолоченная мебель (Екатерина). 7. Обои — попугаи и лиры. 8. Изразцовые печи (Екатерина). 9. Овальные зеркала (рококо). 10. Шандал. 11. Свечи.

Страничные иллюстрации: 1. Минская. Лугин. 2. Италия. 3. Дворник метет улицу. Лугин. 4. Портрет».

А перед тем, еще в М. Горе, Володя получил следующее письмо из Мурманска:

«Дорогой Владимир Александрович! "Шли годы. Бурь порыв мятежный" и т. д. Казалось, замел Ваш след, как вдруг… Сначала нахожу в Медгорском журнале Ваши рисунки к "Евгению Онегину", затем узнаю подробности о Вас от В.В.Гельмерсена и других. Крайне рад как тому, что Вы свободны, так и тому, что обретаетесь не столь вдалеке от меня. Пользуюсь случаем подать весть о себе. Я пребываю сейчас в Туломском отделении. Живу неплохо, творческая добыча без краю и меры ("не кажи гоп"). Размениваю остатки срока и думаю двинуться на Свердловск. Хотелось бы по дороге как-нибудь встретиться и повидаться с Вами. Продолжаете ли Вы работать над задуманной Лермонтовской серией? У меня хранятся Ваши наброски. У Гельмерсена видел один Ваш силуэт к "Штоссу". Не знаю только, более ранний или поздний, чем то, что найдено на бревнах Кемского взморья. От концепции круга или шара, я думаю, не стоит отказываться, тем более, что она как раз являет собою картину вселенной по новейшим астрономическим теориям (Джима, Леметра, Эдилтона). Моя статья обдумана во всех деталях и частично сделана. Могу доставить Вам основные положения в шести тезисах, чтобы Вы могли, в случае надобности, начать конкретные переговоры с издательствами и к концу года выпустить ее в свет. Только имейте ввиду, что заголовок (для фронтисписа) должен заключать в себе: М.Ю.Лермонтов. "Штосе", — и только. Никакого "отрывка", "Начальной повести" не должно фигурировать. Почему так, я обосновываю в начале статьи. Получится целая, вполне законченная, как бы вновь найденная (по крайней мере впервые прочитанная и оцененная) повесть Лермонтова, вершина его прозы и вообще шедевр мировой литературы — потрясающий сюрприз для публики. Давайте же за это возьмемся без отлагательства.

В.В.Гельмерсен просит Вам передать сердечный привет. Всего светлого Вам. Горский-Горностаев А.К.».

Однако работа над «Лугиным» не пошла и на этот раз. Володя набросал ряд эскизов, даже стал резать сцену «Штосе», но целого не дал и не успел дать. Тем, что он делал, был недоволен. Да это было и ниже прежнего, и это его угнетало. Он слишком устал от жизни, от невозможного тона Брюсовского переулка, от разлуки, даже в переписке с «Испанкой», от всех передряг последнего года. И он отдыхал, просматривал иллюстрированные издания по искусству, подбирал альбом костюмов XVIII века, читал и вынашивал план большой работы «для денег» — внешний облик и быт Москвы наших дней, для которой вскоре и сделал первую пробную иллюстрацию.

Первого апреля я был у него. Светел, тих, содержателен. Около один из стариков. Обед в обществе дам дома и шутки наши «над приверженностью Калужанки к Володе», и грустные реляции наши по этому поводу. А Калужанка уже выследила место его пребывания, и ее видели в роще около дома за деревом, «несущей вахту». В дом она не посмела войти. После обеда прошли в лавру, а там уж надо было и уезжать мне.

«Милый Михо. Пишу в тот же день, когда Вы были. Поезд так неожиданно ушел, что я не успел Вас поцеловать…»

Дальше следовало несколько строк «деловых».

В Красюковке, близко от Володи, жила вдова А.А.Александрова, поэта и друга Константина Леонтьева. У нее был дом, и у меня возникли планы поселиться у нее или даже купить этот дом, полный литературных воспоминаний о Леонтьеве. Я побывал у вдовы, уже очень старой и больной, полечил ее, но разговор отложил до следующего приезда. Так вот, Володя должен был «организовать» этот разговор.

2 апреля. Магадан. «Дорогой М. МЛ В декабре получил Ваше письмо. В апреле отвечаю. Получается "замечательно оживленная переписка" уже в силу природных особенностей края, где я живу. Четвертая зима на севере прошла хорошо. Были моменты, когда жизнь казалась лучше московской. Чувствовал себя молодым и счастливым. Боюсь только, что когда выйду из магаданского масштаба, ничего не буду из себя представлять. И вот я стараюсь не думать о будущем, а если думаю, то только о моментах встреч с Вами и другими. Ради таких перспектив стоит и жить, не замечая невзгод. Не вижу я только скорого конца. Досталось мне крепче многих. Зачетов я почти не получаю, и, наверное, не раньше 1941 года состоится наша встреча. Надеюсь еще застать Вас в числе других милых и близких сердцу друзей в полном здравии, а себя я уж как-нибудь уберегу до этого времени. Открытия навигации жду с возрастающим интересом, она открывает связь с миром. Ваш далекий друг Сергей Коншин».

6 апреля. Архангельск. «Дорогой М. М.! Простите за запоздалый ответ. Житейская суета и работа отвлекают. Кончаю лекции одним студентам, начинаю другим, экзаменую, лечу и все время читаю и учусь сам. Конечно, наша архангельская суета несравнима с вашей московской — это тишина. Но для нас, северян, она очень надоедливая. Я очень понимаю Ваше элегическое настроение и иногда сам впадаю в него же, но не поддаюсь настолько, чтобы терять бодрость и жизнерадостность. У нас уже пахнет весной, на улицах лужи, дорога по льду через Северную Двину испортилась. Охотники собираются на охоту на Белое море на гусей, уток, лебедей. Рыболовы начинают ловить налимов через проруби. Если думаете о даче, не забудьте о Воскресенске и его ближайших окрестностях. Ваш Д.Никитин».

Двенадцатого апреля пришла ко мне жена Володи и спросила его адрес. Помню тоску, сжавшую мое сердце. Но как можно было не дать адреса жене? В этот же день она, приехав к нему, нагнала на него жестокую хандру и условилась на завтра встретиться в Москве и пройти с Володей в ЗАГС, оформить развод.

На следующий день Володя в Москву не поехал, приехал четырнадцатого. После обеда мы пошли с ним в город. Был теплый весенний вечер. Зимняя шапка на Володе была уже не по сезону. Зашли в универмаг на Тверской за кепкою. Ярко помню кучу товара, немолодого продавца еврея и Володю перед зеркалом, примерявшего кепки и не знавшего, на какой остановиться — одна шла лучше другой. В зубах английская трубка. Кожаное темно-коричневое пальто, перехваченное в талии кушаком. На ногах такого же цвета полуботинки на толстой гутаперче. В руках трость с серебром. И чудесная голова Володи, небольшая на крупной фигуре. Продавец был польщен таким покупателем и «осмелился» спросить: «Что за табак курит гражданин, такого табаку никогда не нюхал в жизни?» Посмеялись, пошутили, завернули зимнюю шапку в бумагу, обновку же Володя одел и стал словно еще элегантнее. Начало вечера провели в ресторане, в глубоких креслах, в мягком полусвете. Налетела грусть. Беседа была нетороплива. Закончили вечер у К.Н.Игумнова воспоминаниями и музыкой. Ушли поздно. Чуть кружилась голова от вина и музыки Чайковского, На утро у Володи «дела и жена». Ушел с нею подавленный. Несомненно, ему тяжело было обижать ее разводом. Однако развод в течение дня не оформился. Володя долго пробыл в издательствах, взял спешную работу и спешно вечером того же дня вернулся в Загорск. А я в это время написал Лихоносову.

«Милый Митро. Апрель особенно нагружен всякого рода заседаниями с людьми. Устал я очень. У твоих был. Там монашеская тишина и суровость в обиходе. Володя в Загорске. За весь месяц впервые был вчера и сегодня здесь и сегодня же деловито уехал обратно. Он много спокойнее, жизнью там доволен, и его полюбили. Я бываю у него каждый выходной день и, по-видимому, пока это нужно. На месте оказалась хорошая библиотека и обширный иллюстративный материал. Володя долго возился с ним, затем занялся "Лугиным" и сделал одну иллюстрацию "Москва" очень хорошо. В "Academia" застой, бумаги нет, в "Искусстве" то же самое. Володя получил для оформления книжку в "Молодой гвардии". Автор современный. Словом, в издательствах затишье. Такое же положение и у переводчиков. Все их договора отложены до 1939 года. Так-то, мой милый. Завтра схожу в "Изогиз" на Цветном бульваре. Быть может, там заинтересуются "Москвой". Ну, будь здоров. М. М.».

В Загорске Володя, прежде чем сесть за работу, привел свою комнату в порядок. На карикатуре, сделанной им по этому поводу, он сам дан длинным, как всегда, тощим, с непомерно маленькой головой. Он неумело протаскивает из комнаты в дверь медицинские весы, ему беспомощно помогает тетушка Максутова, прекрасно данная в своем облике. Я же шестнадцатого утром съездил в «Изогиз», а потом несколько часов пробыл на Пушкинской выставке. Выставка размещена в десятке больших зал, много интересного, много предвзято собранного и поданного. Смотрится с большим интересом, тем более, что столько обо всем читалось и слышалось. В отделе советской книги показан и «Годунов» Володи.

Следующий день был суббота — обычный рабочий день. Принимал больных, консультировал с врачами и знал, что в Загорске Володя работает над книгою, что книга должна быть готова к понедельнику и в понедельник Володя приедет в Москву и я его увижу. Дома нашел несколько писем.

Архангельск. «Давно не имел от Вас вестей, и это мне грустно. Что-то поделывает мой неверный друг Володя? Как его семейные дела и его работа? Может быть, он стал рантье, опочил от трудов и, наслаждаясь жизнью, окончательно забыл прежних друзей? Не вспомнит ли он, что я еще живу на свете. Б.Молас».

Магадан. «Дорогой М. M.I С удовольствием узрел в Ваших строках Ваше по-прежнему веселое и жизнерадостное лицо. Спасибо за экслибрис. Мечтаю повторить алабинские дни. Будет уютно трещать камин и звучать Шопеновские ноктюрны. Какая ирония судьбы! Был я в Москве, был Ваш Володя далеко, а теперь наоборот. Надеюсь, эта комбинация больше повторяться не будет. Когда я вернусь? Хочу думать, что раньше, чем перестану чувствовать себя молодым. Жизнь пролетает незаметно в работе, и только временами начинаю тревожиться, что так скоро и смерть подойдет. Еще неизвестно, что здесь ждет меня впереди. Может быть, тундра, лопата, тачка. Этот дамоклов меч всегда висит надо мною. Вы пишете, что ничего не знаете о наших краях. Они состоят из сплошных сопок, вечной мерзлоты, длинной и суровой зимы, коротенького и плохого лета и большого людского энтузиазма и воли. Магадан, в котором я живу, на моих глазах из палаток, разбросанных землянок и деревянных строений вырос в город с каменными домами, звуковым кино, радио во главе со мною, парком культуры и отдыха, лимузинами, дамами с накрашенными губами и прочими признаками города. От Магадана тянется уже построенная на сотни километров трасса, которая несет освобождение краю. Там гудит аммонал, завоевываются кубометры, зимою там морозы 50–60 градусов, а летом около двух месяцев такая же жара. Жрут комары и растут лиственные деревья. Местное население — хилые задавленные юкагиры, арачеллы, якуты, вечно кочующие со своими оленями и собаками, становятся полноценными людьми, узнавшими жизнь и жадно воспринимающими культуру. Совершенно изумительные бывают тут зимние закаты солнца, которые словами не опишешь. Есть тут чудаки из нашего брата, которые тоскуют по цветам, фруктам, землянике. Я такой тоски не знаю. Фрукты мне заменяет рыба, которой тут изобилие, а цветы полей — человеческие цветы из мира "урок" и "блатных". Годы, прожитые здесь, приучили меня к местному климату и отучили от привычек, без которых когда-то, казалось, я не могу прожить. Предстоящий мне впереди путь меня пугает. Как это я поеду пароходом, потом поездом, а в Москве придется еще на метро ехать. Заедешь еще не в тот конец, улиц-то ведь не видно. Какие-то еще троллейбусы ходят, что-нибудь опять сложное. Как это Вы там во всем ориентируетесь? Не забывайте меня. Ваш Сергей Коншин».

Вечером этого дня я дочитывал книгу Андре Моруа о Байроне. Было устойчивое и покойное настроение и уверенность в завтрашнем дне. А он, мой голубчик, в это время уже окончил работу над книгой, написал большое письмо «Испанке», прошел с ним на вокзал, опустил его в почтовый ящик и посидел в буфете за кружкой пива. В письме он, между прочим, писал: «После счастья с тобою я снисходителен ко всем горям и невзгодам, так как все же самое главное было. А ведь далеко не все имели такую большую удачу».

Наступило воскресенье 18 апреля. Володя поджидал друзей из Литмузея. Друзья не приехали. Приехала Тамара Константиновна. Весь день она провела у Володи. Володя не вышел к завтраку. Не вышел к обеду. Отказался от предложения подать ему еду в комнату. Только в девятом часу вечера вышел он от себя и спросил Наталью Валентиновну. А она в это время пошла проводить своих гостей на вокзал. Володя оделся и пошел ей навстречу. Тамара Константиновна оставалась у него в комнате. Вскоре Наталья Валентиновна вернулась домой. Володи с нею не было, и она не встретила его. Поднялась тревога. Пошли к вокзалу искать его.

Что происходило между Володею и Тамарой Константиновной в этот день, останется тайной. Первый унес ее с собою в могилу, вторая никогда не признается в том, что судьба наметила ее быть посланницей смерти Володи. Смерть настигла Володю по дороге к вокзалу. Электромотрисса бесшумно, но смертельно толкнула его в спину и ударила головой о рельсы. Подали носилки. Еще теплилось сознание. «Боже мой, Боже мой!» — сказал он. И затем, когда поднимали: «Больно». Это было последнее.

А я в эти часы в Москве переживал, казалось мне, беспричинную гнетущую тоску. Не мог найти себе места, не мог уснуть.

Володю доставили в больницу. Туда же пришли Наталья Валентиновна и Тамара Константиновна. В 3 часа утра огонек жизни Володи потух. Это был понедельник 19 апреля.

Через час, перед тем, как выехать в Москву, Тамара Константиновна обшарила комнату Володи и выкрала переписку его. Велика сила любви, велика! И она все превозмогает. Любовь ли только это или ревность, и есть ли ревность-любовь и любовь-ревность?!

Для меня труднее всего в воспоминаниях о человеке тембр его голоса, но голос Тамары Константиновны, объявившей мне о смерти Володи, звучит во мне незабываемо. Она торопилась сделать это. Новость была слишком значительная для меня, и она, не успев перешагнуть порога моей комнаты, сообщила ее мне. Я не закричал, не заплакал, не упал. Я опустился на стул, сколько-то времени помолчал, а потом расспросил, как это было. «Будьте добры, — сказал я Тамаре Константиновне, — поезжайте обратно теперь же и сделайте там так, чтобы его омыли и одели». Я собрал все нужное для последнего его туалета и отпустил ее, а сам с Иринушкой поехал в похоронное бюро за гробом. Как длинен путь до Загорска! Как бесконечны улицы до морга больницы! И наконец, вот он: на голой лавке, в белой шелковой пижаме. Я опускаюсь рядом на пол. Красив и потусторонне важен Володя. Важен тайною гроба. И эта тайна встает между нами.

Похоронил я Володю вечером на следующий день в Загорске.

 

Глава четвертая. В МОСКВЕ БЕЗ ВОЛОДИ (19 апреля 1937 — 19 августа 1941)

После Володи особо выросла тоска о «настоящем человеке».

22 апреля (из дневника). На работу не пошел. Сегодня не мог. Пойду завтра. Сегодня же, как прежде, устраивал Володины дела. На Ваганьковском кладбище, нашел подходящую плиту со строгим крестом и заказал на ней выбить надпись славянской вязью: «Художник Владимир Александрович Свитальский. Родился 26.11.1904 г. Умер 6.IV.1937 г. старого стиля». На Дорогомиловском кладбище нашел металлическую решетку «на двух». Снес в переплет книгу, принадлежавшую М.В.Нестерову. Володя потрепал ее. Это был «Король Лир» Шекспира. Не хочу, чтобы осудили его за это.

23 апреля. Вечером побывала Вера Борисовна Пасонен. Она со школьной скамьи неизменно дружила с Володей. Принялся разбирать письма Володи. Как горько, что много писем его забрали у меня в Алабине при обыске в 1933 году.

Сегодня был на работе. Боялся за себя, думал — не смогу, а не только смог, а хорошо смог. И рад, что пошел, и нужно было пойти и для себя, и для других. Возможно, что никакая другая работа не была бы переносима, но «помогать другим — вот лучшее средство утешиться в собственном несчастии» (Тургенев).

В тот же день. Москва. «Дорогой М. МЛ Два дня тому назад узнала о несчастии с Володей и не могу придти в себя от этого ужаса. Мне понятна Ваша скорбь, так как у меня тоже отнято самое близкое моему сердцу. От всей души желаю перенести Вашу тяжелую утрату».

Так писала мне Татьяна Андреевна, моя приятельница и бывшая медсестра в Петровской больнице. Ее сын, доцент Греч, был вместе с Володей на Соловках и опять был взят, и мать ничего не знала в нем.

24 апреля (из дневника). До смерти Володи, несмотря на мои 56 лет, жизнь еще не казалась мне близкой к концу. Смерть его отняла эту иллюзию.

24 апреля. Загорск. «Дорогой М. М.! Все время думаем о Вас. Мы все знали Володю короткое время и все-таки не можем опомниться от всего происшедшего. Он как-то сумел совершенно войти в нашу жизнь, стать совсем-совсем своим, и теперь каждая мелочь так болезненно его напоминает. Дом оказался еще более пустым, и возвращаться в него ужасно тяжело. Что же должны переживать Вы! Третьего дня ко мне пришла Калужанка. Весть о смерти Володи ее сразила. Она долго сидела в его комнате, расспросила меня о всех подробностях и очень обрадовалась, даже просияла как-то, когда я сказала, что его отпели и притом в настоящей православной церкви. Увидела на столе Володин рейсфедер, который привезла ему когда- то в Моршанск, и попросила его себе на память. Завтра она хотела приехать опять, чтобы вместе с нами пройти на могилу Володи. Мне кажется, что здесь, конечно, есть хорошее большое чувство.

Очень хочу, чтобы Вы не отказались от своего проекта приехать сюда на Пасху, боюсь только, что Вам будет тяжело входить в его комнату. А в голове все стучит мысль: вот, если бы сказала то-то, если бы сделала по-другому, то ничего бы, что случилось, может быть, и не было. Сердечный привет. Н.Плетнер».

25 апреля. Передо мною маленькая пачка пожелтевших писем матери Володи к ее родителям в Саратов из Петербурга и одно письмо к отцу Володи — Александру Григорьевичу Свитальскому.

Вот первое, 1902 года.

«Дорогие папа и мама!

Теперь я вижу, что в Саратов попаду нескоро. Всю зиму, вероятно, придется пробыть в Крыму (она болела туберкулезным кокситом), а быть может, и за границей. Я пришла к такому заключению, что нужно выбирать не там, где ближе, а там, где было бы полезней, чтобы скорее поправиться. Время провожу не скучно. Часто бываю у доктора Герзони. Вот вы все боитесь, чтобы я не влюбилась, и постоянно пишете об этом, а я до того озлоблена на всех мужчин, что решила во избежание неприятностей не иметь больше знакомых, исключая одного Свитальского, но смотрю на него, как на своего злейшего врага, потому что знаю, что нравлюсь ему. Правда, он очень симпатичен, но я все время так резко с ним обращалась, что довела его до ссоры».

Второе, 1903 года.

«Дорогая мама! (Это была мачеха, родная мать Ларисы Владимировны умерла молодой.) Если ты меня любишь, то должна желать мне счастья, которое теперь достигнуто, и должна быть спокойна. Приезжай к нам. Папа, должно быть, рассказал тебе все подробности случившегося. Платье было хотя и не особенно удачно, но шло ко мне и в Адмиралтействе все нашли меня хорошенькой».

Третье, 1904 года.

«Милая, дорогая мама! Кормилице сарафана не присылай. Теперь я жена и мать и должна сама думать о многом и поступать по-своему. Ты пишешь, что папа из-за меня имеет долги. Это неправда. До замужества я лечилась на свои средства, так как получала доход от наследства после бабушки. После замужества мне три раза делали операцию тоже на мои средства, и рождение Люли и очень дорогой уход за ним — все тоже на мои деньги. Благодарю тебя за икону Св. Серафима и просфору от него. Очень рада, что ты мне прислала их».

Четвертое, 8 апреля 1905 года.

«Дорогие, милые папа и мама! У нас большая новость. Люли встает на ножки сам и начинает ходить около кроватки. Кормилицу мы отпустили и взяли новую няню, очень хорошую, и она хорошо умеет Люли кормить. Слава Богу, что так хорошо окончилось с кормилицей. Шура сегодня была в Оллиле, где снял на пять лет чудесную дачу на берегу моря со всеми удобствами, так что я всегда могу быть на берегу моря с мальчиком. Напишите, что у вас нового и кто уехал на войну».

Пятое, ноябрь того же года.

«Дорогой папа! Письмо твое очень огорчило меня, так как ты пишешь, что вы не собираетесь к празднику к Люли на елку. Доктор велел давать Люли рыбий жир, но мы думаем, что он его не будет пить».

И письмо к Александру Григорьевичу из Саратова, 1918 года.

«Если мне будет хуже, то я желала бы причаститься. Но принять причастие без покаяния перед тобою не могу. Прости меня. Раскаиваюсь перед тобою, в первый раз не обманывая тебя и в первый раз я теперь только прозрела и поняла, как глубоко виновата перед тобою. Мне страшно признаться, но только одна правда может еще спасти нашу жизнь. Я заблуждалась, находя всегда в наших ссорах виноватым тебя, и объясняла наши ссоры твоим характером, а сама себя во всем оправдывала. А когда я умоляла простить меня, то все мои мысли были направлены к тому, чтобы скорее возвратить тебя и прекратить страдания. Я никогда не была чутка к тебе, не берегла тебя, забывала твои просьбы и вызывала все новые ссоры. Сколько раз ты наказывал меня и прощал меня, умоляя исправиться. Я — преступница. Я была всегда виновата и только теперь поняла все это. Прости меня, Шура. Сердце мое разрывается от муки и нежности к тебе. Прости меня за все. Вернись ко мне. Сжалься надо мною».

Письмо это оказалось предсмертным.

24 апреля. Ленинград. «Дорогой друг мой! Сейчас узнала от Ирины все. Пожалейте себя для всех нас, любящих Вас, и приезжайте сюда хоть на несколько дней. Всей силой своего существа прошу Вас приехать. Удар жесток и особенно тяжел неожиданностью. Я не могу еще осознать его. Покорность: "Да будет воля Твоя", — приходит не сразу, до нее надо дойти самому. Жду, жду. Наталья Вревская».

В тот же день. Ленинград. «Мой дорогой! Сообщением Ирины о Владимире Александровиче я совершенно разбит, иначе был бы около тебя. Во время бессонной ночи думал: неверно говорят, что привязанности детства самые сильные и что во взрослом возрасте они не складываются так легко. Последнее, пожалуй, верно. Но силу привязанности зрелого возраста я познал теперь, потеряв Владимира Александровича. Сейчас мне почувствовалось, что привязывал он к себе нежностью, деликатностью и чуткостью своей натуры. В отношении его ко мне я особенно это чувствовал, будучи слепотою своею выброшен из жизни и предоставлен самому себе. И вот не войдет он больше ко мне, всегда немного смущенный мыслью, что беспокоит меня. Думаю, он не знал, что меня больше занимают результаты его работы, чем моей собственной. Вчера я дал тебе теле грамму с просьбой приехать. Ах, если бы ты приехал хотя бы на майские дни. Лихоносов».

26 апреля (из дневника). Утром пришел ко мне незнакомец, оказавшийся отчимом жены Володи, с разговорами о наследстве. Девятнадцать лет жил у меня Володя, и я считал только то, что он тратил из своих денег, и никогда не считал того, что я сам тратил на него. Мне не пришло и мысли о наследстве. То, что осталось неистраченным из Володиных денег, как-то оскорбляет меня, и я спешно и щедро трачу их на оформление могилы. Я предложил «тестю», как оказалось, из породы «снабженцев», заявить права на художественное наследие Володи, но, по-видимому, ему нужна «наличность» в первую очередь, а потом уж права.

25 апреля. Архангельск. «Дорогой М. МЛ Только что получил ужасное известие о кончине Володи. Ошеломило оно меня и беспредельно огорчило. Мысленно с Вами в эти страшные дни и глубоко скорблю о потерянном друге. Очень прошу Вас, когда Вы придете немного в себя, описать мне все о нем: о его последних месяцах жизни, его болезни и последних минутах. Я навсегда сохраню самые теплые воспоминания об этом чудесном товарище, редко талантливом художнике и верном друге трудных "соловецких лет". Не нахожу слов, как я огорчен. Буду ждать Вашего письма. Сердечно с Вами. Борис Молас».

26 апреля. Лихоносову. «Дорогой Митро! Письмо твое получил. На праздники уеду в Загорск — там пока мое место. Я работаю и считаю это лучшим в моем положении. Тамара Константиновна после похорон не была у меня. Вела она себя на похоронах странно и вторично выкрала переписку Володи. И когда успела? В ночь его смерти! Я передал ей патефон Володи, деньги за последнюю его работу в издательстве и ряд вещей Володи, оставшихся у нее на квартире, и на этом считаю все дела мои с нею законченными. Отчима Тамары Константиновны мне сегодня охарактеризовали как дельца "черной биржи". Думаю, с ним мне нечего разговаривать. Пусть Тамара Константиновна сама подойдет к этому делу. Я ни на какое наследство не претендую».

27 апреля. Продолжаю получать и соболезнования, и предложения «размыкать свое горе». А мне только хорошо одному и страшно подумать быть где-то у кого-то в гостях. Телеграфирует профессор Ленский из Медвежьей Горы: «Приезжайте». Это в Медвежью Гору-то, где так творчески счастливо прожились с Володей, быть может, лучшие дни его и мои.

Наступила Страстная неделя. Церковь и только церковь, а дома его письма и его друзья.

Письмо от Ксении Сергеевны — «Испанки», 28 апреля.

«Мне трудно писать. Не могу поверить, что Володи уже нет. Я получила от него письмо 18-го. Письмо очень бодрое, с планами на будущее. Посылаю Вам его фотографии. Вы их переснимите и верните мне. Приезжайте сюда хоть на несколько дней, нужно о многом поговорить».

Страстной четверг, 29 апреля. Ночь после стояния на «Двенадцати евангелиях». Какое созвучное состояние души и тела. Оба утомлены, оба больны, оба ноют. Но это особое утомление и особая боль. И я начинаю понимать значение долгой молитвы и долгих стояний. «Как же я мог пропустить хоть один Великий Четверток простоять со свечечками!» — восклицает Розанов, а с ним и я. К счастью, я пропускал лишь «по обстоятельствам», от меня не зависящим.

Чудесное письмо от человека почти незнакомого — бывшей больной из санатория М. Горы.

«Дорогой М. M.I Хочется сказать Вам, как было больно и страшно узнать о гибели Владимира Александровича. Жить нужно только таким чудесным, значительным и ярким людям. И когда такие уходят, становится непонятным существование рядовых, ненужных, сереньких и бесцветных людей. Появляется чувство неловкости, неправды перед жизнью, и я не могу Вам пожелать даже меньшей доли горя, так как и невозможно это, и печаль оставшихся как бы искупает неизжитый ушедшим свет жизни. Мне только жаль, что не приложила я тогда больших стараний, и нет теперь хорошей его фотографии, но так трудно было с ним говорить. Татьяна Давыдова».

3 мая. Вчера вечером вернулся из Загорска, и душа моя полна могилой Володи и Воскресшим Христом. Приехал я в Загорск в весенние сумерки. Встретила меня Наталья Валентиновна, но не на вокзале, не на людях, а на просторе уже зазеленевшей лужайки. Мы не могли говорить. Слезы душили нас. Прошли несколько шагов. Справились с собою и заговорили о чем-то постороннем. В доме нетронутая комната Володи с его постелью и столом, полным его вещиц. Сел к столу. Слез нет. В такие минуты не плачется. Посидел, взял коробку с его табаком, вдохнул его аромат. Никто меня не трогал. Никто ко мне не вошел. Темнело. Я вышел в столовую. Там свет и две дамы. Поцеловал им руки, и они ответили поцелуем в голову. Началась неторопливая беседа. Ночью в церкви Ильи на погребении Христа и на обедне Великой субботы. Эта единственная служба в году потрясла меня. Перед чтением Евангелия, когда духовенство уже сменило черные ризы на белые, дьякон, выйдя к Плащанице, провозгласил моление о «новопреставленном Владимире», и вслед за этим раздалось у Плащаницы: «Воскресни, Боже, суди земли, яко Ты наследиши во всех языцах». Никогда эта служба не падала мне так на душу, как в этот раз. Сердце было истерзано. Рана была открыта, и церковь, углубляя скорбь, исцеляла ее надеждой на воскресение.

Днем в субботу, наконец, я у могилы Володи. Припал к ней и позвал: «Володя!» Могила, кладбищенская тишина и шум крови в ушах ответили мне вздохом, и я услышал из глубины земли: «Михотя». Я слышал это. Один раз, но слышал.

5 мая. Милая и деликатная Александра Федоровна Каржинская прислала мне сегодня всего две строчки: «Хочется крепко пожать Вам руку и этим выразить то, что трудно бывает сказать словами». И она уже умерла! Умерла в изгнании, далеко от своих, худенькая, измученная жизнью, вырванная из научного института, в котором много лет работала.

Ленинград. Дорогой Миша! Говорили эти дни о Владимире Александровиче с живущими в нашем Доме престарелых ученых и знавшими его. Эти разговоры и приходящий понемногу в равновесие организм позволяют уяснить основу моих отношений с Владимиром Александровичем. Понимаю, что эти разговоры и мысли — все это для себя, для своей жизни, но таков закон последней. Общение с В. А., участие в его творчестве умножали собственные возможности — видеть мир теми силами человеческого духа, которыми мать-природа не наделила тебя. Ежедневно любуясь архитектурной композицией Петербурга от Троицкого до Николаевского мостов, я хотел бы, чтобы она была нанесена на бумагу. Я ждал, что это сделает В. А., и имея эту возможность в нем, считал ее как бы своею собственной. А это давало большую близость с ним, с его одаренностью, с его исключительностью. А установление такой близости дело не простое. Оттого потеря таких людей так тяжела и незаменима. Конечно, по железнодорожной насыпи ему одному ходить было нельзя. Он так глубоко внутренне сосредотачивался, что на шумной улице с трудом осваивался с обращенным к нему словом и просил повторить сказанное своим: "А, простите!" Но ведь не погиб же он во всех своих странствованиях и передрягах до последнего случая?! Довлеет над нами закон больших чисел. Лихоносов».

В тот же день. «Дорогой Митро! Письма твои получил. Как еще предполагал с Володей, первое и второе мая провел в Загорске. Комната его там нетронута, и было исключительно больно мне жить в ней и сидеть у его могилы, такой еще неустроенной, сиротливой, свежей могилы. Больше мне повторять жить в его комнате нельзя, если я решаю жить. Сегодня 15-й день, как его нет. В душе моей смятенье. Вспоминаю свою боязнь за него, за его будущее, и здесь больше всего нахожу опору для мыслей: быть может, так для него лучше. Хуже для нас, лучше для него.

Твои юридические советы по притязаниям Тамары Константиновны на наследство я принимаю, за исключением одного: не хочу ее видеть сейчас. Поведение ее для меня предосудительно. А в прошлом она выкрала всю его переписку за последний месяц его жизни. Она приехала к нему 18-го и явилась прямой причиной его прогулки по путям вечером в этот день. Я понимаю, что она не виновата в его смерти в прямом смысле, но она тяжела мне безмерно, даже в воспоминании о ней».

6 мая. Ленинград. «Я счастлива, что могу сегодня отослать Вам, дядя Миша, негативы с Володи в М. Горе. Все мои мысли и все мое внутреннее "я" все время с Вами и с ним. Лихоносов грустит, не получая от Вас ответа, я же все время кочую от него к Вревской и Чистович. Все они глубоко разделяют Ваше горе и, особенно этим, сейчас близки и дороги. Ваша Ирина».

7 мая (из дневника). Вчера мною была сделана попытка перенести прах Володи на другое место. После его похорон я не распорядился не хоронить с ним рядом (близко), и когда приехал прошлый раз, очень огорчился — его могила оказалась в тесном ряду. К моему при езду вчера приготовили другую могилу, а при мне стали откапывать его гроб. Дело шло быстро, но ближе к гробу стали выкапывать мокрую глину, а затем показалась и вода. Работали неумело, грубо, задевали лопатами гроб. Это было выше моих сил. Я не мог оставаться у раскрытой могилы и попросил друзей Володи, что случайно собрались, решить, что делать. Те посоветовались и сказали мне, что лучше оставить гроб на месте. Бросили цветы в могилу и вновь засыпали ее. Не могу сказать, как я жалею, что начал это дело. Не нужно было! Не нужно было нарушать его покой! Мой чистый, нарядный, красивый мальчик и мокрая глина… И как было неуютно и холодно на кладбище… Пасмурный день, дул ветер, срывались снежинки…

8 мая. Был у М.В.Нестерова. И он, и семья искренне опечалены гибелью Володи. «Талантлив, очень талантлив! Красив и интересен, как человек. Как радовались мы, когда он приходил к нам более спокойный, хорошо одетый, и мы знали, что он опять с Вами».

8 мая. Бийск. «Уважаемый М. МЛ Я глубоко потрясен Вашим известием о смерти Владимира Александровича. Потрясен, потому что он был для меня воплощением и носителем той культуры, тех черт человеческой души, которые к нашей скорби слишком редки и необычны теперь. Я питал к нему глубокое теплое товарищеское чувство. Иначе нельзя было к нему относиться. Я искал его в течение нескольких лет. И вот теперь, когда возможность встречи была так очевидно близка, ужасная неожиданность оборвала все мои надежды и планы на будущее.

Владимир Александрович был для меня дорог не только как близкий товарищ, с которым мне довелось скрашивать долгие годы северных зим, я ценил его творческую энергию, страстность, с которой он отдавался работе, силу и четкость его творений, которые, безусловно, изобличали в нем большого художника. Я надеялся, что этот крупный талант долго будет служить правде.

Мы познакомились с ним в больнице на Соловках, где долго лежали в одной палате. Мне бросилась в глаза нервность движений его гибкой, высокой фигуры. Мое же искреннее восхищение "Цыганским табором", прекрасно сделанным им в больнице, расположило Владимира Александровича ко мне, и мы стали друзьями. Занимая более устойчивое положение на Соловках, я взял его под свою опеку. С большой грустью вспоминаю сейчас наши "пиршества" в маленькой моей комнате. Кипятили воду, выкладывали на стол кусочек сахару, пайку ржаного хлеба и что-нибудь из полученных посылок. Заброшенные на далекий остров, оторванные от близких, низвергнутые на самое дно человеческих переживаний, в эти часы мы жили полными чувствами радости и возмущения. Видя его неприспособленность к "прекрасным" особым условиям тамошней жизни, я никогда не выпускал его из поля моего зрения, и когда вылетел на материк в марте 1932 года, я вытащил туда и В. А., мотивируя это его замечательными способностями. В начале 1933 года, когда у нас появились новости с досрочным отъездом инвалидов, я убедил его пойти на комиссию, в результате чего В. А. получил возможность уехать. Его работу я узнаю из тысяч подобных работ, и когда мне попало в руки издание "Евгения Онегина", я был крайне взволнован, увидев первую иллюстрацию — это он! Я решил искать фамилию художника и не ошибся. Я начал искать его самого и нашел.

Вы не поверите, что для меня первое письмо от В. А. было огромным счастьем. Во В. А. была замечательная черта большого товарища. Он очень любил хлопотать за людей, устраивать их, испытывая при этом внутреннее удовлетворение. Среда, которая окружала В. А. на Соловках, очень ценила его способности, относилась к нему с уважением, оказывала ему всяческое внимание. Во втором и последнем письме ко мне В. А. писал "о тяге к северным широтам, о грусти по ушедшем и, быть может, неповторимом во всю жизнь, о тоске по суровой красоте". Ваше печальное письмо ошеломило меня. Я подавлен горем. В полумраке надвигающейся ночи щемящее сердце пило тоску по невозвратным надеждам. Я посылаю Вам "тяжелые строки". В них одно достоинство — глубокая скорбь об ушедшем друге:

Ползет бесшумно полутьма. Сжимая душу черной лапой, Над строчкой траурной письма Застынь слеза моя, не капай! Тяжелый мрак осел вокруг. Крадется хищным зверем рядом, В твоих когтях погиб мой друг С прекрасным сердцем, чистым взглядом. Я вновь один. В огне тоски Бреду сквозь ночь, теряя силы. Что давит душу, как тиски. Скрежещет по сердцу, как пилы. Хохочет ночь под ветра пляс, Гуляет горе по пустыне. Вот почему во мне сейчас Живая кровь по жилам стынет. Прощай, прощай, тебя уж нет. Ты скрыт холмом, остыл твой разум. В глухой дали скорбит поэт. Ушел таинственно и сразу. Но я приду, приду к твоим полям, Чтоб вспомнить жуткую невзгоду. Сухую корку пополам, Из кружки общей пили воду. Да, я приду, чтоб в этот день Сказать тебе, сжимая руки: Пришел из русских деревень. Храня их чаянья и муки. Принес с собой из городов Все, что не додала эпоха, И буду я швырять свой зов Вплоть до последней капли вздоха. Кряхтит земля, по швам треща, Зверей двуногих рыщет злоба. Но ты — далек. Прости… прощай! Я память сберегу до гроба.

Простите за чрезмерно длинное письмо, мне и сейчас не хочется отрываться. Я бы просил, если есть возможность, прислать мне его фотографию. А.Македонский».

9 мая. Лихоносову. «Милый Митро! Сегодня мой день начался с визита мамаши Тамары Константиновны. Это причинило мне боли в сердце и создало тяжелое настроение на весь день. И не потому, что она приходит с требованием денег ко мне, а потому, что позволяет себе все время дурно говорить о Володе, дурно, противно, четким, спокойным тоном. По ее словам, Тамара Константиновна нашла в бумагах Володи указания, что у него имеются два текущих счета в банках. Я показал ей книжку Володи из сберегательной кассы с вкладом 5 рублей. А о другом счете сказал, что едва ли он тоже где есть, так как с конца ноября до половины февраля за два с половиной месяца совместной жизни с Тамарой Константиновной им прожито около 14 тысяч рублей, а других денег у него не было. На этом мы и расстались. Разговор велся холодно, но спокойно. У меня одно желание, чтобы эти люди не приходили ко мне. Мне нужно стряхнуть их из своего сознания. Это мешает мне. Я еще в Алабине, когда Володя был на Соловках, начал писать книгу о нем. Ее забрали у меня при обыске. Сейчас я начну ее вновь, но для этого нужно, чтобы эти люди не приходили ко мне. Меня оскорбляет их вид, их речь. Я переносил их для Володи, для себя же терпеть не стану».

13 мая. Вчера я свез плиту и решетку на могилу Володи. Люди, помогавшие мне в этом, попались мирные, доброжелательные, и все прошло хорошо.

15 мая. «Милый Митро! Не считай меня за задиру и глупца. Если бы эти люди вели себя прилично, и алчность не затмила их достоинство, мы, конечно, договорились. Вчера я был у юриста, и он сказал мне: "Гоните их от себя. Вы ничего не должны им давать. Деньги, переданные Вам Владимиром Александровичем, расходуйте, как считаете нужным. И непременно выступайте с Вашими правами на его художественное наследие. На худой конец, если не получите, то не получат и они, а права перейдут государству. Гоните их вон". Вот тебе программа действия. Они хотели ощипать курицу, прежде чем она закудахчет. Это им не удалось».

18 мая. «Дорогой М. М.! Все время думаю о Вас и продолжаю тяжко переживать горестное событие. Я любила Володю за его тонкую идеальную душу и столько перечувствовала разных этапов в его многострадальной жизни, что он стал и мне дорог. Ну, а затем и Ваше состояние страшит меня. Чем и как заполните Вы на склоне Ваших лет создавшуюся пустоту? Ведь лучшее Ваше "я" было отдаваемо Володе. И вот одиночество… Тяжко. Если слова человеческие, жалкие и беспомощные, могут все же дойти до души другого, то пусть эти строки напомнят Вам о далеком, но верном друге. Наталья Вревская».

24 мая. «Милый Митро! Был "отчим". Поговорили с ним спокойно и твердо. Я сказал, что посмотрю, как они будут вести себя и, сообразно с этим, поступлю. На его заявление, что я не должен был по закону тратить на похороны Володи больше 300 рублей, я спросил его: "Сколько раз и поскольку Вы брали у В. А. в долг и заплатили ли Вы ему что-нибудь?" Это его смутило, и смяло его наступление. Ну, не об этом мое письмо. Седьмого июня мне назначили в НКВД визитацию для получения моего архива, забранного в Алабино в 1933 году. Там много писем и рисунков Володи. Можешь понять, как нетерпеливо буду я ждать этого дня. Могила Володи приведена в порядок. Тридцать первого, в сороковой день его кончины, заказана обедня у Ильи Пророка, где его отпевали. Все там его помнят и особенно тепло ведут себя. Выходные дни я провожу у его могилы. Мне там всего легче. Приезжаю рано утром, уезжаю поздно вечером. Кладбище, обычно, совершенно безлюдно. Я работаю у могилы, читаю, лежу, и мне спокойно. Единственное место мне бы теперь на земле — это в монастыре. Мысль о самоубийстве — это не по мне. Я не люблю это слово — "самоубийца". А в моем возрасте кончать с собой — это просто неприемлемо. А вот зачем сердце переживает такие потери, не знаю?! Но знаю одно, что если ты обязан жить, то надо жить с достоинством и никому не в тягость. Я это и делаю по мере сил. И еще одно. Никогда не нужно замазывать свои ошибки и в твоих поступках, планах и намерениях обвинять людей. Я вижу теперь ясно, что детскость Володи была мудрость. Моя же мудрость оказалась суетою и безумием перед Богом.

Ну, довольно.

В открытую дверь террасы я все еще жду его».

26 мая. «Как бы мне хотелось сказать Вам, дорогой печальный друг, хоть какое-нибудь слово утешения. Но таких слов нет, ибо я знаю, очень хорошо знаю, что нет и самого утешения. Потеря любимого — такая потеря безутешна. Это не горе и скорбь, боль души, которую излечивает только сама же смерть. Я особенно остро ощущаю свое сочувствие Вашей скорби теперь, потому что перепогребение праха моей дочери, равное почти надругательству над ней, разбередило мою душевную рану. И вот я понимаю, как Вам больно и скорбно, и не могу Вас утешить. Я могу сказать лишь одно: без веры в Бога, без надежды в загробную жизнь, как можно перенести это горе? Вот Вы как-то спрашивали меня, как же я верю, несмотря на массу непримиримых, казалось бы, противоречий в учении церкви? Противоречий, против которых будирует дрессированный в науке разум? Пусть эти противоречия будут в тысячу раз больше и абсурднее — я верю, и эта вера дает мне несокрушимую силу, чтобы переносить все тяготы, скорби и горе жизни, и дает мне надежду на свидание с моими ушедшими детьми, друзьями, родными и близкими, без которых жизнь на земле потеряла бы все свои краски, все свое очарование. Вы скажете — это наивно. Пусть так! Но отнимите меня эту веру, и я не могу жить ни одного часа. Смущает меня одна лишь мысль, что если я не сумею прожить свою жизнь так, чтобы заслужить на Божьем суде это счастье свидания в загробной любви. Тогда в самом бессмертии мои страдания будут страшнее здешней жизни. Я боюсь Божьего суда, но я всем сердцем хватаюсь за идею прощения, вложенную в таинство исповеди и причастия, и верю в милость "от века и до века к боящимся Его". И вот мне Вас жаль вдвойне, так как я знаю, что для Вашей скорби нет забвения. Девять лет прошло со смерти Веруши, а и до сих пор я постоянно слышу, как кто-то в моей душе все время горько-горько плачет. Суматоха обыденной жизни отвлекает внимание от этого плача, но как только я остаюсь сам с собою, слышу ясно, как плачет моя душа, и у меня на глазах слезы. То же, конечно, испытываете и Вы. Уже одна фраза Ваша в конце письма, "я рад, что горе пало на меня", одна эта фраза говорит, как Вы страдаете. Бедный друг! Ищите утешения в Боге. А конечно, Вы правы — Володя счастлив тем, что рано ушел из жизни, что вовремя закрылись его ясные детские глаза. Он, бедняга, тоже немало вынес надругательств над собою, и если умер примиренный, захваченный вдохновением художника, счастливый и внезапно, то ему можно позавидовать. Мир праху его, и царство небесное его душе. Целую Вас. Печкин».

В тот же день из Ленинграда.

«Чтобы не плакать на людях, я должен писать тебе. Мои слезы — это, конечно, больные нервы, но мои мысли — это опыт личной жизни. Мы недостаточно берегли Владимира Александровича, а такие люди и для своей жизни, и для своей работы нуждаются в более берегущей человека обстановке, чем рядовое большинство. И беречь его мы должны были для себя. Сейчас у меня такое ощущение, что мне будет очень трудно, если я не найду замены того, что мне давало художественное творчество В. А. Лучший музыкант, лучший артист исполняют чужие композиции, художник же творит свое, новое, оттого так жадно ожидал я всегда результатов работы В. А. Заменить человека и своих переживаний с ним нельзя. Все другое будет иным. Но восполнить переживания, утраченные с творчеством В. А., надо, чтобы горечь его потери была непереносимой. Тебя иногда утомляли житейские заботы о В. А… Я не был обременен ими, и потому имел от общения с ним то, чем он делился, видимо, не с каждым, и что чаще всего носил в себе, мучаясь им, под внешностью иногда наивной, иногда беспечной и беззаботной. Какая обманывающая внешность! Один раз он пришел ко мне с фельетоном "Правды" и поразил меня вопросом: читал ли я его? Я был поражен, потому что думал, что он вообще ни в какие газеты не смотрит, тем более, как в "Правду". Из прежних бесед я уже знал, что "мировые вопросы" занимали его, но полагал, что заползают они ему в голову иным способом, помимо его сознательных желаний. И… вдруг покупка и чтение "Правды". Много надо поработать еще врачам и организаторам общественного уклада, чтобы создать обстановку, которая, возможно, надежнее охраняла бы таких людей и не убивала бы их о рельсы на узкой насыпи. Пожалуйста, пиши. Лихоносов».

27 мая. От него же. «Очень тебя прошу — приезжай ко мне дня на два, на три. Пошагаем молча по окрестностям, а если это будет 31 мая, вместе отстоим обедню сорокового дня. Мне это самое необходимое сейчас. Думаю, что и ты поступишь мудро, если не размышляя, оставив все суетное, как бы оно не казалось трудным и невозможным, последуешь зову души моей».

28 мая (из дневника). Буду верить, буду верить. Истек срок скитаний его души по мытарствам, и молюсь «о неосужденно предстати ему у страшного престола Господа Славы, о вселении его, иде же присещает свет лица Божия — в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, иде же все праведнии пребывают».

29 мая. «Милый Митро! "Нужно было беречь его". Боже мой, как это было трудно силами одного человека. Я не могу и не хочу никого укорять. Но когда я просил тебя поселить его у себя в Головинском, ты дважды отказывал мне в этом. Когда в Ленинграде зимою 1934 года Володя был беспризорен, кто приютил его из моих друзей, живущих там? Прошлым летом я должен был направить его в Воронеж, потому что ему негде было приклонить голову, а у меня по доносу милиция ловила его. Да что говорить, я попал в тяжелую полосу жизни по возвращении в Москву, и она лишила меня его. Я часто изнывал под бременем неразрешимых задач с Володей и разрешал, как мог и как считал лучше. В Загорске ему было хорошо, но я должен был бояться "пути", и я боялся их и говорил с ним, и предупреждал его.

Не нужно впредь говорить об этом».

В тот же день. Сегодня посидели у меня, не зажигая огня, доктор-психиатр Аронсон и Ирина Сергеевна Татаринова. Первый узнал Володю совсем недавно и привязался к нему. Вторая — друг Володи со школьной его скамьи 1918 года. Разговор был прост, непринужден и занимателен.

Ирина Сергеевна в революцию потеряла свою сестру, с которой вместе выросла, но никогда после похорон не побывала у нее на могиле и теперь не знает и забыла, где эта могила. Вот как разны люди, даже в любви и памяти к умершим.

30 мая. Архангельск. «Дорогой М. МЛ Получил Ваше письмо о Володе. Благодарю Вас. Но как стало больно, как тяжело. Какой это ужас, жестокий, несправедливый, к молодой, талантливой жизни, только что нашедшей свой путь и так страшно оборванной. Поверьте, дорогой мой, что я всею душою с Вами и в сороковой день его ухода от нас переживаю то, что чувствовали его друзья 19–20 апреля.

Как важно сохранить его художественное наследие. Я знаю, что Вы это сделаете. В Москву я собираюсь приехать в начале июня и очень хочу побывать с Вами в Загорске и положить цветочек на его могилу. До скорого свидания. Борис Молас».

В тот же день. «Милый Митро! Был у меня доктор Аронсон. Он пришел в ярость, когда я ему сказал о Тамаре Константиновне и "наследстве". Он давно уверял меня в том, что Т. К. играет самую тяжелую роль в жизни Володи, и самое его состояние последнего времени он относит на ее счет. Я раньше заступался за Т. К., и теперь он меня попрекает этим. Он взял с меня слово, что при малейших "неприятных движениях" Тамары Константиновны, отчима и мамаши я дам ему знать для каких-то его активных выступлений по этому делу. Аронсон предлагает выпустить совместно книжечку о Володе "на правах рукописи". Это, будто, возможно. Поговорим. Сегодня я уезжаю в Загорск на два дня. Горюю, что тебя нет со мною».

Тридцать первого поздняя обедня у главного престола церкви Ильи Пророка в Загорске. Служил маститый священник, отпевавший Володю. Он плакал и тогда, поплакал и сейчас вместе со мною.

Пели 5–6 человек, и пели отлично старым напевом «обыденною». Это сильнее всякого другого пения. Церковь была пуста, и это было чудесно. Посторонних было 3–4 человека, да нас человек 6, в том числе сестра Люба, дамы-хозяйки Володи и Калужанка. После прошли на кладбище. Весна одела его в чудесный зеленый покров. Могила Володи в порядке. Переночевал я у Любочки в Вифании — теперь это «Птицеград», а на следующий день посидел в комнате Володи, собрал его вещи, одарил всех в доме и вернулся в Москву продолжать жизнь без него, но с ним.

4 июня. Смоленск. «Зайти к Вам попрощаться не успела. Теперь, когда в чужом городе я чувствую себя, как в пустыне, постоянно возвращаюсь мыслью к Владимиру Александровичу и его скитаниям.

Здесь, в Смоленске, квартирный кризис еще острее московского. Памятник Глинке цел. На памятнике же героям 12-го года все барельефы сняты, уцелел только чудный беклемишевский витязь с двумя орлами. Глупее всего здесь выглядят, при пустых улицах, фигуры милиционеров на "пьедестале-фонарях", которые в Москве приняты только в местах усиленного движения. Такое головотяпство! Бедняги радуются, если на горизонте показывается автомобиль, но это бывает не часто. Вот унизительная для человеческого достоинства никчемная затея! Новостью же для меня были хлебные очереди и разговоры о них колхозников и городских жителей, кто из них имеет больше права на покупку хлеба. Елена Аносова».

7 июня. «Милый Митро! Приехать к тебе сейчас не могу, да это и не нужно. Ты скоро будешь здесь, и мы с тобою как-нибудь утречком уедем в Загорск и там у Володи посидим, полежим на пригорочке и поговорим. Еду захватим с собою. Уединение, природа и несвязанность ни с кем и ни с чем очень хороша. На поездку же к тебе я сейчас совсем неспособен. И потом, мне нужна моя работа, она дает мне большое утешение. Я вижу людей страдающих, мне самому больно, и между ними и мною устанавливается незримое взаимодействие и понимание, так что ты уж прости, не жди и приезжай сюда. Да, кроме того, у меня масса начатых Володиных дел. Все они требуют многих трат, и тратить на себя мне сейчас ничего нельзя. А что касается моих строк об уединении в монастыре, то напрасно ты их так остро принял. Монастырь с детства действовал на мое воображение многими своими сторонами и тянул к себе».

9 июня. Муром. «Трудная, мучительно трудная вещь — жизнь. Сегодня я нахожусь под тяжелым впечатлением прочитанной в "Правде" статьи о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе. Какой ужас! Голова кружится, когда подумаешь, в какую пропасть позора свалился этот человек. Мне приходилось с ним встречаться, и мне его глубоко жаль. Вот уж именно "Sic transit gloria mundi". Если увидите Славского, поцелуйте его. Какие вы оба бедные, и какие дорогие для меня люди. Печкин».

10 июня. Тамбов. «Милый и дорогой Мишенька! Спасибо, род ной, что вспомнил и написал письмо. Я так была ему рада и наконец узнала, что Вы все живы и здоровы. Спасибо за приглашение приехать к Вам. Страшно соскучилась о всех Вас и хочется повидать. Живется нам неважно. В маленькой комнатушке тесно ужасно и неудобно, а особенно теперь с ребенком. У Зины есть дочка, уже четвертый месяц, звать Ольгой. Только что родилась и пришла с матерью из больницы, а у нас, у хозяев, двое детей больны корью и коклюшем. И вот напал коклюш и на нашу крошку и так ее забивал, что делалась неживая и два месяца мы не знали с ней покою ни днем, ни ночью. Думала, что слягу от переутомления, но ничего, здорова, только ужасно стала худая, на себя непохожа и старая, сама себя пугаюсь. Словом, живется неважно, часом с квасом, а порой с водою, как говорит пословица. Спасибо дочкам, те нас не оставляют, а то была бы "труба". Мишенька, передай привет сестрицам и братьям. Всех люблю, помню и часто-часто вспоминаю прежнюю жизнь. Сестра Паша».

22 июня. Магадан. «Дорогой М. М.1 Что-то Вы замолчали. С открытием навигации начинается тоска по родине. Каждый из отходящих пароходов увозит людей, с которыми прожиты эти годы. Постоянно приходится переживать горечь разлуки. Я здесь теперь один из самых старых и засидевшихся колымчан. 24 июля будет ровно четыре года, как я вступил на колымскую землицу. Самое удручающее тут — это климат. До сих пор не распустилась как следует зелень. Туманы, холодный ветер и люди в зимних шапках и шубах на улице.

Что же делается у Вас? Может быть, Вы осуществили свою мечту и купили себе дачу, и вернулись алабинские дни? Как жалко, что не все так разумно и просто смотрят на жизнь, как Вы. Легко бы тогда жилось. С ужасом думаю о том, что старых друзей и привязанностей из-за долголетнего отсутствия растеряю, а новых не приобрету и предстоит полное одиночество. Жду с нетерпением Ваших писем. Привет незнакомому знакомцу Володе. Ваш далекий, но преданный друг Сергей Коншин».

С Борисом Николаевичем Моласом были у Володи. До отказа забитый вагон. Мы взволнованы встречей и поездкой к нему. Внутренняя напряженность изолировала нас от толпы. Прошли на кладбище. Оно все покрыто цветущей ромашкой. Борис Николаевич рассказывал о Володе в Соловках.

Вчера с утра до позднего вечера пробыли с сестрою Анею у Володи. Был очень жаркий день. Мы спустились с холма в овражек у самой могилы и просидели там в зеленой траве много часов. Туда же подали нам и самовар. Перед вечером погуляли в поле и поднялись на курган, оставленный поляками после осады лавры в 1608 году. Вид оттуда чудесный и на лавру, и на кладбище с его маленькой круглой церковью, и у самого края холма далеко видна ажурная решетка Володи.

Бийск, Алтайский край. «У меня было много рисунков В. А., когда я уезжал из Соловков, но часть их у меня растащили, а затем в Свердловске украли все остальные. В память о нем у меня остались его оформления титульных листов и два фронтисписа. Один фронтиспис изображает, по-моему, его самого, сидящим с книгой перед камином, а за окном на черном фоне ночного неба пролетают снежинки (белый ливень). А на втором моя персона.

Пытаюсь ли я выбраться отсюда? Нет. Мой опыт говорит мне, что разве только слепой случай может выкинуть меня. А ведь мои однолагерники, т. е. те, кто имел хоть маленькое отношение к литературной работе, почти все в Москве. От В. А. Вы, вероятно, слышали о Казарновском, Гарри, Шарогородском, Могилянской. Казалось бы, чего проще и мне очутиться среди этого общества. Но в жизни это не так просто. А.Македонский».

5 июля (из дневника). Вернулся с кладбища. Хмурый день. Ветер. Набегал дождик. Невдалеке похороны с очень горьким плачем, и после этого ни души. Тоскливо безысходно. Печаль человеческой жизни обнажилась до основания. Уехал совсем больной, далекий от жизни, как никогда. А дома письмо от него, написанное Володей 28 марта и возвращенное «за ненахождением адресата».

8 июля. Читаю о В.С.Соловьеве. Где взять ту веру, которой он жил и которой служил? Умирая, В. С. сказал: «Трудна работа Господня». Но как еще труднее жизнь без Хозяина. Искап, его и не находить его.

12 июля. Калужанка по моей просьбе нашла дочь Володи и Зои Сергеевны Патрашкиной. Ей 15 лет. Очень похожа на Володю. Детский паралич исковеркал ей одну ножку. Живет она с бабушкой. Я переслал ей деньги. Калужанка же передала мне, что бабушка не хочет портить жизнь девочки отцом, бывшим в ссылке. Девочка — комсомолка.

17 июля. Сегодня соседи выехали из моей комнаты после года и четырех с половиной месяцев неприятностей. Итак, кто-то сказал: «Ждать есть великая мудрость, конечно, если человек не засыпает при этом душою, а устремлен к цели». Мудрость ли? Гершензон пишет в «Ключе веры»: «Благ и чудесен неотступный ход науки, дающий человеку власть в малом круге, но этот круг обставлен "тьмою, где Бог". О ней забыл современный человек, упоенный научностью, и так упорно его самообольщение, что хотя неведомое поминутно нарушает его расчеты, он не видит знамений, но опомнившись, тотчас начинает строить вновь. Он поглощен заботой: вычисляет и мерит, кладет кирпич на кирпич, скрепляя цементом, трудится без отдыха, не поднимая головы. И вдруг низвергается молния, или силы, дремлющие в недрах, внезапно оживут и двинутся, покорные тайному велению: рушится Лиссабон от землетрясения, идет ко дну великолепный, тщательно обдуманный "Титаник", или в самом человеке родится необъяснимая страсть, и, обуянный ею, он кинется в добровольный костер. И ежеминутно роковая случайность — болезнь и самая смерть…». Что мне прибавить к этому? Все страдания за комнату для Володи, а Володи вот и нет.

24 июля. Смоленск. «Меня тоже потрясло известие, что письмо Володи пришло после его смерти — письмо после последней и вечной разлуки. Я очень понимаю Ваше состояние смертельной тоски, когда все сосредоточено на дорогом ушедшем. Ведь даже один факт смерти создает в нас совершенно необоснованное чувство своеобразной "вины" перед ушедшим за то, что мы живы, а он нет.

В таких случаях надо читать книги оптимистические и возвышенные, подходящие к "масштабу вечности". Как успокоительна мысль, свойственная всем временам и эпохам, лежащая в самых глубинах, в самых источниках человеческой души — "обожествление умерших, претворенное в наше время в чествование их памяти, в делах и поступках во имя их". И вместе с тем, жизнь должна тысячами нитей возвращать человека к жизни. И мое желание, чтобы Вы не противились этому буйному стремлению жизни. Есть такое немецкое стихотворение:

Ich grabe im Herzen tiefes Grab und senke dem toten Freund hinaus. Я вырываю в моем сердце глубокую могилу и опускаю в него мертвого друга.

Мой первый отдых за долгие годы протекает внешне в неприглядных условиях. Комната моей приятельницы ужасна, но человеческое окружение искупает все — такой силы идеализма и духовной энергии человека встретить нелегко. Ей 64 года, она очень худа, но легка, жива, подвижна. Перспективы замены мною на июль приятельницы на работе лопнули — всюду мешает коротенькое словечко "бди". Как видите, положение мое незавидное. Елена Аносова».

26 июля. Магадан. «Грустно и обидно, что не могу быть около Вас при постигшем Вас горе, и грустно, что это письмо не скоро дойдет до Вас, чтобы быть Вам своевременно хоть маленькой поддержкой. Думая о Вас, меркнет все то, что кажется мне тяжелым в моей жизни. Хочется верить, что Вы смиритесь с неизбежностью судьбы и найдете себе в жизни утешение. В жизни все идет своим порядком — придут радости и сотрут горе. Благодарю Вас за программу концерта Игумнова, "Это Ваша трогательная забота и память обо мне. Я же рад, что могу быть тем, с кем Вы делитесь своим горем. Не унывайте, дорогой. Сохраним светлую память об ушедшем и ради этой памяти будем воспринимать от жизни только ее хорошие стороны. С.Коншин».

В тот же день. Белев. «Часто вспоминаю Вас. Захотелось написать. Пользуясь свободой перемещения безработных, мы поселились на лето в Белеве. Живем на окраине с обширными садами, на высоком берегу Оки. В трех километрах от Белева село Мишенское — родина Жуковского. Дом, в котором он родился, разрушен, церковь полуразрушена. Сохранилась часть парка, флигелек. В городе сохранился домик, где жила его мать и где Жуковский бывал наездами. Улицы, кроме главной, поросли травой. Жизнь как будто остановилась. В базарный день окрестное крестьянство, такого же облика, как 30 лет тому назад, везет свою "продукцию" в город и покупает здесь черный хлеб. По утрам, от 6 до 8, я провожу время в очередях за ним и наблюдаю местную жизнь. Интересно, какой облик имеет Ваш Острогожск и ему подобные города, так ли они порастают травою, как и Белев? Осенью хотелось бы проехать с Вами в Загорск. Часто вспоминаю погибшего Володю на заре его новой жизни после многолетних скитаний. Все же смерть его так необычна. Сердечно преданный, Петр Осадчий».

30 июля. Смоленск. «Спасибо за быстрый ответ. Я еще со времен незабвенных дней Медвежьей Горы, слушая Вам письма от пациентов и знакомых, мысленно сравнивала Вас с Гладстоном, который не оставлял неотвеченным ни одного письма даже самого юного школьника. Во всяком случае, это те же добрые традиции джентльменства.

Видела колхозницу в очереди за хлебом, которая жаловалась, что с трудом продала, чтобы купить хлеба, за 6 рублей свою "мокрую курицу": "Она, бедная, мокрая вся, дожди, и два дня не кормленная. А все говорят: куда шесть рублей, плоха твоя курочка". С работой постоянной ничего не выходит, но урочками немецкого языка я обросла. Имей я здесь жилплощадь, могла бы зарабатывать уроками языков. Так всегда, — где есть заработок, там нет комнаты, а где, как в Малоярославце, есть комната, там нет труда. А с Плетневым что-то страшное: так много помоев, и вдруг 2 года условно. Точно не в тот бубен ударили сначала. Е.Аносова».

14 августа. Смоленск. «Теперь, когда понизилось у многих от всего пережитого чувство ценности жизни, я вспоминаю, как отнеслись немцы к смерти Артура Никита. Говорилось, что он вернулся на истинную свою родину, откуда приносил нам истинную музыку. Одна из речей оканчивалась: "Er hat das grosse Geheimnis des Todes enschaunt" ("Он узрел великую тайну смерти"). Так сильна у них вера, что познавательный аппарат внутреннего сознания остается и смертью не разрушается.

Володя оставил после себя память и своим творчеством, и жизнью в сердцах тех, с кем он встречался и которым он уделял часть своеобразной своей души. По-иному, но по светлости облика его можно сравнить с князем Мышкиным по тому впечатлению своеобразия и необычайности, которое он производил на людей. И все же я думаю, что Вам следует провести свой отпуск не в Загорске. Но я отношусь к другому типу людей. Для меня кладбища и могилы меньше связаны с личностью ушедших. Они всего ближе мне в моей комнате или на природе, даже во сне. Елена Аносова».

16 августа. Загорск. Кладбище. Жаркий ясный день, освежающий ветерок. Желтеющие нивы. Последняя работа на полях. Неспешная походка проходящих. Невдалеке копают могилу «повесившемуся». Это третий за месяц.

Тишина, птиц не слышно боле…

Четыре месяца назад я видел Володю последний раз. «Следы человеческой жизни глохнут очень скоро», — как хорошо и верно сказал это Тургенев, и как это со страшной очевидностью чувствуется у свежей еще могилы. Все кончено, ничего не осталось, ничего.

Вечереет. Чудесно заканчивается чудесный день. Тепло, ясно, красочно. Молчаливо и торопливо опустили в могилу гроб. Четыре-пять человек. Посыпались глыбы земли, сначала гулко, потом все глуше. Никто не поплакал.

Никто не поплакал горько и больно, когда опускали Володю в могилу — молча, оглушенно, и так же вечерело. Гроб закрыли в церкви. Там были произнесены и последние слова. А затем молчание всю дорогу и потом. Володя во многом опережал меня — в покупке книг, чем-либо замечательных, в манере повязывать галстук, часто в улавливании новых течений жизни, в тюремном стаже и ссылке, и наконец опередил и в смерти. А я грозил ему «христианским погребением и венчиком на лбу». Я и положил его ему. К нему все шло. Пошел и венчик. Он и глядел в нем царевичем.

9 сентября. Ленинград. «Дорогой М. М.! Я был настолько занят, что не мог собраться поблагодарить Вас за "Еврея" Фейхтвангера. Впрочем, я ожидал большего. Длинно и скучно. Если я соберусь приехать на конкурс, напишу заранее. Моя жизнь здесь постепенно налаживается. Работаю много и с настроением. Не думайте, что этот подъем обусловлен конкурсом. Отнюдь нет. "Чемпион в музыке" — нет, очевидно, это не по мне. В сущности, если вдуматься, в этих конкурсах есть что-то унизительное для музыканта, и мне не хотелось бы ехать "состязаться". Юрий Бубликов».

В 1930 году Сергей Коншин привез мне в Алабино ученика консерватории Жоржа Бубликова. Был он юн, высок ростом, красив, даже эффектен, и отлично играл на рояле. Мальчик прижился и стал сам наезжать в Алабино. В Москве он жил один, и жил плохо. Об отце долго ничего не говорил, пока не приобрелось доверие. Он оказался арестованным и в лагерях. Жорж очень скрывал это несчастье своей семьи, и везде в анкетах показывал отца умершим. Иначе и поступать было нельзя. Время требовало осторожности, выдержки и благоразумия, и ни для чего другого, а только для того, чтобы получить высшее образование или, в данном случае, музыкальное образование. Вечером, в день моего ареста в Алабине, Жорж приехал туда. Я много позже узнал об этом. И этот его визит в «страшный» дом в «страшный» день, заставивший его так много пережить, сделал его своим в нашей семье. В Медвежьей Горе я познакомился с отцом Жоржа, в прошлом — наш поверенный в Персии по торговым делам. Он имел 10 лет по одному из пунктов пресловутой 58-й статьи. Умный, деловой, спокойный человек. Мы сошлись и сами по себе, и на сыне. Летом 1934 года и Жорж приехал на М. Гору, концертировал, был неизменно умен, талантлив и приятен. После моего отъезда из М. Горы отец Жоржа был направлен куда-то вглубь, подальше, и там очень быстро погиб от диабета. Жоржа эта смерть еще больше привязала ко мне. Казалось, наша дружба с отцом обязывала его ютиться около меня. Так дожили мы до весны 1941 года, когда Жорж окончил Высшую школу мастерства при Московской консерватории, блестяще играл на выпускном концерте и весело, молодо и самонадеянно собирался шагать в жизни дальше. Война. Призыв в армию и смешные, полные грации шутки Жоржа о том, как он будет «пах, пах», а они «будут падать». А военного в Жорже не было ничего. И все мы, его друзья и профессор Игумнов, называвший его «бывший Жорж, а ныне Юрий», очень скорбели о нем. Но время шло, о Жорже доходили хорошие, бодрые вести. Он оказался неплохим связистом. Весной 1944 года сидел я в ложе Большого зала консерватории. Дирижер Орлов изящно и весело вел вальсы Штрауса. Вошел Сережа Симонов и прошептал мне: «Убит Жорж». По телу поползли мурашки, онемела кожа на голове, а потом тут же обильно полились слезы. Мы вышли.

К живому человеку нужно быть внимательным, к умершему — справедливым. К Жоржу я часто был невнимателен, но к умершему хочу быть справедливым. Погиб чудесный музыкант, погиб настоящий человек по уму и таланту. И как я рад, что сохранились листочки его писем, и каким несчастным мне представляется человечество, убивающее таких своих сыновей. На что же оно может рассчитывать, и какая судьба его ждет?

10 сентября. Архангельск. «Бесконечно благодарен Вам за фотографии нашего незабвенного друга, которого я постоянно вспоминаю с самым теплым чувством и продолжаю оплакивать его безвременный уход от нас. Его портрет, кроме того, напоминает мне чудесные дни, проведенные мною у Вас в Медвежьей Горе, когда, несмотря на свое нездоровье, я был так счастлив быть у Вас. Часто вспоминаю и нашу поездку в Загорск и при этом люблю Вас. Борис Молас».

12 сентября. Ленинград. «Получил вчера от Вас телеграмму. Молчал об этом "из чувства страуса, сам себе боялся признаться". Адвокат Генкин, это один из лучших в Ленинграде, написал для меня ходатайство о снятии судимости. Получил письмо к Бонч-Бруевичу. Завтра получу письмо к президенту Академии наук. Мать, когда-то дружившая с Пешковой, дает письмо к ней. План мой такой: подам заявление о снятии судимости и обращусь в Наркомат за направлением на работу, затем обращусь в Академию наук. Если неудачно, то пойду в Советский контроль. Тут, по словам моего адвоката, успех обеспечен. Глеб Вержбицкий».

Бедный Глеб! Несколько слов о нем. Мы не виделись с ним с 1926 года, с Алабино. Он работал тогда в Пушкинском доме Академии наук и готовил диссертацию о П.А.Плетневе. Он был способен, остер, умен и многое обещал. Но арест и высылка в лагеря все изломали. Помню, как хорошо он изображал свою карьеру в университете. «Первый год я ходил по знаменитому коридору Петровских коллегий по стенке. Я был ничтожен и всего боялся. На втором году я перебегал зигзагом от одной стенки к другой, чтобы не пропустить какого-либо объявления о занятиях. На третьем году я шел уже по самой середине коридора, никого и ничего не боялся. Я уже знал, что мне делать и что я могу. А на четвертом году за мной шли уже толпой "подобострастники", или я слышал почтительно: "Это Глеб Дмитриевич"». А сейчас нет ему нигде ни места, ни работы. Перед этим приезжал он в Москву хлопотать о своей реабилитации, проситься на место учителя, газетного или журнального работника. Хлопоты вышли неудачными, и это его письмо явилось продолжением этих хлопот и ответом на мою телеграмму о «неудаче».

19 сентября. Вологда. «Дня через три отправляюсь на Медвежью Гору. Вот опять пытаюсь начать новую жизнь, которую по счету! Как хорошо, что я съездил в Москву. Встреча с Вами была для меня большой радостью и почти литературным фактом. Ведь Вы не только человек, которого я любил и люблю, Вы также персонаж моей повести "Голубые дачи". Над ней я работаю давно. Повесть эта о "Лебяжьем", о хороших, немного смешных людях, о соснах, грибах и морских камнях "пять братьев". Это мое (лакуна) от фельетонов, рецензий и прочих газетных дел. Наша встреча разрешила сразу одну из главных сюжетных линий. Я убедился, что шел в работе верным путем. Теперь о другом. Посылаю Вам рукописи. Будьте добры, пристройте их в Литературный музей. Материал, несомненно, ценный. Поэма "Солдатская жизнь" до сих пор, по-моему, считалась анонимной. На моем экземпляре указан автор, и кто он. Затем этнографические материалы: дневник слов сибирского купца, записи по народной медицине, хозяйственные и кулинарные рецепты. Кроме того, сборник романсов 1858 года, официальный документ 1820 года, и наконец литографированный сборник "Цеха поэтов" — "Новый Гиперборей", автографы и рисунки поэтов. Это очень редкая вещь — тираж всего 20 экземпляров. Думаю, что мои материалы будут куплены музеем. О цене не говорю — чем больше, тем лучше. Большое Вам спасибо за это. Ваш Глеб Вержбицкий».

23 сентября. Бухта Нагаева. «Я себя не чувствую счастливым, и мне Ваше горе понятно. Думая о Вас, я успокаиваюсь тем, что Вы среди людей Вам близких и родных. Если бы Вас постигло такое несчастье в положении, в котором нахожусь сейчас я, было бы труднее его перенести. Пять лет я уже не знаю дома (за что?) и не имею угла, где бы мог отдохнуть и остаться сам с собою. Но тем не менее, я люблю жизнь, жадно вырываю у нее все, что можно, ловлю ее каждый теплый луч. Нужно жить, жить, любить людей, прощать им все пороки и слабости, не замечать зла, и будет всегда легко и отрадно. Как бы я хотел скорее увидеться с Вами и рассказать, что видел и пережил за это время. Этого не найдется даже в музыке Чайковского. Тот благословенный и счастливый день, когда я предстану перед Вами, всеми старыми друзьями, еще далек, но волнует меня сильно и вызывает сладкие мечты. Братья мои сейчас оба в отпуску. Маму же постигла неприятность моего порядка. Думаю, братьям очень грустно, и страдаю за них. Любящий Вас Сергей Коншин».

26 сентября. Уже неделю живу в Загорске, в доме, где жил Володя, но только в другой половине. Стоят чудесные осенние дни.

Каждый день, часам к четырем, я ухожу на кладбище. В это время оно пусто, солнышко идет к западу, прямо к изголовью Володи, и я, проводив солнышко, возвращаюсь к себе. По рекомендации М.М.Пришвина, жителя Загорска, нашел чудесного, всего в ласковых морщинках, иеромонаха лавры — садовника, и он посадил вокруг решетки березки и сплошной стеной боярышник. Какие мысли и чувства у меня на кладбище, не могу сказать. Смятение душевное не улеглось до сих пор, до сих пор мне трудно представить, что его нет, что я больше никогда его не увижу, что мне жить одному. Вчера приехал ко мне Лихоносов и побыл со мною у него. Два дня назад приезжала Александра Петровна и уже написала мне: «И место на кладбище, и плита, и решетка мне очень понравились. Все солидно и красиво. Но думаю, что ежедневные посещения В. А. должны Вас очень утомлять». А я решил прожить здесь до 19 октября, полугодовщины со дня его смерти.

28 сентября. Ленинград. «Сегодня вернулся из М. Горы. Ничего утешительного. Места я там не получил. Можете себе представить мое отчаяние. Я совсем растерялся. Прошу Вас написать мне, куда еще можно обратиться в Москве. Жена сидит в Вологде, ждет от меня ответа, а что я ей напишу? Я измучился и иду из последнего запаса. Выбился из сил. М. М., не сердитесь на меня за мою навязчивость, но мне по-настоящему тяжело. Прошу Вас написать хоть несколько строк. За рукописи в музее берите, сколько дадут, деньги крайне нужны. Десять лет мы не виделись, и вот я сразу же осадил Вас просьбами. Поймите мое отчаяние, у меня ведь почти готова книга, надо доделать два рассказа, а потом и повесть на ходу. Неужели все так и бросить?! Ведь сколько вложено в эту работу. Простите за бессвязное письмо, но голова идет кругом. Ведь мне так немного надо. Ответьте поскорее. Глеб Вержбицкий».

5 октября. Идут тихие дни. По утрам перечитываю письма Володи и пытаюсь писать книгу о нем. Часам к четырем иду на кладбище.

Помощь моя Володе была постоянной, это правда, но никогда эта помощь не была «до дна», до «от всего сердца», всегда помощь была теплой, но не горячей, всегда с осмотрительностью. Вот в прошлом году, к осени, когда я мог взять уже отпуск, мне нужно было удержать его от женитьбы и, забрав с собой, уехать на тот же юг. А я… Впрочем, «что добровольным зовется на свете, а что неизбежным — не знаю». В.А.Жуковский по поводу смерти молодого Валуева написал: «В смерти есть что-то магическое. Сорвав с души тело и бросив его в гроб, она вдруг, как будто, снова по совершенно иному знакомит с душою ушедшего». Должно быть, в этом-то и заключается вся причина «поздних сожалений».

Вечер сегодня был исключительно тепл и тих. Я пробыл на кладбище до глубоких сумерек, много работал там, очень устал и тихо-тихо брел домой. Улицы полны ребятишек, детского гама и шума. Но Боже мой, как далеко это и чуждо душе моей, пораженной смертью.

10 октября. Испортилась погода. Хмурое, осеннее небо. Дождь. В доме холодно, неуютно и пусто. Дует изо всех щелей. Душа моя больна письмами Володи из Моршанска, его голодною, нищенскою жизнью, службою на кирпичном заводе и всем изяществом его ду ховного облика. Пора возвращаться в Москву. Пора.

12 октября. «Дорогой М. М.! СССР спешит, спешит, надеясь перегнать Европу и Америку. А письма из Москвы до Алабина не спешат. Ваше письмо совершило длиннейшее путешествие, побежало даже в Курскую область и добралось все-таки до меня. Живу как-то. Вашему приезду буду очень рад. Приезжайте посмотреть, как не стоит на месте жизнь даже в Петровском парке. Жму крепко руку. Славский».

18 октября. Весь день с одним событием, с одним явлением в душе. В полумраке раннего осеннего утра, во сне и не во сне что-то мучило, что-то переживалось с Володей. Я открыл глаза, и в одно мгновенье, один лишь миг я увидел его присутствующим у моего изголовья. Его тут же не стало, но я успел его увидеть и почувствовать. Я был потрясен, так это было «на самом деле», но только лишь один миг. «Открыл глаза, увидел, и его не стало».

21 октября. Позавчера в 6 часов утра пошел к ранней обедне у Ильи Пророка. Утро было чудесное, в церкви немного народу, и особенно трогательна служба буден. В церкви все знают меня, помнят Володю, и все помолились о нем со мною тепло и сочувственно. Исполнилось полгода со дня его смерти. В этот же день к вечеру вернулся в Москву. День 19 октября я почитаю каким-то рубежом в своей жизни. Не должно быть такого сосредоточия на одном, оно должно остаться, но не преимущественно, это против законов жизни, и я должен подчиниться этим законам, ибо должен жить.

«Со смертью мы отходим к Богу, под Его крыло. Из-под этого крыла мы вышли на свет и под него укроемся. Да будет» (Андреевский).

24 октября. «С тех пор, как мы виделись с Вами, я объездила в поисках работы и жилища целый район вокруг Александрова и все напрасно. "Чужака не берут". Так добралась я до Малого Ярославца и поселилась здесь в комнате за 35 рублей в месяц. Но это одна сторона дела. Есть другая — отсутствие заработка. Одиннадцать лет я уже протягиваю всем своим друзьям руку за подаянием. А я могу работать — и переписка, и статистика, и языки. На последние здесь меньше всего надежд, так как местные учительницы подверглись чистке, и разумеется, все частные уроки перешли к ним».

25 октября. Куйбышев. «Опять неудача. Здесь можно устроиться только на строительство за городом, жить в избе или бараке. Ни о какой литературной работе не может быть тогда и речи. Приняли меня здесь прохладно. "Смотреть в брови" как-то унизительно и боль но. Прошу Вас добыть деньги в музее. Брожу по городу. Такая тоска. Получу деньги, уеду в Керчь, к Наташе. Вместе все легче, да и комната там есть. А здесь из милости у совершенно чужих людей.

Город очень подновился. Полноводная матушка и проч. и проч. — Волга течет, как на картине. Да что толку в этом для меня? Глеб Вержбицкий».

Ленинград. «Дорогой М. М.! Глебу действительно трудно. Вся наша "система" не по нем. В 20-х числах ноября буду в Москве на совещании в Протезном институте, где я состою консультантом после моих работ над собою. Наша "монолитная" семья тихо, но верно расползается по швам. Собственная моя жизнь сложилась неудачно, и писать об этом не хочется. Перенес недавно две операции и восемь месяцев пролежал на койке. Подвижность, благодаря тренировке и весьма несложным приспособлениям, я приобрел почти нормальную. Сейчас работаю разнообразно и, пожалуй, интересно. Борис Вержбицкий».

Куйбышев. «Простите, что надоедаю Вам. Когда же музей выплатит деньги, и Вы пришлете их мне? Здесь я не устроился, надо ехать в Керчь, а на билет у меня нет денег. Здесь я измотался, прожился, и меня охватило безразличие ко всему. Спасает немного прекрасная библиотека. Там хороший кабинет для научной работы: лампы под зелеными абажурами, мало народу. Читал воспоминания В.Давыдова и старые театральные журналы. Глеб Вержбицкий».

7 ноября (из дневника). Хмурый, невеселый день. Праздничная сутолока, пустота и скука. Я не выхожу, спасаясь от всех и вся дома. Вернулся к работе. Встретили меня ласково и комплиметарно. Это ободрило меня. Я немного волновался после полуторамесячного перерыва в работе. Приезжал за это время два раза Глеб Вержбицкий. Он мечется в поисках работы. Вчера вечером у Игумнова. День смерти Чайковского, и Константин Николаевич чудесно сыграл несколько его вещей. Тридцатого был у Володи. Выпал чудесный день, и я много часов оставался у него. Подошли девочки с вопросами: кто похоронен, и не в камне ли лежит похороненный? Между прочим, одна девочка шустро сказала: «Вот все говорят, Бога нет». Другая же перебила: «Ну, как нет, я сама Его видела, как Он по церкви ходит». С кладбища в сумерки прошел к церкви Ильи Пророка. Синело небо. Церковь была еще заперта. Кругом ни души. Тишина. Потом пришли женщины, открыли церковные двери, по церкви замелькали огоньки. Женщины делали свое большое дело. Для меня эта церковь — последняя ночь на земле Володи.

9 ноября. Магадан. «Пишу Вам последнее письмо из Магадана, так как покидаю его и свою любимую работу и музыку. Предстоит работа, развивающая мускулы и закаливающая здоровье. Тревожусь за Вас. Здоровы ли Вы, и не изменило ли Вам благополучие? Мое здоровье как-то так себе. Годы непомерной работы без отдыха, с недоеданиями и недосыпаниями все-таки сказываются, так что может быть, и к лучшему происходящая перемена. Жизнь трудна и сложна, а все же прекрасна, и "неожиданную радость обнимем мы не раз". Итак, от рояля к кирке и тачке, а потом, может быть, стану лекпомом или поваром.

Мужу надо быть отважным — Меньше слез и больше дел. Против горя и напастей устоять твердыней надо, Часто смертный безрассудством омрачает свой удел.

Всегда любящий Сергей Коншин».

11 ноября. Ленинград. «Дорогой Миша! Последняя беседа с то бою в Москве удовлетворила меня, и я уехал успокоенным за то, что мы вместе будем проходить жизненный путь до часа, положенного каждому из нас. На праздниках читал историю Острогожска Склобовского, данную мне тобою, и переживал свою жизнь в нем, зало жившую добротные устои. Глава о религиозности и нравственности скудна, как скудна была практическими мероприятиями деятельность пастырей по поддержанию на должной высоте нравственности паствы. Характерно, что даже в храмах не сохранялось имен служивших в них. История земли нашей часто вынуждала нас быть в положении "Иванов непомнящих". Язык книги местами тяжел. Но труд почтенный и полезный, а для жителей города поучительно сладостный. Мир праху автора.

Соразмерять труд с силами было можно во времена моего дядюшки, который десятки лет служил директором банка, точно от 10 до 2. Наше время — время универсальной службы, темп которой — темп наиболее быстрой машины, управляющей жизнью людей, удаленных от нее за тысячи верст и даже не подозревающих ее существования и зависимости от нее. Лихоносов».

12 ноября. В Загорске я начал писать книгу о Володе. Дело у меня не пошло, и я скоро понял, что к книге надо подготовиться, книгу надо выносить, что так вот сесть и написать нельзя, даже если и хорошо знаешь, о чем хочешь писать. Набросал план книги, конечно, пока вчерне, приблизительно, и чувствую начавшуюся внутреннюю работу над книгой, как многое выясняется и становится на свое место. Книгу я начну писать со второй части, она больше всего выносилась и определилась.

М. Гора. «Дорогой М. M.I Постараюсь как можно скорее выслать Вам письма Володи. В моей жизни произошли большие перемены. Георгий Александрович — "тяжело заболел", но пока на М. Горе. Мне пришлось переменить квартиру. Живу совсем одна в углу, на самом берегу озера в бедной лачуге. Мама в Ленинграде, в больнице, ей оперировали катаракту обоих глаз, и неудачно. Я хотела просить Вас устроить меня на работу где-нибудь под Москвой. Чувствую себя очень плохо, все болею, и кажется, все, что выпадает на мою долю, уже мне не по силам. К.Хайнацкая».

15 ноября. Керчь. «Вот я и в Керчи. Кажется, это будет тихой пристанью Меламота-скитальца. На днях получу ответ о работе. Преподаватели русского языка здесь очень нужны. Пока мы с Натальей Сергеевной живем у ее матери. Я, наконец, почувствовал себя дома, а это много значит. Стоят теплые солнечные дни. Я хожу на бульвар к морю, сижу там с книгой, пью бузу, от которой некоторые толстеют молниеносно. Надеюсь растолстеть и я. Собираюсь послать Вам копченых керченских селедок. Это, правда, восторг, баллада. Очень прошу Вас хоть изредка писать мне. Целую Вас. Глеб Вержбицкий».

17 ноября. Магадан. «Как я Вам уже писал, в моей судьбе наступила перемена. Отлучен от музыки и искусства и еду копать ямы. Все это меня мало волнует, так как нервы до того притупились, что ни свои, ни чужие горести не могут восприниматься больше чувствами, а только разумом, а разум ко всему привык. Ваше пребывание в Загорске трогает меня до слез. Вы сохраняете с Володей душевную близость, которой так редко умеют достигать люди. Милый К.Н.Игумнов бесконечно тронул меня письмом, шоколадом и нотами. Будущее мое письмо будет из новых краев и будет оно не скоро, когда пройдет здешняя жуткая зима — стало быть, в мае-июне. Не забывайте меня, М. М. Когда будете как-нибудь вечером сидеть в своей уютной комнате за бутылкой вина, вспомните о Вашем далеком друге, что он в это время вкалывает ломом и лопатою при 70 градусах мороза. Я Вам не завидую, нет, Я рад, что дорогие мне люди живут хорошо. С.Коншин».

М. Гора. «Спасибо за Ваше доброе письмо и ласковые слова. Мне сейчас трудно, и всякое сочувствие я воспринимаю особенно остро. Посылаю Вам письма Володи. У меня перед ним на всю жизнь осталось чувство вины. Конечно, нужно было мне иначе поступать. Ну, да теперь поздно обо всем этом думать. Исправить ничего нельзя, а укоры останутся навсегда. К.Хайнацкая».

21 ноября. Сегодня под утро сон: Сергиев Посад, старый доктор Посада Королев, какой-то клубный зал, ряды пустых мест, полусвет, Володя. Он осужден на смерть — одиннадцатого, а это за несколько дней перед этим. Сердце мое переполнено ужасом грядущего. Лицо Володи в тени. Вместе обсуждаем положение. Володя вспоминает о своем сыне, я говорю ему о смерти мальчика и напоминаю о его дочери. Какое-то светлое и удовлетворенное лицо у Володи, быть может, на мои слова о дочери. Близкое, бесконечно дорогое присутствие Володи, всегда волнующее особым чувством любви, заботы и попечения. С этим чувством я и проснулся.

Керчь. «Прошу Вас очень поторопить музей с отправкой мне денег. Сижу на мели. С работой все еще не клеится. Несколько дней дует здесь сильный ветер. Хожу на бульвар и освежаю свое поношенное лицо солеными морскими брызгами. Не забывайте меня. Глеб Вержбицкий».

24 ноября. Магадан. «Пребываю в ужасной тоске и унынии, так как четвертый день сижу на своей койке, никуда не выходя. Я не болен, я совершенно здоров, полон желания жить, но по дурацким порядкам я, как отъезжающий и нигде не работающий, лишен права куда-либо выйти. Когда же пойдет машина, это таинственно и загадочно, во всяком случае, я накануне тяжелого психоза. Ну, это скучная проза, которой я невольно начал свое письмо, а мне хочется, чтобы мои письма доставляли Вам удовольствие. И мне, конечно, есть, чем Вас позабавить и посмешить, но это надо оставить до личной встречи. Дошло до меня, что братья мои женились и кое-как устроились, а брат Николай, подобно мне, тянет лямку. Ну, а с родительницей нашей совсем плохо, и я убит этим совершенно. Эти дни, как никогда, я чувствую, как много надо еще терпения в ожидании конца. Мне предстоит сейчас много трудностей, может быть, придется работать на приисках в забоях. Работа там лошадиная, и, конечно, моя работа на радио будет мне вспоминаться, как лучшая пора здесь. Сергей Коншин».

29 ноября. Москва. «Гражданин Мелентьев. Представляю Вам копию с моего нотариального свидетельства о моих наследственных правах на все имущество, оставшееся после моего мужа Свитальского В.А. и предлагаю Вам мирно, не вынуждая меня обратиться в суд, вернуть мне следующие вещи моего мужа…» — следует перечень банковских вкладов и вещей Володи. «Представляю Вам последний раз возможность избежать судебного процесса, учитывая Ваши интересы, и кончить дело мирно, тогда в смысле художественного наследия моего мужа я учту Вас и постараюсь не оставить в стороне. Ответа на это письмо буду ждать до 2 декабря. По истечении этого срока буду считать себя вправе обращаться в суд, так как Ваше поведение вынуждает меня к этому. Тамара Полякова».

Так как никаких денег на сберегательных книжках у Володи не было, а Володины вещицы, дорогие мне по принадлежности ему, я и не мог подумать отдавать в руки обитателей Брюсовского переулка, то я письмо оставил без ответа. На том и окончились все наши отношения. Тамара Константиновна в суд не подала, а через месяц или два вышла замуж.

7 декабря. Керчь. «Написал я сейчас дату, и сам ей не верю. Уж полчаса над городом шумит гроза: сверкает молния, гремит гром, в стекла окон хлещет дождь. Что во всем этом общего с декабрем?! Мне в диковинку зима без снега, декабрь с теплыми днями, без пальто, с грозами. Сейчас был на пристани, куда добрался через пустынный, мрачный базар. Прямо трущобы Сан-Франциско. Справлялся о пароходе в Тамань. Завтра утром пускаюсь в плавание. Плохи мои дела в Керчи! Преподаватели русского языка нужны, а все же для меня места не оказалось. Везде отказ, очень любезный, правда, но отказ. Если бы Вы знали, как все это мне надоело, как хочется мне какой-нибудь устойчивости, возможности хоть ночью спокойно сидеть за письменным столом. Я не Джек Лондон, а Диккенс. Какое счастье сидеть с книгой в руках, писать, пить вовремя чай, пить его дома, а не в Доме крестьянина или рыбака. Чай я сейчас, правда, пью вовремя, но покою нет. Постепенно я теряю чувство собственного достоинства, дергаюсь и мечусь. Помните чеховского дьякона из "Дуэли": "Неопределенность положения способствует апатии". Вот у меня такая же апатия. Главное — это какая-то проклятая уверенность, что мне никак не устроиться. Куда бы я не пришел, везде от меня стараются отделаться. Не знаю, как быть. Нет ли у вас знакомого солидного юриста? Ведь должен же быть конец моим поискам. Не знаю, куда лучше написать, чтобы получить поддержку. Без поддержки мне не устроиться.

Наступит лето, приезжайте сюда, будем купаться, полезем на Митридат, заглянем в храм Деметры. Я жду Ваших писем. Глеб Вержбицкий».

15 декабря. Керчь. «Съездил в Тамань. Не устроился. Тамань небольшая станица, много свиней, гусей, домик Лермонтова. В саду огромный чугунный запорожец (памятник первым запорожцам, высадившимся в Тамани 25 августа 1792 года). Вино очень дешевое: 9 рублей четверть. Сойдя на берег, сразу попал на похороны. Хоронили жену начальника милиции. Несли покойницу в открытом гробу, играла музыка. Словоохотливый туземец сообщил мне подробности о жизни и высоких душевных качествах усопшей. В полчаса окончив свои дела, т. е. получив вежливый отказ, я мотался по станице, пихая ногами свиней, вспоминал лермонтовскую прозу и ждал парохода. Вечером возвращался в Керчь. Было темно. Огни, дождь, мне казалось, что я не на юге, а еду из Ораниенбаума в Кронштадт. Не знаю, что буду делать, а делать надо. Очень прошу Вас — пишите мне. Глеб Вержбицкий».

27 декабря. Морозный день. Огромное красное солнце и жуткие рассказы о Медвежьей Горе. «Жизнь там изменилась так, что жить страшно».

Вчера после пятилетнего перерыва побывал в Алабине у Славского. На перроне единственная бывшая там пассажирка назвала меня. Билетер прежний, тоже ласково узнал меня. Славский постарел, конечно, хуже слышит, но умен, в курсе жизни. Около него ютятся три русых головы — внуки. Со стороны я это очень одобряю, но в себе не нахожу того, что нужно для выращивания детей. Прошел к дому, где жил. В бывшей столовой огонь, в моей комнате темно, да она и разделена на три. Подошел к крыльцу — темно, загажено, запущено. Десять лет прожил я здесь, из них семь — с Володей. Прислушался к себе. Все это безвозвратно прошло, и почти чужими глазами смотрел я вокруг. Очень выросли елочки, посаженные при мне у терапевтического корпуса.

28 декабря. Ленинград. «От Вашего письма, М. М., веет тишиной домашнего уюта. Из всего окружающего воспринято извечное живое и переходящее из века в век. Но оно не дает еще Вам гармонии духа. Я рада была прочесть Ваши строки, рада на минуту отогнать мрачные назойливые мысли. С приезда живу, потеряв счет дням и ощущение времени. Года прошли с октября месяца. Только ночью можно глубоко вздохнуть, сняв маску с лица, но оглушенность велика — ум бездействует, а сердце рыдает. Напишите мне еще такое же хорошее письмо. Я всегда рада Вашему вниманию. Н.Вревская».

31 декабря. Сегодня мне исполнилось 55 лет. Никаких «чувств» по этому поводу не переживаю. Перечитываю письма Володи к Ксении Сергеевне — «Испанке», и полон ими.

1938 год

Новый, 1938 год я встретил с одним желанием — написать «Книгу о Володе». Я считаю, что мне следует спешить идти дорогою жизни Володи, пока все мое существо полно им и дорога его во мне не заглохла. Живу я довольно уединенно и держусь того правила, что. работе нужно отдавать не больше положенных часов, а остальное время суток тратить на себя. Встаю около восьми часов. Сам убираю комнату «до блеска», привожу себя в порядок и к десяти иду на службу. Возвращаюсь в пятом часу и сразу же ложусь, считая, что до обеда сон золотой, а после обеда — серебряный. В шесть поднимаюсь к обеду, к своим, и обычно не засиживаюсь. Весь вечер до часу, как правило, в моем распоряжении, и эти часы — лучшие в дне. Убирать комнату и натирать пол по утрам мне не тяжело, и я, смеясь, говорил, что заменяю утреннюю верховую езду, массаж и гимнастику этою уборкою. Конечно, я охотно бы ее не делал, но найти человека на эту работу нельзя. Горничные и лакеи, и даже приходящая прислуга, исчезли из жизни. Гораздо неприятнее добираться до работы троллейбусом и трамваем. Ожидание в очереди, азарт при посадке, теснота во время езды — все это мучительно не только физически, но и нравственно. Ругань, дикие разговоры, отсутствие взаимного уважения пачкают вашу душу, как бы не старались не видеть, не слышать и не участвовать в этой несчастной и злой жизни Москвы. Содержание рабочих часов разное, но в общем — гуманитарное. Век доктора Гааза с его девизом «Спешите творить добро», — особенно, конечно, касавшегося врача, явно устарел для нашего времени и нашего врача. Увы, современный врач не только лечит, но и «дает бюллетени», а это значит — улавливать симулянтов, аггровантов и прогульщиков. Дело не очень приятное и с «добром» не очень связанное. Однако и мотивов к добру тоже остается достаточно. Кроме того, на работе есть врачи хорошего человеческого сердца и подвига, общение с которыми не только приятно, но и душевно полезно. Вечера я не все остаюсь дома один. В театр я почти перестал ходить, но концерты серьезной музыки посещаю так часто, что в раздевальнях Большого и Малого зала консерватории меня знают, берут мою одежду, как у знакомого, и не дают номера. Кажется, у Пушкина есть такое высказывание: «Из наслаждений жизни одной любви музыка уступает». И сколько раз я думал, переживая «музыкальные наслаждения», какое выпало мне счастье из 180 миллионов быть в числе нескольких сотен, чтобы слушать лучшую музыку в стране.

Самым частым моим гостем является Александра Петровна Баранова. Она живет рядом со мною через стенку, отделившую ее часть нашей прежней комнаты с Володею. Ей к семидесяти. Она перестала вечерами выходить, и «день ее нерадостный и ненастный давно прошел, но и вечер ее был чернее ночи». Мне грустно в этом признаться, но старение ее становится скучным. Интересы и психика ее мельчают, и общение с нею становится долгом, а не потребностью.

Ну, затем бывают музыканты: Игумнов, Симонов, Егоров, Бубликов. Со всеми ними я связан многолетней дружбой, Алабиным и музыкой. Рояль приведен в порядок, и слушать музыку дома еще большее наслаждение, чем в концерте. Спускаются ко мне попить чайку Анюшка с внучкой Марианной, обе приодетые, подтянутые. Стиль моей комнаты немного строг, чуть чопорен и обязывает и к внешнему, и к внутреннему порядку.

7 января. Вчера в сочельник 20 градусов мороза. Туман. Одетые инеем деревья и багровое солнце, о котором маленькая девочка говорила своей матери: «Мама, мама, вон шар улетел». На кладбище очень красиво, и ни одной души. Проход к могиле Володи расчищен. Решетка кругом обставлена елочками, и на белом снежном покрове издалека видна темная гранитная плита. Мне эта ухоженность, «не заброшенность» его могилы доставляет радость. Вот он «безродный», а не покинут один на кладбище. Всенощная у Ильи Пророка, праздничная и нарядная. Много народу. Зажженные паникадила. Служба с «Христос рождается» находит громадный отклик у молящихся. Это единственное проявление праздника. За стенами храма нарочитые будни. Нет ума у власти. Не было ума у царя, нет его и сейчас. Кому и зачем нужно это гонение на Бога и церковь?!

9 января. Муром. «Вы меня порадовали и утешили своим приветом. Я же боялся послать Вам новогоднее поздравление по почте, боялся своим писанием повредить Вам. Время такое, что даже невинное письмо с поздравлением от такого "врага народа", как я, может причинить поздравляемому много неприятностей. Чувствую, что начинает сказываться старость. Правда, вижу еще хорошо, и старческого тремоло рук нет. Но все же чувствую, что "наш век прошел, пора нам, братья". Все это было бы еще ничего, если бы не это постоянное ощущение "проклятого шиворота", который только и ждет, чтобы его кто-нибудь схватил. Мне думается, что "щедринский шиворот" был, по крайней мере, вдвое меньше. Целую Вас. Ваш друг Печкин».

13 января. Керчь. «Только вернулся из Симферополя. Ездил в Наркомпросс Крыма. Замнаркома послал обо мне куда-то запрос и теперь ждет ответа. Здесь задул норд-ост. На море черт знает что. С неба валится крупа, снега нет.

О "размахивании руками" — это Вы верно. Мечусь я и делаю много лишних движений, а все не могу застегнуться и терпеливо ждать. Попробую. За статью о Володе я с удовольствием возьмусь. Дело за материалом. Можно и нужно сделать хорошую вещь, настоящую. Глеб Вержбицкий».

Кстати, вот о «статье о Володе». Вскоре после его смерти, еще по горячим следам соболезнований, я обратился к его друзьям и почитателям с просьбой дать мне странички воспоминаний о нем. Все обещали, все находили, что Володя такой благодарный материал, который легко, занятно и интересно можно подать. И, конечно, никто ничего не написал. Я не удивляюсь этому. Я знаю, что ближайшее окружение Пушкина, его друзья, близкие, почитатели или ничего не написали о нем, или написали очень мало, очень слабо, не от полного сердца, что, по существу все, что мы знаем о Пушкине, обязано позднейшим поколениям почитателей поэта. Это они по крупинке собрали и воссоздали его жизнь. И это получилось с Пушкиным! В эпоху, когда у людей были досуг и возможности, несоизмеримые с нашими.

12 февраля. Год назад в этот день свез я Володю в лечебницу, а теперь занимаюсь книжечкой о нем. Собрал его стихотворения, написал коротенькую биографию, выбрал его кое-какие рисунки. Все вписал и наклеил в красивую, в коже и серебре, книжечку, и собираюсь к годовщине его смерти вместе с силуэтами к «Дубровскому» передать в Литературный музей. Последние два вечера провела у меня "Испанка". Поговорили о нем. Вместе пострадали. Она привезла мне письма его к ней. В последнем своем письме Володя послал ей рубин с какими-то знаками на нем, как талисман. И Ксения Сергеевна заказала здесь перстень с ним, «чтобы взять его с собою в могилу».

14 февраля. Москва. «Не думайте обо мне плохо. Может быть, завтра будет подписан приказ о допущении меня к работе в МИИТе. Я оказываюсь пораженным в правах. Чтение мною лекций в текущем учебном году в МИИТе не признается возможным. А может быть, и лучше, что лекций не буду читать. Голос окрепнет. Ну, там посмотрим. В связи с "приказом", изменились мое "правосознание" и самочувствие, тонус и мой аппетит, апломб, самомнение, живость, болтливость, шутливость и даже находчивость и… чуткость различать друзей и врагов, умных и глупых. Избегает меня только сон. Я вспомнил, что в амбулатории МИИТа за десять лет был раз шесть. Надо наверстать упущенное и использовать водопровод, кстати, обогащенный волжской водой. Ох, сколько наболтал! Побраните и простите. Ваш И.И.Лавров».

27 февраля. Алабино. «Дмитрий Васильевич у меня не был и, думаю я, едва ли он мог и быть. Уж больно напуган он. А кустов боятся не одни пуганые вороны, а и люди, и люди еще сильнее ворон. Говорю так отнюдь не в укор Дмитрию Васильевичу, отнюдь не в укор. Живите. Славский».

11 марта. Сегодня день рождения Володи. Москва без снега. На кладбище глубокий снег. Бурый зимний день. Перезяб, изнервничался. Дома он, живой и прекрасный, смотрит со всех сторон моей комнаты. Там — хотелось скорее домой. Очень я устал. Одолели петербуржцы. Вслед за «Испанкой» приехал Глеб Вержбицкий со своей тяжелой долей, потом Н.П.Вревская. А приезды эти совпали с процессом Бухарина — Рыкова. И рад гостям, да гости не ко времени.

17 марта. Ленинград. «Пишу в Красном уголке электромоторного завода. Здесь 40 % слепых рабочих, а я приглашен на производственную конференцию как председатель Лен. Бюро секции интеллектуального труда слепых. Играет заводской струнный оркестр.

Молодежь танцует. Да, и слепая молодежь — молодежь. После нашего покойницкого Дома престарелых ученых я отдыхаю среди слепой молодежи и получаю удовлетворение пока еще только от желания быть ей полезным. Вместе со слепыми танцует и хозяин дела — директор завода, и это как-то особенно ощутительно подчеркнуло отсутствие противоречия между хозяином и рабочим, капиталом и трудом. Да, это дорога в новую жизнь человечества с новой моралью в отношениях между людьми, между полами, между народами. Создается эта новая жизнь в невероятных муках, но что она рождается — это факт. Лихоносов».

19 марта. Ночь. Только что закончил биографию Байрона Моруа. Очень хорошо. Впечатление тем более сильное, что в характеpax Байрона и Володи нашел схожие черты, и умерли они в тот же день, 19 апреля.

29 марта. «Многоуважаемый Михаил Михайлович! От имени Государственного Литературного музея выражаю Вам благодарность за переданные Вами в дар музею работы В.А.Свитальского и материалы о нем. Приходите и просматривайте рисунки и все материалы о В.А.Свитальском, как только Вы этого пожелаете. Всем указанным Вами в письме лицам мы напишем. Только к Вам просьба: не поможете ли Вы нам в смысле уточнения адресов лиц, у которых: находятся рисунки В.А.Свитальского?

В отношении могилы должен Вам сказать, что мы не имеем права регистрировать за музеем могилы, но я сейчас же напишу соответствующей организации и надеюсь, что могила В.А.Свитальского будет охраняться. Всего Вам наилучшего. Директор Гос. Литмузея Владимир Бонч-Бруевич».

10 апреля. Тамбов. «Дорогой Мишенька! Спасибо за приглашение. Очень буду рада увидеться с Вами. Напиши, родной, свой номер телефона, может, придется позвонить. Очень хочется посмотреть всех вас и Москву, все ваши чудеса московские. Хочется увидеть метрополитен — все в восторге от него. Мишенька, узнай, пожалуйста, у сестер, есть ли в Москве мануфактура и галоши. У нас здесь ничего невозможно достать. Ну, мой дорогой, бросаю писать. Внучка проснулась, и пошла работа. Она уж ходит и такая шустрая бедокурка, а комнатка маленькая и ей негде разойтись. Сестра Паша».

20 апреля. Среда Страстной недели. Дни перед девятнадцатым числом были мне очень тяжелы. Восемнадцатого рано, с утра, друзья мои и я выехали в Загорск. Была заказана обедня. После завтрака в ресторане пошли на кладбище. Тихо посидели, поговорили. Пошел дождик и прогнал нас домой. Смерть Володи и переживания Страстной недели переплетаются у меня в одно целое, взаимно усиливая процесс воздействия.

24 апреля. Пасха. Вчера с вечера, в Пасхальную ночь, поехал я к заутрене в Загорск. Мне хотелось в эту Святую ночь встретить восход солнца у могилы Володи. Провожал меня мой давний приятель — Мищенко Петр Григорьевич, скромный и милый, больной туберкулезом, совсем еще молодой. Чудесную пасхальную службу отстояли мы в алтаре Ильи Пророка. Масса народу, приподнятое настроение. Тихий, полуосвещенный алтарь (не главный), древний красивый старик. Он в этот день провел в церкви 12 часов и «что-то устал». Служба закончилась в 4 часа. Темно, холодно, дождь шел, не переставая, всю ночь. Грязь невылазная. Идти на кладбище было невозможно. С болью поехал домой. Праздник кончился за дверями храма. Продрог, промок, устал. Дома показалось особенно уютно и красиво. Комната моя все время противопоставляет жизнь кладбищу. Вымылся горячей водой, выпил горячего чаю, лег в восьмом часу, а в девять встал и пошел, как обычно, на работу, нося в своей душе Пасхальную ночную службу, зажженные свечи во всей церкви и дружный гул «Воистину Воскресе». А затем полный вагон праздничных женщин с куличами, которые они освятили в церкви. Стало как-то светлее на сердце, легче. Перевалил какой-то рубеж печали. Надо вплотную приниматься за «Книгу о Володе».

1 мая. Ликующий город. Улицы заполнены демонстрантами. Окольными путями добираюсь до вокзала и еду в Загорск. Холодный день, холодная весна задержала озеленение. Деревья еще голы. Трава скудна. Пойдут ли мои насаждения — неизвестно. Сажал, копал, чистил. Кладбищенский сторож Федор Артемович, ставший моим приятелем, называет место погребения Володи «моей усадьбой».

22 мая. В душе вчерашнее пребывание у Володи. Со мною поехала Александра Петровна. Был серый, но теплый денек. На кладбище у своих могил несколько человек. Зеленели дали. Кукушка. В деревьях у церкви — соловей. А мои березки у решетки стоят все сухие. Пробыли мы на кладбище до вечера: поработали, позавтракали, полюбовались далями. Каждый раз в день поездки сюда у меня ноет сердце, словно перед свиданием, в котором я не уверен. В дороге это нытье как-то тише, но не проходит. И только здесь я успокаиваюсь и, уходя усталый, чувствую себя как после долгой и хорошей молитвы.

10 июня. О доме Плетнер в Загорске, где жил Володя. Одновременно с ним там поселился моряк Пешков. Он умер два месяца назад. Юрист Сокович, сосед, приятель Володи, лежит со сломанной ногой в больнице. Сама Наталья Валентиновна Плетнер гибнет от рака в Боткинской больнице. Перед приездом Володи в доме умерли родители Плетнер. Какой дом, а?!

Была проездом «Испанка». «Умирать, умирать надо», — говорила она мне с тоскою. Элегантная, вся не нынешняя. Муж арестован вторично. Мать ослепла. Средств никаких. Угол в хибарке на берегу Онежского озера… Все не по ней! А улицы М. Горы, по которым она ходила с Володей! Пожалуй, и правда, ей лучше умереть.

25 июня. Похоронили Наталью Валентиновну Плетнер. Похоронили здесь, на Дорогомиловском кладбище. Сиротливо и оторванно от Загорска. А дня за три до этого умертвили Мурзилку, собачку, что спала у ее ног. Она тоже болела раком… А как проста становится для меня и смерть и могила, и холмик земли, что вырастает над вами!

Третьего дня приехала сестра Паша. Она самая старшая из оставшихся нас шести. Не видел я ее восемь лет. С нею связано мое детство и вся жизнь в Острогожске. Но Боже мой, как мало точек соприкосновения, и как труден с нею разговор! Однако я рад ее повидать и доставить ей радость встречи с нами. У меня перед нею такое чувство, что я для нее никогда ничего не сделал доброго…

5 июля. Уложил Федю в постель. Он давно прихварывает, но это скользило как-то мимо. А когда я его сегодня посмотрел, оказалось так плохо, что я пришел в ужас от нашего равнодушия к его кроткой смиренности. Он давно смущает меня своей исключительной выдержкой, скромностью и непритязательностью. По существу, он у могилы. Но ни одной жалобы, ни одного стона. Он ничего не просит и ничего не требует.

М. Гора. «Всегда помню о Вас, но не могла заставить себя взять: перо, чтобы поблагодарить Вас. У меня абсцессы на обеих ногах, ни на одном боку не могла лежать. Это было очень мучительно. Произошло это от плохого питания. Чувствую себя совершенно забытой и заброшенной, и на душе такой мрак, что невыносимо жить, и это не минутное настроение, а постоянное состояние. Мой последний друг Володя Бекман тоже недавно "выбыл", и стало еще тоскливее. Простите мое нытье и не забывайте меня. Ваша Хайнацкая».

17 июля. Острогожск. «Дорогой М. М.! Перевод получила и очень благодарна. Поручение Ваше исполнила. Могилы родителей оправила, панихиду отслужила. Жара у нас стоит невероятная, дождей нет, все сохнет. Картошка погибла, кукуруза до сих пор не вяжет кочанов, что будет зимой, страшно подумать. Чувствую себя плохо. Ноги отекают. Вчера по дороге из церкви меня нагнала Вера Трофимовна, служившая когда-то у Вас, и просила передать Вам и сестрицам поклон. Пожелаю Вам всего доброго, обнимаю и целую. Софья Яковлева».

1 августа. В душе неспокойный разброд. Нет точки опоры. Нахожу себя лишь у могилы Володи. Иногда чувство такое, что не на земле твоя жизнь, а под землею. Каждую пятидневку паломничаю в Загорск, часто с кем-нибудь из своих или Володиных друзей. В остальные дни занимаюсь его письмами. Собрал все, что мог. Из писем сделал извлечения высказываний Володи. Получилось очень занятно, по крайней мере, для меня.

На этой неделе приезжал Борис Вержбицкий. Не видал его, 14 лет — после ранения в позвоночник в Кронштадтском восстании в 1920 году. День, прожитый с ним, был занятен. Я присматривался, что вышло из него. А Борис вышел в доцента Кораблестроительного института и состоит консультантом в институте Вредена.

«Глубокоуважаемый Михаил Михайлович! Отвечаю на Ваше письмо. В первый раз Владимир Александрович был у меня тотчас по возвращении своем в Москву. Он был с К.Н.Игумновым. В.А. произвел на меня впечатление очень нервного, издерганного жизнью человека. Его наружность, несмотря на убогий костюм, показалась мне привлекательной, изысканной, но что больше всего меня пленяло — это его чудесный дар, его силуэты, остроумные, выразительные, жизненные. Я был поражен не только техническими приемами его работ, но их содержательностью, композицией, изяществом… И я был уверен, что его работы будут скоро оценены, что и исполнилось.

В. А. бывал у меня не раз, преображаясь внешне и внутренне. Мое отношение к нему было неизменно искренне доброжелательное, и я был уверен, что он выйдет на большую дорогу в художестве.

Я и посейчас не могу забыть его, такого элегантного, умного особым умом, умом артиста.

Я очень, очень жалею о нем, о ранней и случайной его гибели.

Что же касается написания его портрета, то от этого отказываюсь, так как пишу только с натуры, и скажу Вам, что при жизни В. А. мне не раз приходила мысль написать с него. Он был благодатным материалом для красивого портрета, увы! не современного молодого человека.

Желаю Вам полного успеха в Вашем намерении почтить память чудесного молодого художника. С уважением остаюсь, Михаил Нестеров. 1938 г. 14 августа.

P. S. За фотографию благодарю, она не очень удачна — оригинал был иной. М. Н.».

21 августа. ДВК. Бухта Нагаева. «Спасибо, милый М. М., за письмо и память. Вот уже восемь месяцев, как я добросовестно работаю ломом, лопатою, топором, иными словами, работаю на строительстве телеграфной линии. Жизнь моя тяжелая, трудовая, полная лишений. Но я полон гордого сознания, что непосредственно участвую в освоении нового, дикого, сурового края. Очень, очень трудно было первое время. Теперь освоился, хотя болею цингою, качаются зубы, сводит ноги. За все 8 месяцев не прочел ни одной печатной строки. И стал я матерщинником, первостепенным и изысканным, и думаю, что все вы, мои московские друзья, давно бы погибли на моем месте. А я живу, и у меня бывают радости каждый день. Достану лишний кусок хлеба — радуюсь, перейду бурную, глубокую речку благополучно — радуюсь, наберу полную шапку ягод — радуюсь, получу письмо от своих — радуюсь, попаду с ямами на легкий грунт — радуюсь, увижу цветок или деревцо происхождения родины, — радуюсь. Прибьет ветром комаров и мошкару — радуюсь. И верю я, что в жизни для меня впереди еще много прекрасного. Я люблю жизнь. Везде и всюду она хороша. Какое наслаждение после тяжелого трудового дня на морозе придти в свою палатку, накалить докрасна железную печурку, свернуть толстую папиросу из махорки и помечтать о Москве, Малом зале консерватории, концертах Константина Николаевича, магазинах, где все продается, ресторанах, где можно есть сколько угодно и что угодно, одним словом, дорогой М. М., я надеюсь, что оставшиеся годы не "загнусь" в тайге и мы встретимся, и это будет радость настоящая. Ваш любящий Сергей Коншин».

24 сентября. Лазаревское. «Сегодня часов в 8 утра приехал я сюда, а сейчас 12 дня, уже сижу "за своим столом", на террасе к морю, а оно передо мною плещется до горизонта. Хозяева комнаты и террасы бывшие петербуржцы с пушкинской фамилией — Гриневы. Они будут меня и поить, и кормить, и в чистоте держать. На вокзале, как только я вышел из вагона, ко мне подошел старик, назвал меня по имени и отчеству, взял мой чемодан и повел к милой докторше из моих подчиненных в Москве. Это она организовала встречу, накормила меня, а затем повела "по комнатам". Я выбрал эту. Она близка к морю, стоит высоко и, кроме меня, у стариков Гриневых никого нет на всей усадьбе. А главное, нет ни детей, ни радио. Доехал я также хорошо, т. е. спал всю дорогу, упорно молчал и этим, верно, покорил проводницу вагона. Несомненно, она полюбила меня, так как всю дорогу усиленно поила меня хорошим чаем. Ну, будьте здоровы».

28 сентября. «Chere Madame! Живу я здесь хорошо. И если даже начну хандрить, все равно проживу здесь до тех пор, пока не кончу "Книги". Сейчас 3 часа. Недавно выкупался и еще разок пойду, окунусь часов в 6 вечера. Больше как к морю я никуда не хожу и никого, кроме моих стариков, не вижу. Читаю только газету. Больше ни на что не тянет, так что приеду полуграмотным. Имейте это ввиду. Писанием своим я занят умеренно и неторопливо, но оказывается, что для неторопливой жизни нужно очень много времени. Пишу на террасе. Не жарко. С моря веет прохладой. Солнышко за тучкой, и по небу "лучи Саваофа", а по морю чудесный солнечный блик. После купанья хорошо пообедал, съел три персика и нахожусь в хорошем настроении. Странно, что меня никуда не тянет, а люди просто непереносимы. Ведь этак, пожалуй, недалеко до "затвора"».

3 октября. «Chere Madame! Я здоров, погода отличная, купаюсь ежедневно. Толстею, молодею и от морской воды очень седею. Книга моя очень подвинулась, и числа 26–27 думаю быть в Москве. Купите мне на Кузнецком листов 200 бумаги, чем очень обяжете».

5 октября. Москва. «Дорогой Мишенька! Только сегодня, первый день за месяц, я сравнительно свободна. От всяких дел совсем не ходят ноги, и я с трудом передвигаюсь с места на место. Вот как, интересно, жить?! Подумать только, устроить себе такую жизнь, какую устроила себе я! Идет старость, ни работы интересной, от которой есть удовлетворение, ни спокойствия размеренной жизни, тишины душевной. Подумать даже страшно. Крепко целую. Аня».

Лазаревское. «Chere Madame! Ждал Ваших писем, беспокоился. Ходил даже на почту, справиться "до востребования". Сегодня, наконец, получил. Живу все так же уединенно. Встаю в 7, ложусь в 10. Весь день за письменным столом. По Лазаревке дальше почты не проходил, да и не пройду. Красиво ли здесь? Море, горы, покрытые лесом, дрянные домишки в три окна, которые так тускло и скучно светятся с наступлением темноты, да и то далеко не все, а очень мало, так как ложатся здесь спать с петухами. Купить здесь ничего нельзя, и жизнь здесь богата только солнцем и морем».

10 октября. Бухта Нагаева. «Живы ли Вы и здоровы, М. М.? Я по-прежнему веду жизнь дикого таежника. Я перебрался в новые места и сейчас нахожусь почти за тысячу километров от Магадана, города, где я столько милого любил. Около 200 километров выбил пешком с грузом за спиной по болотам, кочкам, гальке, бурелому и валежнику. Было очень трудно. Но всякое передвижение на новые места рождает новые надежды, новые чаяния, и посему настроение мое за весь путь бодрое и отрадное. Впрочем, прошлой зимой, когда я еле волочил ноги, и тогда я не переставал улыбаться. В Москве, наверное, уже начался театральный и концертный сезон. По газетам слежу, какие появились новинки, и был удивлен, что Камерный театр взялся за Шекспира. Должно быть, свою линию он потерял окончательно. Очень скучаю по музыке. За 10 месяцев кроме дрянной гармошки и "блатных" песен ничего не слышал. Это самое обидное в моем положении. Свыклись ли Вы с потерей Володи? Впрочем, что это я, вопрос мой глупый. Такие потери не забываются. Надеюсь, что Вы порадуете меня еще весточкой в эту навигацию. Сергей Коншин».

13 октября. Горы-Горки. «Дорогой Миша! Пишу конфиденциально, главным образом, чтобы мои дочки не знали о содержании этого письма. Хочу посоветоваться с тобою относительно моего здоровья. В области аорты при малейшем волнении или при подъеме в гору я чувствую стеснение и одышку. Часто в спине слева тупая боль. В области сердца колющие боли и "тяжесть сердечная". Отмечаю также боль в пальцах левой руки. Голова у меня редко бывает свежая, все что-то там не в порядке. Очень сильно возбудим. Я быстро и резко реагирую на всякий вздор, быстро раздражаюсь, неожиданно даже для себя, и, главное, все это становится моим постоянным состоянием, и я даже перестал фантазировать о будущем. Конечно, Миша, я понимаю, что тут и возрастные изменения, и сердечный мой инфаркт, склероз и проч. и проч., но все же что-то необходимо делать. Прости, что беспокою своими немощами. Виновница этого — твоя сестра. А "в общем и целом", как выражаются теперь, я, видимо, угасаю. Но вероятно же возможно тормозить угасание? Ну, довольно об этом. Живем мы неплохо, квартира большая, питание неплохое, хотелось бы развернуться в работе, но чувство страха за сердце и аорту парализует все. Крепко жму твою руку и прошу написать, что ты думаешь обо всем этом. Дмитрий Вышипан».

«Дорогой Мишенька! Покойница бабушка так говаривала: "Обещанье лганье, а дуракам радость". Вот в таких дураках остались мы, поджидая тебя. Не откажи хоть письменно дать совет, что делать Мите. Возвращается он с лекций усталым, слабым, а болеть он не привык. А у меня от его состояния душа в пятки уходит. И грустно мне, что детей с нами нет, и рада я, что их нет, а то бы тряслись здесь вместе со мною. Как чувствует себя Федя? Мечтаем мы встретить Новый год со всеми Вами. Любовь Вышипан».

6 ноября. С неделю назад вернулся из Лазаревки и привез с собою законченную книгу о Володе. Вторую часть ее, «В Медвежьей Горе», я сделал здесь, в Москве. Первая же часть, «Путь до Моршанска», и третья, «Экзамен на Москву», написаны в Лазаревке. Свален камень с души и сердца. Сейчас уже первая часть напечатана на машинке, вторая печатается. Третью переписываю сам. Конечно, «Книга о Володе» ляжет в фонды Литмузея, а дальше будь, что будет. Каждая книга имеет свою судьбу. Достоинство моей книги — она является правдивым человеческим документом и написана искренне, лаконично и без всякой тенденции.

Из Лазаревки ездил в Уч-Дере и Сочи. В первом бродил по парку с приятельницей Володи и плакал. В Сочи провел день с Лихоносовым и вынес впечатление от этого места, как «всесоюзного публичного дома».

Ноябрь. Америка. «Дорогой и хороший дядя Миша! У меня нет силы выразить Вам глубокую нежность и любовь. Все самое светлое, что было в моей жизни, почему-то связалось с Вами. Не думайте, что я пишу Вам красивые слова. Я совсем не сентиментальна. Здесь меня считают, что я по ошибке родилась женщиной. А вот о Вас всегда думаю с теплотою и даже со слезою. Родной, это вступление, а продолжение — это благодарность за внимание к маме и просьба продлить свою доброту к ней. О себе могу сказать одно! жить трудно, но по-эмигрантски мы устроились прилично. Чего это стоит — не стоит говорить. С мужем живем редко хорошо. Он знаком с Вами по моим рассказам и шлет Вам свой привет. У нас хорошая квартира, все современные удобства, но приходим мы домой поздно вечерами и отдыхаем только по воскресеньям. Если чем могу услужить, дайте знать. Ваша Нила».

Несколько слов об этом письме и о Ниле.

Неонила — Нила, старшая дочь сестры Паши, всего годов на восемь моложе меня. Курсистка из Петербурга. Рослая, видная, красивая, живая, веселая. Имела успех и всегда выходила за рамки своей среды и своего окружения. В Петербурге познакомилась со своим будущим мужем. Но революция загнала его в Америку, и он не успел за» кончить свой начавшийся роман браком. Прошло после этого несколько лет, и в году 1925—1926-м из Америки он нашел Неонилу и выписал ее туда. В это время она работала медицинской сестрой у меня в Алабине и, как всегда, была приятна и уютна в общежитии, почему и проводы ее устроили дружно и любовно. На вечере говорили речи и дали ей на память лист с нашими автографами, и помню, как Володя, скромно последним, написал тогда: «Ив Америке травка растет».

23 декабря. Загорск. «Глубокоуважаемый М. М.! Спасибо Вам; большое за Ваши заботы обо мне. Меня очень трогает Ваше участив и желание помочь мне. Я со своей стороны сделаю все, что от меня требуется, и в следующий выходной схожу к М.М.Пришвину, как мы с Вами говорили. В больнице возьму справку, за заявление, которое Вы мне написали, спасибо. Оно мне очень нравится по тону и вполне для меня приемлемо. Я его и подам. Вы в нем сделали только две ошибки: мой отец Василий Васильевич Розанов скончался 23 января 1919 г., а должность моя формальная — курьер, хотя я и исполняю частично работу уборщицы. Вам не сразу отвечала на письмо, так как опять очень болела и вся измучилась. Сейчас легче. Пишу Вам в 6 часов утра, так как к вечеру так устаю, что ничего сообразить не могу. Я Вас мало благодарю, потому что слово не может выразить всего чувства моей благодарности к Вам за Вашу заботу и участие ко мне. Остаюсь с уважением, Татьяна Розанова».

Василий Васильевич Розанов в своих «Опавших листьях» не раз упоминает о нежной, умной Танечке — своей старшей дочери-школьнице. Так вот, об этой Танечке в свои наезды в Загорск я не раз слышал, что она терпит горькую нужду и очень плохо живет. Проходя как-то осенью по оранжерее в сопровождении заведующего, я увидел хрупкую немолодую женщину, неумело и бессильно выполняющую какую-то работу с землею. На ней была простая соломенная шляпа с широкими полями и грубый мешок вместо передника. Некрасивое, истомленное лицо с большими глазами посмотрело на меня спокойно и умно. «Кто это?» — спросил я у садовника. «Да это работает у нас Розанова». В этот раз я не решился подойти к ней. Но в следующий приезд разыскал ее на картофельном поле, где она с другими женщинами выкапывала картофель. Я подошел и позвал ее. «Иди, иди, — закричали ей женщины, когда она замялась и не знала, как ей поступить. — Иди, барин зовет». Так началось наше знакомство с Татьяной Васильевной. Ей во всем нужна была помощь, и помощь немедленная, и я занялся этим с того, что начал хлопотать в Союзе писателей о помещении ее в санаторий, назначении ей пенсии, а также о подыскании ей другого рабочего места. Т. В. была истощена физически и потеряла веру в себя и в свою работоспособность. Нужно было побороть и это.

28 декабря. Загорск. «Глубокоуважаемый М. М.1 Простите, что не сейчас ответила Вам. Очень устаю. Была у Пришвина. Он обещал поговорить с Фединым и ответ сообщить после. До этого просил ничего не предпринимать меня. Поэтому, и насчет Бонч-Бруевича подождем говорить. Что скажет Федин. Хорошо? У меня настроение очень хорошее. На службе меня любят. Книги я читаю хорошие. От холода я не очень страдаю. Желудок целую неделю не болит, и я счастлива. С деньгами переворачиваюсь, и все относительно у меня благополучно. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что Вы порадуетесь за меня. Все время пью Ваше лекарство. Буду еще заказывать, если не вредно. Меня очень радует, что Вы ездите в Сергиев и бываете на моем любимом кладбище — это очень меня роднит с Вами. Татьяна Розанова».

1939 год

Перехожу к 1939 году.

«Печаль, — сказал кто-то, — подобна воде, она тянет к себе, но в ней мы видим отражение вечных звезд». Вчера вечером, после томительного дня главного врача областной города Владимира-на-Клязьме больницы, — а это вчера было 22 ноября 1944 года, я стал просматривать переписку и записи в дневнике за 1939 год и впал в такую печаль, что дурно спал ночь и с утра чувствовал себя в числе «отшедших отец и братии наших». Работа и суета дня развеяли это чувство: еще живу, еще работаю, еще борюсь. Но вот наступил вечер, и потянула опять «печаль», да и надо же дотянуть нить своей жизни. Осталось уже немного. К делу, к делу.

Муром. «С Новым годом, дорогой М. М.! Мира душевного же- лаю Вам. Сам я живу потихоньку и жду, когда кончится завод часов моей жизни. Жду с некоторым даже нетерпением, так как в перспективе ужасная, в буквальном смысле, война. Прочтите в "Советской хирургии" статью Бурденко "О первичном шве". Там он касается вооружения современных армий. От цифр, которые он приводит, на моей плеши шевелятся волосы. Страшно не погибнуть, а быть свидетелем гибели, разорения и надругательства над всем, что дорого и близко человеку. Горячо желаю, чтобы наступивший Новый год не принес нам этих "(неразб.)". Работаю много, но уже начал уставать: как-то нет аппетита к операциям и не радуют удачные результаты. Это причины, что пора кончать с хирургической работой и переходить на какие-то другие рельсы. Не забывайте старого друга. Н.Печкин».

Горы-Горки. «Дорогой мой именинник! Шлю тебе поздравление и с любовью низкий поклон. Очень я огорчена, что опять далеко or, Вас провожу этот день, но все складывается не по-нашему. Живем мы по-деревенски. Вечерами в столовой собираются все. За столом Митя что-нибудь пишет или рисует, я вяжу теплый шерстяной платок, у печки Палаша прядет шерсть, у ее ног Гога спит или смотрит на нее и вертит своим белым хвостом. В сумерки в спальне перед горячей печью сидим с мужем и вспоминаем о давно прошедших днях. На зимнего Николу устроили вкусный чай по случаю 27-летнего знакомства. Крепко целую. Сестра Люба»., 3 января. Архангельск. «Вы пишете о старости. Я много старше Вас и тоже знаю, что уже старик годами. Но душою не хочется считать себя стариком со старческой мелочностью, скупостью, суженным кругозором и желанием лежать на печке, а не работать. "Есть еще порох в пороховнице", есть еще желание работать, преподавать, читать и думать. А у Вас душевная жизнь шире и глубже моей. Наступил уже Новый год, и я хочу Вас поздравить с праздником Рождества Христова, если для Вас это осталось праздником. Желаю бодрости и благополучия. Никитин».

10 января. Загорск. «Глубокоуважаемый М. МЛ Я сама о себе гораздо меньше забочусь, чем Вы обо мне, и меня это несколько удивляет. Разве стоит заботиться о людях, которые совсем не нужны миру, а к таким принадлежу я? Мне кажется, что не надо особенно стараться длить их жизнь — это ни к чему. Другое дело, облегчить их страдания, как, например, помогли Вы мне с моими болями. Такое мучительное для меня это чувство страха, что схожу с ума. Но и с этим я успокоилась. Я наблюдаю, что многие страдают похожими явлениями, которые у меня, только с той разницей, что не замечают этого и считают себя вполне здоровыми людьми. Насчет пенсии от Пришвина все не получила ответ. О "Моих темницах" Сильвио Пелдино свои мысли скажу при свидании. Татьяна Розанова».

12 января (из дневника). Мне хочется написать хоть несколько слов каждый день, а вот не выходит. А каждый день, несмотря на кажущееся однообразие, имеет «свое». Сегодня лютый мороз. Консультация на дому у больного сыпным тифом. Боязнь вши. Вот не хочу болеть «голодно-вшивою болезнью» и умирать от нее. Привезли из клиники Федю. Кроток, тих, мирен. Вечером зашла Катя Вышипан. Она работает в ВИЭМе и еще где-то. Две службы. Нам, старикам, сейчас, пожалуй, легче, а на их молодые плечи много взвалили. «Жить нам, дядя Миша, неинтересно и трудно». Остаток вечера провел у Ольги Александровны Кудрявцевой — научной сотрудницы Литературного музея. Знакомство это еще с Алабина. Комната ее обставлена из старой отцовской усадьбы чудесной карельской березой. Живет впроголодь. Кормят научных сотрудников плохо.

24 января. Читают сейчас «Книгу о Володе». Самую яркую оценку ее дал М.П.Сокольников, художественный редактор издательства «Academia», много имевший дела с Володей. Свез я ему книгу вечером. Знакомы мы были мало и при встрече не узнали бы друг друга. Мы были чужими, ему нездоровилось, и я чувствовал у него в передней, что он охотно принял мой отказ пройти к нему. К вечеру на следующий день звонок по телефону… Он. Взволнованным голосом сказал мне, что не мог не позвонить и не может не сказать, какую замечательную книгу написал я. «Всю ночь напролет я читал ее безотрывно, и сейчас полон ею. Это лучший памятник Володе. Я скорблю, что в свое время не все делал для него, что мог. Книга проникнута таким теплом, что и в наше "волчье" время она трогает до слез». Не помню еще других его взволнованных и прочувствованных слов. Но слова его, закончившиеся «личным», сделали его близким мне.

И другие мои читатели мне говорят «о сильном впечатлении, о бессонных ночах, о том, что мне стоит писать». Понятно, как я рад этому впечатлению и со всей искренностью говорю: рад не за себя. Я рад, что написал книгу, достойную Володи.

Была на днях у меня Т.В.Розанова. Нервна, возбуждена, излишне говорлива. Но умна своим умом, своими наблюдениями, своим отношением к Богу и церкви. Я чту Василия Васильевича и плачу ему долг моего почитания заботой о его дочери. И я знаю, как бы он одобрил это, взывавший в свое время: «Читатель, накорми своего писателя».

Перебираю и привожу в порядок рисунки Володи из старых папок. Сколько боли от прожитого, прошедшего, минувшего.

6 февраля. Ленинград. «Дорогой Миша! Работаю в "ВОС" — во Всесоюзном обществе слепых, в секции работников интеллигентного труда, "СИТ". В одном Ленинграде насчитывается около 50 слепых вузовцев — историки, литераторы, физики, законоведы и другие. Много людей еще в рабочем возрасте и нуждаются в переходе на работу слепыми методами в соответствующем техническом вооружении. Дело это грустное и нелегкое.

15 февраля. Продолжаю письмо после долгого перерыва… Как-то во время прогулки в Летнем саду острая боль пронзила сердце — так напомнил о себе Владимир Александрович. Жизни я его только прикоснулся. Был он необычен в житейском обиходе и труден для общения. Провел ли я с ним 48 часов едва ли. А страдал после его смерти месяцы, и глубокая борозда осталась навсегда. В труде и быту В. А. было много страдальческого. Но природа и судьба блюдут такое равновесие в горести и утехах человека и на пути страдальцев ставят добрых людей. Думается, что во Владимире Александровиче происходила постоянная, глубокая, острая борьба между сознанием много и хорошо работать и какими-то силами, мешавшими осуществить эту работу. Он искал поддержки в этой борьбе. Это многие чувствовали и помогали ему, и остались с чувством недостаточно оказанной помощи. Пришли мне, пожалуйста, свой труд о В. А. Пожалуйста, пришли. Лихоносов».

21 февраля. «Дорогой, дорогой М. М.! Очень душою с Вами и с бесконечной благодарностью за все Ваши заботы обо мне. Вчера была в Литфонде. Они взяли мое заявление и нашли его удовлетворительным. Я написала, как Вы мне составили, только прибавила перечень некоторых работ отца да объяснила, почему езжу в Москву работать курьером в Толстовском музее, а не могу устроиться в Загорске. Я все еще простужена, но общих болей невралгии нет. Я знаю, что она прошла от Вашего присутствия и присутствия Софьи Владимировны Олсуфьевой, — согрелась душа, и боль затихла. Михаил Васильевич Нестеров болен. Как бы мне хотелось, чтобы Вы его полечили. Я все думаю, откуда у Вас берется бодрость. Это для меня загадка. Т.Розанова».

26 февраля. «Вы пишите, что письма меня очень отражают, а мне кажется, что я себя каждый миг отражаю — отсюда все мое горе, отсюда вся моя беспредельная беззащитность, и это крест моей жизни. Но в этом вся моя сущность, и избавиться от этого я не могу. Что же Вы меня не поздравляете с повышением из уборщиц в машинистки? Я не верю, что мой успех будет долго продолжаться. Думаю, что "канцелярские крысы" меня съедят, как съедали везде. Научные сотрудники меня любят и ценят, — но ведь это научные сотрудники. Исполните свое обещание и зайдите к Сергею Алексеевичу Цветкову. Он совсем болен, к Вам придти не может, а хотел бы очень видеть Вас. Вы моего отца любите, а отец любил и очень ценил Сергея Алексеевича. Татьяна Розанова».

4 марта. «Когда я кончила читать Ваши воспоминания, очень плакала, и мне было очень-очень тяжело. Я два дня от них никак придти в себя не могла. Много думала о них и так, и этак. Прекрасны начало и конец. Письма Володи к Вам незабываемы, особенно детские. Я считаю, что в жизни он любил только Вас, хотя и застенчиво это выражал. Все его любви к женщинам одна фикция и искание любви, а не любовь. Письма к "Испанке" выражают тоску по любви, но не любовь, неспокойны и не настоящие письма любящего человека, а "закрученная сексуальность", и поэтому для меня были неприятны и тяжелы. Володя настоящий в первых письмах и такой, как он умер. Все остальное накрутила на него жизнь, и все не его. Жаль и Володю, жаль и Вас, жаль до бесконечности, что он не встретил в жизни таких людей, которые бы ему сумели показать и дать почувствовать, что в этическом начале заложены все нормы эстетических начал, что этика и эстетика связаны очень тесно, что это одно неразрывное целое. Для эстетических натур слова "труд" и "долг" вне вечных ценностей, неубедительные слова. Вот в этом Вы его и не понимали. Думаю, и то плохо, что он в молодые годы читал "Уединенное" и "Опавшие листья". Эти книги по-настоящему могут быть поняты, когда человек сам пройдет свой путь. Они, несомненно, болезненно сыграли в руку его эгоцентрическим настроениям. Его же эстетические вкусы явно не могли быть удовлетворены современностью — отсюда трагедия. Плохие товарищи тоже помогли. Ваш инстинкт был верный — держать Володю при себе. Как ни тяжело об этом говорить, я думаю, последний шаг сделан им сознательно.

Интересны две мелкие подробности: он учился в том же пансионе английском, что и я. Пансион ни к нему, ни ко мне не подходил вовсе. Я тоже расстраивалась в молодости своей маленькой головой, так как пресерьезно была убеждена, что у меня мозг не развивается, так как ему тесно в маленькой черепной коробке. Потом, я также всегда очень любила маленькие вещи. В остальном я как раз противоположность Володе. Я больше всего на свете хотела быть, как все, и то, что я не была похожа на всех, было мое самое большое огорчение.

Книга, во всяком случае, очень замечательная, поднимает массу вопросов общего характера и важна, как память о бедном Владимире Александровиче. Татьяна Розанова».

11 марта. «Пишу Вам о своем посещении М.В.Нестерова. Произвел он на меня впечатление очень изменившегося, очень постарел, под глазами большая опухоль, и видно, жить ему недолго. Даже очень острая память стала ему заметно изменять. Но он все также бесконечно интересен в беседе, остро тонок в суждениях. Он дал мне прочесть свои воспоминания о моем отце — очень хорошо. Мне очень интересно, какие мысли и думы вынесет Михаил Васильевич по прочтении "Книги о Володе"? Он просил зайти за ней недели через две. О рисунках Владимира Александровича говорил, что они просто гениальны, что они умны тем умом, который бывает присущ настоящим художественным натурам в минуты творческого вдохновения. Т.Розанова».

19 марта. Москва. «Милый М. М.! Не знаю, с правом или без права, но я прочел книгу о Володе. Прочел сразу, не отрываясь. Я чутьчуть профессионал, поэтому меня, прежде всего, поразило то, я бы сказал, мастерство, с каким она "сделана". Но суть ее, конечно, не в этом, а в том, что, любя свой предмет, Вы заставляете и читателя полюбить его. Из Ваших воспоминаний вышла особая часть "Истории молодого человека", которую издавал у нас Горький. Это настоящий человеческий документ. Пусть, быть может, односторонний (ибо мемуары по своему существу всегда односторонни), но тем более сильный. Многое из того, о чем я только смутно догадывался, общаясь с Владимиром Александровичем, стало для меня ясным. Не скажу, чтобы я со всем в нем соглашался (я для этого сам скроен слишком "на свой фасон"), но я понял, и потому перестал осуждать. Бедная заблудившаяся душа! Когда я читал Вашу книгу, мне часто приходили на память два отрывка — один из "Фауста": "Знай, чистая душа в своем стремленьи смутном сознаньем истины полна". И второй, не помню, откуда: "Когда я исчезну за жизни чертой, уйду от хулы и похвал, пришлите ту нежность, тот ласковый сон, которым я жил и дышал". Цитирую на память и потому, возможно, вру. Простите, если не должен был читать, и спасибо за то, что имел возможность это прочитать. Ваш Михаил Беляев.

P. S. Возьмите меня в Загорск. М. Б.».

19 марта. По утрам первая мысль о Володе, И последняя ночью — о нем же в тиши моей комнаты, с боем трех часов. «Книга о Володе» читается. Я в очень выгодном положении — сам выбираю себе читателя. Михаил Васильевич Нестеров передал мне, что «это роман, не уступающий Достоевскому». Профессор Осадчий взволнованно сказал мне, что они с женою «после революции не читали ничего сильнее моей книги и что они потрясены ею». Пусть эти отзывы преувеличены, я так их и принимаю, но я уверен в одном, что книга моя неплоха.

Вчера я закончил читать воспоминания Надежды Васильевны Розановой-Верещагиной. Они еще далеко не закончены и не отделаны, но читаются с волнением. Самого Василия Васильевича в них пока еще мало, но много о дочери его Вере, послушнице монастыря, покончившей с собой после смерти отца. Образ ее волнует меня, он родствен Володе. Читая же воспоминания, сравнивал две семьи — свою и Розановых. Как сложна и полна была внутренняя жизнь Розановых. Как примитивно и элементарно шла она у нас. Ну, конечно, и нравы и положения были разные. Петербург и прославленный писатель. Осторогожск и небогатая купеческая семья.

11 марта. День рождения Володи провел у его могилы. Намело горы снегу, и плита далеко видна на белом фоне. Принес мимозы — первые цветы столичного юга. Я шел к нему с волнением, почти похожим на прежние волнения при свидании. Была суббота. Перед всенощной была заказана панихида. В церкви за эти два года не произошло перемен. Служил тот же маститый отец Александр, что и отпевал Володю, пели те же четыре человека, что и на его погребении, и на том же месте, где стоял гроб, шла панихида. К поезду шел весенними сумерками, унося с собой картину «мимоз на снегу».

15 марта. «Помню, что дни марта для Вас очень тяжелы, и я всею душою с Вами. Кстати, забыла Вам сказать, что Михаил Васильевич ничего не находит слащавого в рисунках Владимира Александровича к "Евгению Онегину" и говорит, что силуэты изумительно передают Пушкина и Чайковского.

Не оставляйте мысли писать дальше свои воспоминания. Я уверена, что "Книга о Володе" и воспоминания составят одно целое — очень нужное в наше время. Т.Розанова».

8 апреля. Муром. «Христос Воскресе, дорогой М. МЛ Шлю Вам пожелания душевного мира. Он в нашем возрасте — эквивалент счастья, но добиться его в нашей действительности не легко. Какой контраст между разливающейся по миру злобой и кровью и гимнами мира и любви к людям: "Друг друга обымем". Был у Пасхальной заутрени, но, к сожалению, не мог достоять обедни. Такая страшная теснота, давка и духота в уцелевшей в Муроме маленькой церкви. Я пришел домой и вижу: жена с зажженной свечой перед образом слушает заутреню по радио из Латвии. Епископское служение. Великолепный хор. И я стал рядом и простоял всю обедню. Это меня несколько утешило. Живу по-прежнему. Обучаю хирургическому искусству двух идиотов, которые думают, что они когда-нибудь будут хирургами. Крепко обнимаю Вас. Печкин».

13 апреля. «Сегодня утром я получила Ваше письмо и захотела сразу ответить Вам. По дороге в Москву думала о Вас и о Владимире Александровиче, и еще о березовой роще и о вечности, и мне так радостно именно сегодня утром было получить Ваше письмо. А еще читала замечательную статью о Толстом, и все вместе слилось у меня в такое хорошее чувство, что захотелось о нем Вам рассказать. Спасибо Вам, дорогой, что через Вас я получила радостное чувство жизни и обратила свой взор с благодарностью к Тому, кто создал нас всех. Мое чувство к Вам связано с могилой Владимира Александровича и еще дорогой в вечность, но дорогой не мрачной, а радостной и светлой. Татьяна Розанова».

15 апреля. Бухта Нагаева. «Очень давно не имею от Вас вестей. Я прошел еще одну зиму, живя кочевой, таежной жизнью в рваных палатках. А хорошо! Мороз около 60. Над головой в палатке выгоревшие дырки, видны звезды, луна, а железная печурка дает возможность сидеть в одном белье, чувствовать себя в Москве, в комнате с центральным отоплением. Сейчас не то весна, не то лето. Идут сильные дожди и ветрено. В работе, которая была горячей и спешной, сейчас перерыв, что дает возможность написать письма и привести себя в порядок. Дни летят, летят и годы. Мне остается только воображать, что мне всего лишь двадцать лет и вся моя жизнь еще впереди. Этим я живу, и потому бодр и не падаю духом. На сегодняшний день я абсолютно здесь одинок. Я не растерял, а лишился всех, и вот моя скудная серая жизнь не рождает больше мыслей для продления письма. Будьте молоды и по-прежнему веселы. Надеюсь, до встречи с Вами Вы не погибнете. Сергей Коншин».

19 апреля. Ночь. Ну вот, пошел третий год. Весна, Страстная неделя, Пасха слились для меня в одно переживание — смерть Володи. В этом году Пасха пришлась позднее его смерти, и песнь Воскресения: «Смертию смерть поправ», — не пелась над его могилой. Пасхальную заутреню я провел уже в третий раз у Ильи Пророка. Всю Страстную неделю много бывал в церкви. В ночь с пятницы на субботу и в Светлую ночь я не ложился совсем. В маленькой церкви в Брюсовском переулке поразила меня мать Рафаила — старушка-монахиня из Страстного монастыря. Поразила своим служением «образу Страстной Пресвятой Богородицы». Монастырь Страстной разрушен, образ спасен и перенесен в другой храм. Она верно пошла за ним и продолжает служить ему, как встарь. Я видел ее заботу и ревность об этом образе и подивился ей, и позавидовал ей. В церкви Богоявления в Елохове в вечер Вербной субботы собрались тысячные толпы внутри и вне храма. Были лица времен «Тишайшего». Старичок один спросил меня: «А что, завтра будет шествие на осляти?» Я ответил ему: «Дедушка, откуда ты такой нетронутый? Патриарх давно умер, а ослятю давно съели».

Весна стоит пасмурная со снегопадом и холодом, но выпадают и теплые дни. Такой случился, когда я был у Володи. Шло бурное таяние, шумела вода и вспомнился Блок:

Ни о чем уж мы больше не спросим, Пробудясь от ленивого сна. Знаем, если не громко — там осень, Если бурно — там, значит, весна.

Вчера я опять был у него, и опять был чудесный день. Со мною поехала Ирина Сергеевна. В Загорске встретила Розанова. Вот мы втроем и посидели у него. Распили бутылку вина, закусили апельсинами. На общем фоне кладбищенского запустения место погребения Володи нарядно, зеленеет милое самшитовое деревцо, цветут примулы, желтеет песок. Вернувшись домой, я заперся и при свете лампады долго просидел без дум и без движения.

25 апреля. «Глубокоуважаемый М. М.! Была у меня сегодня Таня — сестра. Она за последние месяцы очень окрепла, не говорит о своем безнадежном положении. Не знаю, как и благодарить Вас за нее. Как-то много лет назад писатель С.Н.Дурылин сказал в раздумьи: "Вот же живут на свете девочки Розановы, когда они, по здравому размышлению, непременно должны погибнуть. Таково уж их духовное устроение, а однако Бог их бережет". Вот Бог и послал Вас к Тане в очень тяжелый момент ее жизни.

Я очень рада, что С.А.Цветков оценил Вашу книгу. Он, безусловно, умен и со вкусом, и очень требователен. И то, что Ваши воспоминания произвели на него такое сильное впечатление, подтверждает липший раз замечательность Вашего труда. Я лично не представляю себе, чтобы кто-нибудь мог прочесть без душевного волнения Вашу книгу. Я очень жалею, что вторично не могу ее прочесть. Я читала ее, не отрываясь, как пришла от Вас, до полдня следующего дня, не вставая. Теперь бы я хотела прочесть еще, уже иначе, преодолев "волнение", больше умом, а не сердцем. В настоящее время в современной литературе совсем нет "героев", т. е. обычно центральное лицо до такой степени неинтересно, тупо, вылощено, надуманно, что, прочтя, тут же забываешь, нет места для размышлений. Его проглатываешь, как бутерброд, с тою только разницей, что некоторые хорошо покрыты маслом и легко проскальзывают в горло, другие — плохо и застревают поперек. Ваша же книга, где говорится о живом человеке, который недавно жил рядом с нами, растравляет со страшной силой фантастику и сумасшествие нашей жизни. Образ Владимира Александровича полон такой силы трагизма, обаяния, его душевные провалы подняты на такую высоту силой его страдания, и с такой отчетливостью понимаешь неизбежность его судьбы. Пусть Вам не покажется странным, что образ Владимира Александровича как-то переплетается с образом сестры моей Веры, несмотря на все различие их путей. Но в них обоих было трагическое чувство красоты. Каждый пронес ее через свою жизнь и по-разному служил ей. В обоих было с детства чувство обреченности, фатальности своей судьбы. Однако надо кончать, еще многое бы хотелось написать Вам, но уже три часа ночи. Надежда Розанова-Верещагина».

5 мая. Ростов Великий. «Уважаемый М. МЛ Спасибо за Ваше желание познакомить меня с Вашей работой о Свитальском. Я прочел ее с пристальностью и волнением, какое вызывает человеческий документ такого рода, — прочел медленно, с карандашом в руках, ибо это помогало мне вдуматься в содержание, разглядеть форму и прислушаться к откликам, какие вызывает подобная исповедь и подобный отчет (ибо это исповедь и отчет) в моем, да и любом другом уме и сердце. Скажу Вам со всею прямотой (иначе ни к чему, не такова Ваша работа, чтобы заставляться конвенансами, и не этого, конечно, Вы ждете от читающего) — так вот, скажу открыто и по совести, что итог складывается от чтения двойственный, двусмысленный. Я вижу двух героев: один — это Вы сами, тот, который пишет; другой герой — Володя, о котором Вы пишите. Первый герой уходит с читательского всегда оправданным и близким; второй герой вызывает отпор и отчуждение. И это в лучшем случае, это у тех, кто поверит Вам на слово, что в Володе было нечто, что омывало в конечном счете все то разложение, которое жило в нем и им холилось. А у тех, кто не поверит Вам на слово, у тех происшествия, письма, поступки, которые Вы приводите, вызовут чувство боли за Вас и других близких Свитальскому лиц и чувство неприязни (хотя бы смешанное с жалостью) к нему самому. Ваша любовь и Ваша забота вызывает в памяти стихи Петрарки: "Так не хлопочет мать над милым сыном, так над супругом верная жена" и т. д. И мы умиляемся Вам и радуемся, что есть на свете такая привязанность, которая может все простить, ничем не отвратиться, все превозмочь, даже самое, казалось бы, невыносимое и непревозмогаемое. Но сами мы не можем себя поставить на Ваше место. Нет у нас для этого ни поводов, ни потребности, и Вам не удается заставить нас и понять, и полюбить Володю в том его виде, в каком он предстает на Ваших страницах. Почему это? Конечно, потому что язык самих дел его и писем от него и к нему сильнее, много сильнее, чем тот комментарий, каким Вы их сопровождаете. И это главное. Так действует это даже на нас, на меня в частности, лично соприкасавшегося со Сви-тальским, воспринимавшего его живой, человеческий облик и ценившего первые проявления его художественных способностей. А что же будут испытывать чужие, далекие читатели, те потомки, до которых дойдет где-нибудь в архиве Ваша рукопись, и которые вдобавок к ней будут располагать для суждения двумя-тремя книгами, иллюстрированными Володей? Не воспримут ли они все это как "достоевщину" 20—30-х годов, как "финал декадентов"? Вот об этом я думаю прежде всего, ибо все больше и больше мучаюсь потомством, его судом над собственной моей жизнью и работой моих сверстников, современников моего поколения. Излишен ли такой документ, как Ваш, в руках этих страшных потомков? Нет, совсем нет. Отнюдь не излишен. Напротив, важен, раз люди типа Володи (ибо таков, например, до известной степени еще Б.Куприянов, замечательный художник, утонувший или утопившийся не так давно, своего рода старший брат Свитальского, только более даровитый и более мужественный; таков и здравствующий график М.Соколов) — в наши неимоверные годы жили, мучились и мучили других. Но только я не хотел бы быть сам героем рукописи, подобно Вашей, т. е. думаю, что лучше было бы и для Володи не быть для будущих поколений "опытно-показательным образцом" подобного рода. Тем более убеждаюсь в этом, что внешне достоинства Вашего писания только делают выпуклее страшную картину душевного и физиологического распада, которую Вы рисуете на судьбе Володи. Каждый человек раз в жизни если пишет страстную исповедь, может создать хорошую волнующую вещь: у Вас это получилось при всех мелких промахах языка, построения и стиля. Но будь рукопись тусклее, оглядчивее, академичнее, было бы, быть может, лучше для существа дела.

Знаю, что это будет Вам нелегко выслушать, но мне было столь же нелегко читать, и это Вы тоже знаете. Вот мы и квиты. Поэтому, не обессудьте и примите все эти размышления и слова с тем же чувством искренней дружественности и к Вам, и к Володиной памяти, с каким я читал и откликаюсь на Вашу мучительную и этим драгоценную рукопись. Еще раз благодарю за доверие, побудившее Вас поделиться со мною написанным. Ваш Абрам Эфрос.

P. S. Кое-какие жизненные мелочи и отношения в части, соприкасающейся со мной, можно бы додать: и в Гослитиздате, и в "Academia", и в Прокуратуре — все это было труднее и сложнее, да и само появление Володи после лагеря в Москве и у меня было трагичнее. Ну, да это второстепенное».

Бухта Нагаева. «Как-то Вы там живете? "Горя завистливым желаньем в изгнаньи скучном каждый час, я к вам лечу воспоминаньем, воображаю, вижу вас…" Как видите, курилка жив еще. Здоров, бодр и по-прежнему любит жизнь и людей. Занят я ямками, столбами, долблю, рублю, таскаю, ворочаю и т. д. Сейчас "бригадирствую", так что немного "вылез кверху". Зима была лютая. Сейчас тепло, а на будущее, что Бог даст. Здесь я случайно встретился и случайно разговорился с товарищем по консерватории Жоржа Бубликова. Как много за это время "народилось" музыкантов, какие-то все новые имена, и все, говорят, "потрясают". Много народу умерло за это время, я даже не знал о смерти Станиславского. Каким я буду во всем отсталым дураком, если вернусь. Впрочем, на это что-то мало похоже. Нужно еще освоить тайгу и сопки. Не забывайте меня. Сергей Коншин».

Вагон между Загорском и Москвою. «Чем больше проходит времени, тем ближе становится мне Владимир Александрович, и тем более мне его жаль. Ах, какая нужная Ваша книга, нужная до предела! Блохи все время кусают таких людей и закусывают насмерть. Эфрос прав в том, что он подтвердил, что и в будущем блохи не поймут Владимира Александровича, и будут кусать его память, как кусает и сам Эфрос. А женщины, наверное, были недостойны любви Владимира Александровича — грубы, а нежность основное свойство В. А. К этому прилагаю один из эпиграфов ко второму тому "Около церковных стен" В.В.Розанова: "Не замечали ли Вы в своих жизненных странствиях, что как только понежнее человек, поглубже, поутонченнее, то на него не только сыплются разные неожиданные беды, но даже — и это особенно поразительно — валятся на него самые болезни, частые, трудные, страшные, неисцелимые. А толстокожие, они и сыты, и почтенны, и наконец, даже почему-то редко и легко хворают. Магия, что ли? Но только так это было до Рождества Христова, так осталось и после Рождества Христова. Татьяна Розанова».

21 мая. Ленинград. «Запоем прочла Вашу книгу о Володе. Основной материал — его письма — волнуют, захватывают, потрясают. Цементирующее — лично Ваше писание — умно, умело, про сто до предела изысканности. Все же в целом дышит такой нежной человеческой любовью и возбуждает беспредельную жалость к Володе.

Хотя Вы нарочито остаетесь в тени, на заднем фоне, но значение Ваше ясно, и Вы не должны сомневаться в нужности этой книги. Именно Ваше отношение к Володе и должно остаться как пример для грядущих поколений. Если часты таланты — декоративные люди, то как редки гуманные нормальные люди. Хотелось бы, чтобы Вы теперь же написали "расширенно", так сказать, т. е. взяв за основу свою жизнь, а "Книга о Володе" вошла бы туда отдельной главой. Наталья Вревская».

7 июня. Ленинград. «Спасибо Вам за то, что дали нам возможность прочесть "Книгу о Володе". Читала ее с огромным интересом, еще большей любовью и глубокой печалью. Есть такие строки, которые выворачивают душу. В Вашей книге их много, и потому что они правдивы, они еще более велики и страшны. Я видела Володю как живого, с его манерами, застенчивой улыбкой, тем неуловимым, что было свойственно только ему. И впервые я поняла, как любовно написанная книга страница за страницей вскрывает душу человека. Я узнавала его все больше, любила все нежнее. Не знаю, что почувствовал бы человек, который Володю никогда не видел, но думаю, что все бы поняли. Эта книга обессмертила Володю, и какое счастье, что Вы могли это сделать. Но читать ее нелегко, горько, обидно, невыносимо от своего бессилия, от мысли, что уходит такая яркая индивидуальность, такой неповторимый человек. Тетя наша тоже ходила много дней под впечатлением прочитанного, Еще раз спасибо Вам за книгу. Татьяна Чистович».

Медвежья Гора. «Дорогой, дорогой М. М.! Я рада, что пишу Вам, что могу написать теперь. Прежде всего, спасибо, родной, за Ваше письмо и то мудрое и доброе, что Вы нашли возможным сказать мне. Ваш совет в тяжкие времена думать о детях помог мне. После "ухода" Николая Антоновича полтора года живу двойною жизнью: одна жизнь реальная, тут; другая — рядом, сотканная из воспоминаний, жгучей жалости, страха и боли за дорогого. Жила надеждой, больше похожей на отчаянье, и только теперь дошел до меня намек о том, что Николай Антонович работает в Сибири, заканчивая стройку нового города. Вы мне писали, что это временная разлука, что я должна это понять. И вот в момент позорного падения жизненного тонуса, когда приходилось стоять "у последней черты", я твердила Ваши слова, веря им и не веря вместе. Мысль, что он сгорел в первом огне 1937 года, держала долго в тисках, но мне потом официально сказали, что "взяли досиживать". Вы помните 1935 год? Это лучший год Володиной, Вашей и нашей с Николаем Антоновичем жизни. Правда, было счастье, удача, всем все удавалось, была радость, тепло душевное, была милая-милая жизнь.

Целая жизнь коротка для счастливых людей, а несчастным даже и ночь-то одна неизмеримо долга.

Это написано за четыре века до нашей эры. Если бы вы знали, с каким трепетом я читала Вашу книгу великой скорби и любви, как потрясла она меня — Ваша любовь и Ваша беспредельная скорбь, дорогой М. М. Конечно, нет слов на человеческом языке, чтобы выразить нежность, жалость и тоску о жизни Владимира Александровича. Нет ответа: Боже, зачем так случилось? Зачем так безвозвратно много ушло больших возможностей, зачем ему, незлобивому, кроткому человеку тонких чувств достался кусок черствой, грубой жизни, где, к счастью, Вы одни могли его согреть, успокоить, наладить его, подчас отвергающего и протестующего по отношению к нам — старшим. Все молодое поколение таково: приемлет нас, отвергая; соглашается, протестуя. Верно, так надо. Я Вам завидую. Завидую тому, что Вы вырвали у времени его оружие — забвение. У судьбы отняли Володю, своего любимого мальчика, не дали своей книгой навсегда уйти его образу, его мыслям, его таланту. Еще и еще вспоминайте все, что можно вспомнить, что удержало Ваше сердце о нем. Меня поразили письма Владимира Александровича: сколько в них оригинального, глубокого, трогательного, не по возрасту печального, уже философского. Я себе представляю его настолько живо, точно в последний раз видела его вчера. Говорят, судьба каждого человека неизбежно похожа на него самого. Мне кажется, Ваша судьба — кристаллизовать пережитое в науку и на радость избранным, тем, кто может понять и ощутить этот сложный комплекс знаний, наблюдений, ума и опыта, который представляете из себя Вы. К слову сказать, с Вашего отъезда все врачи мне кажутся просто глупыми и неинтересными. Тетя наша стесняется написать Вам. "Книга о Володе" произвела на нее сильнейшее впечатление, она не помнит, чтобы другая книга так сильно ее захватила, а тетя читает на трех языках и думает в свои 80 лет очень много. С удивлением она говорит: "Как же это можно было пройти мимо этого, несомненно, выдающегося человека, и почему так мало о нем говорилось?!" Ксению Сергеевну она возненавидела и винит ее во всем. Дорогой М. М., кроме Вас не было никого, кто бы отдал жизнь за Володю, а казалось, его сильно любили несколько женщин. Вы терзаетесь тем, что не "уберегли". Может быть, Вы и ошибались когда-нибудь, но мы не боги. Человеческая наша сущность иногда туманит наш разум, закрывая настоящие пути. Спасибо, что в книге вспомнили меня. Ваша Ольга Ленская».

Загорск. «А мне вот иногда кажется, что я скоро потеряю Вас, что Вы уйдете так же таинственно из моей жизни, как и появились, и я начинаю молиться Богу, чтобы Вы не ушли душою совсем от меня. Стоит передо мною образ Анны Михайловны. Жаль ее, жаль всех Вас — осиротели Вы все там без нее. Как-то даже не представляю Ваш дом без нее — душа вынута. Напишите же, пожалуйста, хоть две строчки, как прошла ее операция, как состояние ее здоровья. Я мало знаю Ваших родных, видала их всего два раза, но очень уважаю — все старые и все поддерживаете друг друга — это так хорошо и отрадно было смотреть.

На днях была в Останкино и полна сильных впечатлений. Какая благородная роскошь, как прекрасен весь ансамбль, какой радостью наполняется сердце* когда думаешь о красоте тех людей, которые творили эту прекрасную жизнь, ибо не имея красивой души, нельзя создать таких красивых вещей. Душа этих людей жила во мне, когда я осматривала этот дворец. Экскурсовод, старая женщина, со сверкающим взором говорила о том, что вся эта роскошь создана руками крепостных, а я думала о том, что их страшный труд в красивой обстановке должен быть легче, что там все должно было становиться красивым от одного соприкосновения с красотой. Останкино, Софья Владимировна и Вы примирили меня с искусством. Пускай мучаются люди, пускай гибнут, пускай все это рождается через сгорание мук и невыносимых страданий, но пускай живет красота. А мы, те, кто пользуемся ее даром, должны день и ночь молиться за ее творцов, и не нам судить их жизнь. Меньше всего мы имеем на это права. Думала и о том, что и Вас воспитало искусство красиво относиться к людям, и что поэтому Вы так много можете дать радости человеку, и с Вами так легко дышится. Я приняла Ваш дар сердца и чувствую, что облагородилась и очистилась моя душа. Эти дни мне совсем-совсем легко, я слилась с искусством. Мне казалось порою, что я сама создала все эти прекрасные вещи. Полное слияние между творцом и воспринимающим — это верх блаженства. Фон Мекк, наверное, тоже так временами чувствовала, поэтому и была счастлива. Первые ее письма были для меня болезненны, а потом все легче и легче становилось мне читать их. А разрыв, тоже, наверное, Вы правы — не тот и не в том плане, как его понимают люди. Тот, в душу кого вошла красота, уже может все перенести. Душа очень закаляется красотою, оттого-то Софья Владимировна Олсуфьева такая прекрасная, что она в полной мере прекрасно прожила свою жизнь. Татьяна Розанова».

После этого письма пришло время сказать несколько слов о Софье Владимировне Олсуфьевой. Вскоре после моего знакомства с Татьяной Васильевной Розановой, Софья Владимировна первая пришла ко мне, и мы вскоре стали друзьями. Уже немолодая, некрасивая, ничем не напоминающая известный ее портрет работы Серова, Софья Владимировна поражала предельной простотою в обращении. Это был не только аристократизм, но это было проявление ума и высокой душевной чистоты, высокой настроенности ее помыслов, ее сердца. В эти годы, в эти дни она была очень несчастна. Муж ее, Юрий Александрович, известный искусствовед, был заточен неизвестно где, неизвестно насколько, без права переписки. Единственный ее сын, Михаил Юрьевич, мальчиком попал заграницу, и она о нем тоже ничего не знала. Сама она работала реставратором в музеях Москвы и Кускова. Каждый день свой она начинала в церкви, и вечные слова службы церковной и молитвы были ее поддержкой. И никогда ни одной жалобы, никаких сетований на судьбу; всегда светла, ровна, нетороплива, доброжелательна. Жилось ей материально трудно, и питалась она скудно, одевалась она очень скромно, и все же из своего скудного заработка изыскивала возможности помогать своим близким — Трубецким, Комаровским, Мансуровым и другим. Муж ее никогда не служил, несмотря на близость ко двору и дружбу с великим князем Михаилом Александровичем с детства. Жили Олсуфьевы почти безвыездно в своем имении Буйцы у Куликова поля на реке Непрядве, и оба занимались искусством, много читали, вели свое хозяйство и корнями вросли в жизнь народа и деревни. После революции они переехали в Загорск, и Ю. А. работал в Лаврском музее, а С. В. — на огороде. Буря, разразившаяся над Загорском в году 1930-м, выгнала их оттуда. Тут они почти все потеряли, но все же жили вместе. Последний удар лишил Софью Владимировну и мужа.

21 июля. Белев. «Захотелось написать Вам. Представляем себе, что Вы работаете над Вашими записками и мы одни из первых прочитаем их. У нас осталось неизгладимое впечатление после прочтения "Книги о Володе". Жаль будет похоронить ее в музейных архивах. Мы отдыхаем здесь в привычной, по прежнему году, обстановке. Белев мало изменился со времен Жуковского и Киреевских. Сегодня день "Казанской". В прошлом году верующие еще могли пойти в церковь, а сейчас здания церкви уже наполовину разобраны: старая статика жизни сменяется новой динамикой. Крепко целую. Петр Осадчий.

P. S. Статических конвертов в новой динамике нет. Посылаю письмо в "самоделке". Для заклейки ее послужил вишневый клей, снятый Андрюшей со старой вишни».

24 июля. Вечерний час с пианистом Егоровым. Рассказы его о семье Олсуфьевых и Глебовых (Софья Владимировна — урожденная Глебова). Мне его рассказы были интересны, и я проверял мои впечатления от поездки в гости к Софье Владимировне в Косино, где она живет: утлая комнатка с остатками чудесных вещей и старых портретов. Маленький клочок земли, так заботливо ухоженный ею и монашенкой матерью Таисией. Все «бывшие».

25 июля. Очень душный, жаркий день. Газеты полны «днем Красного флота». Большая статья о докторе Лубо. Я знал его по морскому госпиталю в Кронштадте и пренебрегал им. Теперь он орденоносец и проч. и проч. Подумал: хорошо ли я сделал, что ушел с флота, и завидую ли я орденоносному Лубо? Нет, не завидую нисколько. А хорошо ли, что ушел? А чем мне было плохо в радостном и просторном Алабино, в занятной Медвежьей Горе?! А теперешнее доживание не все ли равно, где и как, лишь бы в одном ряду с близкими.

Бухта Нагаева. «Очень, очень был рад получить Ваше письмо, которое шло не полгода, как мое к Вам, а всего два месяца. Вы мой верный корреспондент и не забываете меня вот уже почти семь лет. Нам нужно обязательно повидаться на этом свете, но что-то я все меньше и меньше в это верю. И чем ближе конец моего срока, тем мне дальше кажется наша встреча. Не оторваться мне от колымской земли. Вы пишете: не пора ли Вам начать хлопотать о себе? Но как, где и о чем хлопотать? Я полагаю, что семь лет моей честной работы, как за письменным столом, роялем, ломом, топором и киркой, могут вполне заменить всякие хлопоты. Я Вам уже писал, что теперь полноценный связист: лазаю на когтях по столбам, вешаю провода, беру их на блоки, паяю и т. д. Ношу чин бригадира. Колонна моя состоит из одиннадцати человек — ребята все молодые, здоровые, крепкие сибиряки. Попал ко мне в колонну один певец, мой бывший воспитанник по магаданскому радио. Когда он достиг некоторого успеха в пении, я его много и с большим успехом выпускал в радио и на открытых концертах. Сейчас мы с ним вспоминаем эти дни — дни почета, духовного удовлетворения, красивого содержания. Теперь мы оба оброслые, загорелые, искусанные комарами, с крепкими словцами месим колымские болота, пробираемся сквозь тайгу и сопки и осваиваем дикий край. Ах, как хочется мне услышать Игумнова с новой вещью Рахманинова. Пожалуйста, напишите. Сергей Коншин».

5 августа. В музее Толстого в Москве. «У меня кое-что есть для Вас почитать — выписки из разных книг. Возможно, они покажутся Вам интересными. Мысли бродили о том, о сем, а когда мысли близкого по душе человека побродят по тем же местам, бывает очень приятно. Я вздумала читать переписку Чайковского с фон Мекк вперемешку с "Анной Карениной". Груба и неинтересна кажется "Анна Каренина" на фоне нежной переписки фон Мекк, но отдельные места в "Карениной" очень хороши. Хороша Долли, даже как-то хорош Стива своею правдивостью и естественностью. И как все в преклонных годах другое нравится, на другое обращается внимание. Помню, как в 18 лет читала с замиранием сердца на грязной лестнице, что вела в пансионскую кухню, "Анну Каренину". Я туда забралась, чтобы меня не отвлекали товарищи. Был летний разъезд в отпуск к родителям, а я не ехала — не могла оторваться от книги. И тогда особенно интересна казалась сама Анна Каренина и все ее чувства, в сущности, тогда еще мало понятные для меня, но именно своей непонятностью и волновавшие. Для меня особенно ощутимо прожитое именно при чтении "Анны Карениной". Татьяна Розанова».

10 августа. Горы-Горки. «Дорогая моя тещенька! Пишет тебе зятюшка и прочит дать совет. Дело мое вот в чем — чувствую я себя нехорошо. Слабость, нет аппетита, охотно лежу. Цвет лица (морды) грязно-белый, осунулся. При тщательном исследовании "домашним нашим врачом" — Галиной Дмитриевной Вышипан — найдено, что сердце помещается на законном, указанном ему месте и сокращается. Как видишь, она владеет вершинами знаний относительно исследований сердца.

Дорогой Миша! Разберись, пожалуйста, в этом деле, надоела мне эта история — работать мешает, мысли скверные, одно хорошо — потерял честолюбие, и стало спокойнее на душе. Слава Богу, что Аня удачно выскочила из очень трудного положения. Передай ей горячий привет. Дмитрий Вышипан».

14 августа. Утром скончался Федя — брат. Последний год жизни он заметно сдал. Жить ему хотелось, а жизнь с каждым днем становилась все грустнее: болело сердце, нарастала одышка, к весне стали отекать ноги. Бывало лучше, бывало хуже, полежал в клинике, словно послышались прежние нотки в голосе. Держался все время достойно. В начале июля поехал погостить к брату Луке в Звенигород. Написал оттуда, что чувствует себя хорошо, а в начале августа сердце, истомленное непрерывными жаркими днями, стало ослабевать. Тринадцатого мы с Саввичем привезли его домой. Он умирал» Сознание временами уже терялось, уже не было радости ни от нашего приезда к нему, ни от возвращения в Москву. Всю дорогу от Звенигорода внимательно смотрел в окно, заметил, когда выехали на шоссе — «большак», справился об Ане. Комната ему была приготовлена, постель удобна и свежа, взята старушка для ухода — все заботы Анюшки. Моя задача была облегчить его страдания. Впрыснул камфару с пантопоном. Через полчаса успокоился и забылся после нескольких тяжелых дней и ночей. Утром стало ясно, что конец близок: сознание и слух были сохранены, но речи уже не было. На вопрос, болит ли что, отрицательно покачал головой, а потом два-три вздоха, и… жизнь оборвалась.

С Анею посидели мы тихо у его изголовья. Старушка шептала молитву. Я закрыл Феде глаза. Посидели еще сколько-то минут. Затем сделали последний туалет, одели его в белый костюм и положили на белоснежную постель. И то, что положили, и то, что перед этим одели — был уже не Федя, которого я знал всю свою жизнь с детства. Это был чужой небритый старичок с ввалившимся ртом, с немного обиженным морщинистым личиком. И только высокий лоб да красивый точеный нос напоминали Федю.

Умереть сейчас просто, но похоронить умершего сложно. К вечеру все трудности были преодолены — налажено с кладбищем, милицией, ЗАГСом, похоронным бюро и церковью. Стоял жаркий душный день. Затемненная комната хранила некоторую прохладу. У образа в изголовье горела лампада, в вазах вяли цветы. Разговаривалось шепотом. Смерть веяла здесь крылом тления и спокойствием могилы. И наконец, на следующий день к полудню холмик насыпан, все закончилось, делать больше нечего.

В который раз уж не страшна мне могила!

1 сентября. Муром. «Грустные вещи Вы сообщаете мне. Не только увеличивается число могил, могилка что (неразб.). Нет, там, в другом мире, лучшем, светлом мире, собирается все больше и больше дорогих, близких, любимых и любящих нас душ. Они живые. Nicht Verloren nur Vergangen. Как бы мне хотелось увидеть это небо. Чувствую я его, чувствую, а вот хочется уже увидеть. Пора уже! В грусти, которую испытываешь, теряя оставшихся друзей, чувствуется оттенок некоторой зависти: "Эх, кабы ночь, вечная ночь поскорее", — чтобы видеть золотые сны и в них всех покинувших тебя друзей и близких. Иногда у меня рухнет эта вера, и тогда тяжело на сердце. Помогает мне церковь. Отойду там душой и опять верю, смиряюсь и надеюсь. Вот именно смирение, великое это чувство, приближающее нас к небу. Говорят, что из глубины днем можно увидеть звезды. Это справедливо только тогда, когда глубина очень большая и крутая. Так и в смирении. Чем глубже это чувство у человека, тем яснее он видит небо. Ваш Печкин».

2 сентября. Ничего больше не хочу в дне, как вернуться домой и не выходить из своей комнаты. Это самые уютные и полные часы. Перечитываю в который раз «Опавшие листья» Розанова. Умно, часто очень удачно и хорошо. Совсем поздно пришла попить чайку Анюшка. Грусть потери Феди гонит нас друг к другу.

Ленинград. «Нет радости на свете, дорогой М. М.! В химической лаборатории получила ожоги от взорвавшейся горелки. К счастью, глаза целы. Было очень больно и вообще больно от безобразного отношения врачей. Провела четыре дня за городом, чтобы придти в себя. Но четырех дней мало, просто даже незаметно, тем более, что сидеть в лесу, когда в городе все кипит и тревожно, не могу. Вот-вот заберут Бориса, и я судорожно боюсь, что живу с ним последние дни.

Перечитываю "Новую Элоизу" Руссо. Я люблю Руссо и как человека, и как писателя. Он созвучен мне. И как радостно, что века не могут уничтожить такого общения людей. Город отвратителен: очереди, остервенелая толпа, лицо "масс", все непереносимо. В лесу же горят болота, ликвидируются хутора. Я жила у моих давних знакомых под Лугой, и они под ударом.

Два слова о Глебе Вержбицком. Бодр, хорошо зарабатывае, и очень прославился, хотя и под псевдонимом, т. е. псевдоним здесь несколько современный: Глеб пишет "исполу" для одной легализованной бездарности. Тот все печатает под своим именем. Живет Глеб в Вишере, работает же в Ленинграде, на квартире у своего "патрона". Наталья Вревская».

23 сентября. Ленинград. «По приезде нашла Ваше письмо с прелестной репродукцией "книжного знака" В.А.Свитальского. Какой смысл его? Не в том ли, что невинная и радостная мечта, замысел вдруг сталкивается с жесткой и грубой действительностью, что жизнь неизбежно скучнее ее. Я почему-то так его поняла, и мне он очень нравится.

Посылаю Вам книгу воспоминаний Ильи Львовича. Они не только художественны, но по тону своему очень благородны и любовны. Толстой недостаточно оценил этого своего сына. Это не Александра Львовна (терпеть ее не могу). В книге отсутствуют упреки, обвинения, обида, самолюбие, отсутствует вся "суета и улица", которые подтачивали толстовскую семью и уводили ее от "главного". Читая дневники Толстого и воспоминания его близких и его друзей и дневники Софьи Андреевны, только и повторяешь: "Вот пример, как не надо жить". Сейчас, в разгаре всех событий читаю каждый день "Семейную хронику" и "Детские годы Багрова-внука". Что за прелесть. Лучшее средство во время всяческих потрясений читать по странице хроники; нет лучшего лекарства. Надежда Розанова-Верещагина».

1 октября. Ленинград. «Какие трудные недели. Борис пока дома. Я перешла на работу в Педагогический институт, где если не интереснее, то денежнее. Дочь Нина мучается из-за непрописки. Последний этап — решение Прокурора СССР. Надо ждать, а это очень мучительно. Глеб сидит в Вишере, не мобилизован, но в рабстве у Евстафьева. Похоронила 12-ю тетку, близкую мне. Оглянулась на себя и ясно увидела, что годы считаны уже. Пора собираться в путь, пора каждый день проводить так, как будто он последний. Хочу эту зиму слушать много музыки, потому что единственно в ней нахожу, что мне надо. Наталья Вревская».

10 октября. Ленинград. «Ты хорошо надумал о санатории Академии наук близ Петергофа в "Заячьем ремизе". Зимний особнячок там уютный. От событий последнего месяца я постарел на полтысячелетия. Содержание жизни своей вижу в личных отношениях с близкими мне людьми. В "делах" принимал участие по необходимости. На привычку свою к газетам досадую. Лихоносов».

24 октября. Бухта Нагаева. «Наверное, в этом году это мое последнее писание. А там прощайте до весны. Вся жизнь катится по установленному ей пути без перемены. О будущем стараюсь не ду мать, мечтать уж надоело и устал. Вот о матери терзаюсь больше всего и бессилен помочь ей. У самого крылья обломаны. Брат Коля, верно, погиб, погибнет, верно, и мама. Стараюсь об этом не думать.

У нас второй день ужасная буря. Палатки, в которых мы живем, трепещутся, вздымаются и вот-вот сорвутся и полетят с нами через все сопки. Хорошо бы прямо в Москву, в Вашу комнату, и в ней переждать бы бурю. А сколько еще бурь за зиму придется пережить. Сегодня на работе чуть не околели. Ветром у нас вырвало столб при подъеме; чуть не убил всех. Жизнь моя трудная, но я держу голову кверху и не теряю способности шутить и не считаю себя несчастнее тех, кто живет где-то там, в каменных домах, спит на мягких чистых постелях, слушает бой курантов, читает книжки и принимает гостей. Все в мире относительно, и растянуться иногда где-нибудь на оленьем мху или у железной раскаленной печурки, выкурить козью ножку бывает не менее приятно, чем в вольтеровском кресле перед горящим камином прочесть Пушкина или послушать Шопена. Будет ли еще письмо от Вас в этом году, мой старый, верный друг? Я должен, должен еще Вас увидеть и, как в старину бывало, разделить с Вами все, что нам дала жизнь. Увидимся мы обязательно, даже потому, что я этого страстно хочу. Но старыми мы будем, когда увидимся? Ну, ничего. "Тогда у старости отнимем все, что отнимется у ней". А пока сжимаю Вас в своих могучих объятьях, как сегодня столб при падении. Сергей Коншин».

25 октября. Серый, теплый дождливый день. Все недовольны, а я люблю такие дни, и с утра был рад и дождику, и хмурому небу. Думается, что в такие дни Пушкину «особенно» творилось. Вспоминаю минувшее лето. Выпало оно необыкновенно жарким и сухим. Прожил я его — на работе и у себя в комнате — с закрытыми окна ми и спущенными шторами. Тихо, прохладно, уединенно. Городские сумерки на меня всегда действовали удручающе. При таком порядке я их не видел. Выходные дни проводил у могилы Володи. Часто, даже чаще не один, а с кем-либо из своих или Володиных друзей — охотников всегда было много. В середине лета художница Сахновская зарисовала мне могилу Володи. Я часто себя спрашиваю, хорошо ли сделал, похоронив Володю в Загорске? Знаю только одно, что в Москве кладбища все под угрозой. Кстати, передали недавно, что при реставрации лавры открыли гробницу знаменито го митрополита Филарета (Дроздова), вынули его прах, а куда дели — не знаю. Вот судьба конечная всесильного, могущественного словом, делом и подвигом. А что же нам можно предусмотреть и предугадать?

Пробую писать свои воспоминания, но писать летом в городе, в комнате, как ни изолируемой мною, но обтекаемой густонаселенным домом и коридором — трудно, и я отложил эти писания до отпуска. События 1 сентября — война Германии с Польшей и Англии и Франции с Германией — чрезвычайно нарушили жизнь. У магазинов вдруг выросли громадные очереди, равно как и у сберкасс. Объявление мобилизации привело к страшному спросу водки. У пунктов призыва старая картина — гармоника и плачущая жена! До чего живуч быт! Кажется, вся жизнь вывернута наизнанку, народ-богоносец стал народом-богоборцем, а вот загул с гармошкой остался и в серьезные минуты жизни народной опять и опять заявил свое право и власть.

11 ноября. Петергоф. Заячий ремиз. «Милая Анюшка. Я на месте, и все хорошо. На вокзале получил плацкарту в спальном вагоне и всю дорогу не спал, правда, но лежал. Ленинград встретил темным утром. День рассветал медленно и неохотно. Лил дождь. Я проехал к Наталье Павловне. Ее не было дома, но меня ожидали. Я вымылся, напился чаю и поехал к Лихоносову. С ним и провели день до 6 вечера. Дождь перестал, мы прошлись с ним по набережной до Летнего сада, посидели там, прошли к музею Александра III, опять посидели, осмотрели лежащий на боку памятник Александру III, прошли к Казанскому и опять посидели в сквере против него. Вечер я провел в кругу семьи Натальи Павловны. Пришел Глеб Вержбицкий. Его писания имеют успех, но печатается все это под другой фамилией. Глеб остр, насмешлив и умен. Последующий день, т. е. вчера, опять с Лихоносовым. Опять, как два старых рантье, тихо прошли с ним по набережной Невы. Я потащил его посмотреть усыпальницу русских царей в Петропавловской крепости. Какие имена! Какие дела! И в каком забросе и небрежении!

Погода стоит, на мой взгляд, чудесная. Воздух в Ленинграде, навеваемый с моря, свеж и чист. Температура около 7–8 градусов тепла. Сегодня я выехал в Петергоф. От станции не очень близко, но и не далеко. Утомил меня чемодан. Мы рабы наших вещей, когда берем — их мало, когда несем — их много. В доме-санатории и уютно, и тепло. Живет человек 10–12, точно не знаю. Я сразу же принял ванну и после обеда полежал 2 часа. После вкусного вечернего чая пишу тебе это длинное письмо. Словом, как видишь, все идет пока гладко. Петербург доставил мне удовольствие. Но, Боже мой, каким чувствуешь себя старым в местах, где давно не был и где когда-то "добивался жизни" молодым! Но, знаешь, у меня нет ни зависти к начинающим жизнь, ни желания повторить свою жизнь снова. Происходит естественное отмирание, и хочется только одного — мира и тишины, — и в себе самом, и в окружающем.

Хочу еще сказать тебе, как близка ты мне и дорога, и как уродлив человек в своих отношениях к своим близким, не умея и стыдясь проявить свое чувство и высказать его. Миша».

20 ноября. Москва. «Мишенька, родной, 17-го вечером девочки Вышипан получили телеграмму от Любочки: "Отец болен воспалением легких. Приезжайте". Выехали, обезумевшие от горя, в тот же день. Вчера я получила телеграмму: "Плевропневмония, инфаркт в правом легком. Состояние тяжелое". Вот надвигается опять что-то тяжелое и страшное. Прими мои вести спокойно. С "этим" ничего не поделаешь. Тяжело думать о девочках, на них сваливается ужасное горе. Отдыхай, пожить еще тебе надо, а жить без тебя я никак, никак не хочу. Аня».

22 ноября. «Вчера вечером получила телеграмму: "Изменений нет, вышлите мандарины, виноград, одеколон". И вот я сегодня убила целый день, обегала весь город и только под вечер достала 2 десятка мандарин и 2 килограмма винограду. Грустно мне думать, что испортила твой отдых, но не дать знать, мне казалось, я не имела права. Кстати, Вышипану до сих пор не сказали о смерти Феди, и он часто справляется о его здоровье. Какой наш возраст стал: то болезни, то смерти. Аня».

23 ноября. «Сегодня ночью умер Вышипан».

25 ноября. «Получила твое письмо. Бывает так, что дойдешь до какого-то предела. Дальше, как будто, уж и терпеть невозможно, и нужна какая-то разрядка. Вот сегодня такой разрядкой и явилось для меня твое письмо. Я больше всего боялась, что ты решишь уехать к Вышипану. Ну, когда там нужно было больному оказать помощь, я понимаю, но ехать, когда там уже все кончилось, совершенно тебе невозможно. Теперь эти ангины у тебя!! Вот и обстановка прекрасная, и стол хороший, а отдохнуть тебе не удалось. Видно, действительно трудно нам отдыхать вне дома. Предложи, например, мне царскую обстановку и посади одну на несколько дней. Думаю, что я взреву и на другой день уеду домой, как дома ни плохо. Аня».

25 ноября. Горы-Горки. «Похоронили здесь. Собираемся в Москву. Отдыхай. Береги себя. Люба».

30 ноября. «Лучше, если бы ты был дома. Отдохнул, и довольно. События развертываются так быстро, как нам и не гадалось. Лучше, если бы ты был дома. Аня».

5 декабря. «Любимый дядя Миша! После ужасного сыпного тифа в Харькове отец всегда говорил: "Хорошо, что я выздоровел, а то бедному Мише пришлось бы опекать Любочку и Катерину". Теперь нас больше, и мы крепче стоим на ногах, но Вам все равно придется нас опекать. Отца мы похоронили там. Об этом у нас с ним был разговор. До самой последней минуты он был в памяти и шутил с нами. Он сознавал, что умирает, и просил похоронить его рядом с профессором Мечинским, который когда-то был его преподавателем. Хоронили и оплакивали его очень искренне и товарищи, и студенты. Ведь за три дня до смерти он еще читал лекцию. Аудитория и весь корпус были нетопленные, и он схватил воспаление легких. Екатерина Вышипан».

В тот же день. «Дорогой Мишенька! Вчера ходила с детьми и Аней в церковь отпевать Митю. Венчик и разрешительную грамоту свезли к Феде на могилу и там закопали. Теперь все так делают — отпевают заочно или по необходимости, или из-за страха. Сколько раз во время болезни Мити решала я с детьми, позвать тебя или нет? Было ясно, что спасти его нельзя. Все хлопоты по похоронам взял на себя институт. Уезжать после похорон не хотелось. Чужое место стало близким и вспоминать одинокую могилу ужасно тяжело. Люба».

14 декабря. Вчера вернулся из Ленинграда. Ленинград затемнен. Город живет с наступлением темноты жуткой призрачной жизнью. Идет война с Финляндией, слышна канонада. Город представляет собою военный лагерь. Такая же картина была и в Петергофе: санаторий жил в полумраке синих лампочек. С первых дней пребывания в санатории я чувствовал себя плохо. Два раза перенес ангину. Умер Вышипан. Я прочел телеграмму о его смерти, и меня начала трясти лихорадка. Я завернулся в два одеяла, сел в кресло, закрыл глаза и год за годом прошел с ним 27 лет. За последние три месяца это третья смерть в нашей семье: Федя, дочь сестры Паши — учительница, и Вышипан.

16 декабря. «Вышла из больницы. Работаю. На службе меня встретили сочувственно. Каждый день думаю, как буду работать и добираться обратно до Загорска, так как нога моя все же очень болит. С грустью думаю, что когда были ноги, не нагулялась с Вами. Нигде-то мы не были, а так мне хотелось по травке погулять. Видно, не судьба. Недаром так сердце рвалось походить. Чувствовала словно, что больше не гулять мне, ведь ковылянье не ходьба. Татьяна Розанова».

20 декабря. Бухта Нагаева. «Мой бесценный друг! Сегодня на работе мой прораб передал мне Ваше письмо. Уселся я на пень и читал его, и радовался и грустил, и повалилась работа из рук и поплыли воспоминания. Все, что было семь лет тому назад, стоит так живо перед глазами, как будто вчера был среди Вас. И вот, придя "домой", несмотря на ужасный галман в палатке и кучу всяких неудобств пишу Вам, и мысли мои с Вами. Еще три года нужно мне терпеть, а что значит три зимы, которые всего страшнее и труднее?! Ведь выдерживать рабочий день на лютом морозе в неважной одежонке — не шутка. Спасает моя чертовская выносливость, терпеливость и подвижность в работе. Вот уже два года, как я стал рабочим. Мышцы стали крепкие, руки тяжелые, только сердце стало плохое и мешает работать. Вот уже два года, как я не видел себя в зеркале и мне предстоит интересная встреча с самим собою. И все же я рассчитываю вернуться к жизни, если не поблекну для нее. Итак, мой дорогой, до весны, ежели буду жив. Живите лучше, веселее: "Играйте, пойте, вы, друзья, украдьте вечер скоротечный, и вашей радости беспечной сквозь слезы улыбнуся я". Сергей Коншин».

28 декабря. Острогожск. «Получила перевод и очень за него благодарна. Живется очень тяжело. Жизнь невозможно дорога. Везде очереди. Отпускают все только на одного человека. Никто не может получить за другого. Пропустишь очередь, когда дают, нигде уж не достанешь. Для меня на 8-м десятке лет это очень тяжело во всякую погоду стоять подолгу в очереди. В комнате у меня холодно, дрова безумно дороги, зябну по целым дням. Решила хлопотать о помещении в Дом инвалидов. Буду просить поместить меня здесь, в чужой город не поеду. Пожелаю Вам всего хорошего. Обнимаю и целую. Софья Яковлева».

Загорск. «Ваше намерение канун Рождества провести в Загорске очень меня радует. Мои знакомые говорили обо мне с Пешковой, и она хочет меня устроить в санаторий через Литфонд. Об этом мне надо с Вами посоветоваться, так как на службе дела очень сложные, все болеют, работать некому, администрация все новая, и уже о двух сотрудниках поговаривают, которые болеют, чтобы их уволить. Пишу Вам спешно на службе, хотя работы много, но дома нетоплено. Татьяна Розанова».

Муром. «Хочу передать Вам свои впечатления от Вашей работы о Володе. При чтении я буквально упивался той горячей, искренней и благородной любовью к умершему человеку, с которой написана каждая строчка, каждая буква. Любовь облагораживает все, на что падают ее лучи. Я знал Володю мало и не мудрено, что не видел в нем того, что видели Вы. Даже его недостатки и моральные промахи, скатывания и падения под лучами Вашей любви становятся такими понятными, что невольно читатель хочет простить и пройти мимо них. Вашу "Книгу о Володе" нельзя назвать биографией. Это не исторический труд, а эпическое художественное произведение — "Поэма о Володе", об искре Божией, которая горела в этом мальчике несмотря на то, что он сам это не вполне сознавал. Ваша любовь раздула эту искру в огонь. Я читал описание внезапно разразившейся катастрофы, и мне до слез было жаль Володю и Вас. Вас, потому что его скорбный день будет идти за Вами во всю Вашу последующую жизнь. Скорбь эта — и мука, и блаженство в одно и то же время. Наверное, Вы не хотите забыть Володю, чтобы избавиться о» этого горя. Скорбь эта усиливает любовь, а последняя приводит нас к Богу, а Он может дать удовлетворение этой любви и соединить нас с любимым человеком. Печкин».

1940 год

Встретили мы Новый, 1940 год хмуро — слишком свежи были могилы. Наступающий же високосный год вовсе не настраивал на радужные ожидания. По народной примете, «високос» сулил год тяжелый и год трудный. Лично мне, казалось, не на что было жаловаться. Положение мое служебное было хорошее. Зарабатывал я на одного прилично, комната у меня была отлично обставлена и устроена. Питался я у Ани, и быт мой не был усложнен. Люди близкие и люди хорошие, и люди даже интересные в обиходе были. Читал я много, музыку слышал часто и… тем не менее, было душно, давила тяжесть. Какая, чего — это сложно, это в двух словах не скажешь, это заключалось в общем сознании предгрозового состояния, и каждый прятался в свою скорлупу, стараясь меньше быть замеченным, меньше быть на виду. Страшно упала общественная мораль. Человек падал все ниже и ниже в чести, правде, искренности, простой порядочности. Все стали остерегаться друг друга, и чувство зависти, национальное наше чувство, расцвело махровым цветом. И потом страшно обострилось состояние «отцов и детей». Дети настолько «ушли вперед», что совершенно перестали понимать родителей, как те не научились понимать детей. Москва надоела мне. Надоело каждый день брать с бою место в троллейбусе, слушать сплошную ругань в трамваях и видеть общее озлобление. Надоело в поликлинике ловить «аггравантов» и «симулянтов». С каждым днем «совесть здоровья» понижалась, «воля к болезни» повышалась. А дома — в доме заселены все углы разношерстными, равноправными гражданами, «чистыми и нечистыми» бок о бок. Все время сталкиваются интересы у плиты, уборки помещения, освещения коридоров и т. д. без конца. И воровство детьми, да и взрослыми, при первой возможности всего, что плохо положено, случайно забыто, неосмотрительно не заперто. И дети развинченные, растущие на дикой воле, без удержу дерзкие и наглые до удивления. Они уничтожили все растения во дворе, вытоптали всю траву, поломали все изгороди, и наш прежде такой уютный дворик, обвитый виноградом по всем дворовым постройкам, с кустами сирени и с зеленой травкой, — превратился в затоптанный, загаженный выгон, проходной со всех сторон. А на террасе у моих окон с утра до вечера толпа детей, доламывающая террасу, выйти на которую просто уже было невозможно, разве только поздней ночью да ранним утром. И надо всем этим свободным раем свободных граждан рев радио, выставленных его любителями на окна и за окна. Нет, надоела мне Москва, и только несколько близких людей да музыка держали меня в ней. Да и, кроме того, куда деться и где устроиться, где было бы по-иному?

6 января. Москва. «В новогоднюю ночь читала "Книгу о Володе". От этого у меня осталось чувство боли, и я могла бы Вам это передать в не совсем подходящих словах: "Бродя слепыми в мире, не ведаем мы, какое огромное счастье проходим мимо". Что мы бродим — это так, что мы слепы — нельзя этого отрицать. И мы действительно не ведаем, что мы проходим — ах, как часто и безнадежно проходим мимо и после сожалеем. По гордости или по упрямству, или по беспечности проходим — этого я не знаю. Но это так. А огромное счастье — это тот человек, о котором я читала. Повторяю, мне больно от всего. Вы хорошо и просто пишете. Истомина».

Ленинград. «Канун Рождества. На набережной и Марсовом поле редкие пешеходы. Уже неделю стоят морозы 30–35 градусов. Город в белоснежной дымке. Шпиль Петропавловской крепости как бы висит в воздухе. В Летнем саду я в одиночестве. Картина сказочного, замороженного города-гиганта, оставленного жителями. Конец старого, начало нового года. Итоги, отчет и планы. 1939 год унес трех близких людей, с двумя из них работал вместе. Все трое почти сверстники. Уход их из жизни — это откол, откол большого куска жизни, последним ощущением которой стало приближение конца и твоей жизни. Лихоносов».

29 февраля. «Сижу одна на службе. Занятия кончились. Тепло, и я могу сосредоточиться. Дома же мне трудно писать: неделю уже, как не топят совсем. Холодно, и это мешает мне думать. Слушала на днях Четвертую и Шестую симфонии Чайковского. Первой давали Шестую симфонию. Слушая ее, думала о Вас, о строе Вашей души, о нашей встрече, о том, почему вы могли желать продолжения жизни Владимира Александровича несмотря на всю ее страдальческую суть, почти мучительную до крика души. Еще думала о фон Мекк, печальной и одинокой кончине Чайковского, такого властительного в творчестве и такого бессильного в жизни. Шестая симфония — это какое-то откровение, звуки с неба. Жизнь такому человеку была слишком бледна и сера. Самая богатая душевно жизнь бледнеет перед этими звуками. Он услышал их с неба. Может быть, тут разгадка всего его существа, так что сама его жизнь могла быть жалкой и даже пьяной, и даже, быть может, безобразной. Какой-то жестокий человек ненужно познакомил Надежду Филаретовну с печальной действительностью, и не вынесла ее душа этого. Ведь она тоже тяжко заболела душевно после этого разрыва. Думаю, что сделал это подленький Пилсудский. Такие Смердяковы всегда есть, и бедная женщина замолчала, чтобы никто не мешал ей слушать все те же небесные звуки. Т.Розанова».

Март. Воронеж. «Мои дорогие друзья! Я получила Ваше письмо. Что я могу сказать сейчас? Что он был лучшим из лучших, что человек он был, каких не найдешь, самый честный, самый правдивый, самый прямой. Какой умный, добрый и какой сын! У нас были вчера его друзья психиатры и говорили, что его ждала большая будущность как ученого…

Мы приехали на его похороны и увидели его в гробу. Что мы испытали? Как не разорвалось мое сердце?! Как солнце, бывало, входило в дом с его приходом. Всегда радость от него. За все свои 24 года никогда не огорчил он меня. Никогда. Елизавета Станович-Миловская».

«Дорогой М. М.! Спасибо Вам, родной, за Ваше теплое письмо. Только очень хороший человек с ясной душой, много испытавший сам горя мог написать так. Да, наш Мика погиб ужасно. Две недели, как мы похоронили его, а на душе тоска, с каждым днем все больше и больше. Мысль бьется, как подстреленная птица. Мозг не мирится с утратой самого дорогого. Тоска, отчаяние. Сердце обливается кровью, глядеть на мать. Мне жутко, страшно. Дмитрий Миловский».

Далекое детство. Отрочество. Юность. Вся жизнь в Острогожске была связана с Лизой Станович. И Митя Миловский, менее близок, но все же знакомый, и хорошо знакомый, с пятого класса гимназии, живущий на нашей улице, выросший с нами вместе. И единственный сын их Мика. Он только что прекрасно окончил мединститут. Напечатал уже две работы по психиатрии. Был мобилизован, попал в какую-то юго-западную глушь и там покончил с собою. Лиза пишет: «Комиссар однажды спросил Мику, отчего он не ухаживает за девушками? Мика серьезно ответил: "У меня есть невеста, я ей посвятил жизнь"». Ну, как же так? Что же понудило его нанести такое горе матери, отцу, невесте? Покончить жизнь, когда он был «всегда праздничным, всегда радостным, точно луч света». И это не только восприятие матери, но и всех нас. Помню, с каким тонким юмором он как-то рассказал: «Гуляю я по перрону на вокзале в Сочи. Прошелся раз, другой мимо поезда и вижу: у окна вагона сидит, подбоченясь, товарищ Буденный. Сидит и скучливо крутит ус. "Молодой человек, а молодой человек, подите-ка вы сюда", — позвал он меня. Я подошел. "Вы узнаете, кто я?" — "Буденный". — "Товарищ Буденный. Точно, это я. А вы куда едете?" — "В Воронеж". — "А, бывал я там, бывал. Кланяйтесь там всем от меня". Я поклонился и отошел». И вот этот мальчик, полный ума, юмора, любимый и любящий, кончает с собою. Здесь есть, конечно, какая-то тайна. Не будем доискиваться ее. Склоним голову перед судьбой и пройдем с горечью и раздумьем дальше.

10 марта. Острогожск. «Перевод я получила. Цены на все растут не по дням, а по часам. Заработка не хватает на самое скромное существование. Иду в Дом инвалидов, путевку никак не дождусь. Хорошо, еще добрые люди есть на русской земле. Нет-нет, и помогут. Хлеб привозят к 5 часам утра. Очередь громадная. Все получают в одном месте и возвращаются часов в 9. Это для меня невозможно. Я очень ослабела. Ноги не служат. Снегу эту зиму навалило много, сугробы наравне с заборами — ни пройти, ни проехать. Спасибо Вам, спасибо. Софья Яковлева».

24. марта. Только что ушел В.В.Черепанов. С предельной откровенностью рассказал он мне о своей страшной роли при Володе. Я взволнован.

Черепанов дурно одет, запущен, принес несколько силуэтов работы Володи. Я купил их у него. Он жалок и страшен в пьяном своем опустошении. Одна деталь… Собирается навестить могилу Володи, но не прежде, чем будет хорошо одет и приведен в порядок.

4 апреля. Загорск. «Спасибо Вам за сообщение о всех событиях около Вас. Черепанов мне противен, как противны все хищные и насильственные люди. Буду рада узнать, что он Вас оставил в покое. Владимир Александрович, несомненно, был благородный и, в сущности, терпеливый человек. Сколько он перенес, бедняжка, лишений и страданий. Его последние рисунки знаменуют поворот в его творчестве, но он не успел развернуться, а много нового сказал бы он в искусстве. Перечитываю "Афоризмы житейской мудрости" Шопенгауэра. Хороший он писатель и полезный, а пессимист не больший, чем сама жизнь. Никак не могла читать его основной труд "Мир, как воля и представление". Эта книга требует сосредоточенности. В выходной день не дает читать кричащее безумно радио, а по вечерам я ни на что не годна, очень и очень устаю после дороги в Москву и службы. Как-то на днях собралась читать, нагрела комнату керосинкой и думала блаженствовать. Не тут-то было. Пришла милиция, обыск у квартирантки, меня потащили в качестве понятой. Измучили, утомили физически и душевно. В результате Шопенгауэра не удалось почитать. Да и жилицу с милыми добрыми глазами увели, и я опять в убытке: некому мне сказать по-доброму: "Здравствуйте, Татьяна Васильевна", — а мне не у кого спросить: который час? Поплакала я опять тихо, посетовала на свою горькую судьбу и утешила себя, как всегда утешаю, — значит, того заслуживаю. Татьяна Розанова».

Апрель. Бухта Нагаева. «Подаю Вам свой весенний голос. Жив, здоров и по-прежнему терпеливо тяну свою лямку. Осталось немного — 8 месяцев и 2 года. Неужто за это время Ваша бодрость, здоровье и любовь к жизни покинут Вас? Мне это время труднее будет прожить, чем Вам, но верю, что вытащу еще счастливый билет в жизненной лотерее на благополучие и удачу. В данное время командую 13-ю "гавриками", вдохновляю их личным примером на самых трудных работах, лазаю над обрывами по крутым перевалам, перетаскиваю по бездорожью на лыжах по 70–80 килограммов проволоки на 10–15 километров, и если справлюсь со своей задачей, то могу рассчитывать на какое-нибудь поощрение в дальнейшем. Молю Бога, чтобы весна запоздала и я успел сделать работу. Письма мои к Вам всегда связаны с каким-нибудь стихийным бедствием. Это дает перерыв в работе. И сейчас ужасный ветер продувает мою бедную палатку насквозь и вот-вот сорвет ее с меня и понесет в Москву. В своих мыслях я очень часто в ней. За 8 лет жизни в Москве было у меня тоже достаточно много душевных смятений и мало радостей. По существу, я не пожил для себя еще на этом свете и жалко, жалко, что молодость уже прошла. Утешаю себя всегда словами Пушкина:

Не вдруг увянет наша младость, Не вдруг восторги бросят нас, И неожиданную радость Еще обнимем мы не раз…

Безумно скучно без музыки. За небольшой отрывок Бетховена готов отдать все, что угодно. Иногда приходится урывками слушать радио, да все передают какие-то грубые, топорные, не музыкальные вещи. Слушают у нас тут теперь и Москву, как-то удалось прослушать концерт для заполярников, и был поражен его бездарностью и пошлостью. Слаба, еще очень слаба у нас музыкальная культура… Жду с нетерпением Ваших вестей. Коншин».

Загорск. «Как мне приятно было в последний раз быть у Вас. Как все у Вас для меня было мило и дорого. Ваш рассказ о Черепанове и то, что Вы сумели подметить в нем хорошую черту, сумели отозваться добрым словом о нем, очень тронули меня. Ваши воспоминания и Ваш рассказ взволновали мою душу. Я долго в эту ночь не могла уснуть от радости. Татьяна Розанова».

19 апреля. Очередная годовщина. Мучился всю ночь какими-то неясными кошмарами, неясными обстоятельствами смерти Володи и, просыпаясь, успокоенно думал, что все это не так и я видел его умершим и хоронил его, и знаю обстоятельства его смерти.

20 апреля. Малоярославец. «Располагала быть у Вас, чтобы в эти дни побыть с Вами. Но судьба решила иначе. Очень трудно сейчас познавать свои жизненные пути. Отметила годовщину смерти Володи, перебирая немногие реликвии, которые у меня остались. Настроение у меня неустойчивое и "недоуменное". Что же дальше?! Нет спокойствия. Трудный год, роковой год! Скоро город уберется сам и уберет свои холмы в белую фату вишневых садов, но… не радует и это. Елена Аносова».

29 апреля. Понедельник. Пасха. Вечер. Только что ушел Сережа Симонов — старый друг. Он уже давно стал Сергеем Михайловичем, профессором консерватории, женат, а все Сережа по многим прошлым годам. Выпили вина, поговорили. Сережа поиграл, и только музыка была праздничным в «нашем празднике». Остальное все не только не весело, но просто уныло, как замолкнувший давно праздничный перезвон этих дней. В последние дни Страстной недели был на всех церковных службах. Молящиеся, чтобы попасть в храм, собираются за много часов до начала службы. У церквей толпы нищих. Ночная служба с пятницы на субботу опять открыла в себе новый смысл и новые слова для меня. Вышел я из храма около пяти часов утра. Город раннего утра. Неметенные грязные улицы, и уже пьяные. После долгого пути трамваем комната показалась раем.

Ленинград. «В жизни, во взаимоотношениях осталось то, что называется в кино "крупный план", т. е. "жив, здоров, служу" и т. д. Писать так скучно, а на "иначе" не хватает сил. Замерзла я за эту кошмарную зиму. Боюсь всего — и всякого звонка, повестки, открытки и т. п. Недавно хоронили академика Шокальского. Он дальний родственник Вревским. 84 года. Полная ясности голова. Кипучая работа и жизнерадостная доброта. Таков он был до последнего дня, когда сказал: "Дайте мне теплой воды хорошенько помыться, сегодня я умру". Сам закрыл глаза, руку сложил в крестное знамение. Такое спокойное, слегка улыбающееся лицо. Хорошо так умереть, но для этого надо так же хорошо жить.

Была на Софроницком-Скрябине. Хорошо играл, но Скрябин сам показался "далеким". В симфонических вещах он интереснее. Когда-то он был мне созвучен. Его смерть поразила в сердце. Дело было летом в Тригорском. Среди тишины полей и торжественного заката подали мне газету с известием о его кончине. До сих пор помню и ощущаю эту утрату. А музыка его стала мне чужда. Душа просит гармонии, завершенности, нужен Бах.

Видаю Глеба, который работает теперь самостоятельно над историей бумажной фабрики Варгунина. Интересно, и хорошо заплатят. А дальше еще и еще есть возможности. Он полон сил и энергии. Наталья Вревская».

8 мая. Москва. «Меня интересуют Ваши записки, и очень бы хотелось их почитать. Надеюсь получить такое же удовольствие, как и от "Книги о Володе". Мне сейчас лучше, и я лежу на воздухе. Я приятнейшим образом поражен был Вашим диагностическим талантом. Я всегда ценю тонкую и ювелирную работу мысли, да еще с неожиданным выводом. До сих пор чувствую удовольствие, хотя результаты и не были утешительными для меня. Я способен быть объективным даже в неприятные минуты. Я очень Вам благодарен, по крайней мере, знаю, чем болен и что нужно делать. Сергей Цветков».

Сергей Алексеевич Цветков, близкий к В.В.Розанову, после его смерти разобравший все его литературное наследие, болен туберкулезом легких. Я нашел его стареющим, большим, грузным, с живым интересом ко всему, умным и наблюдательным насмешником. Он сиднем сидит у себя на окраине Москвы, на Бухвостовой улице, в деревянном флигельке во дворе. Низенькие его комнаты завалены книгами и массою папок с бумагами. Сергей Алексеевич много знает, во многом разбирается. В студенческие годы он собрал и обработал «Русские ночи» В.Ф.Одоевского. Общение с ним всегда интересно и приятно. Путешествовать к нему на Бухвостову улицу всегда целое событие, но я время от времени пускаюсь на него, и получаю у С. А. неизданные вещи В.В.Розанова и переписку его с «РЦЫ», со священником Устьинским, К.Леонтьевым и другие материалы «по Розанову». Изредка С. А. поднимается ко мне, и это бывают вечера «табачного дыма» и многих рассказов о многих интересных людях и вещах.

15 мая. Ночь. Только что ушел К.Н.Игумнов. Ему 68 лет, но он полон жизненных сил, бодр, деятелен и лучший пианист в стране. Мне очень приятно было провести с ним вечер, и приятно было часа в два ночи проводить его по тихим московским переулкам, столько «хоженным».

20 мая. Поселок Кокошинский. В этом году душа моя не вынесла лета в Москве, и я сбежал на дачу. Хозяева мои — учителя местной школы. Они знают меня с Алабина, приверженны ко мне и заботятся обо мне бескорыстно и внимательно. Домишко их утлый и дырявый. Полы в щелях и дрожат, как клавиши. Двери так низки, что я хожу с подбитым теменем. Но в доме чисто, тихо, нет маленьких детей и радио. А усадьба большая, уединенная, с березками и дубами. У самого моего крылечка стоят четыре деятельных улья и посажено много цветов. И решил я никуда в отпуск не ехать, а сидеть на своем крылечке и писать о 1918–1923 гг. Хочется показать, как отразились они на мне и ближайшем окружении.

Загорск. «Кладбище. Что же? Как ни бесконечно тяжело это, но ведь покойника не будешь перевозить с одного кладбища на другое до бесконечности. Сегодня закрывается одно, завтра другое. События столь грозны, что заставляют нас ни к чему не привязываться, а смотреть внимательно в вечность. Знаю, дорогой мой, что Вам это очень тяжело, но нужно это принять. В утешение скажу Вам одно, что от решения и постановления о закрытии кладбища до проведения в жизнь этих решений проходят годы. Так было и есть с Вознесенским кладбищем здесь, так будет и с Вашим Никольским. Следы материнской могилы я и до сего времени нахожу на Вознесенском кладбище.

Была на докладе о Толстом в Институте мировой литературы. Вынесла более, чем грустное впечатление о бездушии и бездарности людей. Жутко, жутко и жутко. Татьяна Розанова».

6 июня. Загорск. «Сегодня была на могиле у Владимира Александровича. Три деревца клена засохли да боярышник один. Остальное позеленело и пошло. Было ветрено и холодно, и все же самое спокойное место на земле — это кладбище. А как хорош и чуден вид лавры оттуда. Незабываемый, с холодным и грустным солнцем над нашей землей.

Что Вам увеличили рабочий день до 8 часов, надо с этим мириться. Конечно, разумно искать меньше дела в жизни, а не больше. Но если нам посылается много работы — значит, это для чего-то нужно. Мудрость заключается не в том, чтобы искать созерцательной жизни, а в том, чтобы в суете житейской оставаться спокойным и созерцательным и не вносить хотя бы большей путаницы в мировой хаос. Татьяна Розанова».

Таруса. «Каждое Ваше новое письмо меня еще больше убеждает, что Вы прирожденный писатель и не напрасно имеете вкус к писанию. У Вас есть и свое собственное лицо, ни на кого не похожее. С нетерпением жду возможности прочесть Ваши воспоминания. Вы спрашиваете о Тарусе. Хлеба в ней пока нет. Есть на рынке мука, яйца, картофель, бывает рыба. Несмотря на это, дачи почти все разобраны, так она обаятельна и так к ней привязываются раз побывавшие. Сейчас Таруса имеет очень печальный вид. Она утопала в фруктовых садах. Зимой ее постигло бедствие — вымерзли все яблони, вишни, сливы. В лесах пострадали дубы, орешни. На дубах появились листья только на толстых ветках. Тургенев рассказывает, что точно такая же катастрофа была ровно сто лет назад — в; 1840 году. Он описывает будто бы наши дни. В Тарусе хорошая библиотека. Читаю с величайшим интересом 8-томную историю XIX века Лависса и Рамбо. Она дает ключ к пониманию современных событий на Западе и войны. Сергей Цветков».

Загорск. «Меня очень радует, что Вы стали ежедневно читать "Вечную книгу". Вы увидите, как постепенно изменится строй Вашей души к лучшему. Только не огорчайтесь никакими движениями сердца, как будто идущими в обратную сторону тому, что читаете. А что Вы пишете "о некоторой наивности этой книги в отдельных местах", я совсем не думаю, что она наивна, а наивны мы со своим маленьким умом, думающим, что понимаем и знаем больше, чем "рыбаки с Геннисаретского озера". События показывают удельный вес нашего разума.

Сегодня выходной день, и я часа три сижу в маленьком, закрытом уютном огородике и чувствую сильно природу. За 20 лет я впервые разрешила себе эту роскошь и счастлива безмерно. Очень люблю я Ваш книжный знак работы Владимира Александровича. Сначала он мне не понравился, и я попросила его у Вас, так как хотелось иметь какой-нибудь Ваш портрет. Он мне казался шаржем, а потом я разобрала, что он сделан с большой любовью к Вам. Очень тонко и глубоко улавливает самую сокровенную и неуловимую Вашу сущность. И Владимир Александрович через этот портрет стал мне еще дороже, и я его уважаю за его честность, правдивость и глубину.

Кстати, я сделала для Вас кое-какие выписки из Шопенгауэра. Современные события рассматриваю хотя и с болью в сердце, трансцендентально, а потому "с чувством розового заката солнца" Т.Розанова».

24 июня. «Сегодня яркий солнечный день и так ясно, особенно сегодня, вспоминается Алабино и его обитатели. Хочется повидать Вас, дорогой М. М., посидеть рядком, поговорить ладком. Я так давно лишена этого. Уже два с половиной месяца я в санатории и хорошо, что скоро этому "благу" подходит конец. Места здесь очень живописны, гуляю много. И хорошо, что целые часы можно никого не видать. В санатории сейчас 140 человек, в большинстве это хозяева времени: самоуверенные строители "счастливой жизни" с любовью к патефону для западных танцев и аккомпанементу баяна для песен. И музыка воспринимается напряженно, и скованные серьезностью фигуры тяжело подвигаются парами. Смотреть скучно, а действовать, наверное, тяжело. Массы имеют через день кино: устаревшие агитки 1926 года. Библиотека здесь слабенькая, но, повторяю, огорчения эти полностью забываются в лесу. Но пора, пора домой. Хочется в Вашей компании побывать на тихом кладбище в Загорске. Наверное, там все зазеленело. Возьмите меня с собою к Володе. Людмила Маслова».

Бухта Нагаева. «Мой дорогой друг! Первые весточки из родных краев: конечно, от брата Толи и Вас. Вы оба не забываете меня, как не забывала когда-то моя несчастная мать. В обоих Ваших письмах я почувствовал тепло, любовь и человеческие искренние чувства. Спасибо Вам за программу юбилейного концерта Константина Николаевича. Как приятно, что его так ценят. "Рапсодия на тему Паганини", это новое в творчестве Рахманинова и в репертуаре К. Н.

Моя жизнь идет по-прежнему, и путь мой обильно поливается потом. Воз, который я тяну за собою, становится все тяжелее, сил становится меньше. Работаю все время вдоль реки Колымы, которая полна величественной красоты. По линии, где мы работаем, бродят медведи, и того гляди, придется с ними бороться и остаться без головы. Наконец, состоялась у меня встреча с самим собою через найденный осколок зеркала. Я еще молод, свеж и, стало быть, буду еще жить и благодарить Создателя, что родился мужчиной. Через два с половиной года я опять приобрету право на жизнь. Вот они, мечты! Но не только ведь гимназистам мечтать. Целую крепко. Коншин».

Загорск. «Пишу Вам раненько утром. Радио еще не играет. Чудесный вид из окна. Ваша дача в Кокошкино мне очень понравилась, очень хорошая, особенно березки и травка высокая хороша. Жалко Ваших хозяев, приласкайте их. Ах, Боже, как замучены люди! Татьяна Розанова».

Острогожск. «Вышло распоряжение привести в порядок кладбище. Могилы надо поправить и зарегистрировать, иначе они будут считаться "бесхозяйственными" и уничтожаться. Я договорилась со сторожем прибрать Ваши родительские могилы и зарегистрировать.

Церковь летнюю, что стояла в центре кладбища, разбирают. Очень больно это видеть. Дожди у нас частые, и сильные грозы. Растения все идут хорошо, но цены на базаре высоки. Хлеба получаю 300 грамм в день, крупы никакой нет. Жду с нетерпением решения моей судьбы с инвалидным домом. Софья Яковлева».

9 августа. Кокошкино. Состояние «в отпуску», т. е. состояние блаженное. Утрами пишу свои воспоминания на маленьком крылечке, завитом вьюнками. Рядом деловито жужжат пчелы. Тихо и уединенно. Часам к 12 подают газету, затем ранний обед и отдых в гамаке с книгой. Прочитал о буддизме, разговоры Гете с Эккерманом, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, всю прозу Лермонтова и заучил его «Тучки небесные» и «Ангел» наизусть. И когда мне было очень хорошо, а было это здесь на даче очень часто, я с горечью думал, почему лето 1936 года, когда Володе и мне было худо, а Володе и жить было негде, почему я тогда не поехал на дачу и не увез его с собою.

Загорск. «В прошлое воскресенье читала "Книгу о Володе" в саду в Хамовниках, на усадьбе Льва Толстого. Давно мне хотелось повидать ее, а все не удавалось, и, кстати, начать там читать Вашу книгу. И я рада, что смогла прочесть ее без физической боли, а с любовью к Вам и Володе. И передо мною он все мальчик, каким пришел к Вам в первый раз, и все для меня живо и реально, и все дорого до бесконечности. Живу я по солнышку. Часы испортились. И так мне хорошо. Жизнь совсем фантастическая, а я это больше всего люблю. Книгу я дочитывала у себя дома до глубокой ночи. Хотелось раз полностью прочитать, не делая больших интервалов, чтобы не разбивать впечатления. У жильцов сейчас меньше играет радио, видно, и у них появились нервы и некоторая чувствительность. И стоит сейчас мое любимое время года — все воздушно до бесконечности. Т.Розанова».

31 августа. Таруса. «Нужно думать, что Вы вернулись с дачи и сделали ошибку. Осень-то и нужно сидеть на даче. Разговоры Гете — одна из великолепнейших книг на свете, и Эккерман — один из талантливейших писателей и лучших людей и праведников на свете. Дурачье его унижает, но так всегда и водится. Лучшее издание советское. Здесь, в Тарусе, одна московская тарусянка мне показала свои лучшие книги. Среди них оказался "Онегин" с рисунками Свитальского. Она заметила их, несмотря на дурное издание, и не знала фамилии художника. В библиотеке же оказалось на более хорошей бумаге. Сергей Цветков».

4 сентября. Ленинград. «Переживаю угрозы принудительного выселения из квартиры, сокращение по службе, приезд внука и, наконец, нездоровье. Жду вызова прокурора, ищу жилплощадь. Состояние оглушенное. Да, конечно, Вам нужна иная комната — келья, потому что внешнее оформляет внутреннее, а отъединение "от водоворота" совершенно необходимо. Итак, отвлекаюсь стихами символистов. Пытаюсь понять Хлебникова. Увы, глупо непомерно. Наталья Вревская».

Загорск. «Здравствуйте, во-первых, и еще раз здравствуйте. Сегодня так хорошо прошел служебный день и так радостно душе, что хочется Вам написать несколько строчек. Очень радуюсь, что Вы на даче и Ваши хозяева очень приятные и настоящие люди. Недавно открыла надпись на Вашей книге, подаренной мне в первые дни нашего знакомства — Щеголев о Гоголе — и удивилась пророчеству Вашей надписи: "В надежде на лучшее будущее", — тогда я с горестью думала: разве это возможно? А вот оказалось, возможно, и я вижу, какое значение в жизни играет надежда: будем жить надеждой вопреки всем фактам и всей действительности. Т.Розанова».

14 сентября. Ленинград. «Твое письмо прочитала мне Агнесса Яковлевна. Сам я ни читать, ни писать больше не могу по-зрячему. Учусь по-слепому. Лежание на спине в течение целого месяца, возможно, остановит процесс отслойки сетчатки, но не дало улучшения зрения. Через улицу сам переходить не могу. Суета жизни в Доме престарелых ученых очень утомляет, но лежачему бежать от них некуда. Лихоносов».

Острогожск. «Вот уж три недели я в Доме инвалидов. Мне очень хорошо. Я всем очень довольна. Работаю свою работу. В комнате нас 14 человек. Бабки по большей части простые. Я очень рада, что так устроилась. Не надо заботиться о базаре и топке. Вам спасибо за Ваши многолетние заботы обо мне и за помощь и поддержку. Не забывайте меня и впредь. Софья Яковлева».

24 сентября. Загорск. «Читала "Уединенное", и остановило мое внимание то, что эта книга несмотря на многообразие тем едина и цельна. Она лицо человека, и с этой стороны она впервые меня поразила. Я впервые почувствовала отца покойно, ясно, живо, как-то по-вечному, беседовала с ним. Выборки из "Книги о Володе" сделаны мною по чувству, а не по рассудку. Искала я лирических и чистых моментов. И то, что было мне особенно дорого, я и переписала для себя. Когда в первый раз читала, я уж тогда хотела переписать конец, но не посмела без Вашего разрешения, а сказать Вам постеснялась. Теперь же я стала смелее и переписала, думая, что когда мне будет грустно, чужая любовь пригреет меня. Особенно хороши там страницы о девочке Летте. Я жалею, что не успела переписать их. Интересны все высказывания Владимира Александровича об искусстве. Да и много там, не перечтешь всех чудесных строчек. Есть над чем призадуматься. Т.Розанова».

Ленинград. «Мой родной! Твоя тревога за меня потрясла меня. Как видишь, я еще могу сам писать, но злоупотреблять этим не надо. Делаю это, чтобы успокоить тебя. Буду беречь остаток зрения, чтобы только видеть тебя и других, близких мне людей. Лихоносов».

13 октября. Бухта Нагаева. «Получил несколько Ваших строк с дачи, полных тишины. Рад за Вас. Я же существую только для работы, нормы и процентов выполнения. Единственное, что больше всего заботит меня — это желудок и его требования. У нас давно зима. Первый снег выпал 6 сентября и так и не сошел. Пора мне, пора в родные края, а я перестаю верить, что когда-нибудь уеду отсюда. Тоскую я денно и нощно, и нечем развлечь свою тоску. Читать приходится мало — некогда и нечего. Как-то попались два романа Лескова "Островитяне" и "Некуда". Почему Лесков не стоит в ряду с Толстым и Достоевским? Он особенно близок и хорош всем обиженным судьбою. Если хотите, чтобы душа Ваша была чиста и спокойна, читайте Лескова. Что за новая опера "В бурю" Хренникова, и идет ли она на сцене? Счастливы Вы, что можете все видеть и слышать. Теперь прощайте надолго. С.Коншин».

Ленинград. «Была у Лихоносова. В обществе слепых он ведет большую работу. Учится сам писать на пишущей машинке. Читают ему окружающие дамы, коих слишком даже много, по-видимому. Мне полезно было видеть его. А я бегаю, устаю, и снова бегаю. Так, верно, и умру на ходу. Собираю все силы на забронирование себя. Хоть бы в стальной келье с пробковыми стенами, вот мечта. Ну, а пока что радуюсь возможности поговорить с Вами, и особенно буду радоваться письму. Как ни редки Ваши письма, они попадают всегда, когда я чем-либо удручена, и облегчают. И за это надо быть благодарной судьбе. Умрете Вы, и того не будет. Н.Вревская».

18 октября. Загорск. «Сколько незаслуженного удовольствия получила я вчера и от чтения у Вас воспоминаний Юрия Александровича Олсуфьева, и от самого общения с Софьей Владимировной и Вами. Я все время мучительно испытывала чувство стыда: да за что это столько удовольствия — ведь его надо тоже заслужить, как и все в жизни. Радовалась я очень, что Софье Владимировне приятно было читать, и она не очень сильно волновалась, только вначале. И не было ей тяжело, а только приятно, и это так хорошо. Спасибо Вам обоим за все. С. В. готова опять читать в четверг, если Вам это будет удобно и приятно и не слишком утомительно. Т.Розанова».

20 октября. Архангельск. «У нас глубокая осень, идет дождь. Серо. Хмуро. Но я тоже люблю такую осеннюю погоду. В институт больше смятение внес указ о платном обучении. Вероятно, часть студентов младших курсов уйдет. Сейчас студенты берутся за всякие работы — идут в санитарки, гардеробщицы, дворники, истопники. Часть студентов уйдет, а следовательно, должно быть сокращено и число вузов. Не знаю, как будет с нашим институтом. Заболеваемость у нас большая ввиду плохого питания. Есть пеллагра и другие авитаминозы. Работаю много и не успеваю переделывать за день всего. Д.Никитин».

4 ноября. Кокошкино. «Теперь только я поняла, почему это время года наводит на меня щемящую сердце тоску. В природе все говорит о приближающемся холоде, смерти, зиме и о том, кто и насколько приготовился к ней. За окном тихо стучат капли дождя, булькает струйка воды с крыши, попадая в кадку. Осеннюю темноту ночи ярко прорезывает колеблющееся и немного зловещее пламя факелов, с которыми шагают люди с поезда и к поезду. Ну, будем ждать зимних каникул. Тогда и Вы сможете выбрать денек и приехать к нам. Девочки выбегут с саночками Вас встречать. Они уже и теперь говорят, что нужно для елки, чтобы было красиво, как любит М. М. А.Крюкова».

Александра Владимировна Крюкова, учительница сельской школы, моя хозяйка дачи в Кокошкино. Ее отец был священником в Бурцеве, рядом с Алабиным. Там была чудесная церковь — двухэтажная, времен Алексея Михайловича, суровая в своей простоте, строгая по линиям. Отец Владимир, с ясными глазами прекрасной и чистой души, был очень любим за свою простоту, за свою преданность Богу. Он долго держался этой любовью своих прихожан. Ну, а потом произошло, что стало обычным. Маститый, красивый старик ждал «это» давно и встретил «это» спокойно. Для него «как Богу угодно» было непреложным законом. Александра Владимировна, раненая «такой» потерею отца, нуждою, непосильным трудом, похожа на воробья из тургеневского стихотворения в прозе. Своим маленьким трепещущим телом она закрывала от жизненных бурь своих двух девочек, и последние давали ей силу жить и бороться.

5 ноября. Несколько четвергов Софья Владимировна Олсуфьева читает воспоминания своего мужа. Род Олсуфьевых 250 лет с лишним владел имением Буйцы. Воспоминания Юрия Александровича построены не от людей, а от вещей дома в Буйцах. Переходя из комнаты в комнату, он описывает обстановку комнаты и по ней людей, поставивших ту или иную вещь. Это очень характерно для него — искусствоведа и историка материальной культуры. Воспоминания писались уже в Сергиевом Посаде, когда Буйцы были прошлое, и когда Ю. А. знал, что Буйцы неповторимы. И боль, и грусть густо приправляли страницы воспоминаний, хотя Юрий Александрович и держит себя в них с большим достоинством.

10 ноября. Только что пришел от поэта Бориса Садовского. Живет он в склепе под алтарем трапезной церкви в Новодевичьем монастыре. Это обширное помещение со сводами и крепостными стенами разделено легкими перегородками и ширмами на ряд комнат. Тепло, светло, уютно. Сам Садовский с парализованными ногами, сухонький, маленький, живо и остро сверлит нас своими глазами. Умен, понятлив, очень эрудирован. Жена его, бывшая придворная дама (как говорят), любовно ходит за ним и носит его на руках не в переносном, но в буквальном смысле этого слова. Борис Александрович «поэт самовара», и у них он чудесно долго шумит на столе, и чай у них крепкий и вкусный. Это, кажется, единственное, что они могут разрешить мне. Нуждаются они очень.

Бухта Нагаева. «Дорогой мой друг! Не успел я Вам отправить письмо, как получил Ваше. Я Вас очень люблю, и больше всего хотел бы повидать еще Вас на этом свете. Верю в эту встречу, надеюсь, но кусочек разума, который еще сохранился, подсказывает: едва ли это возможно, не мечтай о невозможном, смирись с этим заблаговременно. То, что измеряется годами, — невозможно. Надо полюбить здешние края и считать их родными. Тем более, Вы хотите, чтобы я стал Джеком Лондоном и воспел бы здешние вечно серые сопки, болота, шестидесятиградусный мороз, комариные тучи. Я их и воспел уж достаточно самыми отборными словами, каких Вы не встречали и не встретите ни у одного поэта, какого бы направления он ни был. Бывает, Михаил Михайлович, вылезешь на какую-нибудь сопку, вид с нее замечательный. Куда глазом не кинь, еще сотни таких же сопок торчат. Стоишь и любуешься, и вспоминаешь родную реку Оку с ее заливными пахучими лугами, серпуховской бор, березовые рощи и не веришь, что это когда-то было, и это был не сон. Скучаю я, Михаил Михайлович, безумно скучаю по родным краям и природе. Прощайте до весны 1941 года. 12 декабря пойдет 9-й год. В Серпухове я прожил 15 лет, в Москве — 8, а сколько тут проживу* неизвестно. Наверное, тут я и помру.

И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать. Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать.

Что-то не весело пишите Вы о всех друзьях. Все что-то без дела, без денег. Правда, все это люди "неполноценные" — артисты да музыканты. Устроены, видно, относительно, хорошо только Вы. Очень радуюсь за Вас:

Богами Вам даны Златые дни, златые ночи. И томных дев устремлены На Вас внимательные очи. До будущей весны. Сергей Коншин».

16 ноября. На днях Катя Вышипан вышла замуж за Корфа, Николая Георгиевича… «Вышла замуж». Но они не только не об венчались в церкви, потому что этого нельзя, но и не зарегистрировались в ЗАГСе, потому что это неприятно, это не по душе. Корф переехал к Любочке в комнату, где «молодым» отвели угол за шкафом, а для Гали над материнской кроватью сделали «нары» — второй этаж. В воскресенье собрались пять-шесть человек родных, поднесли молодым скудные подарки и распили бутылку шампанского за их здоровье.

17 ноября. Чита. «Добрый день, многоуважаемый М. М. Шлю я Вам свой пламенный привет и наилучшие пожелания. М. М., я очень и очень сожалею, что не было возможности увидеть Вас перед от правкой в армию, поэтому чувствительно благодарю Вас в письмен ном порядке. М. М., я не любитель льстить, поэтому прошу Вас искренне верить, что я в Вас влюблен, как в девушку, очень рад тому случаю, который свел меня с Вами, так как время от времени я чувствовал неодолимую потребность в Вас и, главное, тогда, когда был морально разбит. Из такого положения я выходил только тог да, когда встречался с Вами и от Вас получал необходимую зарядку. М. М… я за 23 гола своей жизни не встречал лучшего человека, как Вы, и Вам я, М. М., обязан тем, что Вы мне помогли в расширении жизненного кругозора. Я Вас уверяю, что никогда не забуду Вас до последнего дыхания, и буду стараться подражать Вам во всем и всемерно повышать свое образование. Я не прошу Вас писать ответа, но прошу дать знать моей жене, что Вы это письмо получили. А.П.Подосинников».

Как-то ранней весной один из врачей поликлиники привел мне на консультацию молодого рабочего паренька. Уж довольно много времени он держал его на больничном листе, но чем был он, собственно, болен, врач разобраться не мог. Посмотрел я паренька, поговорил, расспросил его о всей недолгой его жизни, и мне стало ясно, что болела у паренька душа. И вспомнил я сам себя в такие же годы на втором курсе университета, когда так мне нужен был «врач», который бы все понял, все объяснил, не посмеялся бы над тобою и помог. И пошел я тогда к известному Рыбакову — невропатологу и гипнотизеру — на дом. И не посмел позвонить ему в квартиру, а увидел лишь, как он вышел, спустился по своей шикарной лестнице, сел в экипаж и уехал. Так и не нашел я тогда «доктора-человека», вернее, «человека-доктора», а как был он нужен!

Паренька я тщательно провел через все обследования, доказал ему, что он здоров, и предложил брать почитывать у меня книги. Подосинников, несомненно, был тонкой душевной организации. Его круг людей был для него не по нем. Рос он одиноко, рано женился и перед визитом ко мне потерял первенца-сына, а он его сердцу был ближе жены. В этом и была его душевная травма. В общении он был приятен, умен, сдержан и восприимчив. Война прервала нашу переписку. Жив ли? Едва ли! Да благословит Бог жизнь и смерть простых и добрых людей.

30 ноября. Медвежья Гора. «Сегодня скончалась мать Ксении Сергеевны. Тяжело это очень, тяжело также и то, что здесь мы не имеем никакой возможности отпеть ее. А так как я придаю этому значение, да и воля покойной была такова, хочу просить Вас, если в Москве есть костел, закажите там заупокойную мессу, известив нас заранее, чтобы мы знали, в котором часу это будет, и мы мысленно могли бы помолиться в это время. Имя покойной Мария Долорес. Если Вам самому неудобно это сделать, может, вы сообщите нам адрес ксендза или священника, к которому я уже сам обращусь со своей просьбой письмом. Ваш Косткевич».

8 ноября. Архангельск. «Я тоже переживал толстовский день смерти, как и Вы, и с грустью смотрел на то, что Толстого, в сущности, забыли и помнят только как великого художника слова. Здесь, в Архангельске, день этот прошел весьма бледно. Вы пишете о докладе "ласкового старичка Гусева". Этот ласковый старичок ненавидел Софью Андреевну, а из того, что он был секретарем Льва Николаевича, всю жизнь извлекает выгоды для своего существования. Он человек двоедушный, и ему вообще верить нельзя. Я понимаю внучку Толстого, которая стояла с красными пятнами на щеках. Своими воспоминаниями о Льве Николаевиче я с Вами поделюсь устно, когда буду в Москве. Ваша пословица о "хорошей жизни и собачьей смерти" во многом верна. Я к этой собачьей смерти готовлюсь, но еще далеко не готов. Ваш Д.Никитин».

9 декабря. На днях был зван к Михаилу Васильевичу Нестерову, как врач. Прославленный художник встретил меня острыми глазами, живыми движениями, ясным умом. Но стар, очень стар, до хрупкости. Огонек в нем едва-едва теплится. Маленький, худенький, в шелковой профессорской черной шапочке… Зашел, между прочим, разговор об Абраме Эфросе. Я заметил, что после ссылки он помудрел и присмирел. А Михаил Васильевич возразил: «Ну, это не надолго, опять апломб все покроет». Это очень остро и метко. Вспомнил Михаил Васильевич и о Володе и тут же прибавил: «Вот умру, и сколько покойников умрет со мною совсем навсегда, ибо о многих помню и знаю только я один».

10 декабря. Вторник. Начну с пятницы, 6 декабря. Егоров, давний приятель, алабинец, в Малом зале консерватории играл Листа, прислал билеты. Получил, как всегда, большое удовольствие. В субботу 7-го, в день Екатерины, пришла Катя Вышипан. Выпили по рюмке вина и погрустили, и потужили, и руками развели. Дело в том, что семейное счастье Кати уже кончилось. Медовый месяц ее оказался не только первым, но и последним. «Виза времени!» — что я могу сказать, кроме. В воскресенье с Т.В.Розановой поехали к Садовскому. Вечер этот в склепе был очень приятен. Там душевно и физически очень тихо. Шумы жизни не проникают в склеп. И там тепло, светло, чисто и чай у самовара. Вчера вечером посидели у меня Игумнов и Егоров. Первый несет тяготу своей славы — «его пишут, его лепят», он брюзжит, но доволен. А брюзжит, когда каждое утро к приходу Корина надо быть в «концерном параде» — во фраке и лакированных туфлях — и сидеть часа полтора-два за роялем. Сегодня иду в свой абонемент слушать фуги и инвенции Баха в исполнении профессора Фейнберга. В пятницу же Игумнов играет пять сонат Бетховена — тоже надо пойти. Вот как идет жизнь.

16 декабря. Мирно поработал над своими дневниками времен студенчества. Эта работа располагает меня и дает грустное наслаждение.

Вчера вечером отдал визит приятелю М.М.Пришвина Чувеляеву, Федору Куприяновичу. Он через Разумника Иванова прочитал «Книгу о Володе» и после этого пришел ко мне. Убегая от людей и много часов проводя в лесу один, Федор Куприянович нашел в природе чудесное скульптурное явление: в наплывах, в болячках, в сплетениях ветвей и сучьев, в образованиях у стволов и корней он нашел такое разнообразие скульптурного творчества природы, что никакой Коненков не может спорить с ними. Работа Ф. К. заключается в «глазе», в высматривании, подборе, а затем некоторой обработке чисто туалетного свойства — снять кору, отполировать, выявить фактуру дерева, что-либо обрезать, удалить, не приделывая, не приклеивая, ничего не прибавляя. И я увидел у него изумительную коллекцию птиц, зверей, людей, чудовищ, такой фантастики, что разве только творчество психических больных художников может сравниться с ними.

20 декабря. Загорск. «У меня большая радость. Вернулась, относительно благополучно, староста Ильинской церкви — Александра Ильинична. Она такая милая старушка и так самоотверженно трудится для церкви, что ее возвращение меня очень утешило. И "другие" церковники вернулись. Только налог наложили на них, правда, большой. Читаю с особенным чувством "Подросток" Достоевского. Когда я была молода, совсем не могла понять эту вещь, а теперь она меня захватила. Многое в себе, свою неправду, вижу я при чтении этой книги. Я думаю, Достоевский очень полезен в зрелом возрасте и для тех, кто идет к преодолению "подполья". В молодости же он мне много испортил крови и жизни, оттого я всего Достоевского, принадлежавшего отцу, подарила сестре Наде. А сейчас вновь его для себя открываю. До чего полон! До чего могуч! Все Роденбахи кажутся пигмеями с ним рядом. Просто удивительно. Но Достоевского нельзя повторять в литературе. Он, как и Гоголь, неповторим. Всякое подражание ему — наиболее далекое отдаление от него. Т.Розанова».

Чита. «Добрый день, М. М. Во первых строках моего письма спешу сообщить, что я Ваше письмо получил, за которое сердечно благодарю. Ваше письмо я читал три раза, но этого недостаточно, так как оно для меня во многом является проблемой, над которой необходимо поработать. Большое спасибо за "книжный знак", но для меня это не знак, а "образ нерукотворный". Я не имел достаточно смелости просить Вас об этом, но Вы без слов меня поняли. М. М., постараюсь оправдать Ваши надежды, постараюсь поработать и выучиться, не покладая рук. Здесь есть, у кого поучиться, и есть чему, только надо приложить максимум прилежности и упорства. А.Подосинников».

20 декабря. Москва. «С начала войны мы все очень много времени уделяем последним известиям. Особенно внимательно следил я за событиями в Польше и во Франции. Жена моя называла меня "главнокомандующим", и это звание я нес до вступления немцев в Париж. Но так как немцы вошли в него на три дня раньше, чем я предсказывал, то я лишился этого звания. Дочь Елена наша вышла замуж, а жить с мужем негде, и мы выбились из сил, чтобы обменять нашу комнату на большую. Но это нам не удается, и это нас угнетает. Искренний привет. И.Лавров».

25 декабря. Острогожск. «Очень обрадовалась, получив Ваше письмо. С сентября не имела от Вас весточки, и ужасы лезли в голову. Удеревка — родовое поместье Станкевичей. Я была там лет 12-ти. Могила Николая Владимировича в церкви, с правой стороны, и над могилой стоял тогда крест. Теперь церковь разорена. Имение же Марки куплено Станкевичами позднее. Наша старая церковь на кладбище сломана, и кирпич свезен на винзавод. Осталась одна колокольня. В палате у нас тепло. Кормят нас просто, но сытно. Я рада, что не надо стоять в очередях, мокнуть и зябнуть. Целую. Софья Яковлева».

31 декабря. Муром. «С Новым годом! Прошедшая осень была богата для меня потерями, и это настораживает меня тревожно перед встречей Нового года — кому он будет последним, и какие еще ухабы придется пережить, пока доберемся по ухабам 1941 года до 1942 года? Хотелось бы лучше самому уйти из этой жизненной давки, чтобы не плакать об уходящих друзьях. Живите, живите в мире, окруженный любовью вашей большой и дружной семьи. Н.Печкин».

1941 год

«Боже, вся земля — великая могила».

Алабино. «Новогодние пожелания — я хотел бы: для себя, одного, чтобы зима не была так по-немецки свирепа, как была она в прошлом году, чтобы мне поменьше канителиться с пилкой и колкой дров… и ничего больше. Вам и другим, кто мне дорог, я желал бы, чтобы нашли они смысл в настоящей бессмыслице, и чтобы нашли они Бога и получили ощущение путей и мыслей Его. Иначе как же жить… По диамату?! Думать, что эти тысячи ежедневно убиваемых детей и стариков, женщин хорошо удобрят почву для будущего сытого демократического рая? Так будь он проклят, этот рай, для которого нужно такое удобрение. Константин Славский».

8 января. Москва. «С чувством величайшего огорчения расстался, боюсь, на долгое время, с Мишей Мелентьевым, закончившим гимназию. Дневник его дает много, и почти все интересовавшее объяснил. Читать же было тем интереснее, что описываемое время — мое время, но в иных местах. Читал, "захлебываясь". Жду продолжения и приношу Вам благодарность за разрешение прочитать. Пожалуй, самая яркая глава — "Город". В ней есть вдохновенные страницы, они должны попасть в хрестоматию. Сергей Цветков».

11 января. Загорск. «Продолжаю переживать наш визит к Садовскому. Он и его жена стали мне родными. Как мне жаль, что печальный след моей прошлой жизни оставил мне рассеянность я беспамятность, которые мешают мне приносить пользу людям, И которую мне так хочется приносить. Надежда Ивановна со мною о многом по-хорошему ночью поговорила, и так мне хорошо, по-родному, по-детски было с ней. Она совсем удивительная женщина и очень мужественная. Она на Бога надеется. Не будет Литфонда, будет другое. Ведь Борис Александрович особенный и не погибнет. И Бог из другого места пошлет средства и напитает этих достойных людей, так много переживших и такую работу проделавших над своею душой. А ведь это самое главное в жизни. Душа человека — это все. Т.Розанова».

23 января. Москва. «Переживаю очередную маленькую неприятность "настоящего" — снижение зарплаты жене, хотя и небольшое, на 40 рублей при той же работе. Настроение неважное. Не хочется теперь вспоминать переживания прошлого. Не отменяя уговора "о серии вечеров по процессу Промпартии", отложим на некоторое время наше свидание. Петр Осадчий».

Чита. Автобаза. «Получил Ваше письмо. Вы поняли из моего предыдущего письма, что паруса моего корабля жизни натянуты. Воля крепнет, цель поставлена, и ослаблять я их не буду. Победителем в жизни я думаю стать, но прошу Вас не ждать от меня большой "быстроты и натиска". Кто-то сказал:

Судьба играет человеком, Она изменчива всегда, То вознесет его высоко, То бросит в бездну навсегда.

Мне одно время везло, ну а потом я потерпел крушение, не то был бы лейтенантом. Мой старший брат пишет мне: "Александр, не унывай. Если ты имеешь цель, идею, то действуй так, как действуют большевики — в дверь не удастся, лезь в форточку, и ты добьешься своей цели. Главное, используй все свое свободное время над интересующей тебя техникой". Получил я письмо от матери, которая поздравляет меня с новорожденным сыном. Я потерял сына раньше и не мог его забыть. Лучше детей не иметь, чем их терять. Вы пишете, что бываете в концертах и любите серьезную музыку. Слушал я оперу "Царская невеста". Она свела меня с ума, и после этого я перестал ходить в кино. С приветом, Подосинников».

Архангельск. «Я так рад, что повидался с Вами и со Славским и не могу Вам сказать, как я за все это благодарен Вам. Был также устроен чай Остроумовских ординаторов. Нас собралось 9 человек, и нам вместе было около 600 лет. Чай прошел очень хорошо, только профессор Бурмин очень важничал. Д.Никитин».

28 февраля. Загорск. «Желаю Вам встретить наступающий Великий пост в душевном сосредоточении и мире и спрашиваю у Вас по-христиански прощения во всем, в чем виновата перед Вами.

Теперь о другом. Читаю чудесные письма Блока к Е.Иванову. Очень искренно и изящно. Я все лучшее из них выпишу для Вас. Радуюсь, что у Вас есть новая фотография Володи. Может, еще удастся издать полностью его работы. Вот бы для Вас и для всех, кто знал его и кто любил его, было бы утешением в таком общении с ним. Т.Розанова».

10 марта. Ленинград. «На днях Игумнов играет здесь Чайковского, и мне так хочется послушать его, не столько ради Чайковского, сколько ради того, чтобы пережить воспоминания об Алабино, связанные с ним. Но ноги меня не несут после трех болезней этой зимы. Борис преуспевает в научной работе и пении параллельно. Недавно я была на докладе профессора Жукова о работе всей его лаборатории и вынесла жалкое впечатление. Какая жалкая мысль, какие тщедушные экспериментальные успехи, как темны и какое падение науки, просто невыносимо. Нет, в тысячу раз лучше "потрясти сердца" двух тысяч человек романсами Чайковского, чем дать в результате нескольких лет сомнительные диаграммы. Это я к науке и пению Бориса. Верккя у него и в то, и в другое, но дело вкуса и таланта. Была на "Большом вальсе". Поплакала немного, но в зале темно, и я одна. Это почти событие для меня. Впечатление освежающее и, быть может, лекарственное. Надо фиксироваться на светлых сторонах жизни, как говаривали в старину. Н.Вревская».

20 марта. Звенигород. «У меня была температурная вспышка, и хотя срок моего пребывания здесь в санатории закончился, но доктора набавили мне еще две недели. А не мешало бы пролежать здесь, пока сойдет снег, но мороз еще крепится, хотя и прошел Герасим Грачевник. А грачей и не видно. Из лесу больные приносят ветки с барашками. Время все же берет свое. Сейчас ранее утро, а я пишу при дневном свете. Утрами всегда встречаю восход солнца. Вот в Москве этого нет. Вечерами читаю газеты. Посмотришь, что делается в театре: "Концерт К.Н.Игумнова", а через несколько дней "награждение его званием". Ну, думаю, М. М. побывал на концерте и на вечере.

А о лете тебе нужно обязательно подумать и выехать за город, как прошлый год. Как было ни тяжело ездить, а вид, М. М., у тебя был прекрасный и самочувствие бодрое. Я при виде тебя всегда радовался за твое здоровье. Конечно, нет слов, в комнате твоей в Москве уют, красота, тишина и все манит к покою, но лето обязательно проживи за городом. О себе я не думаю, так, куда вывезет кривая. А видно, кривой везти некуда. Всем моим лечащим друзьям-врачам привет. Петр Мищенко».

Милый Петр Григорьевич… Предан без лести, без корысти. Вот привязался человек и на всю жизнь, деликатно и скромно. От искренней любви у него это и «ты, Михаил Михайлович» ко мне. С Алабина началось наше знакомство. Совсем мальчиком был он начальником станции на Апрелевке в форменной фуражке с красным околышком. Тянулся к свету, к красивым вещам, людям не своей среды. Вырос в Кремле при дворе «великой», как звалась в семье Мищенко великая княгиня Елизавета Федоровна (отец Мищенко много лет состоял при ней в служителях). И будучи настоящим пролетарием, П. Г. не носил в себе никакой классовой вражды, ни пролетарского самосознания. Мы не встречались иногда годами и, встретившись после моего возвращения в Москву в 1936 году, уже видались постоянно. апреля. Великая суббота и день смерти Володи. В среду был у него. Там ручьи, шум весенний, солнце, простор. У могилы уже сухо и желтеет песок. Сегодня и все эти дни шаг за шагом прохожу с ним последние часы его жизни. Но Боже мой, как тускнеет его образ! апреля. Муром. «Христос Воскресе, дорогой мой М. M.! Мне особенно радостно писать Вам это приветствие, так как я мысленно слышу Ваш ответ: "Воистину Воскресе". Да, да, "я верю, Он придет и в наши дни и чудеса свершит другие". Без этой веры в наши дни жить нельзя. Можно умереть от ужаса перед лицом того человеказверя, которого вскормила и выпестовала западноевропейская цивилизация. Я верю, но знаю, вернее, чувствую, что верите и Вы. Для меня уже не страхом, а тоской звучит вопрос: "Скоро ли? Когда же конец?" Особенно я это чувствую весной, в дни, когда страдала и умирала в Алабино моя Веруша. Вы и не знаете, какую великую помощь и поддержку оказали мне тогда Ваша ласка и Ваше участие. Хоть прошло уже 13 лет, а переживается так, как будто это было вчера. Все еще vivit sub pecvore vulnus. И устал я! Работаю пуще прежнего, ибо в Муроме поразительное "безврачье". И врачей мало, и уровень их знаний поразительно низок. Н.Печкин».

20 апреля. Пасхальную заутреню прослушал, как и вся Москва, под открытым небом — у храма в Брюсовском переулке. Движение по переулку было прекращено. Милиция (да, да) наблюдала за порядком, а громадная толпа, не попавшая в храм, с зажженными свечами благоговейно ждала начала службы и всколыхнулась, заслышав: «Воскресение Твое, Христе Спасе». Двадцать лет убивают Христа, распинают Его вновь, но не убили, да и не убьют.

Чита. «Трудовой день наш заполнен, но дельного на пользу ничего не вижу. Сижу на шее народа и потребляю все, что народ создает своими руками для себя, и мне делается стыдно. С другой стороны, я готовлюсь для грядущих битв с врагом. Поэтому, народ должен кормить меня, и в этом случае я начинаю чувствовать себя "боровом", которого специально откармливают на "зарез", на мясо, и неприятно бегут мурашки по телу. Паршивая штука эта война, сколько она уносит молодых людей, сколько средств расходуется на нее. Я не страшусь войны, только бы быстрее уже начиналась, хотя она и так не за горами и ждать ее долго не придется. До свидания. А.Подосинников».

Загорск. «Спасибо за стихотворение Садовского. Мне хочется взять у Вас и его "Каменку".

Читая "Войну и мир", все время сравнивала с нашим временем. Как там все прозрачно, и как у нас густо и как плотно — не продохнуть. Там даже походы как-то легко описаны, есть какая-то струя бодрости. Замечательно описан Николай Ростов в сражениях. Какая ясность, наивность и чистота души. Еще легкая душа была у автора. Видишь, ценишь и любишь Кутузова. Замечательно милы все Ростовы. Вот Вы не любите сумерек, а для меня ужасно тяжело утро в выходной день. Столько скучной работы — и стирки, и уборки, и грязи — и так мало сил привести все в исполнение. Татьяна Розанова».

Чита. «Ваше "медицинское письмо" получил и остался очень доволен ответами на мои вопросы. А недавно я получил и опровержение в отношении моего сына "Рыжего" от жены и матери, которые, оказалось, решили посмеяться надо мной. Этими днями был занят чтением "Наполеона" Тарле, уделяя этому 20–30 минут ежедневно, другими словами, все свое "личное время". Но если бы дни были в пять раз длиннее, то от этого было бы не лучше и "личного времени" было бы не больше, так как наше начальство постаралось бы заполнить и это время. Третьего мая пришлось посмотреть в Чите, за семь километров, "Без вины виноватые", но на обратном пути я уже каялся, что пошел в Читу. Либо "цветущее Забайкалье" показало себя забайкальским адом — был ужасный шторм, идти было невозможно, дышать тоже. Песок проникал во все поры тела, глаза открыть было невозможно. По приходе домой еле отмылся. Александр Подосинников».

6 июня. Два теплых дня за всю весну — это первый день Пасхи, 20 апреля, и 1 мая. До сих пор не зацвела черемуха, деревья почти не одеты. Холод, хмурое небо, дождь. Аня выехала с Марианной на дачу. Отъезд откладывался день за днем. Наконец, стало невмоготу. С отъездом Ани «дом развалился». Вся семья лепится около нее. Она всех кормит и греет, она нужнее всех в семье.

8 июня. Обедал у Любы. Грустно у нее. Катя завалена работою, она «глава семьи», добытчица. Каждый день со своих двух служб приходит в половине двенадцатого ночи, и это с семи утра, а ведь ей всего 27 лет. Галя держит экзамены на четвертый курс. Тоже утомлена и разбита. Любочка обслуживает их и тоскует их безрадостным девичеством.

10 июня. У Володи. Дали застраиваются, и скоро кладбище будет окружено жильем. Это предвестник того, что его закроют и нарушен будет вечный покой погребенных. Впрочем, и в Москве, как и по всей России, закрываются кладбища, срываются могилы и умершим, как и живым, нет покою.

12 июня. Только что ушел А.К.Горский — писатель и философ. Он вместе с Володей был в Кеми, и собирались там выпустить книгу о "Лугине". Горский рассказал кое-что о жизни Володи там. «Удивительно, как добродушно и снисходительно относилось к Владимиру Александровичу лагерное начальство. Эта его история с "побегом", когда он запоздал на кладбище, отыскивая там на крестах резьбу по дереву, была ближайшим начальством воспринята очень мягко, и наказание Владимира Александровича последовало сверху, по команде. В. А. все время был там борд, деятелен, творчески настроен». Полагаю, что отсутствие женщин так действовало на него благотворно. Его все любили там и звали «Светиком». Книгу мою о Володе он очень одобряет и собирается сам писать о нем.

13 июня. Вечер с профессором Осадчим. Рассказ его «о процессе Промпартии». Он был привлечен, как «министр просвещения» предполагаемого нового строя в стране. Совершенно дьявольская выдумка и дьявольская игра. Я подавлен тем более, что не понимаю, за чем это было нужно. Рассказ Осадчего еще не окончен и займет еще один-два вечера.

15 июня. Несколько недель тому назад ко мне обратились за помощью и советом для Софьи Михайловны Акимовой, дочери бывшего председателя Государственного Совета. Я сделал, что мог, а главное, выписывал ей рецепты на морфий, без которого она не может жить уже в течение многих лет. Сегодня она пришла поблагодарить меня с маленьким букетом цветов. Я напоил ее кофеем, присмотрелся к ней и любовался ее мужеством и ее нравственным обликом. В 16 лет она впервые была оперирована в Берлине профессором Корте и с тех пор всю жизнь оперировалась вновь и вновь, что-то раз 17–18, у профессора В.А.Оппеля. Сейчас она с кишечным свищем и постоянными болями, старая, одинокая, без средств, не имеет даже своей комнаты и живет в углу со своей бывшей гувернанткой, которая не оставила ее. Но надо было видеть, сколько достоинства, такта и душевной женской грации в этом человеке! Я готов был поклониться ей до земли за ее страдания и за ее нравственную красоту.

17 июня. Прочитал в который раз Фромантена «Доминик». Вот книга, которая не устареет, в ней нет элементов старения, как их нет, положим, в хороших воспоминаниях.

19 июня. После концерта Жоржа Бубликова пришли мы с К.Н.Игумновым и проговорили до трех часов утра. Затем я проводил его. Светлело. Самые глухие часы ночи. Ни одного человека в затихших переулках. Люблю предрассветную Москву после бессонной ночи и дружеской беседы.

20 июня. Перед вечером доктор Николай Николаевич Печкин из Мурома. До чего хорош, чист и искренен этот человек. Начав коммунистом, он кончает свои дни глубоко верующим человеком. В Муроме закрыты сейчас все церкви, и группа верующих там собирается в «катакомбах» — в подвале за городом, где идет служба ночами. Впечатление и настроение от этой службы, говорит Печкин, потрясающее.

А вечером — профессор Осадчий с продолжением «о процессе Промпартии». Страшно — «после многих репетиций на Лубянке, повезли нас, наконец, в день суда, в зал заседания. Привезли в отдельную комнату. Врач. Валериановые капли, и снова и снова убеждения говорить и действовать как заучено, как указано, как условлено… "Это нужно для Родины"». Финал известен.

22 июня. Немцы перешли нашу границу. Началось страшное, началась война с немцами. Я лег поздно, долго не мог уснуть. Часы пробили четыре. Это был час первого выстрела «неожиданной ожиданности». Объявление войны последовало в полдень. Я был на работе. Шли больные. Суетились врачи, и вдруг — поликлиника опустела, вдруг жизнь стала страшно серьезной и сразу же в первые минуты установились очереди у магазинов и сберегательных касс. После работы прошел к Любочке. На городе печать тревоги. Всех в первую очередь пугает голод. Вечером Ирина со срочным заданием вылетела в Ленинград, и по телефону звонок давнего приятеля — врача-скрипача Евгения Сергеевича Медведева: «Уезжаю сейчас на фронт. Прощаюсь с близкими людьми. Увидимся ли?» Разлука с этими людьми таила уже в себе элементы грозных событий и неожиданностей. Объявлена мобилизация 12-ти возрастов. Введено военное положение, полевые суды.

23 июня. Утром приехала Анюшка с дачи. Она разрывается в своем сознании между нами в городе и Марианной на даче. «Миша, ведь всего два дня тому назад было спокойно, а мы и не сознавали своего счастья».

24 июня. Ночью первая воздушная тревога. Сирены. Предрассветная муть. Прохлада ночи и в небе разрывающиеся снаряды. Жутко. Ютились в подъездах, в подвалах, но никто не плакал очень. Скорее, было любопытство бесстрашное, а может быть, и русское бесшабашное. Я тяжело перенес это крещение с воздуха. У призывных пунктов плач, стоны, пьяный разгул и гармошка с плясом. Люди посуровели. Сводки с фронта предельно кратки.

25 июня. С утра поехал к Володе. Поезда ходят без расписания. Денек стоял свежий, ветреный. На кладбище ни души. За две недели, что я там не был, земля великолепно оделась, буйно зелено. Даже безымянные и брошенные могилы нарядно одеты. С лишком четыре часа пробыл я у Володи. Дела у него там всегда много. Поговорил и с Федором Артемовичем, кладбищенским сторожем. Он знает мои среды и поджидает меня. Посидел тихо и одиноко и подумал о настоящей нашей страшной жизни. Подошла старая простая женщина и сказала: «Ах, как хорошо ему, и как плохо нам. Вот вы и горюете, и помните его, но пусть это горе будет о себе, а не о нем». В дороге, на вокзалах впечатление тяжелое. Поздно уж вечером полчаса беседы с Сережей Симоновым — все о том же нашем положении.

26 июня. Издан ряд указов, по-новому регулирующих жизнь. Заготовляем песок и воду против зажигательных бомб. Во дворах роем себе «могилы» от всяких других видов «бомб». Москва на три четверти деревянная, и что может значить бочка воды и ящик песку? А о «могилах» и говорить не приходится. Это попытки страусов спрятаться.

27 июня. Люди ищут сейчас себе опоры и некоторого успокоения в обществе. А мне бы только лежать в своем углу с книгами. Принялся за «Войну и мир». Чудесно!

Ограничен въезд в Москву. Запрещены ночные хождения. Сводки с фронта туманны и кратки. Вернулась Ирина из Ленинграда.

29 июня. Обычный рабочий день, настолько, что порой забываешь о войне. Впрочем, очень-очень ненадолго. Вывозят из Москвы детские учреждения. Приказано сдать радиоприемники.

Вечером на Новодевичьем. Там сейчас чудесно цветет сирень. Б.А.Садовского вынесли на воздух. Он бодр, весел, остроумен и вообще мил. Встретил у него биографа Константина Леонтьева — Коноплянцева. Уговорились повидаться и всласть поговорить о Константине Николаевиче. Я наивно думал, что Коноплянцев видел его когда-нибудь.

Дома, уже ночью, погрустил я со своими. Масса слухов, тревожных и нерадостных. Под утро сон: лечу сам с помощью рук над улицами Острогожска, пугая редких прохожих. Прилетаю в отцовский дом. Вхожу по нашему парадному. Встречает Ирина и подает мне конверт, надписанный рукою Володи, с пометкой в углу: «Париж». Просыпаюсь со счастливым ощущением, что он жив и я нашел его.

1 июля. Ночью воздушная тревоге. Но страшный рев сирен не так уж страшен. Сама тревога не так остра. Но Боже мой, какой далекой и чужой становится комната с дорогими и милыми вещами. Все вдруг делается ненужным перед этой тревогой смерти.

3 июля. Просидел два дня у Атношки на даче. Она ждала меня. Я издали увидел ее, и не столько увидел, как почувствовал, что вот там — это она, и тогда ливший раз понял, как люблю ее и как нужен ей мой приезд. Природа тиха, величественна, в самом зените своего расцвета. Но в душе человека нет ни покоя, ни тишины. Конечно, не то, что в Москве, конечно, человечнее. Читаю о старце Зосиме Верховском. Чудесная «безавторная» книжка. У меня при обыске в 1933 году забрали золотообрезное, в тисненом сафьяне, издания 1731 года его Евангелие, Псалтирь и Апостол. Я до сих пор не могу примириться с этою потерею и человеческой злой волей, невежественной и глупой. Вечерняя Москва при возвращении показалась мне ужасной — везде грязь, везде толпы народу, переполненные вагоны трамваев — все выбиты из колеи обычной жизни.

5 июля. Воздушная тревога. Бессонная ночь. Сидим в полуподвальном помещении нашего дома. В бомбоубежище почти никто не ходит. Защита нашим полуподвалом, конечно, маленькая, но зато дома, без лишней травмы «наэлектризованной толпы». Перед вече ром К.Н.Игумнов за советом и помощью. Два-три месяца назад сот ни телеграмм «с любовью и преданностью» ему. А вот сейчас некому побеспокоиться об одиноком старике. А слухи тревожные множатся, и эвакуация учреждений идет полным ходом.

6 июля. Воздушная тревога и днем вчера, и минувшей ночью. Сведения с фронта — «отступаем на новые рубежи». Москва эвакуируется и самостийно разъезжается. Жилища под Москвой расхватываются с азартом. Мысль о том, чтобы оставаться мне в Москве и избежать выезда из нее, совершенно отстоялась. Ну, бомба в дом, и смерть. Что же поделаешь? Но зато смерть дома. А быть может, и не будет этой бомбы в дом. А очутиться на большой дороге с чужими людьми — страшнее.

7 июля. Вчерашний день, я закончил в Новодевичьем у Садовского. Это сейчас самое приятное место в городе — и географически, и по людям. Стоят исключительно душные дни и ночи. Люди изморены бессонницей, тревогою и плохим питанием. День начался слухами о наших успехах на фронте и закончился призывом в ополчение всех возрастов. Объявлено о широком развертывании эвакуации Москвы.

8 июля. Требование выезжать женщинам с детьми, женщинам беременным и женщинам старым. Распоряжения эти передаются населению домоуправления устно, и не разберешь, что здесь от истины, а что от глупости и усердия домоуправов. Ночь прошла без воздушной тревоги, но в небе все время гул моторов. Возвращаясь домой с работы, видел на Малой Никитской вереницы «дорожных» людей — с вещами, женщинами, детьми. Боюсь, что в Москве перестали и перестают работать. Идет одна суматоха. Пожалуй, работаем одни мы, врачи. Вечером без огня посидела художница Е.В.Сахновская. Работы нет, питаться нужно. Просила выписать ей опиум для расчетов с жизнью, когда настанет особо тяжелый момент.

10 июля. Вчера день провел у Володи. Кладбище в расцвете лет ней красоты, тишина, покой, аромат полей и леса. Целый день ни одного человека, только невдалекё барахтаются в запруженной луже детишки, и их веселый крик еще больше уводил от войны и тревоги.

11 июля. И день, и ночь прошли без воздушной тревоги, но тишины в небе нет, и гремит там вовсе не Илья Пророк. К вечеру собрались: Сережа Симонов, А.А.Егоров и Людмила Нифонтовна. Люди жмутся друг к другу, «веселее на людях». Попили мы чайку, пошутили и посмеялись, как встарь, сами удивляясь своему легко мыслию. Плохо чувствуют себя сейчас музыканты, они оказались совсем не у дел. Сережа рассказал, что он попробовал сесть поиграть, и тут же пришли и сказали ему: «Идите лучше песок носить на чердак, чем заниматься такими пустяками».

13 июля. Вышло распоряжение приостановить эвакуацию Москвы. Первый испуг и растерянность прошли. Стало как будто бодрее и спокойнее. В доме больше порядка и сосредоточенности. Вот только ряд профессий остается без работы. Заходила С.В.Олсуфьева. Она работала реставратором в музее. Музеи закрыты. Она сокращена, и так со многими.

14 июля. Вчера объявлен договор «о совместных военных действиях с Англией». Город продолжает разъезжаться. А как страшен он вечерами своей темнотой и пустынностью.

15 июля. С завтрашнего дня вводятся карточки на питание. Опубликованы наши потери за 20 дней войны — 250 тысяч убитых и раненых. Потери немцев мы определяем в миллион. Можно ли в этом черпать утешение, не знаю. После двух-трех дней ничем, по существу, необъяснимого хорошего самочувствия у всех опять чувство угнетенности. Это что-то весьма неуловимое, подсознательное, может быть, верно передающее наше положение. Томительно душны вечера и ночи в темноте и еще томительнее при свете со светомаскировкой, когда уж совсем нечем дышать.

18 июля. Сутки у Ани, в тихой заводи, с неторопливою прогул кою, с купаньем в маленькой речушке, бодрым днем, зловещим вечером, когда объявили воздушную тревогу и Москва пылала заревом взрывов и пожаров. Анюшка близка, мила, заботлива. Вчера же в газетах — «Смоленское направление» и приказ о войсковых комиссарах. И то, и другое воспринято тревожно. В городе идут сокращения, идет снижение заработка.

19 июля. Вчера громадные очереди за хлебом. Воздушная тревога перед вечером и плохие слухи с фронта. И погода изменилась на холодную и хмурую. Ночи темны по-осеннему. Лил дождь. Все по давлены, и думаю, главным образом, непосредственной угрозою — отсутствием еды, ее дороговизной, трудностью ее добывания.

21 июля. Очереди за хлебом не меньше. Истекшие сутки обострили тревогу за близких. Кого-то возьмут, кого-то отправят, кого-то эвакуируют. Приехала Анюшка у дачи. До сих пор она держалась, но сейчас, как она говорит, потеряла себя. Ей боязно везти Марианну с дачи в Москву, а на даче она страдает о нас. Вот и прими непримиримое.

23 июля. И пришло «страшное» с заревом пожаров, с бомбежкою, разрушенными домами, со смертью многих людей. Как можно жить в такие дни и как можно долго переносить это? Ютимся в подвале нашего дома, жмемся друг к другу, разговариваем шепотом, словно боясь кого-то разбудить или чье-то внимание привлечь к себе. И затихаем совсем во время взрывов и «трепета» всего нашего дома. Сегодня, после бессонной и особенно страшной ночи, только что я лег в четыре часа утра, стук в дверь — Любочка с Галей. Я был у них накануне. Их квартира в ночь на 22 очень пострадала. В квартире не осталось в окнах ни одного стекла. В эту же ночь «страшное» повторилось с еще большей силой. Кругом все горело и рушилось. Их маленький флигелек чудом оказался цел, но оставаться в нем, и подойти к нему было опасно. Вот они и прибежали ко мне. Оставив Любочку у меня, мы побежали обратно. Нужно было попытаться спасти хоть что-нибудь из платья. На Новинском встретили Катю. Воздушная тревога застигла ее вне дома, и как только тревога кончилась, она бросилась домой. А там разрушенные дома и пожар, и дома уже никого не нашла. Надо было видеть Катю в момент нашей встречи. Она бежала высокая, гибкая, с распущенными волосами, с безумным лицом. Мы успокоили ее, пробрались в квартиру, навязали узлы и под разгул пожара громадного соседнего дома вытащили их на улицу и сели на них. Сейчас Любочка с девочками, отдохнувшие и вымытые, лежат у меня.

Вчера в сумерки незнакомый пожилой интеллигент ко мне — профессор А.А.Сидоров, известный искусствовед, читавший когда-то во ВХУТЕМАСе во времена Володи. Пришел сказать, что Горский давал ему на одну ночь книгу о Володе и что книга замечательная. Просмотрел работы Володи, говоря, что он «исключительный и единственный». Я подарил ему три оттиска книжных знаков работы Володи, чему он очень обрадовался.

26 июля. Прошедшую ночь не было налета на Москву, но мы его ждали, и эта тоска ожидания в темных комнатах, измученными, невыспавшимися, полуголодными людьми тяжка сверх меры. Сгорел и разрушен на Новинском бульваре дом Гагарина постройки Бове и пострадал дом Грибоедова. Прошедшие пять дней причинили очень большие разрушения, и тысячи людей стали несчастными. Дом наш пустеет. Во время воздушной тревоги оставшиеся большей частью бегут в бомбоубежище. И только старая баронская прислуга да я с Любочкой и ее девочками сидим в нашем подвале. Во время взрывов и других страшных событий старухи крестятся, шепчут молитвы, я мысленно с ними.

28 июля. Вчера в 9 часов вечера возвращался с Новодевичьего. Улицы Москвы были пустынны и жутки. У собора в Новодевичьем и у метро очереди в бомбоубежище. На хмуроватом небе молодой серп луны. И все в небе и в городе пугало ожиданием воздушной тревоги. Не разговаривалось и не шутилось. Было одно желание — добраться скорее домой. С 12-ти до 4-х был налет. Светало. Поднялся к себе в комнату с совершенно опустошенной душой. Уснуть не мог.

2 августа. Налеты каждую ночь. В понедельник 28-го к 10 вечера вызвали меня в милицию. Шел туда и уже знал, что начали, значит, чистить Москву от неблагонадежных элементов и что очередь дошла до меня. Допрос и запись моей биографии не были еще закончены, как началась воздушная тревога. Спустился в ближайшее бомбоубежище и вынес тяжелое впечатление. Грохота орудий и взрывов, правда, там не было слышно, но толпа страшна и тяжела. Вернулся домой в пять утра — по улицам, заполненным народом, с постелями и чемоданами. На следующий вечер опять милиция. Какое будет решение — не чувствую, гоню мысль об этом. Среду провел в Загорске. Это было чудесно. Лежал невдалеке от Володи, читал, дремал, бродил по лесу. Ночь провел на сеновале у Федора Артемовича и утром вернулся в Москву.

3 августа. Ночью воздушная тревога. Взрывы, зарево. Нас, десяток человек, жалось в полуподвале дома. Говорили шепотом, не радовались, но облегченно вздыхали, если взрыв раздавался где-то. «Христианского милосердия хватало, чтобы перенести несчастие других». Перед этим читал о пожаре Москвы в 1812 году. Сколько простоты и человечности было тогда и сколько отвлеченной жестокости сейчас.

8 августа. Десять часов вечера. Часы ожидания воздушной тревоги. Тысячи людей идут в метро и ждут спуска. Я тоже «приготовился». Вымылся, сделал свой «ночной», а быть может, и последний туалет. Комната в прежнем строгом порядке. Предыдущие ночи были жуткие, опасность для жизни становится все реальнее. Утром сегодня выехал в Нальчик К.Н.Игумнов вместе с другими знаменитыми стариками, так называемым «золотым фондом» страны.

11 август. Минувшую ночь воздушная тревога продолжалась больше четырех часов. Зарево пожаров покрывало полнеба. В ночь на 10-е бомбы разорвались через два дома по Вспольному. Весь наш дом всколыхнулся, и мы — полуподвальцы — вскочили, закрестились, замолились даже и те, «кто отрицает». А ночи чудесные, лунные, звездные, и когда воздушная тревога кончается, мы собираемся на дворе с облегченным сердцем, с пережитым ужасом. В эту ночь коротенький разговор с Абрамом Эфросом. «Вывезли ли Вы Вашу библиотеку?» — «Ну, куда же, конечно, нет. Да если она сохранится, так "историчнее" будет».

17 августа. Сумерки. Прожил сутки в Кокошкино. Прожил мирно, в любовном окружении и внимании хозяев. Днем лежал в гамаке, ночью сидели у душистого стога сена и ждали воздушной тревоги. А в четверг на работу позвонила Любочка и передала, что меня срочно требуют в милицию. Стало ясно, зачем. Заняло сердце.

И когда в милиции предложили в 24 часа покинуть Москву, это уже не было для меня неожиданностью. После переговоров срок отъезда продлили до 19-го. Судьба бьет человека в самое больное место. Так, по крайней мере, ему кажется. Я не люблю переезжать. Люблю жизнь оседлую, с архивами, с устоявшимся строем жизни, и вот опять перемена, большая дорога в мои годы и в дни военной разрухи. Все меня ободряют и завидуют возможности покинуть Москву. А у меня ноет сердце и не хочется уезжать от беспокойных ночей с воздушными тревогами и от пустеющих улиц Москвы, в которых столько жути.