Мой час и мое время: Книга воспоминаний

Мелентьев Михаил Михайлович

Часть четвертая. ГОДЫ 1946 — 1964

 

 

Глава первая. ТАРУСА (1946–1948)

Мою повесть о Тарусе я начну словами: «Прочь малодушничанье! Уважение к самому себе! Все прочее не стоит тени дыма, если тебе удалось избежать болезни и нищеты. А чтобы их избегнуть, — нужны труд и работа».

Первого июня 1946 года моего заезда в Москву из Владимира по дороге в Тарусу с нетерпением ждали на Вспольном. Захватив там Саввича и Марианну, и еще подгрузив машину, мы с самым радужным настроением двинулись в путь.

Дорога до Серпухова по прекрасному шоссе шла весело. В Серпухове на наши расспросы, где лежит дорога на Тарусу, нас направили на станцию Тарусскую. Правда, мы скоро спохватились, но время шло, уже темнело, и мы по дороге к Дракино, уже ночью, пали духом, нам показалось, что мы опять заблудились, и Савич пошел искать ближайшее жилье. Скоро он вернулся. Оказалось, едем правильно, двинулись дальше, переехали Протву и покатили по Тарусскому шоссе, принимая по дороге чуть не каждую деревню за Тарусу. И до чего же далека она нам показалась! И с каким ужасом начал я думать: куда же это я забираюсь! И как же это я буду жить в такой глуши!

Во втором часу ночи подъехали к дому. Дом в глубине усадьбы, Калитка закрыта. Стали стучать и стучали очень долго. Наконец, вошли на усадьбу. Громадные цветущие кусты сирени. Масса зелени. Ароматный воздух. Большая открытая терраса. Вошли в дом. Вонь, беспорядок, грязь. Обитатели — кошка, собака и старая дева, Оглянулся я, где бы и как прилечь, и… не решился. Подошел к окнам, выставил одну, вторую зимние рамы. Распахнул окна. Положил спинку привезенного с собою дивана на табуреты и прилег на нее. Во вторую половину наступившего дня машина, а с нею и Саввич, уехали обратно. Остались мы с Марианной. А у меня одно чувство: «Что я наделал, что я наделал!!» И казалось, вот ушла машина, и со всем миром порвалась всякая связь…

Но дело сделано… Прочь малодушничанье… Надо разбирать вещи, надо устраивать дом… И я принялся за это.

Муром. «С грустью прочитал Ваш новый адрес, дорогой М. М. Я очень рад за Вас, что исполнилась Ваша мечта о тарусском домике, но себя я чувствую осиротевшим… Ну, пошли Вам Бог помощь в устройстве Вашей новой жизни. Может, все-таки мы еще увидимся на этом свете, хотя езда по железной дороге похожа на пытку, в теперь, когда ожидается разрешение свободного проезда, она станет совершенно невозможной.

Моя жизнь в Муроме течет по-прежнему. Отдых в работе. Это парадоксально, но это так, ибо вся наша жизнь сплошь парадокс. Отдых в работе, а утешение в молитве — значит, уж настоящая глубокая старость…

Целую Вас крепко. Да благословит Господь Ваше новоселье. Н.Печкин».

Прошли неделя, вторая, третья… Мы продолжаем оставаться вдвоем с Марианной. Саввич заболел, и около него в Москве задержалась Аня. Дом немного приведен в порядок — во всяком случае, вымыт и проветрен. В саду посажены летники. Познакомился с соседями. Всмотрелся в общее окружение. Начал беспокоиться о работе.

И вот я начал ловить заведующего райздравотделом — туземца, старого военного фельдшера, маленького, юркого человечка с манерами провинциального трагика старой школы. А он был и скользок, и неуловим… А я с высоты моего бывшего владимирского положения долго не мог понять, в чем дело, и искренно недоумевал, как это я не нужен и как можно не использовать меня на работе….

Увы, увы… я не все учел. Я не учел подозрительности мелкого, мещанского люда, составлявшего Тарусу; маленьких штатов; боязни конкуренции и, что всего важнее, очень сложных служебных отношений между райздравом и главным врачом больницы. Словом, мои попытки увидеться, поговорить, выяснить ни к чему не приводили—

А между тем, слухи о моем приезде, о покупке мною дома, о «громадных золотых часах», стоящих у меня на столе, и моей обстановке наполнили Тарусу, и она не поверила, что приехал я добровольно. Таруса привыкла к «зонникам» и сопричислила меня к ним. И это вошло прочно в сознание даже и до сегодняшнего дня…

Словом, дело с работою обертывалось безнадежно. Оставалась так называемая частная практика. Ну, какая она могла быть в городишке, где обыватели жили тем, «что друг другу белье стирали»? Ею занимался фельдшер-райздравотдел. Это была его монополия. Он был «своим», ходил по домам, угощался, выпивал и получал какие-нибудь пустяки «натурою».

Вот так хмуро начиналась тарусская жизнь…

«Посылаю Вам на новоселье, дорогой М. М., три автографа из отцовских сочинений (В.В.Розанова). Их выбрала сестра Наденька для Вас, по-моему, очень удачно. Они напечатаны, но это подлинники, и я думаю, что Вам будет приятно иметь их у себя. А также посылаю и монетку из нумизматической коллекции отца. По-моему, она интересна, хотя я и не знаю, кто на ней изображен… Только она древняя и редкая. Ваша Т.Розанова».

9 июня. Псков. «Ваше сообщение, дорогой М. М., о переезде в Тарусу взволновало меня, а жена даже всплакнула. Через год хочет съездить к Вам посмотреть, как вы устроились на новоселье.

Если бы я оставался во Владимире, я приложил бы все усилия к тому, чтобы удержать Вас на месте… Отсюда же рассуждаю так: хорошо, что Вы осели вдали от суеты и хлопот. Завидую Вам.

Сегодня в Пушкинских Горах празднуют 147-ю годовщину со дня рождения поэта. Но я не поехал. Я очень утомляюсь. Здесь слишком много дела. Все приходится начинать сначала. Псков восстанавливается очень медленно, на это потребуются десятилетия. Собираем все по крохам. И мало врачей, а хороших врачей почти нет.

Часто очень тепло вспоминаем Вас. Ваш Борисовский.

P. S. Когда я утрами иду на работу, мечтаю встретить нужного мне главврача в больницу. Но это посчастливилось мне только один раз в жизни с Вами во Владимире».

Наконец, приехала Аня. Дорога на Тарусу произвела на нее «ошеломляющее впечатление». И в самом деле: три часа езды железною дорогою до Серпухова. С вокзала пешком за рикшею с вещами нужно пройти 5–6 километров до пристани. Там ждать отхода парохода 3–4 часа, да затем пароходом три часа — вот и получается 12 часов пути в 105 километрах от Москвы. Целое путешествие, требующее притом здоровья и выносливости.

Вслед за Анею приехала и Любочка с Катей и Галей.

Труден путь, но Ока, заокские дали, лес, тишина — примирили с дорогою, а установившееся жаркое лето и чудесное купанье пленили всех.

Трудно было с едою, главным образом, с хлебом. Действующая карточная система в Калужской области ничего не давала, кроме хлеба, да и то для очень ограниченного круга населения… Ну, как-то справлялись. Жизнь нас всех уже приучила к лишениям. Были еще кое-какие запасы из Владимира. Кое-что оказией доставляли из Москвы.

Репутация приобретенного мною дома в Тарусе была высока. Прежние его владельцы — Софья Владимировна Герье и артистка московского Малого театра Надежда Александровна Смирнова — для Тарусы были «белыми воронами». Общество около них собиралось отборное. Кроме того, дом их был центром теософического общества, куда паломничали из многих мест. И вот случилось так, что бывавшие в доме раньше пришли к нам, и как-то само собою сталось, что Поленовы, Крандиевские, Федорченко, Цветаева, Снегирева и т. д. стали нашими или добрыми друзьями, или знакомыми… Не могу не помянуть добрым словом попытки Е.В.Поленовой-Сахаровой устроить меня на работу через местного начальника милиции, члена райкома. Из этого ничего не получилось, но, несомненно, расчищало дорогу для дальнейших шагов в этом направлении.

В начале июля я уехал в Москву за моими вещами и для продажи части моей библиотеки. Туда и написала мне Анюшка:

«Мишенька, родной мой! Если сказать по совести тебе, я рада, что тебя нет здесь сейчас. Уж очень как-то людно в доме. За стол садится девять человек. Пусть пока все образуется и уляжется… Приехала вчера Кудрявцева Ольга Александровна и "очумела от восторга". Ходит и все спрашивает: "Вишни тоже ваши, смородина ваша?"…

А ты там не переборщи со своею работою и ничего не таскай сам — надо же еще пожить здесь.

А мы вчера компанией сделали чудесную прогулку в "Долину грез", и нужно сказать, что это такие места, какие я редко в жизни видала. Купаюсь, плаваю и довольна своею прытью, и сплю как убитая.

Приезжай, родной, и привези с собою отца хоть денька на три».

В Тарусу я вернулся вместе с К.Н.Игумновым. Чувствовал он себя очень плохо, и мне было страшновато везти его, но горячее солнышко, чудесный воздух, благожелательное и почтительное окружение сделали свое дело, и через неделю он принялся готовиться к концерту, а вечерами стал играть и для нас.

«Дорогой М. М.! Вы меня приводите все в большее и большее восхищение: оказывается, ухитрились привезти всю свою обстановку и уже устроились на новом месте так, будто и всегда жили в Тарусе, принялись за сад. А я еще не успел "очухаться" от восторга, как Вы в два счета, не тратя времени на осмотр Тарусы и дома, доверившись моим описаниям, купили заочно дом и прямо поехали на житье.

Описание этого события будет самым волнующим в Ваших воспоминаниях. Я тщетно пытался вспомнить в мировой мемуарной литературе и беллетристике случаи, даже отдаленно напоминающие Ваше переселение, и не смог. Я на самом деле восхищен Вашею решительностью, деловитостью и последовательностью и, как писал Вам раньше, завидую.

Я указал Вам все обратные стороны Тарусы, так хорошо изученные на собственной шкуре. Теперь же, увидев Вашу энергию, могу спокойно сказать, что они Вас не коснутся.

Я думаю, что работа Вам в Тарусе в конце концов найдется. Вы — клад для Тарусы. Вы, слава Богу, учились во времена, когда узнавали болезнь без рентгенов и анализов — потому Вам и место в Тарусе. В Москве с рентгенами и лабораториями и я могу быть не дурным врачом.

Надеюсь, Вы перевезли Вашу библиотеку? С книгами плохо в Тарусе. Интеллигентных постоянных жителей, кроме обитателей Вашего дома, почти не было в Тарусе. Были книги у "московских тарусян", но имущество их было разорено в дни пленения, пропали и их книги… Ваш С.Цветков».

В конце июля приехала знакомиться с нами внучка Бреусочки — Таня Гайдарова. Я видел ее ребенком в 1929 году на похоронах Бреусочки. Теперь она писала мне:

«Дорогой дядя Миша! Первым долгом, получив Ваше приглашение, я достала карту Московской области, нашла на ней Тарусу и отметила на ней свой будущий маршрут. С огромным интересом жду дня отъезда. Так хочется познакомиться со всеми Вами. Я комсомолка. Мечтаю о поступлении в партию. Татьяна Гайдарова».

В это же время ее мать писала мне:

«…Таня продукт современный, оторванный от жизни нашей большой, когда-то, семьи, не знакомый с нею. Правда, я много рассказываю ей обо всем, что помню, но это не то. Она слушает как интересную повесть, но за сердце это ее не хватает. Ведь ей некого любить, не о ком заботиться. Я как-то не в счет. Я живу для нее и только ею, и это вошло для нее в привычку, а сестер, братьев, родных, близких никого нет. Это делает из нее эгоиста. Она любит институт, занимается с охотою, но ни сентиментальности, ни мечтательности в ней нет. Ее мысли заняты тем, чтобы пробить себе дорогу в жизни… Письмо ее к Вам характерно для нее… А все же Вы ее полюбите и приласкайте. Ольга Гайдарова».

Седьмого августа отпраздновали день именин Анюшки. Лето подходило к концу. Удлинившиеся вечера проводили с керосиновой лампочкой. Углы дома тонули во мраке, и все чаще вспоминались слова романса: «Лето прошло, цвет в полях опал, и так тоскливо стало на душе…». Конечно, москвичи с началом учебного года возвращались в Москву, и зиму мне предстояло жить одному… И надо немедленно было приниматься за ремонт печей, без чего немыслимо оставаться в доме.

Помню день отъезда… и внимательно-грустный взгляд Константина Николаевича. Зашумел мотор, машина двинулась, я постоял у калитки. Машина спустилась с горы и опять поднялась, и скрылась за поворотом…

4 сентября. «Милая Анюшка! Как грустно мне без тебя! Ты часто сердилась на меня. Месяц не разговаривала со мною. Мне не было легко с тобою: у тебя не было душевного покоя, и это передавалось мне. Вообще лето, эти три месяца, не были легки, и я устал и от себя, и от людей. Запас наших сил невелик, и все истощает нашу нервную систему. А ведь, по существу, жаловаться нам нельзя, недопустимо. Мы здоровы, благополучны, имеем свой угол, лето подарило нас теплом и чудесной музыкой чудесного Константина Николаевича…

Вечер Вашего отъезда был очень грустен мне. Лил дождик, хмуро, темно, но я помолился, вымылся, почитал, а утро встретило меня солнышком, цветами и туманной далью.

Ты должна подарить мне недельку своего общества без Марианны. Всю жизнь ты с "приложением", в заботе о нем, расстройстве, тревоге и никогда сама по себе. Это, должно быть, хорошо. Отсюда, ведь, "смерть хорошая", но жизнь-то… У тебя она, конечно, не собачья, но душевного мира она не дает — по пословице: малые детки — малые бедки, а большие детки — большие бедки… Приезжай с Саввичем на недельку, поживи с нами, только не привози с собою тревоги о Марианне.

Что здесь? Полная луна. Чудесная погода, ежедневная работа в саду, книги, газета и часто, часто сознание отжитости и ненужности… С последним я борюсь, но оно настойчиво.

8 сентября. «Родной мой! Половина души моей осталась в Тарусе. Много думаю о тебе, и сердце полно тревоги. Как ты? Как себя чувствуешь в темные вечера — такие уже длинные? Как живешь ты без денег? Все, все беспокоит меня. Мне вырваться отсюда не удастся, а отец выедет к тебе на днях. Тебе же самому надо будет приехать сюда перед закрытием навигации — пожить с нами, походить в концерты, запастись необходимым, и потом "на зимнюю сказку" в Тарусу.

Звони, Христа ради. Мне тревожно и скучно. Звони и пиши — только не молчи- Аня».

14 сентября. «Около одиннадцати часов ночи. Прекрасно горит свет и не моргает, и совсем светло.

Сегодня, милая Анюшка, получил твое письмо. Спасибо тебе за него. Мне так дороги и нужны были твои строки, твоя забота обо мне. Ничто другое мне так не нужно, как это… А живу я здесь хорошо, и если бы не мысли о безработице, то сказал бы, совсем хорошо. Вечерами все же немного почитывал и под керосиновую лампочку часов до одиннадцати, с тем, чтобы утром порадоваться свету, тишине, миру и покою. Природа в своих чередованиях — солнца и дождя, ясного и хмурого неба — действует, конечно, по-разному, но в итоге все равно приводит к душевному равновесию, а что же больше нужно нам, старикам? Вот, забываем мы о своей старости!

Есть у тебя в письме такая фраза: "Мы стары, и одна должна быть задача — не мешать". Не мешать, конечно, молодым в их жизни — так я понимаю. Но дальше ты продолжаешь: "А чем же жить тогда?" Да неужто "помехою" можно жить? Нет, жить нужно, уже готовясь к "переходу", и радостью, и вниманием, и нужною помощью тем же молодым, но только не путаясь между ними… И сейчас хочу одного, чтобы ты вырвалась сюда и в погожие осенние деньки побродила бы и по саду, и по лесу.

Сегодня прохладное, но солнечное утро. Ясные осенние дали, падают листья, но еще очень зелено вокруг. В комнате у меня полно цветущих астр ярких, свежих, а под окном роза, окопанная и обложенная навозом, дала еще четыре бутона. Итак, голубчик мой, будет погожее бабье лето, приезжай».

20 сентября. «Милая Анюшка! Райздравотдел предложил мне место главного врача. Я расспросил, и ясно стало, да он и сам стесняется, что брать больницу без топлива, воды, питания, белья, с заколоченными окнами — нельзя. Договорились, что я иду на полставки консультантом с тремя приемами в неделю и обходом с врачом терапевтического отделения. Лиха беда — начало. Нужно, чтобы меня узнали, а там видно будет. 24 октября будет районное совещание медработников, я выступлю с научным докладом, с этого и начнется мое "служение". Хочу думать, что тяжелый вопрос с моей безработицей заканчивается. Электричество горит у нас исправно. Работа в саду подвигается. Конечно, бывает, что я перерабатываю, но удовольствие от работы таково, что забываешь о "дурных возможностях".

Осень, хмурые дни, дождь не действуют на мое настроение. "Вечность" в природе, в смене ее явлений, сливаются с нашим возрастом, с его психикой. Есть особая прелесть в разумном однообразии деревенской жизни. И я молю Бога, чтобы Он и тебя привел под конец твоей жизни сюда. Проживя весь годовой круг жизни здесь, ты поймешь все глубокое значение "усадебной жизни". Сколько замечательного дала она для страны в прошлом… И моя цель, обеспечив здесь некоторую материальную базу, сманить Саввича сюда. Москва ему явно вредна. Ему необходимо отдохнуть здесь, у земли и леса. На нем, говорят, лица нет…»

25 сентября. Мякит. «Мой дорогой М. М., получил сегодня Ваше первое письмо из Тарусы. Приветствую Вас на Вашем новом поселении. Вы теперь живете в моих родных краях, где я провел лучшие годы своей жизни. Недалеко от Тарусы есть деревня Кислино, там я и родился на берегу Протвы. В Тарусе я бывал не раз. Зависти моей, что Вы там живете, — нет конца. Вы описываете весенний пейзаж перед Вашим окном, а у меня щемит сердце от этих строк.

Дорогой мой далекий и настоящий друг! В Ваших письмах много грусти, но жизнь Ваша все-таки неплохая. Хорошего кругом Вас много — не знаю, умеете ли Вы это ценить. В каком Вы теперь живете чудном уголке России. Рядом музей Поленова — цел ли он? Я очень любил в нем бывать. Помню, помню я Тарусу хорошо. Недалеко от Тарусы есть Гороховый кабак — и там я бывал.

Мои дела что-то все не важны. Летят годы, а я все "ЗК", но всяких слухов, а с ними надежд, очень много, и я еду на терпении и ожидании. Тринадцать лет я живу в "разреженном воздухе", много лет в непосильной физической работе. Восемь лет я провел как зверь, в глуши, среди настоящих варваров, без чтения, без каких-либо хоть малых культурных удовлетворений своих потребностей. Мой клуб, в который я сейчас попал, казался мне сначала раем небесным. С какою жадностью набросился я на кино, книги, пианино. А сейчас я уже всем насытился и опять томлюсь о другом. Вот Вы и подумаете, что я пал духом. Нет, я еще высоко держу голову и люблю еще жизнь очень. И строю еще себе иллюзии, что я еще молод и кому-то могу быть нужным. Когда меня кто-нибудь назовет "молодой человек" — как это мило сердцу моему. Но зато, если меня назовут как-нибудь вроде "батя" или "отец", — я сразу мрачнею. Сейчас, слава Богу, меня опять больше зовут "молодой человек", потому что, работая в клубе, я очень поправился, ожил и по-прежнему:

Не могу на красоту смотреть без вожделения, робкой нежности и тайного волнения.

Будьте, мой дорогой друг, таким же бодрым и жизнерадостным, каким я знал Вас. Сергей Коншин».

29 сентября. «Милая Анюшка! Сегодня стоял чудесный день. Утренний заморозок сменился почти жарким солнышком, и я целый день пробыл на воздухе: копал, планировал, жег костер, читал газету и жалел, что Саввичу не выпало ни одного такого дня и он свои героические труды провел в хмурые и дождливые дни.

В пять вечера, побрившись и переодевшись, пошел на именины к соседке Людмиле Александровне Харитоновой. Там "осколки разбитого вдребезги". Старый фарфор, акварели и графиня Бутурлина в гостях. Какое имя, какой французский язык и какая непринужденная манера держаться!

В Тарусу приехал на житье старый художник А.В.Григорьев. Говорят, что он когда-то занимал одно из видных мест по искусству в Союзе, ну а теперь прибыл из лагеря. Должен зайти ко мне. Я не скучаю, но от культурного человека не откажусь.

Сейчас 9 часов вечера. Электричество горит отлично. Прослушал по радио трио Мендельсона и романсы в исполнении Козловского и Константина Николаевича. Радио звучит хорошо.

Мой приезд в Москву я откладываю на половину ноября, когда будет закончен ремонт печей и поставлен у меня камин.

Последние дни получил что-то очень много писем, и со всех сторон — не радостно и не счастливо. И вожусь я со своим домом и садом, и радуюсь всякой сделанной мелочи и хорошо помню, что "счастье только на путях обыкновенных"».

4 октября. «Милая Анюшка! Вчера приехал Андрей Файдыш-Крандиевский. Переночевал у меня, порассказал, и у меня одно чувство: "Господи, помилуй народ Твой". Я ждал трудной и голодной зимы, но не настолько. Первого числа при выдаче хлебных карточек у нас произошло "избиение младенцев". Не знаю, как у Вас, но здесь очень многих лишили хлеба. Мне дали 400 грамм, на домработницу не дали. Как с этим делом обстоит у Вас? Цена на картофель растет непомерно. Жиров нет никаких, а если что и выносят на рынок, то очень плохое русское масло по цене 220–240 рублей кг.

Ну, довольно об этом. Это дань тревоге за Вас и весь люд православный.

Конференция медработников не состоялась. Фельдшера-заврайздравотделом не сыскать и с собаками. У меня впечатление, что он прячется от меня. Печник до сих пор не приступил к работе, и температура у меня в комнате уже пала до 8 градусов».

7 октября. «Дорогой мой! Зашел Андрей Петрович и рассказал о Тарусе и о тебе. Здоров, бодр, на жизнь свою не жалуешься… Мне так отрадно слышать это, ведь у меня всегда болит душа о тебе, и порою я начинаю роптать на Тарусу.

Жизнь стала очень сложной и у нас. Хлеба нам не хватает, а купить ужасно дорого и негде, и такие очереди, что достать невозможно. В таком положении, как твоя домработница — миллионы женщин. Под Москвою не дали хлеба женщинам до 50-ти лет и детям, иногда трем-четырем в семье. Не понимаю вообще, что делается. Народ в очередях просто воет.

Ну, Христос с тобою. Аня».

15 октября. «Милая Анюшка! Побывал в райкоме у 1-го секретаря. Неприветлив. "Данные у Вас большие. Назначен новый райздравотдел — врач. Сейчас он в Калуге. Вот вернется — поговорим". Вот как обертываются дела. Кстати, старый райздрав исключен из партии и похож на загнанного зайца. Побывал в больнице, поконсультировал там больных. Впечатление более тяжелое и убогое, чем ожидал. Развал полный. Окна до сих пор не вставлены, белья нет, ванна (одна) не работает, воды нет. Словом, беда, и что страннее всего — "к этому привыкли", и никого это не беспокоит.

А печник до сих пор не приступил к работе… Подождем — "день веселья, верь, настанет". И все же ты не беспокойся обо мне. Мне хорошо, совсем хорошо, правда, лишь тогда, когда я забываю о своей безработице.

15 октября. «Мишенька, родной! Скучно, свожу концы с концами. Гоняюсь за хлебом, продаю все время какое-нибудь барахло, чтобы иметь за столом сахар и масло и иногда белый хлеб, и считаю, что я из тысячи единственная, которая может позволить себе это.

Единственное отвлечение в музыке. Купила два абонемента, сижу в концертах, вспоминаю старые, старые времена, и это не тяжело, А приятно. И в музыке нахожу полное спокойствие и отдых от мелких повседневных забот и дел.

Ну, крепко целую, будь здоров. Аня».

21 октября. «Милая Анюшка! Горячка этих дней кончилась. Картофельная кампания, в общем, удалась. Саввич во взбудораженном состоянии. Хожу около него с осторожностью и жалением. Не отдохнул он за свой отпуск. Ему нужно было провести его весь здесь. Здесь бы он ушел от письменного стола, давней усталости, был бы на воздухе, больше бы спал, и не беспокоил бы его телефон… И он отошел бы здесь и успокоился.

В Москве мне надо побывать, но настроение мое вовсе не московское. И лишних расходов я должен избегать. Прошлую неделю мы жили здесь без хлеба. Были сухари, пекли лепешки из картофеля. Меня это не удручало, и жизнь от этого не казалась мне плохой. Я стою на той позиции, что жить сейчас хорошо — совестно. Ты сама помнишь о тех миллионах, что живут значительно хуже нас.

Два слова о нашей собаке. Мы решаем ее отдать. К сожалению, животные требовательнее человека. Жить пес на одной картошке не может, да и картошки мало. Я вспоминаю теперь, как Поленова-Сахарова сказала мне: "Содержать собаку я не могу — это удовольствие дорогое". Я тогда что-то удивился этому и только вот теперь понял, что она права».

25 октября. Владимир. «Дорогой М. МЛ Вот я и получил Ваше прелестное письмо. Читая его, целиком вошел в Вашу новую жизнь. От души радуюсь, что она слагается благоприятно. У Вас, философа и эстета, надо учиться жить. Что у меня? Наступающая зима приводит в ужас — ни топлива, ни еды. Иной раз думается — не переживу я ее.

Вам трудно представить ту радость, какую доставили мне подаренные Вами экслибрисы. Большое спасибо. Увлекся я ими вовсю. И очень рад, что есть у меня такое влечение. Вы глубоко правы, когда говорите, что в "наше глухое время всякое увлечение — это цель и утешение".

Чем привлекают меня экслибрисы? Какую прелесть я вижу в них? Я чувствую за ними владельцев их, или художников, создавших их. В общем, все фантастиков, оригиналов, людей, отъединенных от происходящего вокруг них и не похожих на других. И это так интересно.

Ваш подсвечник на экслибрисе И.И.Дмитриева я узнал. Кстати, у Дмитриева помимо стихов и басен есть интересные мемуары. На меня до сих пор производит впечатление сделанное им там описание своего отрочества и юности. Проживая в мелкопоместной Симбирской глуши, а затем находясь двенадцать лет нижним чином на военной службе, он полюбил навсегда книгу и литературу. Есть весьма интересный портрет, изображающий поэта в молодости с пышной прической и в костюме екатерининского времени.

От души сочувствую Вам по поводу отсутствия в Тарусе церкви. Сам я чрезвычайно втянулся в посещение нашего собора и в курсе его жизни и о сане священнослужителей. А вообще, хочется "бегства от жизни" и реальной действительности… Но я, возможно, утомил Вас. Поэтому, кончаю. Леонид Богданов».

26 октября. Загорск. «Милый М. М., давно не писала Вам. Занята перепиской семейных писем. Так интересно. Вся жизнь снова проходит и вновь по-новому освещается. Ближе душой к умершим и легче за них молиться.

Читаю это время Константина Леонтьева. Действительно, замечательный писатель и мыслитель. В воспоминаниях особенно интересен рассказ врача о сдаче Керчи, несомненно, автобиографический.

Наконец, узнала о сестре Варе. Она умерла в 1943 году от дистрофии и поноса. А ей так хотелось жить! И вот с ее смертью я поняла, что никому ничего нельзя советовать и ничего от человека нельзя требовать. Вот у Вари была психология девятилетнего ребенка, а я требовала от нее мышления и поступков взрослого человека и сердилась на нее, и молилась за нее: "Управь, Господь, ее путь на разумное". А теперь вот плачу все время и каюсь. Отец с гениальностью провидел судьбу своих детей. Варе он написал на выпуске первом "Из восточных мотивов", что она должна идти героически в жизни — она так и кончила. Проза жизни была не для нее.

Пишите о себе. Т.Розанова».

28 октября. Владимир. «Уважаемый М. М., здравствуйте! Весьма обрадован Вашим письмом и благодарю Вас за внимание ко мне, грешному.

Нам грустно было расставаться с Вами, и мы скоро заметили, что в нашем древнем соборе не видно человека, который своим присутствием как бы поддерживал наш авторитет, ободрял нас, когда мы унывали, а иногда своими умными и дельными замечаниями старался исправить то, что мы по неопытности, нерешительности допускали. Теперь, кстати сказать, бумажных цветов на иконостасе в нашем соборе нет — их выбросили.

Оставив как-то все свои дела секретарю, я сумел на шесть деньков съездить к себе на родину в село Заястребье, на родные могилки. Там хорошо отдохнул, забылся от своих обычных дел, насладился природой, которая там девственно хороша, купался в реке, ловил рыбу… Одним словом, использовал коротенький отпуск очень хорошо.

Итак, М. М., желаю Вам всего доброго с точки зрения вечности, по молитвам Святых князей Владимирских.

Уважающий Вас, Ваш молитвенник, епископ Онисим».

29 октября. Киев. «Дорогой М. M.I Спасибо Вам за письмо и добрые пожелания. Ваши письма мне особенно радостно получать — в них я чувствую теплоту и близость душевную.

Киев, несмотря на зияющие пустыми окнами развалины, несмотря на горы кирпича и железа на месте бывших домов, по-прежнему очарователен. Условия жизни трудные. Комната маленькая, мебели у нас нет, но на все невзгоды мы смотрим философски, и настроение у нас хорошее от одного сознания, что мы в Киеве. А когда пойдешь в парк над Днепром, побродишь по старым, тенистым аллеям, — голова кружится от радости.

Работаю в Институте клинической медицины. Оснащение и руководство прекрасные. Портят дело мои коллеги, да наличие привилегированных больных известного Вам стиля.

Вообще, чем больше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что избранный Вами путь — тишины и уединения в Тарусе, книги, и природа — это самое лучшее и самое радостное. И потому, должен сознаться, я завидую Вам. А Вы пишете еще о летнем пребывании у Вас Игумнова, пианино и музыка — это уже совершенный идеал, который может только сниться. Впрочем, и мне есть чем похвалиться — это колокольным звоном в Киеве, которого я не слышал лет двадцать.

Увидеть Вас в Киеве было бы для нас величайшей радостью. Пишите, дорогой, не забывайте. Георгий Косткевич».

30 октября. Мякит. «Дорогой М. М.! Ура! Ура! Наконец, первая часть моей Одиссеи закончена. Мне возвращена свобода. И вот я хотя кричу "ура!", но на душе не радостно. Рассчитывал, что удастся выехать отсюда, но пока надежды мало и надо браться за какую-то работу. А 14 лет срок достаточный, чтобы заслужить покой и» окружение родных. Все меня поздравляют, жмут руку, некоторые даже обнимают и целуют, как будто бы я завершил большое и полезное дело, а на самом деле всего-навсего потерял больше трети своей жизни, потерял лучшие годы.

Все Ваши письма получил и продолжаю верить в нашу встречу; на берегах родной Оки… Ваш, пока далекий, любящий Сергей Коншин».

1 ноября. «Милая Анюшка! Наконец, печь сложена, и я у себя в комнате за своим столом. У меня тепло, и печь, по-видимому, вышла удачной. Камина я еще не топил — нет к нему принадлежностей, и я их заказал. Очень тяжела была уборка, как и процесс кладки печи — ведь все время я носил сам и песок, и глину, и кирпичи, словом, был подручным у печника. Ну, печка на месте, и "за все слава Богу".

Повидался я с новым райздравотделом. Он работал во Владимирской области и, конечно, знает меня. Кроме того, ему дали в Калуге указания насчет меня. Встретились мы дружелюбно. Работа мне обеспечивается — ему нужно только разобраться в штатах и выкроить ставку для меня.

Очень мне грустны наши денежные дела. Там, где "недостатки, там и неполадки". Не будем идти по этому пути. Мне "узко" сейчас в жизни. Такая полоса безработная. Она пройдет. Будем иметь терпение. Пока же вот что, если Саввич соберется сюда, — пусть захватит сколько-нибудь соли. Здесь ее не купить.

6 ноября. «Милая Анюшка! Что-то давно нет вестей от тебя. Жизнь одолела? Так вот, чем труднее она становится, тем нужно быть покойнее. От этого и себе легче, и другим. В этом направлении и нужно себя тренировать, или, во всяком случае, помнить постоянно.

На днях пришли ко мне познакомиться внучка М.Н.Ермоловой и бывшая артистка московского Малого театра З.А.Сахновская. Они обе здесь на работе в Доме культуры. Первая поет. Вторая руководит драмкружком. Живут они в классе Дома культуры, неотопляемом, без кипятка и прочей "культурой" такого же стиля. Послушал я их, посмотрел и сказал за себя от всей души — "за все слава Богу"».

11 ноября. «Милая Анюшка! Твои слова о смерти, твоя усталость от грязи, московского быта, нужды — чрезвычайно больны мне. С нуждою пока делать нечего — ее надо терпеливо переносить. Покойный Славский говаривал: "Стоя на рогоже — делай вид, что стоишь на ковре". Ну, а от московского быта нужно время от времени отдыхать здесь. И так черно ты описала старость, мелочность, жадность. А я этого не чувствую и не хочу видеть этого за собою, как не вижу и за тобою. Напротив, по пословице: "понимать" — значит "прощать". А понимать старость и может, и умеет. И на этом ее свойстве основана мудрость стариков. Я, например, уже давно не стремлюсь кого-либо переделывать на свой лад. Я понимаю, что этого делать не следует, а мирюсь с человеком таким, каков он есть, а если это не приемлемо, то просто отхожу. И так во многом, многом в жизни. Нет уж, не хули ты старость».

10 декабря. «Милая Анюшка! Доехал я домой отлично в кабинке машины. Дома все в порядке. Ждем тебя на каникулы.

Мое впечатление от вашей жизни вовсе не такое "узкое", какое я имел по твоим письмам. Здоровы, в тепле, сыты. Саввич прилично зарабатывает. Ирина не только балует, но и помогает. Не надо гневить Бога "желанием смерти". Надо благодарить его.

Москва утомила меня чрезвычайно. Всячески утомила — и физически, и нравственно. Не надо мне бывать в ней без особой нужды. Вот только Вас повидать с Любочкой и Вашими семействами. Так обидно, что наш остаток дней я оторван от Вас. А только около Вас мне и тепло».

12 декабря. Мякит. «Мой бесценный М. M.! Итак, я вольный гражданин своей родины. Мое многолетнее терпение, наконец, увенчалось успехом. Но осталось сделать еще большой и трудный шаг — это покинуть навсегда эти милые края. Только Вам я напишу все откровенно: из меня стало сейчас как бы два человека — один тоскует и рвется к родным, друзьям, на родину, к солнцу, теплу. Боится, что последние друзья уйдут в могилу, гнетется одиночеством и неприглядностью здешних краев. А другой человек панически боится — длинной трудной дороги, морской качки, обнаруживает в своей душе какие-то привязанности, невольно нажитые за эти годы… И в результате миллион терзаний, колебаний и, может быть, очень глупых решений. Но все-таки думаю, что первый человек победит и я пробью лбом все стены и сначала направлюсь к братьям, а потом к Вам. Ваши письма очень меня к этому подстегнули. Конечно, надо спешить. Работаю я здесь в клубе, и жизнь моя течет в занятиях скверной музыкой. Зарабатываю мало, но имею много дорогого свободного времени, много читаю, много валяюсь без дела и как-то отдыхаю от пройденных многочисленных трудов.

Итак, Бог даст, скоро увидимся и вместе пропоем славу дарующему нам жизнь. Ваш Сергей Коншин».

15 декабря. «Милая Анюшка! Неделя прошла с морозом до 25 градусов и без снега. В доме не холодно, но и не тепло. Должно быть, в такие морозы везде так. Впрочем, "дыхание" видно бывает только утрами, до топки печи.

Сегодня кузнец принес мне решетки для камина. Изделие это "каменного века" по массивности и красоте, но назначение свое выполняет полностью. Вечером сегодня я читаю лекцию в клубе, на днях — в школе, но заработки мои плохи, и живу я "рантье", хотя от народу "дверь хоть не закрывай". К Новому году я жду тебя сюда. Погода, надо думать, к тому времени потеплеет, выпадет снежок и все в природе будет "по-рождественски". Письмо это тебе передаст З.А.Сахновская. Она расскажет тебе и о себе, и обо мне. Приласкай ее и кофейком напои и, если найдутся папиросы, подари ей коробочку. Она несчастный и достойный человек.

Я по утрам засел за письменный стол и очень доволен этими часами. Жаль только, отрывают очень часто».

19 декабря. «Милая Анюшка! Я писал уже тебе, что тромбофлебит повторяется. Ты целый день на ногах. Боюсь я за тебя, боюсь. Нужно лечь в постель дней на десять. Поберегись, пожалей себя и нас.

Ехать мне к Вам к Новому году — опять выселять Саввича с его постели, нарушать его режим — не могу. Да и к тому же надо сказать, что чувствую я себя что-то не бодро. Боли в сердце, шее, перебои. Будто здоров, будто нет, а Москва действует на меня плохо, и я там как-то не при чем и призраки прошлого одолевают меня в ней.

Стары, мой друг, стары становимся. И боюсь одного, что дойдем то такого состояния, что будем хворать и умирать каждый в своем углу, ибо не будем иметь силы добраться друг до друга. Однако не надо печалиться будущим, а оно у нас остается только печальным, портить себе и другим жизнь. Смерть наша непреложна и недалека. Смиримся и с достоинством перенесем положение. В Москве у меня не было ни настроения, ни времени поговорить с тобою на эту тему. А поговорить нужно. И готовым быть нужно. Нитей, связывающих с жизнью, все меньше.

Посторонних людей не очень уговаривай ехать сюда. Все устали, все ищут отдыха, а я боюсь, что здесь может показаться и скучно, и холодно, и не вкусно. Всегда берешь на себя обязательство перед тем, кого зовешь.

Итак, уговаривать меня приехать в Москву не надо. Я бы поехал, если бы чувствовал, что это получится хорошо, а я в это не верю и не хочу творить безвкусицы. Москву я оставляю до Страстной недели, когда побываю и в Загорске.

23 декабря. «Мишенька, родной! Я вот что решила. Жить тебе одному в Тарусе совершенно невозможно. Оставаться одному очень много со своими мыслями, воспоминаниями, которые бередят душу, — нельзя. Я хочу верить, что судьба, подсунувшая нам Тарусу, не хотела играть с нами злую шутку. Таруса должна сыграть свою благодетельную роль, когда мы вдруг захвораем, когда заживемся и будем лишними среди близких нам людей… А сейчас… все ведь сложилось пока не так, как мы себе представляли. Думалось, что ты будешь работать, добывать деньги на жизнь, а отец займется вплотную хозяйством. Начнем совместную трудовую жизнь. Практика показала другое — тебе нет в Тарусе работы, а отца загрузили работою выше головы. И бросить сейчас отцу работу, и перейти ему на натуральное хозяйство совершенно невозможно, и переезжать нам в Тарусу и думать не приходится. Что же надо делать? Тебе бросить Тарусу до весны и приехать в Москву. Найдем комнату или приличный угол, ты займешься какой-нибудь работою в библиотеке. Жить будешь не спеша, ко мне пешком по бульварам будешь ходить обедать и завтракать а кофе будешь пить дома. Бульвары чистые, безлюдные, покрытые снегом не хуже Тарусы, и будем мы вместе — это самое главное… Теперь дальше. Жить на что? Продать "пифагорейцев" рояль. Зачем это хранить? Для кого? Так до весны, а весной на все лето поедем вместе копать огород, кушать ягоды, купаться в Оке… Ну что, скажи — плохо я придумала?..

30 декабря… Письмо не дописалось. Все съехало с рельс. Захворал отец. Шесть дней температура 39,5. Вчера упала до нормы. Страхи миновали. Вот так и бывает. Решили ехать в Тарусу, а решение пришло помимо нас. Целую тебя крепко. Аня».

27 декабря. «Милая Анюшка! Наша новость: был у меня третьего дня зав. райздравотделом и предложил мне с первого числа работать в больнице. Сегодня-завтра мы должны оформить это предложение. Читал лекцию в школе старшим классам и учителям. Прошла с "блеском". А мне понравилась аудитория. Просили выступить еще. Я обещал и "выношу" сейчас тему "Об искусстве жить". Для этого я перечитал, между прочим, "Дядю Ваню" Чехова, а заодно прочитал и "Вишневый сад", и знаешь, действие пьесы на меня было такое, что я должен был прерывать несколько раз чтение от того впечатления, которое на меня производила жизненная правда-нелепица, так трудно было ее переносить, и так она подана Чеховым. Перечитай его пьесы обязательно.

Из слов Сахновской я опять понял, что тебя беспокоит мое одиночество. А я вот нисколько им не тягощусь. У Сенеки есть: "Беги от толпы, потому что толпа вызывает на худшее, но пусть человек доведет себя до состояния, когда для него достаточно двух, достаточно одного, достаточно никого, то есть, когда ему достаточно самого себя". По-видимому, я довел себя до такого состояния. Конечно, люди нужны, но какие люди?.. Сейчас у моего дивана горит, и неплохо, лампа, я, лежа, укрытый пледом, читаю все вечера. Днем пишу, газета, какие-то дела по дому, больные. Читаю много и хорошо, а это интереснее любого собеседника. Я живу в своей комнате, а в ней слишком много содержания, чтобы скучать.

Прочитал последнюю новинку "Грач птица весенняя". Это книга о Баумане. В 1905 году я "хоронил" его, и мне захотелось узнать, кого я "хоронил". Книга "сделана" Мстиславским, и сделана не художественно — на примитивном сопоставлении двух путей, двух категорий людей… Я давно не читал ничего современного, и эта книга не заставила меня жалеть об этом.

Утром по радио передали о присвоении звания Народного артиста Константину Николаевичу Игумнову. Позвони ему и поздравь его. Он очень хотел быть "народным СССР".

Ну, голубчик мой, "благословивши венец лета благости Твоея, Господи". Дай Вам Бог все быть живу и здорову, а остальное приложится».

31 декабря. «Милая Анюшка! В твоей телеграмме мне дорога забота о ее своевременной доставке, и послала ты ее срочной. Вы все думаете там, что мне тоскливо, одиноко, заброшенно, я этого не чувствую. Грустно мне бывает — это правда, но старики все с грустью. Конечно, жаль, очень жаль, что не приехали Вы сюда на каникулы. Это могло быть очень уютно.

День своих именин и рождения встретил и провожу хорошо. Вчера вымылся, одел все чистое, пахнущее воздухом, зажег лампадочку, вспомнил всех Вас, вспомнил ушедших. Часов в 9 затопил камин и слушал Моцарта "Дон Жуана". Утром сегодня праздничный кофе с пирожками и праздничным настроением, а затем большая почта и какие-то посетители. К обеду — заведующий райздравотделом, выпили по рюмке водки, после обеда кофе и разговоры о делах. Второго в 10 утра пойду в больницу и приступлю к работе.

Получена физиотерапевтическая аппаратура, выписаны медицинские журналы и, что самое главное, есть желание улучшать положение. Вот мы и начнем потихонечку двигаться вперед, и Таруса в этом движении приобретет свой смысл и свое назначение.

Новый год я никак не буду встречать — никого не хочу и никуда не хочу. Я почитаю лежа на своем диване, и буду знать, что Вы собрались и вспоминаете меня. Этого мне и достаточно».

В тот же день. «Милый дядя Миша! Что же это за встреча Нового года без Вас? Быть может, для первого года не нужно такой большой дозы Тарусы? И не пожить ли Вам в Москве лютые и скучные месяцы — январь, февраль? Нам кажется, что Вам рано уходить в воспоминания и "созерцания", а сейчас в Тарусе больше и делать нечего. Пускай Вы и уверяете, что никогда не скучаете, ладно, но зато грустите, вероятно, там в большой дозе. Не понравилось нам и Ваше стихотворение — пожелание себе:

В лесу болото, А также мох. Родился кто-то, Потом издох.

Словом, просим Вас — спасайтесь сюда от заснеженного одиночества в Тарусе. Возобновили бы старые, завязали бы новые связи. А так, что не говорите, а Вашу жизнь в Тарусе иначе как "отшельничеством" не назовешь. Кстати, Игумнов очень часто и много стал играть — не иначе, как после Тарусы помолодел. Желаем, чтобы и на Вас Таруса произвела молодящее действие — это наше Вам новогоднее пожелание.

Теперь о Вашей книге. Прочитали мы ее запоем, взволновала она нас очень. Галю потрясли две главы — "Кронштадт" и "Тюрьма". Она долго находилась под впечатлением этих станиц. Мое общее впечатление от Вашей повести таково, что Вам стоило ее писать. В книге много истинно художественных зарисовок. Безусловно, очень хороши "Острогожск" и сильная страшная глава "Тюрьма". Симпатии к людям у нас с Галюшкой тоже оказались общие: бабушка Екатерина Матвеевна, игуменья Афанасия, конечно, Коншин, умная и приятная Вревская. Тот профессор, что шагал босиком по лужам, Печкин, студент в тюрьме и еще, еще. Обижены мы за Игумнова и дядю Володю, которых вы даете вскользь. Как хорошо Вы сказали о "спокойном достоинстве нашей матери". Конечно, интересны главы о детстве. Прекрасно отображена в Вашей книге эпоха и Вашим описанием, и особенно письмами, которые так ярко иллюстрируют, что "бытие определяет сознание". Хороши страницы о войне — кратко, но ярко. Словом, нам эта книга очень интересна, потому что там все родное и все близкое.

Как истинно русские люди, мы замыслили о Вашей книге сочинение в 10 томов, но реализация замысла свелась к очень немногому, и наспех написалось не то и не так, как хотелось. Мечтаем при свидании еще поговорить о Вашей повести. Катя и Галя Вышипаны».

1947 год

«Размеренный труд есть главный ключ к человеческому счастью». Доктор Уильям Мейо
Мы пришли к Вам ночью новогодней И стучались в переплет окна. Хорошо припоминать сегодня Аромат вчерашнего вина! И дивана мягкие подушки, Люстры свет, картины, пух ковров… Ум и вкус сошлись здесь. И послушно Мерит время маятник часов. И в камине трепетное пламя. Хризантемы в вихре золотом… А портрет Володи в темной раме И живет… и все живит кругом. Ласковы прикосновенья тканей. Очарован ненасытный глаз, Время здесь летит быстрее лани И в минуту превращает час. Чудный сон! Шехерезада сказкой Увлекает нас и вдаль, и ввысь — Мы в бреду. Под черной полумаской, Если можешь, от судьбы таись! ласково встречает нас хозяин. Есть вино и блюдо с пирогом… Неужели так необычаен темно-серый с мезонином дом? Нина Подгоричани

5 января. «Милая Анюшка! Я работаю. После Алабино я не лечил "простых людей". У меня были или "ответственные работники", или консультации, и это стало душно во Владимире до того, что я покинул его. А здесь идут ко мне "простые люди", простые как сама природа, и мне легко с ними, отрадно и хочется быть с ними "утешителем" их маленьких и больших скорбей. И, присматриваясь теперь шире к населению, я вижу совершенно ясно, что думать здесь о "частной практике", дающей постоянный заработок, нельзя. Бедность вокруг перешла в нищенство, и некому идти к частному врачу.

Твое последнее письмо я получил. Жаль, что ты не спала ночь и придумала что-то поистине смешное. Удивительным оказалось для меня, как Вы по-ложному расценили мое положение здесь. Саввич изобразил меня маньяком тряпки и швабры и человеком, собирающимся жить на чужой счет. Ты предлагаешь мне "переехать в какой-то угол и не спеша ходить к тебе обедать и ужинать"… Да я ведь всю жизнь жил один и до Алабино, и после него и никогда не тяготился одиночеством и люблю его. А во Владимире кто был со мною? И вдруг в Тарусе, по-вашему, "я стал задумываться и не походить на себя". Мысли о смерти — законные мысли в 64 года. Толстой Лев 30 лет каждый день начинал с трех букв "Е. б. ж.", то есть "Ежели буду жив". Я люблю жизнь, вовсе не хочу умирать, но думаю, что умирать как-то придется, и нужно как-то к этому приготовиться — хотя бы так, чтобы и девочки Вышипаны получили что-то после меня. Ирина и они. Конечно, если я не проживу все, что имею до смерти. Вот об этом мне и хотелось поговорить с тобою, только с тобою. А ты усмотрела в этом что-то такое, от чего мне надо бежать в чужой угол. Конечно, у меня много больше возможности и времени для сосредоточения, чтения и обдумывания "всех вопросов жизни". Вы ведь там вертитесь и живете день за днем калейдоскопично. Это всегда было не по мне, и я в 19 лет намечал кончать жизнь не в большом городе. Ну, кончим это смешное недоразумение.

Утром сегодня я внес елочку в комнату, и запахло праздником. Завтра справлю сочельник — приглашу Сахновскую с Подгоричани и Людмилу Алекс. Моя домоправительница очень этого хотела — она тщеславна и все хочет поддержать славу "первого дома в Тарусе".

В ночь под Новый год, уже в первом часу, пришли ко мне "ряженые" — Сахновская и ее компания — было мило и неожиданно весело и оживленно. А с утра сегодня один посетитель за другим — Поленова, Сахновская, врач из лагеря немецких военнопленных (приятный молодой человек), еще кто-то. Привезли дрова из Академстроя. Хлеба в этом месяце я буду получать по-старому, 400 г, а с будущего месяца — 500 г, все же станет "хлебнее"…»

7 января. Ленинград. «Я часто думала о Вас это время. И не из-за мыслей о моих "Записках", а просто так — по всякому случайному поводу. Хрустит снег под ногами — вдруг Алабино, вечер первый, когда я бреду со станции в Ваш дом. Или музыка — Игумнов — лето — Алабино. И все-то Алабино. Вас, в сущности, нет, но ощущаю незримо… Ну, а Ваша открытка дала ясное ощущение Вашего духа (что ли). Вы точно и твердо формулировали план моей работы и укрепили, в сущности, то, что думала я сама. Я снова сегодня взялась за прерванный труд. Да, именно труд, ибо чем больше вглядываешься в далекое (словно чужое) прошлое, тем труднее делается вживаться в него, вспоминать оттенки впечатлений и даже детали фактов. У меня выпадают некоторые годы — будто их и не жила. Жаль, перемерли современники. Иногда одно слово, фраза оживляют память.

Насчет февраля? Конечно, будет светлее, но еще не теплее, и главное, еще не сытнее. Бр. Бр. И это мое узилище… И еще мне снился сон: женщина безликая читает что-то в серых листах. "Что Вы разбираете?" — спрашиваю я. "Смотрю, сколько Вам жить". — "Года два проживу?". — "Нет, два месяца". Проснулась от волнения, что "не успею" чего-то сделать. Чего? Дописать. Каково? А что я умру в марте какого-то года — это мне сдается давно.

Ну, не смейтесь. Наталья Вревская».

12 января. «Милая Анюшка! Дни и недели мелькают как верстовые столбы в окне вагона. Прибавил день и час. И когда я думаю о весне, то не могу отделаться от одного представления, что приедешь ты опять сюда в конце июня… и решаю про себя не реагировать на это и не говорить об этом.

Вживаюсь в Тарусу. Успех мой, правда, не материальный, растет. Вчера читал лекцию в клубе. Полный зал. Порядок, тишина. Лекция была платная. Я ничего не взял за нее, кроме большого успеха… Работа моя в больнице налаживается. Имеется целый ряд рабочих замыслов. Приобретен микроскоп. На районном собрании медработников назначено мое выступление. Так вот и живем. Большую радость доставляет мне камин. В комнате часа на 3–4 душисто и особенно "по-сухому тепло". Надоела зима. Трудна она во 2-й половине нам, старикам».

14 января. Кокошкино. «Что же пожелать Вам, М. М.? Необходимого прожиточного минимума: тепла, пищи и одежи.

28-го отпустили ребятишек. Последние дни пришлось работать с 8 утра и до 7 вечера. А тут вновь валенки худые, нога чувствует снег. Отдала подшить отцу ученика, с которым так много возилась. Ну, и уважил! Учительницу! Поставил такую дрянь, что вновь надо тратить деньги на эту же работу. На днях свезли в Петровскую больницу коллегу. Грипп с осложнением на легкие. Болела и работала. Холодная квартира. Картинка: по дороге тащится лошаденка, простыней покрыта больная, плетемся сопровождающие. Вид больной ужасен. Сама она хочет только умереть… Вот и спета песенка. Много Вам хочется рассказать.

Тень высокого старого дуба голосистая птичка любила, На ветвях его, поломанных бурей, она кров и покой находила.

Но нет сил, нет энергии. Жить не по силам. Все дело в прожиточном минимуме. Холодное, дымное наше жилище наводит грустные мысли. Тепло ли у Вас, и как с дровами у Вас лично и в Вашей местности вообще? А.Крюкова».

В тот же день. Мякит. «Мой дорогой друг. Мысли мои всегда с Вами. Всегда грущу, что жизнь нас разметала так далеко и так надолго. Молю Бога, чтобы сохранил нам жизнь до нашей встречи.

Застрял я в своих проклятых краях и, по-видимому, не выберусь из них раньше мая-июня. Зима у нас в этом году очень суровая, все трещит от морозов. Жду тепла с огромным нетерпением. Всегда вспоминаю вечера у камина в Алабино. Какие это были хорошие дни. Как многих нет уже в живых, кто тогда и не думал о смерти. А я радуюсь, что жив до сих пор, и не только жив, но и молод крепок и, как будто, еще могу попадать в

сети, расставленные Кипридой, и не исправлен стократной обидой…

Когда появляюсь на народе в клубе, чувствую на себе дамские взгляды, хоть и плохо одет. Но мои взгляды отсюда очень далеки… Здесь у меня много учеников детишек, и я с ними дружен, и они меня любят, но сына, который так далек от меня, они заменить не могут…

А Ваших писем опять нет давно. Целую крепко. Прощайте до весны. Сергей Коншин».

19 ноября. День крещенья. Утро воскресенья и праздника. Вчера день смерти матушки. Горела лампадочка, тикали часы, сгущались лиловые сумерки, и кругом была разлита грусть и тишина. А затем пришли «осколки разбитого вдребезги» все «бывшие». Бывшая поэтесса, артистка, бывший Онегин из оперы Зимина. Стол хорошо накрыт, печенье из жмыхов свеклы, картофельные котлеты и ни кусочка хлеба. Но все довольны. Отмечается хорошее: уют, белая скатерть, зажженная елочка, и никто не говорит о недоедании. Пения у бывшего Онегина не вышло. Зато артистка хорошо прочитала стихи Гумилева, полные предчувствия близкого конца и отражения настроения первых годов революции. Шумел самоварчик, догорали свечи, пахло разогревшейся елочкой, а кругом витали отошедшие, и их присутствие было почти ощутимо.

Работа моя определилась. Принимать «простых людей» не трудно и приятно, но их слишком много, «простых людей», и они очень однообразны даже и в своих печалях, а это бывает утомительно.

О моих выступлениях в клубе и на районном совещании «говорит весь город». Районное совещание оставило очень грустное впечатление. Какой серый и «скудный» народ… А из Владимира письма с вестями, что отделение мое совсем опустилось, что вспоминают обо мне ежедневно, что до сих пор удивляются — как это я ушел, и почему меня отпустили. Нехорошая там атмосфера. До сих пор «ивашененки» отравляют ее.

22 января. «Милая Анюшка! Надеюсь, Саввич доехал благополучно и не простудился, и на нас ничем не огорчился… Но какой вид у него! Истомлен, устал. Это грипп доконал его. У него намерения с апреля взять отпуск, продолжить его здесь больничным листом на месяц, а что дальше, там видно будет. И тебя в половине апреля думает направить сюда. Ах, если бы все это было исполнено! Не забывайте наши годы. Не забывайте, что наша жизнь, особенно сейчас, "как цветок полевой — ветер подул, и не стало ее". Сегодня солнечный, тихий морозный день. Деревья все убраны инеем. Окна не замерзшие, и мир Божий виден мне на восток и на юг. Пишу целый день письма. Написал одиннадцать, получил четыре, и все четыре чем-то хороши. Из Ленинграда, Киева, Владимира, Архангельска.

С Саввичем встреча была здесь сердечная. И я по первому взгляду увидел, что приехал он другом. Радуюсь этому, и не потому, что ожидал другого, а потому что другого не случилось и не могло случиться.

Приехала ли Ирина? Очень хочу повидать ее. И хотя на первых порах моей работы мне не хочется отпрашиваться в Москву, а придется, если Ирина там».

26 января. «Милая Анюшка! Сегодня рухнула моя последняя надежда повидать тебя здесь, значит, до весны, до лета. Ну, что делать! Перейдем к очередным делам.

Работою своею я, в общем, доволен. Посильно творится доброе дело. Утомляет меня очень прием. Народ валит скопом. Он прост, непритязателен, но его слишком много. А мешок картофеля сегодня на базаре стоит уже 550 рублей. Каково? Что же будет дальше? Бедные мы, бедные… А Сахновская лишилась работы здесь. И что она будет делать, никто не знает. И в Москву ей нельзя, и здесь оставаться незачем.

Читаю в рукописи переписку художника В.Д.Поленова. Она уже печатается и скоро выйдет отдельной книгой. Письма носят характер несколько случайного собрания. Я люблю такого рода чтение, мне оно интересно, но сравнивая мой "материал", чувствую, что он человечнее, глубже, интереснее, хотя и не касается прославленных людей. Ведь большинство их, помимо своего прямого таланта, часто бывают и мало приятны, и даже не всегда умны. Кроме того, интерпретация писем дана его дочерью скупо, сухо, "с поджатыми губами"…

Пиши мне, милая, хоть разок в неделю. Возьми пример с меня, какой я "письменный". Остаток зимы бывает утомителен, и нужно его "разрешать" взаимным вниманием».

1 февраля. «Милая Анюшка! Проскочила еще неделя. Сумерки стали голубее и длиннее, а утра не так темны. К весне идем, к весне! И съели уже весь картофель, и завтра надо идти за ним на базар… Наблюдая теперь широко население, я вижу, как тяжело всем. И сколько достоинства в отношении к этому несчастью, и как даже детишки умеют молчать о нем. Недавно старик дедушка привел на прием голубоглазую милую дочурку и шепотом спросил у меня: "А хлебца в больнице дадут?" — "Шестьсот грамм", — ответил я. "Кладу". А девчурка на обходе на следующий день на мой вопрос, "когда она ела хлеб", шепотом ответила мне: "Никогда". И какое удовольствие выражало ее личико.

На днях подвезли мне машину дров. Мы убираем их. Идет одна баба по воду, поставила ведра и стала помогать нам. Идет другая и тоже ставит ведра и молча принимается за дело. Так миром кончили эту тяжелую работу.

Кстати, очень метко население прозвало лепешки из картофеля — "терунки", "тошнотики", "рвотики", а из мороженного картофеля, нарытого теперь в поле, — "кавардашки". Ведь это гениально».

8 февраля. «Милая Анюшка! Жизнь идет, как заведенные часы, в разумном однообразии. Конечно, есть и отвлечения и неожиданности, как есть дни морозные и потеплее, но все это в пределах, мало нарушающих порядок дня. В сильные морозы я больше времени провожу у себя на диване. В дни потеплее больше у письменного стола. Из Владимира архиерей прислал мне для прочтения несколько номеров "Вестника патриархии". Из местной библиотеки доставляют новинки, и я, можно сказать, в курсе жизни. Твое письмо получил, и все мне в нем больно и понятно. Я всегда с горечью думаю — ну, сколько нам осталось жить, а мы не можем лишний раз пережить "радость встречи и разлуки горечь". Ну, приедет Ирина, прояснятся горизонты, и все как-нибудь "образуется".

Мороз сегодня 36 градусов. Купили меру картофеля за 150 рублей. Думаю с ужасом о Вове — вот доедят они картофель, а у него шесть ртов. Беда».

16 февраля. «Милая Анюшка! Вот и масленица наступила, а морозу 16 градусов и окна совсем зимние — узорчатые. А все же "Сретение", и через месяц жаворонок запоет "между небом и землею" свою песню. Снегу напало сугробы, и "дворник Михаила" недаром ворчит: не успеешь размести дорожки, как опять все засыпано. А галоши у него приходят в ветхость, и хорошо бы достать их ему "по лимиту". Так вот и переплетается природа, или погода, с бытом. Поэзия с нуждою.

Получил вчера от Константина Николаевича Игумнова прекрасное письмо. Написано оно в тихие минуты раздумья и одиночества. А все не терпится старику, и тянет его на поездку в Ленинград за успехом. Беда, эта артистическая жажда аплодисментов. Никто ведь из них, за исключением разве очень крупных, не может оторваться от них.

Старики ждут раннюю весну и думают, что Ока тронется в конце марта. Вот тогда я на Страстную неделю уеду в Загорск. Ужасно только боюсь, чтобы не расстроилось это.

24 февраля. «Милая Анюшка! На воздухе 2 градуса тепла. Капает с крыш, оседает снежок. Словом, начался Великий пост и звучит во мне молитва Ефрема Сирина: "Господи, владыка живота моего"…

"Широкая масленница" прошла не широко, а узко. Вместо блинов ели "тошнотики" и "рвотики". Впрочем, это блюдо вовсе не было масленичным — оно стало повседневным.

А я третий день хожу с гамлетовским вопросом — "быть или не быть" мне главным доктором больницы? Ответ на этот вопрос я должен дать теперь же. И я решаю — "быть", впрочем с целым рядом оговорок. Работа предстоит трудная, но в наши еще более трудные времена получить какие-то крохи материального благополучия очень важно.

Ты поджидаешь меня? Не жди, голубчик! Дал бы Бог мне выбраться на Страстную отсюда. Это будет зависеть, главным образом, от дороги. По приметам рыбаков, Ока вскрывается через месяц после того, как "закричали коты", а они уже закричали в прошедшую субботу. Египтяне считали кошку священным животным. За что же нибудь они считали ее таким! Поверим и мы в нее.

28 февраля день Вашей свадьбы с Саввичем. Вы, верно, соберетесь в этот день. Примите и мои поздравления с 38-м годом счастливой семейной жизни. Это дается не всем. И такие сроки не часты. Дай Бог дожить Вам до золотого юбилея. Это вполне в пределах человеческой жизни. А мне в связи с этим вспоминается мой приезд домой в Острогожск уже после Вашей свадьбы. Была масленица. Были званные блины у Бреусочки. Мне, после восьмидневного сидения в заносе, не здоровились. Вы уехали в свадебное путешествие. Я вернулся в Москву, куда вскоре приехали и Вы… И все это было… И осталась нас горсточка… Я сегодня не выходил из дому. Писал письма. Читал внимательно и не торопясь Евангелие от Иоанна. "Мы спустились в долину преклонных лет". Мы на закате… В хирургическом отделении лежит больной раком желудка. Хирург сказал ему об этом (напрасно), и он перед тем, как лечь на операцию, заказал себе гроб и сам доставил его домой. Это я называю естественной реакцией, и она наблюдается только у простых деревенских людей…»

В тот же день. «Мишенька, родной мой! Как никогда, сердце мое полно тревоги за тебя. Разговоры с Сахновской, ее состояние, сведения о твоей жизни, вся ситуация в Тарусе вообще — все тревожно и страшно. Успехи твои от лекций меня не радуют. Бог С ними, с успехами. В Тарусе, как и везде сейчас, необходимо затеряться, а не наоборот — прослыть самым богатым, самым интересным, самым культурным человеком, обладающим самым уютным, культурным домом. Воспоминания об успехах в Алабине так ужасны… И я безумно боюсь повторения — времена сейчас жуткие, не лучше тех. Подумай об этом. Не принимай, Христа ради, в своей комнате… Кругом такие разговоры. Тревога меня заела.

Круп тебе не купила. На рынке два стакана пшена стоят 35' рублей. С ума сойдешь. У нас в распределителе ничего нет. Любочка же обещала принести для тебя селедки. Не знаю, как жить будем. Но думаю, приспособимся, как приспосабливались и выживали раньше, и на этот раз тоже выживем.

Заходила ко мне Т.В.Розанова. Живет ужасно… голодает, но не жалуется. Думаю, тоже выживет.

Письмо получилось жуткое — все потому, что меня раздирает тревога…

Ну, будь здоров. Аня.

P. S. Вчера позвонил К.Н.Игумнов, сказал, что оставил мне два билета на свой концерт. Он перенес грипп. Чувствует себя отвратительно. Голос хриплый, усталый, но играть надо. В концерт я не пошла без тебя и потому, что три часа простояла в очереди и так устала, что не могла подняться. Слушала его по радио. Играл он сонаты Бетховена, и так играл чудесно, как никогда. И стало мне грустно, что пропустила его концерт, которых, вероятно, на этом белом свете осталось не так уж много».

5 марта. Загорск. «Дорогой и милый М. M.! Настал Великий пост, и я у Вас прошу прощения, в чем огорчила и обидела Вас. Много я Вас озабочивала, много Вы для меня сделали. В 1938 году Вы спасли меня от самоубийства, величайшего греха для христианина, ну а если этою весною суждено мне умереть от голода, то я на это смотрю спокойно. Основные дела мои поделаны, все пришло к единству и собранности, в мире оставлять мне нечего, и от земли я! уйду спокойно и без сожаления.

До сего времени я жила сносно, но сейчас положение резко ухудшилось в связи с непомерным холодом в квартире, отсутствием света и громадным стечением народа у нас в квартире, что сильно расшатало мои нервы. Кроме того, был у меня припасен на весну мешок картофеля, и он у меня исчез… У сестры течет крыша, будут ломать потолок, и она в ужасе и тоже подавлена физическим бессилием, безденежьем и моим положением. Ну, прощайте. Пишите. Если не отвечу — значит, слишком плохо. Т.Розанова».

15 марта. «Милая Анюшка! Дошли слухи о приезде Иринушки. Радуюсь твоею радостью и от всего сердца хочу, чтобы было все хорошо. "Будем целовать друг друга — пока текут дни. Слишком быстротечны они — будем целовать друг друга. И не будем укорять: даже когда прав укор — не будем укорять". Поцелуй ее крепко от меня и пожелай ей покойного восприятия жизни на родине.

Живу я как-то хорошо — со вкусом. Работа с простыми людьми приятна. Кроме того, я неторопливо и спокойно завоевываю "авторитет". Приемы, в начале меня утомлявшие, сейчас не перегружены и дают мне удовлетворение. А дома после обеда и кофе чтение. Внимательно слежу по газетам о происходящем в мире, кроме того, прочитал ряд прекрасных мемуаров, которые рассчитываю на пето передать тебе. Из дома выхожу только в больницу и изредка на дом к больным. Тепло и приближающееся лето чрезвычайно радуют и сулят ряд прекрасных "садовых и огородных" удовольствий… Ведь я всегда считал, что "живу лучше всех", хотя всегда моя жизнь была скромна. Вот как мне хочется порой хорошего белого хлеба со сливочным маслом (кому этого не хочется?), но я гоню эти желания и искренно говорю — "за все слава Богу".

Сегодня вечером у горящего камина я прекрасно вымылся. Радио передавало "Волшебную флейту" Моцарта, и было тепло, душисто от камина. А перед этим я побывал у тяжелого больного — работника райкома — и после его болезни и неопрятного его жилища мой уют и мое здоровье особенно показались мне "милостию Божией".

В моих планах выехать отсюда числа 5–7 апреля. Раньше нельзя. Боюсь только, что Ока преградит мне дорогу. И если это случится, я восприму это с болью и горечью: соскучился я о тебе, о церкви, да и пора побывать мне и у Володи. В этом году десять лет, как умер он. И Страстная неделя, и Пасха очень для этих планов подходящие дни. На второй день Пасхи — 14 апреля, я обещал товарищу по "Бутыркам" Ивану Ивановичу Лаврову вечер. Он всякий раз из моего визита к нему делает "настоящий прием", и обмануть мне его нельзя.

Сегодня началась весна. Целый день температура 3–4 выше нуля. Шел дождик, снег сразу осел. А вчера вечером я ездил в санаторий Велегово к больному главному врачу по такой снежной дороге, что лошадь едва шла, а со встречным мы едва разъехались — лошади боялись сойти с дороги.

23 марта. «Милая Анюшка! "Весна идет, весна идет!" Прилетели грачи. Для скворцов приготовили "дома" на липах у дома. Вычистили их, починили крыши, приделали "леток"… А таяние довольно дружно. Несколько ночей уже нет морозов. И боюсь я, что Ока не пропустит меня на Москву.

Впечатления от окружающей жизни тяжелые. В прошлое воскресенье я был в деревне Алекино и побывал там в избе, где мать сорока лет больна тяжелым, не операбельным раком. Муж убит на войне, а четыре детских головки с любопытством и страхом смотрели на доктора. Хлеба давно нет, картофель на исходе. Старшей девочке 15 лет. В избе предельно пусто… Мать взял в больницу, а детишки из головы не идут.

Сегодня на рынке купили полторы меры картофеля за 255 рублей. Появилось масло по 200 рублей килограмм. Рынок пуст. Продавать, по-видимому, нечего. Из Владимира письмо от моей секретарши Юдифи. Пишет: "Счастливый Вы человек, что бросили Владимир. Больница в полном развале, а Ваш заместитель такой хам, что ужиться с ним невозможно".

Здесь же мои дела идут морально хорошо. Материально все еще "ниже среднего". Третьего дня выступал с большим докладом на районном совещании медработников. Ты пишешь мне — "спрятаться", "стать незаметным", "затеряться". Да разве это возможно здесь для меня? Конечно, это невозможно. Вопрос с "главным врачом" я еще не решил. Не стоит мне завязать в той грязной гуще, в которой находится больница. Понятно, думается иногда, что сумел бы я быть полезным? Конечно, сумел бы, если бы дали возможность работать, но ведь не дадут. Здесь мне стало ясным, как труднее во много раз работать в районе — и по скудости средств, и по малому кругозору районных работников, по их запуганности и по "быту", тесно оплетшему все деловые отношения в районе.

Положение теперешнего зав. райздравотделом отчаянное и морально, и материально. Живет он за 5 километров от Тарусы в деревне. Его жена — врач, вот уже месяцев 9 не может получить работы здесь. Дети его, как живущие в деревне, не получают хлеба. Он на одной ставке, а "сам шестеро". А в больнице обокрали продуктовый склад, нет дров, белья и ужасные сестры… Ну, все это к слову пришлось. Дома у себя я забываю о всем этом и живу своими интересами. Да вот, кстати, "о жалобах на современного врача". В современном враче нет "нравственного стержня", а без этого, по Гуфеланду, "врач есть чудовище"… Ну вот, какое длинное письмо. Это месть за твое долгое молчание».

31 марта. «Милая Анюшка! Ока тронулась. На днях пойдут пароходы. Мой выезд отсюда становится реальным. Ты не пугайся: у меня будет командировка, да кроме того, я и остановлюсь не у тебя, а у Любочки, а главное, я тут же и уеду в Загорск, где и пробуду три последних дня Страстной недели и только после Пасхальной заутрени вернусь в Москву.

Погода стоит чудесная. Вчера уже читал на террасе. Прилетели скворцы и заняли свои квартиры. Ока разливается до горизонта. Я что-то уже пытаюсь делать на усадьбе, но только пачкаюсь, отдавая дань своему нетерпению.

Итак, до скорого свидания. Миша».

* * *

Радостно, совершенно с молодым мироощущением выехал я 9-го, в среду, пароходом до Серпухова. Пароход шел еще без расписания, по далеко разлившейся реке. Светило солнце. Зима, безработица, недостаток хлеба, скудная еда — все это померкло перед теплом и солнышком.

В Москве в отпуску была Ирина. Она уже два года живет и работает в Дрездене, и «дым Отечества» ей немножко ел глаза. Между нами было прошлое и не оказывалось настоящего. Ну, а все же встретились мы хорошо. На следующий день в четверг я уже выехал в Загорск. С вокзала прошел к могиле Володи, убрал ее, а вечером выстоял службу с чтением Двенадцати евангелий. Служба шла в Трапезной церкви Троицкой лавры. Монастырь вновь начал свое бытие. И начинали его после тяжелой разрухи. Пел мужской хор. У раки преподобного стоял глубокий старик монах в схиме, да и все церковнослужители были «ветхи деньми». Служба эта, как и всегда, дошла мне до самого сердца, всколыхнула всю жизнь и растрогала до слез «разбойником благоразумным».

Следующие два дня я провел почти целиком в церкви. Мне нужно это стояние там. Меня это приближает к Богу, к вечности, к истине… Отстояв Пасхальную заутреню, уехал в Москву. Праздник кончился. Еще в вагоне он чувствовался в народе с узлами куличей и пасох, освященных в церкви, но Москва прогнала и этот призрак.

К 12 часам собрались все у Ани — Вышипаны, Вова с детьми и женой, Саввич, Марианна, Ирина… Это была дань прошлому без настоящего содержания, обряд без веры, оболочка без ядра.

Муром. «Как Вы встретили Светлый день, дорогой М. М.? Я был у заутрени, под конец которой у меня закружилась голова от духоты и тесноты, и я вынужден был с печалью уйти домой. И представьте себе мою радость: прихожу домой и слышу передачу из Праги обедни, как раз перед Евангелием. Архиерейская служба, великолепный хор. И мы с женою отслушали всю обедню до конца.

Грустно думать, что мы больше не увидимся. Столько бы надо обсудить вместе и продумать, да и просто повидать милые и дорогие черты дружеского лица. Крепко Вас обнимаю и целую. Н.Печкин».

20 апреля. Владимир. «Досточтимый Михаил Михайлович, здравствуйте! С чувством благоговейной радости приветствую Вас, дорогой М. М., со светоносным днем Христова Воскресения и от всей души желаю Вам благоденствия* со здравием.

Мое долгое молчание не сочтите за невежливость. Была большая занятость, иногда сопряженная с поездками служебного характера. А сейчас не могу умолчать о возникшей надобности во Владимирской епархии в школе художественного мастерства по реставрации и изготовлению иконной и стенной живописи и различных предметов церковно-богослужебного обихода, проектом которой я был занят значительное время. Школу я думаю открыть в Мстере Вязниковского района, некоторых мастеров которой, я полагаю, Вы знаете. Это Модоров Федор, В.Н.Овчинников, Андрюшин, Бороздин. Второй из указанных — Овчинников, работавший минувшим летом в Кремле по реставрации живописи в Большом Успенском соборе, соглашается быть у меня руководителем школы.

Волна религиозного подъема, наблюдавшаяся в период войны, хоть и не спала, но храмов стало открываться меньше. Возбудили особое ходатайство о колоколах для нашего собора.

Не видим мы Вас, Михаил Михайлович, в нашем древнем соборе, но чувствуем, что Вы в наши праздники мысленно с нами, и помним Ваш испытующий, умный взгляд. Думаю, что Вы опять отдались великому делу служения больному человеку, и молю Бога о помощи Вам.

Остаюсь, уважающий Вас епископ Онисим».

20 мая. Москва. «Дорогой М. М.! Наконец, я принуждена была перехоронить мужа и свекровь. Они перенесены на Армянское кладбище без кремации, чего я так желала. 1937–1947 — десять лет! Я не могла решиться трогать могилы, пока меня не заставят это сделать. От Дорогомиловского кладбища в моей душе остался след неизгладимый. Должно быть, я так много там перечувствовала, что оно мне и дорого, и мило, дороже нового. Там все было священно, а здесь уже нет. Трудно это выразить в словах. Одно только хорошо, что это случилось, пока я жива. Без меня заняться этим будет некому.

Желаю Вам здоровья. Ольга Павловская».

24 мая. «Родной мой! Так досадно, что мечта моя не сбылась. Я так хотела хоть на денек перенестись к тебе в комнату, посидеть у камина, вообще переключиться совсем в другой мир, в другую обстановку. Жизнь здесь такая скучная, такая скудная и при том такая тревожная, что я часто хочу плакать, что со мною бывало редко. Одна мысль о том, что народ кругом голодный, что Вова извелся, что дети бледные и больные от недостатка питания, не дает мне покою… А перспективы какие?

…Ну, я не выбралась… Ну, чтобы вдруг открылась дверь, и вошел ты? Нужно сказать, Таруса — это не то, что надо. Сколько бы раз я могла побывать у тебя, побыть с тобою — будь ты поближе, достижимее. Надо Тарусу "пересмотреть" и найти городишко на линии железной дороги. Аня».

31 мая. Мякит. «Мой дорогой М. M.! Как мне хочется скорей на родину, скорее к Вам! Но увы! Я попал опять в тупик. Осенью, дурак, не решился ехать из-за холода, остался до весны, до тепла, ждал все первых пароходов. И когда пароходы пришли, появилось распоряжение не отпускать "нас", правда, "временно". Сколь продлится это "временно" и чем оно вызвано — никто не знает. И вот я теперь рву и мечу, и нахожусь в скверном состоянии.

19 июня. Дорогой М. М., время идет, а я по-прежнему далек от Вас. Тянет в родные края сильно, и тосковать я еще не разучился. К здешним краям я привык, но полюбить их не смог…

Ваши письма читаю всегда с большой грустью. Они мне напоминают, что жизнь уходит и все любимое дорогое и неповторимое осталось далеко, далеко. Хоть Вы и пишете, что Тургенев говаривал: "Умный человек не может не грустить", — однако, лучше это чувство побороть совсем, тогда легче будет жить… Но с Вами мы должны погрустить, и о многом. Дай Бог дожить до дня нашей встречи и не растерять последних сил молодости. Целую крепко. Сергей Коншин».

16 июля. «Мишенька, дорогой! Дела мои складываются так, что я задержусь здесь надолго, но вчера позвонил Константин Николаевич и сказал мне, что он собирается в Тарусу в воскресенье 20 июля. Тогда я надумала съездить с ним на несколько дней — повидать тебя и сделать кое-какие запасы продуктов.

Что у нас? Плохо чувствует себя отец. Болел. Была Температура до 40. Что это было, не знаем. Семья Вовы на даче, все по-настоящему голодают. Честно говоря, мне надо оставаться здесь и не ехать в Тарусу. Не сердись ты на меня за это. Аня».

К.Н.Игумнову Таруса, 30 июля

«Ноябрь» играли Вы вчера (Довольно скучная пора. Пора дождей, пора ненастья, Пора томительного сна), Но слушать Вас такое счастье? И мне казалось, что весна, Что светит солнце, небо ясно, Что вся природа расцвела И жизнь по-прежнему прекрасна, И жизнь по-прежнему мила… Н.А.Левонович

5 сентября. Москва. «Милый, дорогой М. M.I Московские докучные дела и хлопоты уже затянули нас в свою орбиту, и наша беспечная, поэтичная жизнь в Тарусе особенно резко контрастирует с здешним существованием и кажется нам коротким чудесным сном. За все восемь лет нашей жизни с Сережей мы еще ни разу не проводили так хорошо летний отпуск, как в этом году. А так как Вы явились главным инициатором этого, то мы приносим Вам самую горячую благодарность. Но Вы были не только инициатором и организатором нашего отдыха: чудесные вечера в Вашем уютном доме то в полумраке гостиной, когда душа оттаивала и растворялась в родных мелодиях Чайковского, льющихся из-под пальцев доброго волшебника Константина Николаевича, то за круглым столом при ярком свете лампы, озаряющей веселые, смеющиеся лица и вытянутые персты, указующие на Вас — единственного, упрямо избегающего общей участи "дурака". То в Вашем фантастическом "дворцовом" кабинете у пылающего камина за интимной беседой в кругу милых людей — эти очаровательные вечера остались одним из лучших воспоминаний нашего тарусского жития. Да будет благословен Ваш гостеприимный дом.

Мы очень, очень сожалеем, что нам не пришлось встретиться с Вами в Москве. У Константина Николаевича не хватило "практичности" даже на то, чтобы осуществить эту встречу. Разумеется, это не в укор ему, а лишь как одно из доказательств его неприспособленности к теперешней жизни. В первую встречу с К. Н. в консерватории он рассказал нам о своем "сказочном" возвращении из Тарусы, но был не менее удивлен и нашим путешествием с преодолением множества препятствий, о чем когда-нибудь расскажем Вам.

Крепко целую Вас. Наталья Домашевская.

P. S. Сережа кланяется Вам и собирается писать "самостоятельно"».

15 сентября. «Мишенька, родной! В субботу 20-го отец и Вова едут в Тарусу. Один копать картофель, другой закупать на весь зимний сезон. Как они сумеют его вывезти — не знаю. Какая это мука, как подумаю о том, что один старик 65-ти лет и другой молодой, совершенно измотанный, обессиленный, будут таскать мешки. А что я могу сделать? С ними говорить трудно, и жизнь такая, что игрушек не допускает. А человеку так много надо.

Очень плоха Максимовна. Руки перестали работать, пальцы немеют, и только голова прилично работает. Думаю, на этой неделе поисповедывать ее и причастить.

P. S. Отец не очень здоров. Кашляет, чихает, не спит, слышу, как ворочается всю ночь. Посмотри его и достань мужика таскать мешки.

Целую, родной. Аня».

21 сентября. «Мой дорогой М. М.1 А я все еще сижу на благословенной Мякоти, но вот-вот должен пуститься в далекий путь. Уже год, как я опять гражданин, и все еще не привык к этому положению, вернее, не отвык от 14-летнего багажа. Живу однообразно. Занят музыкальным оформлением пьесы, которую ставит наш клуб. Работы очень много, а условия работы трудные и неблагоприятные.

Краснотурьинск будет у меня трамплином к Вам. Надеюсь, что к тому времени ни благополучие, ни здоровье Вас не покинут. Господи, как я хочу Вас видеть. Неужто эта мечта может осуществиться? Говорят, все сбывается, чего сильно хочешь. Посылаю Вам свое фото, и Вы на нем убедитесь, что со мною ничего страшного не произошло кроме постарения.

До скорого свидания. Сергей Коншин».

28 сентября. «Дорогой М. МЛ Пишу Вам все еще под впечатлением Вашей Тарусы. Мне мерещатся тишина, зелень, чистый воздух и прелестная Ваша усадьба. Проведенные мною у Вас несколько дней — лучшее во все лето 1947 года.

Затем докладываю Вам следующее: в руководствах и энциклопедии по жизни растений не нашла я, как нужно пересаживать и культивировать декоративные растения. Узнала только, что душистая козья жимолость, называемая каприфолией, которая и есть у Вас, имеет "супротивные" листья и пригодна для разведения в средней полосе. Привезенные мною веточки каприфолии я посадила, но имею мало надежды, что она пойдет.

Доехала я до Москвы с приключениями — пароход сел на мель и долго сидел на ней, пока не сдвинул нас буксир "Политотдел".

Желаю Вам всего хорошего. Ольга Павловская».

29 сентября. «Милая Анюшка! Радость бытия от хорошего сентября продолжается. Сегодня с утра 12 градусов тепла. Все свободные часы я работаю в саду, вожусь с цветником. Устаю, косточки ноют, но я доволен. Пожалуйста, только не направляй ко мне больше никого. Хочу побыть один: "Воздух застаивается, гость засиживается — одинаково душно". Настроение у меня тихое, ровное. Свет дали, и в доме стало совсем широко и просторно… Поражен "Литературной газетой" с ее статьями о Трумэне, Бовине, Черчилле. А зима опять обещает быть трудной, и жизнь — серьезной. Вы в очередях и московской суете не видите этого. Мы здесь ближе к толще народной и видим и чувствуем, как живет он.

Будь добра, когда Ирина и Марианна дадут тебе знать об отъезде из Дрездена, — дай знать и мне. Я буду спокоен и за тебя, и за них. Миша».

5 октября. Москва. «Дорогой М. М.! Вы продолжаете быть "весь в гостях", и скуке нет места в уютном домике на Пушкинской (Вам к лицу жить на Пушкинской улице).

А мы живем скверно. Как и у всех, у нас не хватает витамина "D". Уплату этого необходимого нам всем витамина задерживают, и потому нам всем "нездоровится".

Данте я плохо знаю, он мне скучен, только и знаю одну строчку:

Оставь надежду навсегда.

Строчка эта мне сейчас подходит.

На именины Александра был у нас Константин Николаевич. Элегантный, в сером плаще, веселый и милый — перед ним все похожи на дворников. Я с ним tie чувствую, что он почти на четверть века старше меня. Привет от всех нас. Н.Левонович».

10 октября. Моршанск. «Дорогой М. МЛ Проезжая по этим местам, вспомнила, что здесь жил Володя, и дальше нить воспоминаний увела к первым дням знакомства с ним и Вами. Апофеоз его жизни — памятник за оградкой в Троице-Сергиевом Посаде, а у меня не будет даже и этого, да и не нужно.

С большим удовольствием вспоминаю Тарусу и сердечный, простой прием ее хозяина. Желаю здоровья. Истомина».

12 октября. «Родной мой! У меня одно на душе — это картошка и просьба закупить ее, сколько только возможно. Вова в ближайшие дни уезжает в Германию, оставлять семью без картошки — совершенно невозможно, и он, бедный, так мечется, что и сказать нельзя — она же дорожает на рынке каждый день. Сегодня он на машине от учреждения едет в Тулу за картофелем для сотрудников. Удастся там ему сделать что-нибудь или нет, неизвестно, и сколько он сможет привезти на свою долю — тоже неизвестно. Ты не сердись на меня, но ты совершенно не представляешь себе тот темп, который вырабатывает город Москва.

Ну, будь здоров. Крепко целую. Аня».

14 октября. Покров. «Милая Анюшка! О картофеле. Он дорожает и здесь с каждым днем, да его и не доставляют на базар — не на чем; А по деревням шныряют московские машины и вывозят картофель с места. А кроме того, все насторожились, все ждут войны, ждут обещанной продажи хлеба и ничего не выпускают на рынок. Возможно, что эта тревога ожидания войны напрасна. Мы же ничего не знаем, но факт остается фактом: в природе международных отношений — предгрозовое состояние, и оно страшит и накладывает на жизнь свою страшную печать.

Я направляю к Саввичу заведовавшего местными заготовками. Он должен звонить ему, и он может быть очень полезным в картофельном деле. Больше я ничем помочь не могу».

15 октября. Утро. Опять чудесное утро. Температура 9 градусов тепла. Продолжаю о картофеле для Вовы. Здесь в городе на базаре его купить нельзя. Надо использовать заготовителя, и с ним можно договориться. Пробовал я пополнить свои запасы картофеля, покупая его в коммерческом магазине, но он уже поднялся там в цене до3-х рублей кг и очень плох. Словом, что Бог даст. Много, много людей, у которых ничего нет, и думаю, в первую очередь у Любочки.

Ну, прости скучное письмо и будь здорова. Миша».

22 октября (из дневника). Десятый час вечера. Горит электричество. Тепло. По радио передают романсы Глинки, и в том числе всегда волнующее «Уймитесь, волнения страсти».

Комната моя оштукатурена, светла, чистая, нарядная.

Сегодня первый день «ненастной осени». Падал снег, шел дождик, ветрено и сыро. В больнице не топлено, хмуро, убого. Такое же безотрадное впечатление и от быта людей Тарусы.

До чего же бедна наша жизнь!

Тяжела была прошедшая зима. Не легка будет и эта. Неурожай прошлого года сказался весною «отечною болезнью». Пухли старые и малые. Ели «кавардашки», «тошнотики», «рвотики» — это все из мороженой картошки. Урожай этого года пока не сказывается ничем, никаким обилием.

Домохозяйки как не получали хлеба, так и не получают…

Мое личное существование, конечно, очень скромное. Был хорош урожай овощей на огороде у меня, и это мне в большую помощь.

Прекрасное общество было летом, и было много первоклассной музыки — скрипка, рояль, пение. Таруса оказалась очень нужной и для моих друзей. С ранней весны и до последних дней кто-нибудь, да нуждался в ней. Вчера только уехала Зоя Александровна Сахновская. Бесприютная и безработная, бывшая артистка московского Малого театра…

Вспоминаю свою поездку ранней весной в Загорск. Прожил я там три дня и каждый день бывал на могиле Володи. Кладбище было беспредельно уныло — лежал грязный снег, топко, холодно, ветер. И мне до сих пор больно, что я не смог посидеть у могилы неторопливо. Кстати, недавно прочитала «Книгу о Володе» Цветаева Валерия Ивановна, сестра поэтессы Марины Цветаевой, и она написала мне: «М. М.! "Книга о Володе" очень интересна, волнующая, читается залпом. Хорошо, что Вы ее написали, хоть и очень скорбная вещь. Спасибо. В. Ц.».

24 октября. «Мишенька, родной! Как-то ты недавно возмутился моими словами, что на свете близких людей нет, что каждому гораздо ближе прыщик на своем носу, чем глубокая рана у другого человека. Своим письмом ты подтвердил мои слова. У меня тревога, беспокойство. Вова мечется перед поездкой в командировку, чтобы достать своей семье картофель. Я обращаюсь к тебе, деньги есть, надо только достать, и чем же ты мне помог? Все кончилось. Вова съездил в Тулу, промучился пять дней и с большим трудом достал 10 мешков картошки. Впрочем — я не хочу, чтоб что-нибудь лежало между нами и сколько-нибудь портило наши отношения. Ты мне близкий, родной, как никто. И я знаю только одно, что я всю жизнь твоя должница, что все, что сделано тобою для меня, я отплатить не сумею. А вообще, я начинаю думать, что язык нам дан для того, чтобы запутывать отношения, и надо много, много молчать. Давай беречь друг друга — может, еще взаимно пригодимся…

Ну, будь здоров. Крепко целую. Пиши. Аня».

10 ноября. «Мишенька, родной! Прошли праздники, и на этот раз мне жалко, что они прошли, так тихо и мирно на этот раз протекли у нас с отцом. Была ужасная погода. Шел снег, лил дождь, под ногами мокро, и людям хотелось сидеть дома. К нам никто не зашел, хотя я накрыла стол и ждала с кофеем. Любочка захворала, и девочки сидели с нею. Ребята Зовы также не пришли — там захворала бабушка…

Вчера Н.В.Крандиевская пригласила меня на вернисаж выставки картин в Третьяковскую галерею. Народу там было так много, что мы попали только благодаря директору галереи, который провел нас в свой кабинет, где мы и разделись. Тематика выставки очень однообразна — война, современность…

Вечером вчера же проведали Любочку. Чувствовала она себя плохо, температура 39,5. Сегодня жду целый день звонка, но девочки не позвонили, следовательно, все в порядке — обошлось гриппом.

Максимовну поместили в Боткинскую больницу, и она очень довольна. Вова доехал хорошо и сейчас в Дрездене у Ирины. Ирина с Марианной приедут числа 20-го. Я так устала их ждать; что сейчас и думать о них не могу… Пиши. Аня».

10 ноября. «Дорогой М. M.! Я знаю, Вы ждете ответа относительно "Книги о Володе", но то я была в отпуске, то Владимир Дмитриевич уехал на Кавказ, а вернувшись, заболел.

Я впервые вижу Вашу книгу в таком настоящем виде, и прочитала еще раз. Говорю правду. Мне очень понравился автор — душевной тонкостью, умным своеобразным языком, мягкостью и теплотой тона — нечто от свечей в старинном зале… Я не льщу Вам, все это истина.

Печатать, конечно, нельзя, и не будут, какие бы вступительные статьи не предпослать… А жаль. Для музея, для будущих поколений, думаю, она будет приобретена.

Как прошло у Вас лето, как Вы себя чувствуете? Буду рада узнать. К.Сурикова».

10 ноября. «Милая Анюшка! Хочу думать, что сегодняшний день есть день свидания твоего с Ириной и Марианной. Пусть будет он безоблачен и ясен. Поцелуй за меня обеих, а Марианну поздравь с днем рождения: "И пошел ей 13-й год".

По нашим "тарусским данным" хорошо бы Ирине расстаться с Западом. Конечно, советовать легче всего, но и прислушиваться к совету иногда не мешает. Да это, кажется, и не идет вразрез с ее намерениями. Нужно только, чтобы на этот раз не был вымощен ими ад.

Ну, чтобы Ирине на какой-либо дружественной машине подъехать сюда на вечерок к камину. И гусь висит у меня на перекладине. А зима сказочна. Два дня деревья стоят, осыпаны инеем. Мальчишки по всем направлениям несутся с гор на салазках…

Праздники у меня прошли очень тихо. Сидел за письменным столом часов по восьми. Кончил главу о Чкалове. Что-то даже доволен ею:

Когда мы в памяти своей проходим прежнею дорогой, все чувства прежних дней вновь оживают понемногу.

Люлечка, Осадчий, Мищенко, Тарбеева, сестра Паша и еще, еще — все ушедшие.

Принялся за "Владимир". Материал большой, главное на тему — быт во время войны. Им никто не занимался. Все внимание было на фронте, на переживаниях там и действиях. Но ведь миллионы жили-то в тылу. Разве можно сбрасывать их со счета?! Между 15 и 20 декабря я смогу начать свой отпуск. Хочу побывать на выставках, концертах, в музеях. Вообще, это меня привлекает, только пугает жилище. Всего бы лучше иметь номер в гостинице, но ведь это недостижимо. Миша».

14 ноября. Кокошкино. «Не пишется что-то, М. М. Много думается, много делается, а жизнь остается по-прежнему трудна. Работа дает мне 491 руб. и 500 грамм хлеба. Дает работа и 6 куб. дров. Получили пока лишь 1, а сколько на него потрачено нервной энергии. Пришлось ехать в РОНО и целую неделю ходить к председателю колхоза, и лишь взятка возчику устроила дело с подвозкой.

Прожиточного минимума работа не дает и не оставляет ни сил, ни времени на что-либо другое. Вот обычный рабочий рядовой день: в 8 часов надо уходить. Спешу до этого времени чурочками согреть самовар и напиться чаю с кусочком сахара. Работа выматывает так, что шатаюсь, и к двум, иногда к трем попадаю домой и несу с собою сто тетрадей на просмотр. Обед: щи пустые и овощи пареные, но свежий воздух все делает вкусным. Сразу после обеда приниматься за какие-нибудь домашние дела не могу, но к 6 часам надо затапливать вновь маленькую печку, готовить к ужину картошку с рыбьим жиром (других жиров нет) и чай…

Знаете, о чем мечтаю — сразу очутиться в Тарусе и заснуть моментально дня на три на трех мягких перинах, на которых уложили меня летом, утонуть в них да и закрыться ими от людей. Укатали сивку крутые горки. А.Крюкова».

16 ноября. «Милая Анюшка! О том, что Ирина не приехала, я уже знал. Ты слишком давно и напряженно ее ждешь и устала от этого ожидания. А ждать есть великая мудрость, и не дается всякому… Последнее время я замечаю у тебя склонность к пессимизму. Это ты пожила более сосредоточенно, более одиноко. Внимательнее поглядела вокруг и свернула на дорожку грустного восприятия жизни. Не углубляй этого. Не стоит. У тебя особенно нет к этому причин.

Ваши "одинокие праздники" удивили меня. Ну мне, отшельнику, это положено, а в людной Москве остаться, с накрытым к тому же столом, без гостей — что-то необычно. Я не люблю и люблю праздники. Одинокому человеку в них больше грусти, сильнее проявляется желание быть в кругу близких. А люблю по старой гимназической привычке к празднику, дню особенному, дню свободному…

Сегодня воскресенье, праздник. Встал в свое время, как обычно, в 7 часов, еще утро серело, размел дорожки на усадьбе. Идет снежок, погода милая. Убрался в комнате, почитал "Форсайтов". Книга любопытная, в ней много зла, ума, насмешки… Вечерами прилежно пишу. В уюте моей комнаты в полной тишине и одиночестве — так отлично вернуться к прошлому. Живу сосредоточенно. Бывает у меня лишь художник А.В.Григорьев. С ним интересно. За ним большое прошлое. К огорчению, он только курит, и от этого мне бывает "томно". В больнице по-прежнему все "вон из души". Радует только отношение больных. Общение с ними — это есть "упражнение в делании добра".

Кстати, что сталось с портретом Константина Николаевича, написанном здесь Крандиевской? Миша».

28 ноября. «Мишенька, родной! Три дня назад приехала Ирина. Приехала всего на шесть дней, и ты себе можешь представить, как она загрузила меня. Комнаты мои сразу превратились в кладовую, а я во что? Даже не знаю. Домработница проделывать работу, какую я несу сейчас, не согласится никогда.

5 декабря. Эту неделю не знаю, с чем можно сравнить. События развертывались с такой быстротой, как не бегут даже в кино…

Болела Ирина и выехала больной. Второго декабря скончалась в больнице Максимовна. Вчера вечером мы ее похоронили на Ваганьковском кладбище. Я ходила к ней, пока она была дома, два-три раза в день. В больнице она пробыла последние четыре дня в очень хороших условиях. Умерла тихо в полной памяти. Отпели в церкви. Были извещены все ее родные и друзья. Были и мы с отцом. Думаю, что долг нам по отношению к Максимовне мы выполнили сполна.

Сегодня тихий день. От всех событий чувствую себя разбитой. Марианна не радует. Жизнь в Дрездене очень ее разболтала, и подтянуть ее будет трудно. Жду теперь твоего приезда в отпуск. Аня».

3 декабря. Ленинград. «Получила Ваше письмо. Что же? Хорошо, что Вам хорошо. Ясно представляю отдельные моменты Вашей жизни, и легкая зависть овевает меня. Да, зависть и грусть. Ну, что поделать — тепло, свет и интерес к жизни, который вы изливаете на окружающих, всегда проходят мимо меня… Так было, так будет… И не только расстояние причиной… Хорошо, что написали. И за малое большое спасибо.

Наступающую осень, зиму встречаю более уверенно, смело и спокойно, чем прошлые годы. Вообще, состояние устойчивое. Муки от военных лет отошли, и организм снова хочет света, тепла, радости бытия. Так странно наблюдать это оживание. Казалось, все умерло, убито… держался на поверхности жизни, реагируя очень поверхностно, а теперь снова включена вся психика, и ничего — оказался цел дух человека. И это сознание невероятно радует и дает отраду и внутренний мир. Я решительно всем довольна (самым малым). Ощущаю и благословляю каждый миг.

Одна моя приятельница советует приготовляться к смерти, как к цели земного существования… Нет, не понимаю я этого.

Смешно молчать, молчать и вдруг прорваться. Это оттого, что, наконец, я снова одна в своей келье, могу располагать местом за столом и временем. И видите — душой обернулась к Вам, дорогой М. М. Ничего не поделать — мало нас остается, и тянет повидаться. Н.Вревская».

8 декабря. «Милая Анютка! Умерла Максимовна. Вечная ей память до нашей гробовой доски. 36 лет ютилась она около нас, ютилась приверженно, крепко, верно. А последние годы, по существу, никого у нее и не осталось кроме нас, особенно после смерти сына. Она цепко боролась за жизнь и долго не сдавала и жила, и умерла "самостоятельно", без нагрузки на других… 36 лет прошло с нею. Чужая она — была своя, близкая, родная. Да, будет ей легка земля.

Часто, очень часто и мысли, и сердце около тебя. И это особенно, потому что перечитываю старые письма, дневник, и каждый вечер — прошлою жизнью живу я…

Работаю сейчас над "Владимиром". И что надо отметить — самые близкие люди, своя семья представлены письмами или очень слабо, или совсем не представлены. Особенно семья Вышипанов и молодое поколение Долгополовых. Их нет, они вне круга моей жизни, переписки, отношений. А ведь я так охотно и внимательно откликаюсь на всякое обращение, и с людьми "чужими" дружба и общение держатся десятилетиями. Это, конечно, не ново. Здесь и причина "двух поколений — отцов и детей", и чрезмерная загруженность молодого поколения борьбой за существование, борьбой за положение в жизни. У стариков это уже определилось. Борьба почти закончилась, и внимание может быть уделено и другому.

Почти заканчиваю первый том "Саги о Форсайтах". К первому моему впечатлению прибавлю следующее — это серьезная попытка дать "Историю Англии" на протяжении ста лет на примере одной семьи. Есть страницы волнующие. А образ старика Джолиона — потрясающ. Прошло уже Введение, запели уже "Христос рождается". Дело к "Спиридону-повороту". Осень эта прошла как-то легко. И настроение у меня все время спокойно-тихое. Я очень занят, и дня мне не хватает. Удручает наш электросвет. Он до того тускл и так часто не горит, что, no-существу, мы живем с керосиновой лампочкой.

Ну, будь здорова. Миша».

11 декабрь. «Стоит погода на нуле. Тихо и бело. Обещали по "Покрову" сиротскую зиму. Пока она и стоит такая.

Сумерками топлю камин, и часа два у него очень приятны. Стоит особая тишина, и веет миром и покоем. Многое передумается за эти часы, о многом вспомнится. Работа моя кончается к двум. В два я обедаю в обществе художника Григорьева, который "прижился к дому", и который пишет у меня натюрморты.

Я часто задаю себе вопрос — хорошо ли я сделал, бросив Владимир? И ответить на него так и не могу. Пожалуй, у меня и не было лучшего выхода. Мой возраст, мое "ссыльное прошлое", наконец, особенности моей натуры — привели меня в Тарусу. Не хорошо, конечно, что она так отрезана от Москвы и что в ней нет церкви.

С 15-го ухожу в отпуск, уезжаю в Москву и уже начинаю думать, как я до нее доберусь».

14 декабря. «Поленово. Спасибо за память и доброе слово, дорогой М. М. Мне тоже очень недостает наших дружеских бесед с Вами, которые всегда помогали что-то уяснить и поднимали в ту область над обыденщиной, без которой нам трудно жить. Теперь в музее есть лошадь, и когда, наконец, встанет река, я ее за Вами пришлю как-нибудь в хорошее воскресенье без метели.

Я сейчас в большом ничтожестве после месячного гриппа на ногах. Состояние отравленное, и слабость сердца ужасная. А мне недавно перечислили гонорар за 15-летний труд над книгой и нужно работать над ней. Не придумаете ли Вы чего-нибудь экстраординарного? Будьте мне добрым гением.

Я читала интересные вещи. Между прочим, прочла "Жизнь Иисуса" Ренана. Оказалась удивительно свежая вещь, полная какого-то чистого воздуха и света. Мне она очень много объяснила в творчестве отца.

Сердечный привет. Ваша Сахарова.

P. S. Дети оба пока здоровы, и двигаются своими путями».

18 декабря. Ленинград. «Многое доступно человеку, а вот как трудно бывает заставить себя написать письмо. Сижу дома с гриппом. Скоро неделя, а протянулась за долгий, долгий срок. Просто места не нахожу. Гложет да гложет тоска. Отвлекаюсь и книгой, и пустопорожней обывательской беседой, но нет — тоска. Говорят, предсмертная бывает тоска? Но я на этот раз, ведь, поправляюсь? Не без влияния оказалась и денежная реформа. Я умудрилась потерять свои маленькие сбережения. Вот теперь и не стало денег к Вам на поездку. А я-то уже позволяла себе мечтать о тарусских далях, о пушистом снеге, об уюте Вашего дома и, наконец-то, поговорить с Вами, не спеша, и до конца так, чтобы надоело. Впрочем, я начиталась Рериха и снова укрепилась в вере в психическую энергию, о которой он говорит совершенно точно. Эта книга написана в 1931 году на Гималаях, где он прожил пять лет.

А как все надоело! Опротивела ложь и людское стадо, эти "гомункулусы", как черви, сидящие в своих земляных норах. И это ужасное радио с шумами вместо музыки, и эти книги — многословно пустые, заставляющие жалеть об изобретении книгопечатания. На улице серо, бело, холодно… бр… бр… Не глядели бы глаза, не слышали бы уши… прилип бы язык… Жуткая пустыня, по которой носятся призраки за белыми булками — авось, поймаю. Однако хватит злиться. Н.Вревская».

20 декабря. Муром. «Дорогой М. М.! Недавно вернулся из Владимира, где была так называемая конференция онкологическая, а по существу, нудная, скучная и совершенно бездельная болтовня, в которой, однако, Ваш покорный слуга должен был принять участие. Владимир грязен, как политика, дороги ужасные. Возвращаясь с конференции, я шлепнулся в огромную лужу и искупался в ней. Можете Вы представить, каким я явился на ночлег?

Из разговоров с владимирскими врачами я вижу, что там Вас вспоминают очень тепло и очень жалеют, что у них оборвалась с Вами связь с Вашим отъездом. Я боюсь того же, как бы Вы не перестали мне писать. Вы один из самых близких мне людей, оставшихся пока живыми, и я очень дорожу даже этой неполноценной почтовой связью.

Своей поездкой в Москву в этом году я недоволен. Я ехал, так сказать, "морским путем": из Мурома до Горького по Оке, от Горького до Ярославля, затем от Ярославля до Рыбинска (теперь город Щербаков) и от Рыбинска до Москвы по так называемому "Рыбинскому морю". Но это не море, а лужа, затопившая чудные, плодородные, богатые дичью и лесным зверем места с громадными массивами строевого леса. Все это под водой. Ярославль и Рыбинск (моя родина) носят следы разрушения. Но об этом всего не напишешь.

Желаю Вам всякого успеха. Н.Печкин».

Москва. «Дорогой друг мой, М. М.! Спасибо, спасибо Вам еще раз за Ваше милое, полное участия к моим переживаниям письмо. На последнюю Вашу фразу: "За что? И когда же он перестанет гневаться на Вас?" — я Вам отвечу словами П.И.Чайковского к фон Мекк:

"Посылаемые нам бедствия и страдания не суть бессмысленные случайности, они нужны для нашего же блага, и как бы это благо не было далеко от нас, но когда-нибудь мы узнаем и оценим его. Опыт уже научил меня, что даже в этой жизни весьма часто конечный результат многих страданий и горестей — благо… Быть может, только там поймем мы все то, что здесь нам казалось непостижимо несправедливым и жестоким. А покамест мы можем только молиться и благодарить, когда Бог посылает нам счастье, и покоряться, когда приходится терпеть горести. Благодарю Бога, давшего мне это понимание".

Простите за длинную цитату, но это полностью ответ на Ваши слова.

Я очень много хлопочу об устройстве своей судьбы, реабилитации и работе, много препятствий на своем пути преодолеваю и верю, кто ищет, тот всегда найдет.

Два раза была в театре: на балете "Франческа да Римини", музыка Асафьева, и на "Летучей мыши" Штрауса. Последняя "роскошное убожество". Уйма денег истрачена на роскошь костюмов и декораций, но ни то, ни другое не искупает скуки недаровитых исполнителей. Ни блеска талантов, ни яркого юмора. Вспомнились Потопчина, Шувалова, Кавецкая, Пиантковская, Клара Юнг — те без декораций зажигали, восхищали, восторгали, а нет таланта — нет и спектакля. Музыка — да, но музыку Штрауса мы с Вами слушали, сидя у камина, и насколько это было лучше.

Примите мой привет. Зоя Сахновская».

* * *

В половине декабря я уехал в месячный отпуск в Москву. Вставал грозный вопрос с пропиской. Две недели ходил я в милицию, прошел ряд инстанций и, наконец, к концу отпуска был прописан у Ани на Вспольном. Все мне было тяжело в этом доме — и стены, и люди давили меня, и тревожно-мнительное состояние являлось доминирующим в моем самочувствии. Кроме того, заболел Константин Николаевич Игумнов. Я посещал его каждый день и наблюдал одно — болезнь обертывалась тяжело и не давала надежды на выздоровление. Дня за два до дня моего рождения 18/31 декабря К. Н. уже слабым голосом сказал мне: «Посмотрите там, у рояля, я приготовил Вам подарок». Год тому назад я похвалил старые вышивки у его древней тетушки, и вот он помнил об этом.

Новый, 1948 год встречали у Ани своею семьей. Мне исполнилось 65 лет. В Москве я их чувствовал значительно острее, чем дома, у себя в Тарусе. Я в Москве старел и от воспоминаний, и от дома, и от всего окружения, и все меня там утомляло, и все мои намерения и планы на Москву, такие дерзновенные, остались невыполненными.

Январь стоял морозный и вьюжный. 'Дорога на Тарусу была занесена, и только 22-го числа я смог вернуться домой. Уезжал я в Москву с удовольствием — вернулся в Тарусу с наслаждением…

Таруса

8 марта 1952 г.

1948 год

«Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности».

В.В.Розанов.

22 января. «Милая Анюшка! Спасибо тебе за ласковое и спокойное гостеприимство и прости за беспокойства и лишние хлопоты.

В московской жизни много удобств — и газ, и белый хлеб, и много другого, но на мой взгляд, в ней еще больше неудобств, которые очень усиливаются лишним человеком. Я все время чувствую в Москве причиняемые мною неудобства и оттого устаю от нее больше обычного и с радостью возвращаюсь к себе.

Дорога сюда прошла гладко. Сел в первый же автобус, в вагон ж. д. вошел не спеша, и были места даже у окошек. Почитал три часа и очутился в Серпухове. У вокзала машины на этот раз не оказалось, и я пошел к бору, где и сел на грузовую машину до Тарусы. Дома я был в 6 вечера. Дом я нашел в порядке, чисто, тепло. Тут же самоварчик, а затем камин и мытье у него, чистое белье, чистая постель и удивительная тишина, и отсюда в телеграмме тебе — "наслаждаюсь". Я и в самом деле наслаждаюсь и благодарю Бога за все.

Новости здешние: с 1 февраля пойдет автобус от вокзала в Серпухове до Тарусы и обратно. Вот тебе разрешение дорожного вопроса. Сколько раз в сутки он будет ходить, не знаю, но лиха беда начало. Жизнь не стоит на месте — все течет, все движется.

Снегу в полях мало. Зима с оттепелями, боятся за озими. Суши сухари. Пригодятся. Сейчас это доступно и возможно, особенно в Москве. Подводя итог московским впечатлениям, скажу: я понял Вашу жизнь с Любой с Вашим окружением и Вам не завидую. Жизнь московская — "искусственная жизнь". Она выхолащивает и душу, и тело. В ней люди часто в тягость даже себе. А вечная суета этой жизни — она просто невыносима.

Ну, Христос с Тобою. Поцелуй и поблагодари Саввича. Миша».

28 января. Ленинград. «М. M.I Неожиданно появились деньги за когда-то сделанный перевод, и я начинаю думать о поездке к Вам. В марте будет светлее и теплее, начнет таять, моя любимая весенняя пора — прогалины черной земли среди снежных полей, наст по утрам и ручейки на припеке, и припекающее сердце, и шалый ветерок… Хорошо. И если удастся почувствовать все это — навек буду помнить. Ну, а об остальном не говорю — Ваши два слова живят душу, застывшую и бронированную, но… слышала о болезни Игумнова. Это не нарушает Ваших планов?

Читала Иоанна Дамаскина. Обет молчания хорошая школа для самоуглубления, и даже в миру надо выучиться молчать, особенно мне с моей экспансивной натурой. Ну, да ладно. Может быть, поговорим еще. Наталья Вревская».

В тот же день. «Мишенька, родной! Грустно мне, что тебя не покидало у нас чувство "лишнего человека". Вот уж это ни к чему. Мне все время было грустно, что ты уедешь и что я не могу тебе предоставить таких удобств, чтобы тебе было хорошо, уютно, тепло и ты бы жил, не задумываясь, и не стремился бы в Тарусу. Несколько дней по твоем отъезде я страшно чувствовала твое отсутствие, и мне было грустно и не по себе. Сейчас же опять втянулась в нашу сутолоку, и кажется, что ты был с нами год тому назад. Таруса бывает мне порой страшна и ужасна, и я едва-едва мирюсь с нею. И вместе с тем, тянет меня иногда в нее — в тишину с широкими далями, в кресло у камина, треск дров… Но… у каждого свое.

Ежедневно звоню к Ушаковым и справляюсь о здоровье Константина Николаевича. Температура вечерами до 38,6, слабеет ужасно. Аня».

1 февраля. «Милая Анюшка! Мое стремление в Тарусу вызывалось вовсе не отсутствием комфорта у тебя, ты сделала все, что могла, а… сроки мои приближались, отпуск мой кончился, меня ждала работа, эту работу несли мои товарищи, это была лишняя нагрузка на них, и надо было мне иметь совесть. И я рад, что уехал вовремя и все получилось, как "подобает". Тебе страшна Таруса. А чем? Оторванностью? Этот страх должен уступить покойному отношению к "возможному". Мы в таком возрасте, что каждый день может принести "сюрприз ожидаемый". Такая развязка неизбежна. И бояться ее можно, конечно, но нужно сцепить зубы, когда она придет, а до тех пор радоваться, что живешь и благополучен. А я не теряю надежды, что у Вас с Саввичем нодойдет минута решения быть ближе к природе и Богу. Я вижу, что последний год уже произвел в Вас перемену. Вы ближе стали друг другу. Вы поняли, что дети отошли от Вас, что им до Вас меньше дела, чем Вам друг к другу, и Вы начинаете беречь Ваш покой и единение. И это разумно. И это должно идти дальше, раз Господь благословляет Вас долголетием. И я бы понемногу бы готовил Тарусу на старость, чтобы всегда был готов и "стол и дом". И радость от общения с детьми и внуками будет полнее, не омраченная ежедневными расхождениями и по возрасту, и по вкусу.

О Константине Николаевиче я имею регулярное сведения, и сам пишу ему каждые два дня. Миша.

P. S. Я потерял веру в выздоровление К. Н. Он не жилец на этом свете, а сколько у него интереса еще к жизни, и как ему хочется еще жить! Мне радостно было наблюдать его здесь летом. Никакая мелочь не ускользала от его внимания. Он не говорил, но все замечал. И когда комната моя, после ремонта, приводилась в порядок, я часто заставал его в ней — войдет и наблюдает, что и как делается в ней…

А дни бегут и бегут. Уходит жизнь, уходит! Особенно я остро это чувствую в часы ночные. И все мы кажемся мне тогда песчинками — несет нас, несет и вот-вот бросит в "Господня земля и все, что наполняет ее…". Крепко обнимаю тебя, моя голубушка. Будь здорова, не суетись очень».

8 февраля. «Дорогой М. МЛ Беседовал я о К. Н. с Владосом. На положение его он смотрит пессимистически, хотя и не безнадежно. Предложил еще ввести 5 миллионов пенициллина. Состояние К. Н, нервное и довольно раздражительное. Он изверился в том, что его лечат правильно и что врачи понимают его болезнь. Очень раздражен новым курсом пенициллина. Считает, что болеть ему придется еще три месяца. Сказал мне, когда я ему принес цикламены, что больным не следует дарить цветы. По-прежнему всем интересуется и очень внимателен к друзьям. Что же делать-то М. М.? Напишите, как Вы смотрите на состояние К. Н. Румнев».

8 февраля. Загорск. «Милый М. М.! Достоевский сказал: "Каждому человеку нужно, чтобы было, куда ему пойти". Так вот, и мне нужно все рассказать Вам. Грустно смотрю я на мир. Старики уходят из этой жизни, и так жаль их терять. Больна Надежда Григорьевна Чулкова. Она прошла через всю мою жизнь… Вам тяжело терять Игумнова… А всем нам очень тяжело с молодыми.

Дома у нас тепло, но нет света и в квартире шумно, беспокойно, суетливо. Я как-то сыта, но с одеждой трудно, все так износилось, что не знаю, что дальше делать…

Рукописи отца принципиально в Литмузее решено купить, но когда это оформится, никто не знает. Татьяна Розанова».

13 февраля. «Дорогой М. МЛ Ну вот, я нахожусь от Вас совсем близко — в Новосибирске. Ехал долго и тяжело, но радостно. Сейчас окружен вниманием жены и сына, и все кажется сном. Через три дня выезжаю к брату Анатолию, а оттуда в Москву. Конечно, окончательное счастье будет, когда попаду в края, где родился и вырос, и встречу людей, которые дороги с детских и юношеских лет, и в первую очередь с Вами.

Впечатлений и переживаний у меня со вступлением на Большую землю масса. Я чуть не заплакал, когда в Находке увидел первую сосну, а пение петухов показалось мне нежной музыкой из далеких прошлых времен. А первый паровозный гудок разлился по мне сладким трепетом. На каждой станции я покупал что-нибудь из того, чего не видел 15 лет — семечки, все молочные продукты, морковь, соленые огурцы, лимоны, мандарины и проч. К сожалению, мне пришлось рассчитывать каждую копейку, так как реформа и два месяца ожидания парохода угробили меня совершенно. Приехал я фактически совершенно нищим, но зато, как всегда, богатый верою в свою счастье, бодрый, с большим желанием жить и люблю жизнь еще больше. Одним словом, М. М., родился я второй раз на свет и, быть может, теперь более удачно.

Обнимаю и крепко целую, теперь уж близкий, почти счастливый и любящий Сергей Коншин».

21 февраля. «Субботний вечер, в окна смотрит луна, усадьба тоже залита лунным светом… Как я жалею, что не побудете Вы с Саввичем здесь ранней весною. Мне просто жаль Вас… В начале апреля нужно Вам приехать сюда недели на две. Это просто необходимо…

Жизнь до того тускла и сера, что только в природе можно находить оправдание для нее. Здесь лежит неисчерпаемая радость для души. Даже не в церкви (там не всегда), а здесь. В церкви часто бывает много досадного — не в службе (хотя бывает и в этом), а в окружении. Там бывают только моменты "взлета", а здесь — в тишине под небесным сводом все гармонично, и все говорит о том, что ты часть целого… Только души очень загрязненные не могут почувствовать этого.

Воскресенье, 22.11. Очень тянет меня подъехать к Вашему празднику "свадебной годовщины" 28, но ничего не решаю и все оставляю "на случай".

В больнице у меня нелады с нашим главным врачом. Все пустое мелкое, но тем не менее, портящее настроение. Все жду каких-либо перемен в "настроениях и направлениях" в районном масштабе, а их все нет, хотя репутация "верхушки" заставляет ждать этого.

Дочитал "Сагу" Голсуорси. Прекрасно! Я радуюсь тому удовольствию, какое получишь ты от этой книги. Не надо читать ее только залпом — тогда получишь удовольствия и дольше, и больше. Миша».

В тот же день. «Родной мой! Так долго не было писем от тебя, что стало грустно, и опять, опять затосковала я от Тарусы, от твоей оторванности от всех нас. А все бы могло быть иначе. Пусть поезд будет идти 2–3 часа, но можно всегда приехать и часто быть вместе. Годы бегут, пришла старость, конечно, пришла, я так ее чувствую… и хочется одного — быть вместе.

Морозы, холодно, гриппую. Хотела сегодня навестить Константина Николаевича и побоялась заразить его гриппом. Состояние его плохое. Исхудал он так, что на него страшно смотреть. Ничего не ест.

К нашему сорокалетнему юбилею жду тебя непременно. Будут только свои… все участники этого "важного события".

Возвращаюсь опять к Тарусе. Надо стремиться к тому, чтоб найти другой дом на ж. д., чтобы мы, живя там, не рвали связи с детьми, чтобы они могли помочь нам на случай болезни, а после нашей смерти могли иметь дом, где могли бы отдыхать и где на каждом шагу они чувствовали бы нашу думу, нашу заботу о них, продолженную даже из потусторонней жизни. Надо только хотеть это делать, и давай, давай хотеть.

Крепко целую. Аня».

29 февраля. «Дорогой Мишенька! Вчера мы отпраздновали 40 лет Аниной и Володиной свадьбы. Прожить сорок лет — не шутка, но щи прожить, как прожили они душа в душу, без единого темного пятна — не всякому удается. Володя сварил брагу, да такую крепкую и вкусную, что все мы изрядно подвыпили. Я до самой последней минуты думала, что ты подъедешь, и твое отсутствие было единственным огорчением этого дня. Все остальное удалось на славу. Пироги были вкусны, торты сладки и пышны, свежие цветы украшали стол… Аня пригласила Луку с Настей, и это было очень трогательно и мило. Жаль, жаль, что не приехал.

Целую. Люба».

29 февраля. «Милая Анюшка! К твоему юбилею я написал, кажется, очень грустное письмо. Прости за него.

Представляю себе, как ты сегодня хлопочешь и готовишься, а у меня тихий воскресный день, на солнышке 12 градусов тепла, долго сидел на воздухе и читал "Два капитана"… Солнышко разбудило во мне надежду на твой приезд, но, конечно, это мечты "одинокого старика".

Художник Григорьев вот сегодня огорчался, что его все зовут стариком. Это оттого, конечно, что он плохо выглядит и плохо одет. Ведь он на 10 лет моложе меня. А я вот и не обижаюсь на "старика", хотя меня здесь никто не зовет так, ни в глаза, ни за глаза, благо, весь город и район знает: "Мих. Мих. — доктор", а "старик" достанется Григорьеву. Он без денег, без работы, голоден. В Москву ехать не решается, там на его квартире ловит милиция. Я его пою чаем и кормлю, когда он заходит ко мне, и жалею своим вниманием и ласкою.

Сгущаются сумерки. Из труб валит дымок. Опять заморозило. Ну, Христос с тобою. Не стой в очередях — у нас здесь утверждают, что очереди опять появились в Москве. Миша».

1 марта. «Мишенька, родной! Как мне было грустно! Как я расстроилась, когда получила твою телеграмму! Но я все ждала тебя, когда уже сидели за столом — все казалось, что ты войдешь. И опять должна сказать: "Проклятая Таруса"… Пили за твое здоровье, и мне вспомнилось, как ты не попал на нашу свадьбу. Вот и на "юбилей" не попал, такая, видно, судьба.

А все были такие нарядные, красивые, довольные и веселые. Лука был такой торжественный, седой, благообразный. Настя говорит, что он собирался на этот вечер три дня. Марианна в этот день была очаровательна, в школу не ходила, очень помогла мне в приготовлениях и молодым красивым обликом радовала всех. Сидели мы с отцом во главе стола, я не хозяйничала и только радовалась на всех.

Крепко целую. Аня».

5 марта. Краснотурьинск. «Дорогой мой М. М.! Вот я уже и получил Ваше письмо по новому адресу. Очень мне стало грустно, прочтя его. Значит, Константина Николаевича мне и не увидеть. Случилось, по-видимому, то, чего я все время так боялся. Как было бы хорошо, чтоб К. Н. приехал к Вам, и, может быть, Вашими заботами он еще долго проживет. И вдруг, когда он будет у Вас, неожиданно появлюсь и я у Вас… А Вы говорите, жизнь плохая… Теша себя такими мечтами, уже на душе делается радостно.

Здесь у брата Анатолия очень хороший приемник, и я сейчас наслаждаюсь прекрасными концертами, которых столько лет не слышал. К большому своему огорчению все время убеждаюсь, что ужасно я отстал, так много нового, хорошего появилось за это время. Современная мне молодежь носит высокие и заслуженные звания, и я никак не могу себе представить хорошо знакомых мне юношей в положении профессоров, лауреатов и заслуженных артистов. Но самое обидное, это то, что хорошо знал, позабыл и часто, слыша знакомые мелодии, мучительно вспоминаю, что же это такое. Наверно, когда побуду в Москве, растеряюсь совсем.

Пока же что я переживаю большие финансовые трудности, так как дорога мне стоила дорого и на мне теперь еще два существа — жена и сын, а не работаю я уже с 10 января и тут уже сижу безработный две недели. Ну, своего счастья я все-таки дождался. Заботами брата я опять прилично одет и чувствую себя опять человеком. Итак, дорогой, ждите меня. Раз я уже сумел проделать такой большой путь: Магадан — Краснотурьинск, то от Краснотурьинска до Тарусы доеду. Ваш любящий Коншин».

7 марта. «Милая Анюшка! Получил Ваши — твое и Любы — "юбилейные письма", порадовался хорошо прошедшему празднику и, конечно, погоревал, что не удалось мне побыть с Вами. То не было дороги из-за пурги, то дорога начинает портиться из-за тепла и весны.

Ты что-то давно ничего не пишешь об Ирине. Думаю, что отвыкла она от всех нас. Легко сказать — четвертый год живет она в Германии полнокровною и личною, и деловою жизнью, при том в условиях, таких отличных от наших.

С хлебом здесь невесело. Очереди за ним с ночи. Да, кажется, и у Вас такая же картина. А "преступная Таруса" поражает обилием преступлений. И, конечно, не потому, что она служит "зоной", а загнила здесь "верхушка". Сейчас сняты ряд работников и из райкома, и из торгующих организаций. Давно здешний аппарат требует смены.

А что же ты ничего не написала мне о состоянии здоровья Константина Николаевича? Я полон тревоги».

11 марта. Сегодня день рождения Володи.

Хмурое, серое утро. Хлопьями падает мокрый снег.

Умирает Игумнов. Вчера вечером я получил такую телеграмму: «Положение тяжелое. Берут в больницу. Приезжайте скорее».

Третьего дня вечером «видение» с Медвежьей Горы. В открывшихся дверях — Георгий Владимирович Нашатырь. Расстались мы с ним на Медвежьей Горе 12 лет тому назад. В прошлом секретарь нашего посольства в Париже. Петербуржец. Сейчас приехал, Колымы с томиком французского романа в руках, сохранив при том весь «шарм» парижанина, несмотря на четырнадцатилетний лагерный стаж.

Его приезд на один вечер, конечно, тронул меня, и мы чудесно поговорили с ним у камина.

21 марта. «Милая Анюшка! Прошла неделя после моего отъезда из Москвы, а все еще я живу одним — тяжелым состоянием здоровья, боюсь сказать, умирания Константина Николаевича. В последний мой вечер у него я долго пробыл с ним. Поговорил о завещании, и он тут же отозвался на это. Увезли его в больницу, и в каком он был состоянии? Дома оставлять его уже было нельзя. Он был не ухожен.

А вчера к вечеру со станции Тарусской пришла пешком Сахновская Зоя Александровна. Она потерпела полный крах — ее "попросили" выехать из Московской области, и она вновь без работы, без угла и без куска хлеба. Держится молодцом, бодра, остроумна, просто "героична".

С наслаждением читаю "Иван Третий государь вся Руси" Язвицкого. С первою же оказией пошлю тебе первый том.

Мой голубчик! Ярко светит солнце. Тепло. Ведь это весна. Не обмани меня и приезжай.

25 марта. Вчера вечером по радио объявили о смерти Игумнова.

28 марта, воскресенье. Аня! Напиши мне, что дало вскрытие тела Константина Николаевича? Тяжелое чувство осталось у меня от московских знаменитых эскулапов. Зажиревшее сословие. Они даже забыли о первом долге врача "не вредить". Нельзя же было месяцами вводить пенициллин каждые три часа. Да ведь этого и здоровый человек не вынес бы. И вводили-то пенициллин наугад, не определив болезни.

Со смертью Константина Николаевича, ух, как много ушло из нашей жизни, и как мы обеднели!!

Со дня его смерти хожу "сомнамбулой", ничего дома не делаю, сижу часами у камина, молюсь вместе с Вами о его душе, а вчера провожал его гроб до могилы… Я знал, что он умирает. Прощаясь с ним 14 марта, я поцеловал ему обе руки. Он не протестовал, он понимал тоже, что больше нам не увидеться. У двери я обернулся, еще раз посмотрел на него, оглядел комнату… 25 лет бывал я в ней… После смерти Володи это самая тяжелая утрата для меня.

Напиши мне подробно, что ты видела, что слышала о последних его минутах, о пребывании его в больнице, о похоронах, где похоронили».

28 марта. «Родной мой! Такая тоска, что места себе не нахожу. Думаю только, что это не в связи со смертью К. Н. Что ж, умер человек — ему больше ничего не надо. Тревожит только мысль, что если бы не было около него врачей, если бы не мудрили они, не мучили его уколами, анализами, а питали бы его хорошо да не беспокоили бы — гляди, он дольше бы протянул.

Тревожат больше живые. Отцу не платят жалованья третий месяц. Вова заработал 6 тысяч, а получить и копейки не может. Ходит мрачный, как туча… У отца все время повышена температура, а он работает 24 часа в сутки. И ты там один, когда нам нужно всем быть вместе. Много вообще грустных вещей на свете. Иногда их не замечаешь, а иногда они делаются выпуклыми и мешают жить.

Ну, теперь о похоронах, хотя думаю, что тебе все это уж так описали, что ты все знаешь лучше меня.

Чудесная была заупокойная всенощная на дому. Я такую в жизни еще не слышала. Был хороший священник, который понял, где и около кого он выполняет обряд. Очень хорош был и хор певчих. Народу было очень много. Я с трудом выстояла 2 с половиной часа. В консерватории мы были с Марианной. Сели мы наверху, и оттуда К. Н. был похож на прежнего. Масса цветов, много чудесной музыки — все это действовало так, что я не могла поехать на кладбище. Похоронили его рядом со Скрябиным.

Ну, а теперь об Ирине. Она вышла замуж. В Дрездене была отпразднована свадьба. Как будто все по-хорошему, но обстановка там все усложняется, и я, слушая передачи из Англии и Америки, прихожу в ужас и хочу одного, чтобы она вернулась домой.

Ну, не грусти, родной. Скоро лето, будем все вместе, и нам будет веселее. Аня».

Ленинград. «Только что прочитала в газете сообщение о смерти К. Н. Больно стало на сердце… и не за него, которому уже не плохо и память о котором будет долго, долго жить среди народа… а за себя — вот еще современник, еще поредели ряды, и теперь воочию видишь, кто еще маячит, и невольно прикидываешь — чей-то черед…

И сегодня, и вчера сильная тоска глушила меня. Мысли неотступно вертелись на смерти… Мне надо поговорить с Вами, дорогой М. М., на эту тему… Я приеду к Вам, когда Вы немного переживете свое горе и когда, может быть, останется в душе место и для сочувствия мне, многогрешной.

Крепко жму руку и очень, очень жалею, что не с Вами сейчас. Н.Вревская».

Муром. «Я давно не писал Вам, дорогой М. М., а сегодня известие о смерти К. Н. вынуждает взяться за перо, чтоб поделиться с Вами ощущением горя. Я даже не знал, что мне так дорог этот сухонький старичок со строгим лицом, которого я видел последний раз за роялем на концерте, посвященном Рахманинову, осенью 1946 года. Мне больно, до влаги под глазами, что ушел из жизни этот, несомненно, хороший и чистый человек. Царство ему небесное, которое он заслужил, будя в людях чувство стремления к прекрасному своею игрой. Вы любили его, и Вы поймете мой порыв и скорбь.

Прощайте, дорогой, старый и любимый друг. Н.Печкин».

29 марта. «Милая Анюшка! Радуюсь вестям хорошим об Ирине. Ах, если бы этот брак с Александром Александровичем обернулся счастливо. Создалась бы крепкая, настоящая семья! Ничего другого не желаю для Ирины. Это самое главное в ее возрасте и состоянии. Напиши ей приглашение в Тарусу. Пора ей пожить с нами, а не то спохватится, да поздно будет.

Мое здоровье выправилось. Полежал, помылся, почитал, поработал, и все стало на свое место. А с первым пароходом и тебя жду — это вернет мне энергию и бодрость. А тебе надо понюхать нарциссы, послушать болтовню скворцов и посмотреть на Окское море. Нам, гарикам, надо ценить все это. Пожалуйста, приезжай.

Меня все спрашивают, почему я не поехал на похороны К. Н.? Я не поехал не "по дороге", а не хотел. Лучше. Не мог видеть его мертвым. И после твоего описания — как он не был похож на себя, — чувствую, что верно мне подсказал инстинкт — не ехать. Уже при жизни, как я и говорил тебе, болезнь его так изменила, что он уже не походил на себя… Он умирал в "ложном окружении". Все окружающие его интеллигенты делали вид, что болезнь его вовсе не болезнь, что это эпизод перед санаторием в Барвихе и что жизнь будет катиться и дальше так, как она шла. А разрушение, страшное, двигалось вперед, и смерть наступила неожиданно быстро, это, должно быть, и создало то выражение его лица, которое тебя поразило… Думаю о нем беспрерывно с горечью и тоскою, и недоумением. Недоумением перед тем, как проста и строга жизнь, и как этого мы не понимаем и никогда не поймем… И мне грустно сейчас и одиноко. Миша».

Тула. «Дорогой М. М.! Примите от меня самое глубокое сочувствие по поводу кончины К. Н… У вас есть утешение: последнее лето он душою и телом отдохнул у Вас. Вы один сумели создать ему замечательные условия отдыха, комфорта и покоя. Он насладился до конца красивой природой, вашей дружбой, вашим садом, вашим домом. У Вас есть сознание, что Вы скрасили ему последние месяцы жизни, а это так огромно, что может служить утешением. Я слушала недавно "Осеннюю песнь" Чайковского в его исполнении, и такой светлой, хрустальной грустью повеяло на меня от этих звуков, что даже моя печаль неустроенной жизни, разбитых надежд, крушения всех ожиданий, показалась мне легче. И проще "делать то, что тебе предназначено, и не думать о том, что есть связь между заслугами и воздаянием"… К. Н. будет жить, конечно, и в своих учениках, и в своем творчестве. Как гениальна наука, что изобрела эту запись на пленку. Слушаешь и плачешь, и молишься, и слышишь его самого. Зоя Сахновская».

4 апреля. «Милая Анюшка! Вся прошедшая неделя прошла в памяти о Константине Николаевиче. Все, кто меня знает поближе, — все написали мне сочувственные строки. Ряд писем, написанных под непосредственным впечатлением смерти и похорон — очень сильны, и трогали меня до слез. В вашей московской толчее, конечно, "это уже прошлое". Здесь же в сосредоточенной тишине продолжает еще жить страданием и горечью утраты…

Ну, а весна идет. Прилетели скворцы и сегодня осматривали квартиры. А перед этим воробьи весело щебетали у исправленных домиков, но занять их не успели, так что дело обошлось без драки. В грядке уже зеленеет лук, оживают анютины глазки и нарциссы поднимаются все выше со дня на день. Везде, везде идет пробуждение жизни. На будущей неделе, говорят, пойдут пароходы. Помни свое обещание. Миша».

Поленова. «Дорогой М. М.! Грущу за Вас и за себя об уходе от нас Константина Николаевича. Это крупная фигура нашей культуры, и много с ним связано безоблачных воспоминаний. Но… "за благом вслед идут печали"… "Надежда не покидает, что печаль есть радости залог"…

Работаю, привыкла к заточению и относительному безлюдью. Гранки моей книги пришли. Дело с книгой подходит к концу… Когда же мы посидим с Вами и побеседуем о разных тонких и незаурядных вещах? Но, видимо, это роскошь, без которой надо привыкать обходиться. Ваша Е.Сахарова».

Москва. «Дорогой М. M.! Читаю Вашу книгу внимательно и с карандашом в руках… В литературе я профан, но мое впечатление от книги сильное, как и от "Книги о Володе". Увлекает самобытность, оригинальность способа изложения событий, и то, что книга отражает образ автора, как хорошая картина дает облик художника. Вы спрашиваете, что понравилось больше и что меньше. Сильное впечатление от "Кронштадта". Мы о нем ничего не знали. В Москве у нас этого не было, а если и было, то мы были и слепы, и глухи, и ничего не видели. В Вашем таком, я бы сказала, скупом изложении получилась яркая и жуткая картина. Возможность в скупых выражениях дать яркое представление и есть талант. Например, у Вас Вышипан — о нем несколько строчек в нескольких местах книги и два его письма, а я будто вижу его перед собою, хотя до сих пор не имела о нем ни малейшего понятия. Затем очень хорошо, что приведены письма к Свитальскому и письма к Вам после его кончины от людей, с которыми ему приходилось сталкиваться в жизни. Мне это открыло новую сторону личности Володи — его значение для окружавших его людей. Этого не было в "Книге о Володе".

Письма Ваших корреспондентов, по большей части, очень интересны. А кто этот Сергей Коншин, и что сталось с ним? Неожиданны для меня письма Розановой: какое несоответствие ее внутреннего содержания с внешностью. Все ее письма глубоки и интересны.

Дорогой М. М., то, что остается в моей душе по прочтении Вашей книги, я хотела бы передать Вам в личном разговоре. Написать все, что нужно, я не умею. И еще одно — разве книга кончена? Ведь это 1941 год, а Чкалов, Владимир и Таруса? О.Павловская».

10 апреля. Москва. «Тепло, но расхворалась и никак не соображу, когда я могу попасть в Тарусу. Идет 5-я неделя Великого поста. На 6-й будут давать муку и еще какие-то блага. Пропустить их совершенно невозможно — ты ведь понимаешь. Возможно, мы поедем вместе после Пасхи. Ирине написала письмо и разбила ее намерения звать нас на лето в Дрезден. Предложила отдыхать ей с мужем в Тарусе. Описала красоты Тарусы, удобства, культурность налаженной жизни, твое общество и, думаю, мое предложение будет принято. Напиши и ты Ирине приглашение.

Ну, Господь с тобою. Ходила на Благовещение в церковь и так нагрешила, что лучше бы сидела дома. Аня».

Рудянка. «Дорогой мой М. М.! Итак, Константин Николаевич ушел от нас. Я думаю, как тяжела для Вас эта утрата, и Вы поймете, как я переживаю это очередное горе. Узнал я о смерти К. Н. из случайно попавшейся мне газеты. А Ваше письмо еще блуждает по Краснотурьинску.

Похвалиться своей жизнью пока не могу. Живу очень трудно и в больших лишениях. В место я заехал глухое и дрянное. Приходится отчаянно изворачиваться, чтобы не голодать. Так плохо я еще не жил никогда. С братом Анатолием расстался с большой грустью. Его дела сейчас тоже не блестящи, но он, тем не менее, очень мне помог. На прощание были с ним на очень занятных уральских именинах, где, напившись до одурения браги, мы с ним отплясывали уральскую кадриль. Сначала я с изумлением смотрел, как Анатоль лихо отплясывает, а потом и сам оказался усердным танцором. Анатоль шефствовал надо мною, объяснял, как нужно себя вести, чтоб не обидеть хозяев, и в результате предложил "на потребность" любую из присутствующих баб вплоть до именинницы 70-летней бабушки.

Большие надежды возлагаю на продажу своего рояля в Москве. Я его продам в клуб, в котором здесь работаю, получу командировку в Москву для его доставки, и тогда мы с Вами увидимся. Ваш любящий, Сергей Коншин».

5 мая. Рудянка. Мой дорогой М. М., не подумайте только, что мое положение Робинзона приводит меня в отчаяние. В отчаяние приводят, пожалуй, меня только клопы, которые нас заедают "по-уральски". Моя Рудянка — это большая деревня со всеми деревенскими нравами и обычаями, да еще с большой примесью кержацких традиций. Прочтите Мамина-Сибиряка "Три конца" и получите полное представление о моих местах. Клуб, в котором работаю, внешне близок к конюшне. Самое культурное, что в нем есть — это я…

Напишите мне подробную инструкцию, как к Вам ехать. Я бывал в Тарусе, но или "на собственном выезде", или на велосипеде. Теперь все это не подходит для меня, и наверно, есть какой-либо другой способ передвижения. Побывать у Вас — это моя мечта. Со смертью Константина Николаевича Москва для меня опустела…

Жена сидит рядом и с большим любопытством старается заглянуть в письмо, а сын пришел с улицы с жалобой, что девчонки его дразнят: "Мишка-медведь, научи меня петь". Надо этот конфликт разобрать.

Итак, жду от Вас путевых указаний. "Не печалюсь, не сержусь". Жду от жизни новых радостей и благодарю Бога, что живу.

Ваш всегда любящий, Сергей Коншин».

7 мая. Таруса. «Милая Анюшка! Я верил тебе, а ты меня обманула. Пароходы идут давно, а тебя нет. Ну, Бог с тобою.

Ирине я написал. Очень искренне у тебя вышло: "Боже мой, если бы ты знал, как мне хочется сделать, чтоб всем было хорошо". Ну, и сделаем. Это возможно.

Работаю на усадьбе вовсю. Вчера доработался до сердечного припадка. Это ничего. Хорошо умереть весенним солнечным днем и не в постели, и не с докторами, а с Богом, под небесным куполом, где носятся жаворонки…

Встал сегодня в 6 часов, солнце, а подморозило. Клубника по «крыта белым морозным налетом, а почки распускаются "зверски", все спешит в природе уложиться в короткий срок тепла. Погреб полон воды, и мы пока блаженствуем.

А все же нехорошо обманула ты меня, лишила меня радости обнять тебя и побыть с тобою раннею весною здесь. Миша».

6 июня. Рудянка. «Мой дорогой М. М.! Ваши путевые указания получил. И дело теперь не за большим — выехать с Рудянки. Моя жизнь здесь совершенно никуда не годится. Ошибся я в ней жестоко. Платят мне гроши, а работа в клубе огромная. Все тут дорого, и я уже не раз пожалел, что поторопился с выездом из Колымы. Духом не падаю, но жалко, что из куля попал в рогожку… Завел кое-какой огородик, но к сожалению, он за 7 километров, и очень туда не набегаешься. Жители все на одну колодку — говорят нараспев с ударениями на последнем слоге, ходят, независимо от погоды, всегда в галошах, и дома в шерстяных носках — галоши снимаются при входе в дом, очень много молятся, соблюдают все старинные обычаи, но истинных христианских душ я еще не видел.

Представляю себе, как сейчас хорошо в Тарусе. Прекрасный Вы себе выбрали уголок, и цель моя как можно скорее посетить Вас в этом уголке. А может быть, 15 лет разлуки и нас сделали чужими? А все же я одной ногой чувствую себя уже в Тарусе…

Ваш любящий, С.Коншин».

29 июня. Кокошкино. «Привет Тарусе с ее цветами, вероятно, и ягодами, с ее хозяином, под руками которого не только больные, но и растения оживают. Дом полон жизни, чистоты, порядка, и у Вас каждое утро вырывается: "Как хорошо жить на свете".

Я? Ну, что же сказать? Вырывается: "Как же я устала". Страшное слово — "прожиточный минимум". Сейчас законы диктует он. Страшно вспомнить малюсенькую долечку хлеба под Вашими, делящими ее, пальцами. Ведь врач! И могла бы быть семья!.. Страшны эти промежутки с хлебом по две недели у нас, мои распухшие ноги, а работать на полях колхоза надо… надо сено, нужен транспорт… И нет уже желания ходить на работу в школу с подвязанными веревочками галошами, в старомодном пальтишке, надевая поверх него спорок с мужского пальто в холодную погоду. Катя босиком в лесу целый день с козами, там и уроки свои учит. Дрожь пробирает при воспоминании о коммунальных условиях этою зимою. Дымящая печь, неприкрывающаяся дверь, отсутствие света и сто тетрадей ежедневно… Вам теперь ясно, как много мне достается. А отпуск? Прошел уже месяц. Строгий учет всех расходов, увы, неожиданно нарушается. 14 июня учетная за год выставка рабочего года в нашей школе. Ну, а после выставки "неофициальная часть" обошлась с обследуемых по 30 рублей! Но ведь не я одна такая! А.Крюкова».

«Уважаемый Михаил Михайлович! Я кончила читать Вашу "Книгу о Володе". Она меня поразила! Какой несчастный неповторимый человек! И как исключительно талантливо и скромно Вы сумели воскресить его и заставить жить. Все это для меня совсем неожиданно.

Я не решаюсь послать с посторонним Вашу чудесную рукопись, и я хочу говорить с Вами о ней. Если бы Вы нашли минутку времени и пришли ко мне? Спасибо Вам. Жду. Софья Федорченко».

8 июля. Рудянка. «Мой дорогой М. М.! Откуда Вы взяли, что я упал духом? Я только здорово упал "брюхом". А духом буду падать — только уж, когда совсем помирать буду. За последние 40 дней мы еще ни разу не варили обеда, потому что капиталы наши позволяют покупать только хлеб — полтора кг в день на двоих. Были силы, ходил в лес за ягодами и грибами, но сейчас и на это сил не стало. Только бы нам прожить июль, а там недалек урожай картофеля — это будет уже громадной помощью… А на сегодня положение отчаянное. Я уже еле ноги таскаю, а работать надо очень много и энергично, чтобы все-таки выбиться в люди. С пустым желудком, без курева нужно давать веселые концерты и быть душой самодеятельности.

Ну вот, мой дорогой М. М. Написал Вам скучное письмо. А в Серпухове мы с Вами погуляем. Если Вы знаете, где там Соборная гора, то она рядом с отчим домом, и с нее как на ладони все хозяйство.

Пока крепко Вас целую и не теряю надежды на скорое свидание. Сергей Коншин».

Июль. Москва. «Дорогой М. М.! Большое Вам спасибо за милую ласковую открытку, принесшую мне столько тепла из близкой, но до сих пор неведомой мне Тарусы… Как приятно чувствовать, что, несмотря на столь часто прерывающуюся между нами переписку, существуют между нами невидимые нити, видимо, крепко нас связывающие. Благодарю Вас за приглашение быть у Вас преемником Константина Николаевича. Поверьте, что эти слова мне особенно дороги.

Четыре месяца, прошедшие со дня кончины моего старшего друга, в зависимости от настроения, кажутся мне то вечностью, то мгновением. С уходом его закончилась целая полоса моей жизни, и я стал старше на добрые десять лет. Никто теперь не назовет меня "Шуркой", никто не выругает меня и почти ни с кем я себя не чувствую ничего не значащим мальчиком. Жизнь моя, путаная и внутренне сложная, вдруг осиротела, и многое, что иной раз требует выхода, принуждено, выражаясь словами цыганского романса, "застыть и замолчать".

Вся моя семья на даче — тишина в моей комнате, разбегаются мысли, и тихая грусть, навеянная воспоминаниями, охватывает меня. Как я люблю эти минуты покоя, которыми не избалован. Как люблю я эти мгновения "отхода" от суеты жизни. Пусть все проходит, но я благодарен и за то, что есть, что проходит… До свидания, мой милый М. М. Посылаю Вам несколько Ваших писем к Константину Николаевичу. Шура Егоров».

Ялта. Никитский сад. Конец июля. «Под всей мишурой и сутолокой жизни существует иная жизнь — в юности мечты, в старости воспоминания, от настоящего бежишь в прошлое… Глядя по вечерам на огоньки Ялты, Ливадии, Алупки до маяка Фороса — Зеленого — мысль моя неизменно переносится к 1928 году. Как давно — и как близко — огоньки рейда до Новой Гаспры, огоньки высоко в горах, пряные ароматы южной флоры и шум ручья, журчавший всю ночь у домика, давшего ночной приют. Как мне хотелось остаться тут… и как вы спешили уехать дальше: "Делать веселое лицо". Такова мудрость жизни… Вот и в Тарусе надо было делать его, а я не сумела… поддалась впечатлениям. А потом, не надо было читать "Вашу жизнь". Я написала Вам по приезде из Тарусы в Ленинград очень горькое и жесткое письмо, но не отправила, но зато и другого за 4 месяца не написала.

На обратной дороге придется несколько часов пробыть в Москве. Ах, если бы сообщение было — заглянула бы в Ваш скит. Перебирайтесь, М. М., в другое место. Цветы всюду разведете.

У меня появился 9-й внук и еще один правнук. Здорово! Другие бы радовались, а мне… грустно. Не хочется умирать, тем более, стареть. Несоответствие это подчас мучительно, но надо делать веселое лицо.

Крепко жму руку. Ваша Н.Вревская».

25 июля. «Дорогой М. М.! Рудянка моя — дыра и страшно бедна. Канифольный завод, вокруг которого зиждется жизнь, очень беден и вечно не выполняет плана. Народ здесь очень некультурный, замкнутый и жадный. Я верчусь здесь по-прежнему как белка в колесе. Работаю в клубе, детсаде, хожу за природными благами — "по грибы и ягоды", бегаю на огород, ухаживаю за ним и пользуюсь кое-какими его дарами. Но все-таки жить можно, и многое зависит от собственной энергии и предприимчивости. Рудянки у меня в плане не было, попал я на нее случайно, и постепенно стану обеими ногами твердо в жизнь. Конечно, очень грустно не доехать до родных краев, но эта перспектива продолжает быть моей отрадной мечтой, которая меня утешает во всех горестях. Особенно сильно хочу видеть Вас. Вы, конечно, понимаете, что только с Вами могу поделиться свободно и откровенно во многом пережитом и разделить свое духовное одиночество.

Итак, мой дорогой друг, мы еще поживем. Дай только Бог здоровья и сил. Сергей Коншин».

21 августа. «Милая Анюшка! Я не очень верю, что ты скоро приедешь. Это дело твое. Лето подходит к концу, и можно до некоторой степени подвести итоги "дачного сезона". Начиная с марта месяца, Таруса дала приют двадцати двум человекам, в том числе Вове с женою и детьми, Ирине с мужем и пасынком, Саввичу, тебе с Марианною и, наконец, целому ряду моих друзей: Вревской, Павловской, Перовской, Татариновой с мужем, и сейчас около меня ютятся Владимир Сергеевич Белов и Игорь Акимович Игнатенко. Музыка у меня каждый день, и превосходная. Белов первоклассный пианист, играет все. Трудностей для него не существует, и при том образован, умен. Он привел и прекрасного скрипача, и теперь у меня звучит не только рояль, но и рояль со скрипкой.

Мое огорчение с сокращением меня на работе закончилось. "Неустранимое последствие войны", как назвали студенты-практиканты нашего главного врача, прислал за мною. По-видимому, ему нагорело. Словом, я снова работаю, а этот эпизод носит характер скверного анекдота.

Ну вот, мой голубчик, бегло обо всем. Напиши мне, как "отъехали" твои — Ирина с семейством — в заграничный вояж. С каким чувством и отношением восприняла свой отъезд Марианна? От Ирины у меня впечатление большой выдержки. Она за эти годы за границей очень "выросла", очень. Миша».

1 сентября. «Москва. Родной мой! Наши уехали. Было много волнений и суеты. Сейчас прихожу немного в себя. А вот уехали, а у меня такая тоска и пустота, что и сказать не могу. Ну, чем я наполню свою жизнь? В Тарусу мне хочется, и отец идет в отпуск, но раньше числа 15-го мы к тебе не попадем.

Христос с тобою, будь здоров и не сердись на нас с отцом. Аня».

14 сентября. Москва. «Дорогой М. МЛ Вчера в консерватории в память Константина Николаевича состоялось открытие мемориальной доски и портрета в классе № 45, где К. Н. работал в течение 49 лет. Церемония прошла очень строго и организованно. Собралось около ста человек профессоров консерватории. После вступительного слова директора консерватории Свешникова открыли мемориальную доску и большой портрет К. Н. Затем сказали слово А.Б.Гольденвейзер, Яков Зак и Мильштейн. После этого были прослушаны пьесы Рубинштейна, Лядова и Чайковского в исполнении К. Н. (запись его последнего концерта). В конце августа мы с Наташей были в Загорске и зашли на кладбище к Володе. Был вечер, заходило солнце, было пустынно и тихо. Многое вспомнилось, и стало так жаль, что в это лето не удалось повидать Вас. Ваш С.Симонов».

16 сентября. «Милая Анюшка! Стоят чудесные осенние дни. В цветнике еще много цветов. Летает паутина "золотого бабьего лета"… Гости мои — Любочка и Игорь Акимович — "чирикают", ходят за грибами и вполне наслаждаются безмятежными днями. А сегодня получил телеграмму от Ивана Ивановича Лаврова о приезде его тоже сюда. Я жду его с интересом, хотя уже и довольно гостей. Люди-то, правда, все хорошие, и гости не плохие, но сейчас время рабочее и усадьбе и дому нужно уделить большое внимание, а его отнимают гости.

Будь здорова, голубушка. Миша».

27 сентября. «Голубчик Анюшка! Я так уверовал в твой приезд, что заказал варенец и настроился на "встречный лад", и вот машина с роялем, с О.В.Перовской, но без тебя. Накрапывал дождик. Я позвал двух соседских подростков, и с ними и шофером внесли. рояль. Тут же его вытерли и поставили на место. Как звучит, не пойму. Звучит он для меня по-новому — из "крикуна стал тихоней". Я похожу, похожу и опять подойду к нему и попробую… Много связано с этим инструментом. 23 года назад был он куплен и многому был свидетелем — хорошему и плохому… И больше всех играл на нем Константин Николаевич.

Вашего приезда с Саввичем жду. Приезжайте. Ты давно не видела осенней природы. Выпадают дни большой красоты. Миша».

В начале октября собрались у меня Аня с Саввичем и Н.Н.Печкин… Прожили что-то около десяти дней. Незабываемые дни! Саввич днями возился на усадьбе, и было отрадно его наблюдать в каких-то хозяйских делах и замыслах… Николай Николаевич или гулял, или читал на усадьбе, а дни стояли тихие и солнечные. Аня что-то хлопотала по дому и вкусно нас кормила. Сходились за едою и вечерами. Было нам в совокупности лет 260. И в этих годах крылась мудрость и умение наслаждаться тишиною, покоем, неторопливою беседою, уютом и теплом жилища. Нас никуда не тянуло, а пережитое всеми нами давало неистощимую тему для беседы. У Николая Николаевича умиленное выражение лица так и не сходило, и часто, часто он говорил: «Батюшки, да как хорошо. Вот сколько лет не отдыхал так.

8 октября. Кировоград. «Дорогой М. М.! Итак — Кировоград. Жизнь здесь понемногу налаживается. Музицирую направо и налево и очень занят. Теперь уж музыка стала моей окончательной специальностью, и я этим очень удовлетворен. А зря я ушел из Рудянки. Сейчас бы получил командировку в Москву. Теперь же это уже неизвестно, когда будет.

В ноябре прибавляется еще мое семейство, а еще у нас ничего не приготовлено и не знаю, с чего начинать. Жена говорит, надо в первую очередь большой таз, а по-моему, пеленки и какую-то кроватку.

Желаю Вам, дорогой и лучший друг, покоя, сил и здоровья. Сергей Коншин».

Октябрь. Поленова. «Очень обрадовалась Вашему письмецу, дорогой М. М. Я это время часто Вас вспоминала и хотела написать, но письмом не заменишь беседы, полной уюта и теплоты. О пенициллине расскажу при свидании, а о свидании мечтаю, когда выпадет снег и станет река — тогда: "не велеть ли в санки кобылку бурую запречь", — и прислать за Вами? Может быть, Катерина-санница путь накатает. Письмо Ваше шло до меня десять дней. В Париже, бывало, я получала на четвертый день.

Я это время много работала. Одна тема очень интересная, это совершенно нетронутая и мало освещенная эпоха — начала упадка в передвижничестве, метания молодежи в поисках новых путей и начало соблазнов с Запада, начало декаданса. Все это отражено в переписках, в живых словах, пережито, выстрадано, кем-то потеряно, кем-то найдено. Очень было увлекательно вытащить эту темную страницу на свет.

Никитенко я читала, пользовалась им и многое люблю. Очень сильно начало, как он выбивается из рабства. Люблю все, что о Бородине и Поленовых. Особенно хороша Елена Матвеевна Бороздина, мачеха моего деда, которая приняла пятерых птенцов сиротливого гнезда как своих родных, и внесла столько теплоты в их жизнь, что они прожили счастливые годы детства и юности. Очень люблю их богомолье к Троице. Так живо написано.

Будьте здоровы. Очень буду рада Вас повидать. Е.Сахарова».

На ноябрьские праздники я уехал в Москву. Анюшка писала мне перед этим: «Не приезжать, когда можно приехать? Ну, разве это можно! Конечно, дорога страшная, но я так хочу, чтобы ты приехал. Мы не будем никуда выходить, а будем звать гостей к себе и дома слушать музыку. Привезли изумительное пианино — звучное, мелодичное. А ты приезжай, приезжай непременно». За многие годы старики — Аня и Саввич — жили без молодого поколения, одни. И жили очень мирно, за многие годы только для себя. День оба работали, вечерами раскладывали пасьянс, читали, иногда шли куда-либо в гости. Писали своим в Дрезден, ожидали писем от них. Они, несомненно, оба отдыхали, и было приятно быть в их дружном обществе — они оба будто расцвели. Жизнь у Ирины на чужбине была и сложна, и трудна. Недаром наше время — «стальное время». Это выражение я слышал недавно, как противовес времени «фарфоровому», бывшему когда-то. Конечно, это беспокоило «стариков», держало их на стороже, а все же они отдыхали.

19 ноября. «Мишенька, родной! Вот уж вторая неделя, как ты уехал из Москвы, а все еще не соберу себя, не налажу жизнь так, чтобы она ровно и покойно вошла в свое русло. Прихварывает все время отец, не здоров и не болен… У меня была большая срочная работа на машинке для него. Беспокоюсь, конечно, за своих. Словом, жизнь полна. Пиши чаще. Аня».

20 ноября. Москва. «Дорогой М. М.! Что же, говорят, Вы были в Москве, а к нам не заглянули. Почему? Очень нас вы этим огорчили.

Комната Константина Николаевича не тронута, и все вещи по-прежнему разложены по местам. Все очень тяжело. Ввели нас в наследство, но рушить не хочется. Как будто, дядя Костя уехал. Все так же тяжело, а жизнь с ее мелочами и заботами не остановилась. Приходят ученики, просят помощи старушки и т. д. На могиле стало сейчас пусто, положили там елочки. Недавно нашли в вещах К. Н. коробочку — в ней земля и подпись: "Бросить в могилу, когда умру. К.Игумнов". Записка написана, по-видимому, давно, так как с твердым знаком. Вырыла я в могиле ямочку и землю высыпала туда. Жаль, что никто не знал об этом раньше.

Всего Вам хорошего. Ваша Нина Ушакова».

26 ноября. Загорск. «Милый М. М.! Должна сообщить Вам об очень грустном и тяжелом для меня — о смерти С.В.Олсуфьевой. Я знаю об этом уже месяца полтора, не писала же Вам оттого, что ее родные, проговорившись мне нечаянно, не велели никому говорить.

Умерла она в лагере. Господь взял ее к Себе, и ей, конечно, лучше, что она умерла. Нам только жаль ее терять. Возврат же ее домой был бы очень печален. Мне ее всегда недоставало, и я остро чувствую ее отсутствие из своей жизни. Бог помог мне увидать духовника Софьи Владимировны, которого она очень любила. Он ее записал в памянник, и ее будут каждый день поминать за упокой, что меня очень утешает. В церкви ее очень любили и чтили. Т.Розанова».

5 декабря. «Дорогой мой бесценный друг! Москва у меня в нереальных мечтах, но хорошие мечты часто сбываются, и может быть, суждено сбыться и этим. Кировоград для моей музыкальной работы оказался очень удачен. В любом другом месте, ближе к Москве, я был бы ноль…

Читали ли Вы переписку П.И.Чайковского с фон Мекк? Я ею сейчас увлечен. Я нахожусь в очень дружественной переписке с племянником П. И. — Юрием Львовичем Давыдовым. Он был когда-то на Колыме, где мы с ним и познакомились на музыкальном поприще и подружились. Сейчас он хранитель дома-музея Чайковского в Клину. Ему уже 75 лет, но еще бодр. В переписке его Чайковский часто поминает, как очаровательного племянника Юру. Тот самый Давыдов, который пленял своим тенором в Мариинском театре, но который он скоро сорвал. В Магадане он участвовал во всех наших концертах, изумляя школой и культурой.

Ах, как тянет меня к Вам и как приятно предвкушение этой поездки и встречи с Вами! Хорошо, что ходит автобус Серпухов — Таруса, но я бы это расстояние и не задумался сделать пешком. С наслаждением бы вдохнул воздух соснового бора и окских лугов. Ну, а пока что вдыхаю кировоградский воздух, насыщенный газами и копотью. Здесь нечем дышать и опасно для легких.

Как всегда, крепко целую, люблю и всегда помню. С.Коншин».

7 декабря. «Мишенька, родной! Первый день нет сегодня дождя. Все время ужасная погода. Сегодня Екатерины. Утром сходила в церковь. Отстояла панихиду. Помолилась "об умерших и живых", попросила прощения за все, за все и поблагодарила за все, что есть.

Живем мы с отцом тихо, иногда ссоримся, иногда понемножку прихварываем. Вечером сегодня надо идти к Кате Вышипан на именины. Трудно выходить вечером, но пойти надо обязательно.

Что ты пишешь мало? Мне очень грустно и скучно, когда ты молчишь.

Жду, жду, когда ты приедешь в отпуск. Аня».

8 декабря. Владимир. «Дорогой М. М.! Вопреки возможным предположениям, я все еще состою в наличии на земле. Живу крайне замкнуто. Ни с кем совершенно не общаюсь. Народу в городе появилось великое множество, но этот народ приводит меня состоянием своих моральных центров в великое изумление. И я счел за благо погрузиться в одиночество. Так лучше… В материальном отношении, как все теперь, живу неважно. Доходы свои все растерял.

Можете верить, можете не верить, но Вас все время вспоминаю, со всем Вашим исключительным антуражем! Бывая по каким-либо делам в восточной части города, я всегда прохожу мимо окон бывшей Вашей квартиры.

Вашим постоянным, как Вы пишете, воспоминаниям о достопримечательностях Владимира — не удивляюсь. Один Успенский собор чего стоит! Я постоянный и неизменный посетитель его и не представляю, как бы мог жить без него, и не представляю, как Вы можете жить в городе, где нет церкви.

Маленькие новости о соборе: год тому назад он обзавелся стареньким, купленным после Мещовского Благовещенского собора колоколом в 105 пудов, которым 4 декабря 1947 года и огласил соборную площадь своими звуками.

Как идет мое собирательство? Вы, вероятно, имеете в виду собирательство экслибрисов? Движется, но очень медленно. Кстати, не найдете ли возможным подарить мне два экземпляра своего экслибриса, а также сообщить отчество В.Свитальского, когда родился и умер он, в каком году был отпечатан Ваш книжный знак?

От души желаю Вам всего хорошего. Л.Богданов».

10 декабря. Поленова. «Большое спасибо за письмецо. Очень тронута приглашением на пирог, ночевку и в кино. Все три пункта с радостью бы выполнила, и думаю, что мы с Вами провели бы время не скучно и "молодо", но увы, мне все это попало не в темп, так как я уже третью неделю барахтаюсь, вылезая из ямы очередного гриппа. Одно меня удивляет, что несмотря на такое общее отравление инфекцией, я не теряю не только творческой мысли, но скажу, что особенно складно слагаются в голове те работы, за которые берусь. Очевидно, что под конец жизни так меня разобрало литературное творчество, а времени остается мало. А прежде была нагрузка ежедневности и не было той эрудиции, которая создается теперь. Все торопимся оставить след, в который перейдет наше бытие, когда нас не будет, "а бытие его останется и переходит в то, что он сотворил" (художественное завещание В.Д.Поленова).

Я нарисовала Вам любимый мотив Тарусы под снегом. Если он Вам нравится, приткните его куда-нибудь в уголок Вашего окружения.

Привет, дорогой М. М., и будьте здоровы. Е.Сахарова».

12 декабря. Кировоград. «Мой дорогой М. М.! Бесконечное спасибо за бандероль. Все ноты очень для меня хороши и полезны, вплоть до сборника опереточной музыки, который пойдет у меня в ход на музыкальных занятиях в детсадах. Под мелодии Легара и Оффенбаха пойдут у меня уличные хороводы и пляски. Одним словом, я теперь богат, чему очень рад.

Не могу не поделиться и другою радостью — наконец, сумел купить себе приличный костюм и принял приличный вид, что поднимает меня морально. Вечером здесь должна будет идти "Кармен" (из Свердловска), надеюсь, что она состоится. С 1932 года я оперы еще не слышал, и это будет мой первый выход. Скоро Вы будете я Москве, а мы опять не встретимся…

Крепко обнимаю и целую, С.Коншин».

21 декабря. Брамбах. «В санатории доживаю последние дни. 26-го уже буду дома.

Так казалось много — целый месяц, а прошел быстро, несмотря на полное одиночество. Читала, гуляла, вспоминала… Дочитала "Ивана Грозного". Ваше письмо получила 19-го. Привез Саша.

Неужели об этом нужно думать, дорогой! Ничего не боюсь, а вот думать на темы, "отдающие смертью", боюсь, ужасно боюсь. Тем страшнее стало, когда поняла там, у Вас в Тарусе, и еще раз здесь, продумав и вспомнив всю свою жизнь до последних мелочей, что все самое главное в жизни, интересное, яркое, так или иначе связано с Вами, что это уже такая связь, которая становится частью самой себя и от которой "некуда деться".

Много раз за это время пыталась написать Вам — не получалось. И так часто было больно, что не удалось поговорить, рассказать Вам о том, что нахлынуло, что пережилось в Тарусе… А здесь Алабино. Выпал снег, лежит белый, спокойный, пушистый, согнулись под ним ветки старых огромных елок, и тишина. Хожу одна в лесу и вспоминаю дороги, ели, повороты, сочетания красок, "келью под елью" и многое, многое другое. Вспоминаю ощущения радости, огорчения… Всю жизнь знала, что есть остров, где всегда сумею найти самое себя.

Принуждаю тебя подумать: если оторваться — становится пусто и холодно. Потому и так страшно, потому так боюсь. Заменить невозможно. Вы же знаете, дорогой, что и настоящего в жизни не удалось найти, и единственная радость — это дочка. Жизнью же своею — та, что прошла, — недовольна. Каждую минуту ощущаю боль оттого, что не могу сейчас быть с мамочкой, отцом, Вами. Самое дорогое, близкое, нужное, родное и так далеко. Бунтовать, искать что-то, не могу, не хочу, устала. Хочу быть с Вами — больше ничего не хочу.

Скоро Новый год. Ваш день. Берегите себя. Берегите маму и живите долго, долго — так нужно, дядя Миша.

Вспомните обо мне в канун Нового года. Крепко целую. Ваша Ирина.

P. S. Относительно Вашего вопроса (о завещании) — пусть решает мамочка за меня. Я с ней согласна в том, что все должно сохраниться в целом — душа не разбирается на части. Я согласна на все, лишь бы это было так, а деньги меня не смущают».

 

Глава вторая. КОНСТАНТИН НИКОЛАЕВИЧ ИГУМНОВ

Познакомились мы с Константином Николаевичем в конце 1922 года. Ему было под пятьдесят, мне на десять лет меньше. В такие годы дружба завязывается нелегко. Наша завязалась.

Об Игумнове впервые я услышал в 1902 году в Москве. Уже тогда его имя было известно тем, кто любил музыку и посещал концерты. Затем многие годы в моей памяти провал, и лишь только я 1918 году я впервые его увидел и услышал. В это время Игумнов уже пользовался славою лучшего пианиста в стране.

Жизнь в эти годы военного коммунизма была героична. Старый быт был нарушен. Новый еще не сложился. И в эти-то годы становления нового порядка в стране я часто слушал Игумнова в разных клубных концертах, то у медработников на Тверской, то в клубе писателей на Поварской, то где-то еще. Помещения клубов были нетоплены, но народ, собиравшийся там, был горячий, отзывчивый. И Игумнов всегда имел большой успех. И часто мы видели его, уходящим с бумажным свертком в руках. То был гонорар — кусок хлеба, селедки, реже масло, мясо.

Выступал он всегда в пиджаке, держался просто. Иногда выходил в зрительный зал и бывал в каком-то окружении. Он не был красив. Но сама его некрасивость была особенная: высокий рост, не толст, открытый большой лоб. Крупные черты лица, брит. Темные волосы, и притом особая посадка фигуры и только ему присущая походка и жестикуляция рук. Угловат, но весь как-то сам по себе, ни на кого не похож. Увидишь — раз и навсегда запомнишь, что это Игумнов.

У меня сохранился от того времени такой его стихотворный портрет, по-моему, хорошо его передающий (В.А.Свитальского):

В ногах пружинки шантеклера, Поклоны, тики Паганини, На Вас гляжу я из партера Сквозь многочисленные спины. И вижу Вас совсем не здесь. Бокал вина, остывший чай, Варенье вот, а сахар здесь. И вы брюзжите невзначай. Причудливо плетенье ног, В плечах каприз и в жестах спазма. Замрет веселый анекдот Улыбкой горького сарказма. Как мало знают Вас с эстрады, Великий милый человек, Сухой и чопорный микадо, Так редко говорящий нет.

Жил Константин Николаевич в то время в двух небольших комнатках в квартире академика Д.Н.Ушакова на Сивцевом Вражке. Одна комната с двумя роялями — приемная. Другая — спальная. Обстановка была очень скромна, как скромен был и весь быт его. Своей прислуги и своего хозяйства не было. Обслуживала много лет его Маша с верхнего этажа этого же дома. И обслуживала плохо. Пыль не всегда была стерта, обед холодный и невкусный, белье часто не свежее. А у самого Константина Николаевича никаких хозяйственных талантов не было. И забавно было наблюдать его, беспомощного в своем желании принять и угостить гостя. Он помногу раз ходил то за чашкой, то за ложкой, забывая по дороге, что ему нужно и зачем он пошел.

Позднее семья Ушаковых приняла более живое участие в его быте, ну а все же он оставался неухоженным старым холостяком.

В 1926 году Константин Николаевич переменил две своих комнаты на одну большую в той же самой квартире и тогда же вывез чудесную старую мебель из Ленинграда, и у него стало очень просторно и красиво, но в обиходе ничего не изменилось — та же Маша и тот же остывший обед, и та же неухоженность одинокого человека.

Начиная с 1925 года, Константин Николаевич каждое лето стал проводить у меня в Алабино, а к осени уезжать на Кавказ — в Нальчик, Тиберду, Тифлис. Он очень любил эти места.

Алабино, бывшее имение Демидова, князя Сан-Донато, в 40 км от Москвы, было выстроено известным зодчим Казаковым при Екатерине II. Там был изумительной красоты центральный, восьмигранный дворец с колоннами и куполом и четыре флигеля по малым граням дворца с полукружиями входов. К усадьбе вели двое въездных ворот, и по линии въезда высилась церковь-усыпальница Демидовых. Усадьба примыкала к старинному парку, спускавшемуся к реке Десне.

Все было запущено. Дворец понемногу разрушался. Веяло грустью прошлого, и было тихо, уединенно и очень красиво.

Константину Николаевичу полюбилось Алабино и летом, и зимою. Здесь у него был свой уголок. Он был избавлен от забот о быте, и он здесь готовился к своим концертам и много, одиноко гулял. Здесь же он часто принимал и своих гостей и учеников. Тут у него побывали: академик Д.Н.Ушаков, его бывшая ученица В.В.Бахрушина, артист Камерного театра А.А.Румнев, братья Коншины. И ученики: Егоров Александр, Берлин, Иохелес, Бубликов, Мидынтейн, Пульвер и еще, еще кого я не помню.

Играл Константин Николаевич каждый день, за редкими исключениями, по шести часов. После ужина, часам к одиннадцати ночи, садился играть «для нас». И на эту ночную музыку окрестный народ собирался у дома. Он не любил, чтобы его просили играть. Просьбы его сердили, но после ужина, собираясь у меня в комнате, очень большой и с камином, мы рассаживались по своим местам и постепенно прекращали разговаривать. К. Н. понимал, к чему это ведет. Делал ряд кругов по комнате и у рояля садился за него, долго еще елозил по стулу, словно приноравливаясь к инструменту, и затем начинал играть. Не могу не отметить одной черты. Никогда К. Н. не «бренчал» на рояле, не шалил. Всякий раз ему нужно было время, чтобы «собраться», но раз он сел, он уже начинал играть серьезно.

Заканчивал он свою игру «для нас» всегда «Колыбельной песней» Чайковского. И мы уже знали, что это конец его игре и уже никто из нас не решался просить его играть дальше.

Играл он чаще всего Чайковского, Шопена, Бетховена, Шумана. Одно время листа, потом Шуберта, Рахманинова. С годами он вещи технически трудные постепенно оставлял играть. Помню, мы были как-то с ним на концерте его ученика Пульвера. Играл он между прочим труднейший концерт Брамса. «Боже мой, — сказал К. Н., — мне бы его технику, что бы я мог дать».

Музыкальная память К. Н. была очень большая. Он много играл для нас и всегда без нот, и репертуар его был велик.

Гулял он в Алабине много, и чаще всего один. Природу он знал и любил. Он умел вглядываться в небо и по облакам (цирусы и нимбусы) и по направлению ветра предсказывал погоду. Он очень много знал растений с их латинскими названиями, и если и не был заправским ботаником, то не был чужд ботанике. Он с живейшим интересом отзывался на все в природе, следил за переменами в ней, и забавно было наблюдать его волнение весною в ожидании квакания лягушек, и как он ходил «проведывать» их на пруд в парке.

И еще одна черта. Он никогда не стремился показать своих знаний, похвалиться ими, и потому часто поражал нас сведениями, которых у него никто не подозревал. Он был начитан. Знал литературу. Читал не быстро, но постоянно. Следил за новинками, проявлял к современности искренний и постоянный интерес.

Он безоговорочно принял Октябрьскую революцию, и никогда я от него не слышал никакого брюзжания или недовольства на советскую власть. В этом особенно сказалась его мудрость и мудрое восприятие жизни.

Как в своей внешности, так и в проявлении своего внутреннего «я» — он имел свой шарм, единственный ему присущий. Тонкий юмор, уместная насмешка, ничего слишком, хорошая шутка, ничего лишнего. Умно, неторопливо, с пошибом степенного старомосковского стиля. И как он врос в Москву! Какими тысячами нитей он был связан с нею! Сколько он мог рассказать о прежней дореволюционной Москве.

Молодым профессором Московской консерватории К. Н. дает уроки музыки в богатой семье Ремизовых в Замоскворечье. Ученица — горбатенькая Лизочка, уже на возрасте. Амфилада комнат — гостиная зеленая, голубая, концертный зал. Лизочка за роялем. Профессор похаживает, посматривает, но профессору приключилась маленькая нужда. Куда идти? Под каким предлогом отлучиться? В доме особо строго стыдливый стиль. Там даже слово «пьяный» считается неприличным, грубым для произнесения его вслух и заменяется: «Он был п», или «немного п». И вот профессор, задержавшись у одной из пальм в соседней гостиной, выходит из затруднения, и урок продолжается без нарушения приличий.

Проходит много лет. Брат Лизочки, старый, одинокий чудак из тех, кто, по Анатолю Франсу, украшают жизнь, занимает пост председателя Общества вспомоществования бедным студентам Московского университета. Он весь благоволение и доброта. Ну, а затем революция, и он становится военным писарем какой-то небольшой воинской части, выслуживает пенсию и является в концерты Константина Николаевича во фраке, красноармейских сапогах и в защитного цвета штанах. К. Н. неизменно посылает ему билеты на свои концерты и встречается с ним за чашкою чая. Конечно, он помогает ему. Заботится о нем. А он, умирая, отказывает К. Н. последнее, что осталось у него — чудесные старинные большие часы. К.Н. очень гордился ими и любил их.

И сколько таких старых обломков прошлого ютилось около К. Н… Я думаю, что и сама его бережливость и скупость для себя проистекали из желаний выкроить пенсии этим старикам.

В 1930 году Константин Николаевич, переходя зимою от консерватории Большую Никитскую, упал и потерял сознание. Что явилось причиною — осталось невыясненным. То ли это был микроинсульт, то ли удар оглоблею в висок. К. Н. внесли в квартиру профессора Ламма, тут же в здании консерватории. Здесь он пролежал три недели, после чего я с большим страхом перевез его домой к нему. Дело обошлось на этот раз благополучно. Последствий никаких не осталось. Раннею весною К. Н. переехал в Алабино и прожил там до осени.

Последний раз К. Н. довелось быть в Алабине под старый Новый 1933 год. Мы были одни. Сидели у горящего камина и неторопливо разговаривали, и не предполагали, что мы накануне разлуки на три года с лишним. В стране шли аресты. Хватали направо и налево. Уверенности в завтрашнем дне не было ни у кого. Шли аресты и врачей, притом из близкого ко мне круга. Конечно, это отражалось на нашем самочувствии. Оно не было подавленным, но тревога и беспокойство не оставляли нас. После двенадцати часов К. Н. сел за рояль и долго играл. Закончил, как всегда, «Колыбельной песнью».

* * *

8 января 1934 года. Клин. «Дорогой Михаил Михайлович! С Новым годом, и желаю, чтобы он в Вашей жизни был более легким, чем прошлый. Пишу Вам из Клина, из дома-музея Чайковского, куда я выбрался на три дня.

Сегодня ходил гулять, дышал чистым ароматным воздухом, не похожим на московский. Вспоминал Алабино. Я здесь редко бываю, но всегда чувствую себя взволнованным, когда попадаю в комнаты Петра Ильича. Вообще, здесь много возбуждает воспоминания, связанные с молодыми моими годами. Здесь все тот же неутомимый директор Жегин, который стал что-то прихварывать — у него склероз, и он мне что-то мало нравится. Мы с ним одних лет, но, думается, он гораздо прочен, чем я. А впрочем, кто знает?

Чувствую себя довольно хорошо и гораздо лучше, чем летом. К профессору Хорошко мне не хочется идти. На меня эти осмотры действуют удручающе. К Фромгольду я, может быть, и зайду, потому что он пришелся мне по душе. Да и пичкать он, по-прежнему, не охотник.

В Ленинграде я был. Играл три раза (симфонический, сольный и для студентов консерватории). Очень волновался перед первым концертом, но на эстраде чувствовал себя удовлетворительно. Частично очень удачно играл и на прием не могу пожаловаться. Надеюсь, что путь мой на ленинградский рынок теперь значительно расширился.

Может быть, еще поеду на Украину, но это еще журавли в небе.

Не помню, писал ли я Вам, что с лета тяжело болен Нейгауз. У него после дифтерита приключился полиневроз, с августа месяца лежал без всякого движения. Теперь ему значительно лучше, и его удалось устроить в Кремлевскую больницу.

В двадцатых числах января выпускные экзамены. Кончают: Егоров, Сорокин, Флиер и другие, кого Вы не знаете. Из-за этого мне и на каникулах приходится заниматься педагогикой, которая мне зело надоела. А знаете ли? Ваш проект моей поездки к Вам мне не кажется таким уж неосуществимым. Все дело в том, как сложится с самочувствием и прочим к весне.

Пока прощайте. Ваш К.Игумнов.

P. S. Меня очень радует спокойный и какой-то просветленный тон Ваших писем. Нечто подобное я замечаю и у моего тифлисского приятеля Ананова. У него тоже явилась какая-то мудрая нота. Не всем удается ее в себе выработать.

На днях мне сообщили одно стихотворение Сологуба, которое мне нравится. Не ручаясь за полную точность, хочу его Вам привести:

День только к вечеру хорош, Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти. Закону мудрому поверьте: По утру — все смятение и ложь И копошащиеся черти, День только к вечеру хорош, Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.

Хотел бы, чтобы это ощущение ясности, иногда мне знакомое, упрочилось бы окончательно».

3 октября 1934 года. Москва. «Дорогой Михаил Михаил Михайлович! Шлю Вам свой "шоколадный привет". В ближайшем будущем напишу Вам или по почте, или с оказией. Живу благополучно. В Тиберде я все-таки подправился, но в общем, конечно, приходится соблюдать более правильный режим. Всего Вам лучшего. К.Игумнов».

27 августа 1935 года. Горки, близ Апрелевки. «Дорогой Михаил Михайлович! Мне хочется написать Вам письмо из местности, лежащей по соседству с Алабиным, а именно из Горок, куда я, вопреки своей всегдашней манере уезжать на юг, попал на летний отпуск.

Живу в бывшей усадьбе Кругликовых в двух комнатах под присмотром (питательным) родственницы Веры Владимировны (Бахрушиной). Перевез рояль с немалыми волнениями и тратами. Не знаю, хороши ли будут результаты отдыха.

Жить мне здесь покойно, местечко красивое, но, конечно, это не то, что отдых в Тиберде. Во-первых, я переехал только 23 июля. Во-вторых, погода на половину времени угнетающая, в-третьих, я много занимаюсь.

Что касается нервной системы, то она, несомненно, пришла в нормальный вид, ну а так что-то физическое — не все мне нравится. Хорошо было бы протянуть отпуск на сентябрь и уехать хотя бы к морю, да я как-то совещусь начинать об этом речь. А между тем, год будет, как всегда, перегруженным, да и выступать я собираюсь. Думаю, что в музыкальном отношении Горки сделали свое дело. Отсутствие желания и способности сносно играть, бывшее у меня весною и наводившее меня на мысль о полном постарении, ликвидированы. И я знаю, что сейчас, после работы, стал играть лучше.

Вот тут-то и вопрос: прекратить ли работу для поездки на юг и для запасения силами, или же продолжать ее и попутно еще полечиться?!

Надо Вам сказать, что к концу года у меня наступил большой упадок настроения. Как-то все надоело и ничего по-настоящему не занимало. Причин этого можно назвать несколько: однообразие впечатлений, связанных только с музыкой и еще более с педагогикой, утомление от работы и жюри. Всесоюзного конкурса, консерваторские "мелочи жизни", после января почти полная артистическая бездеятельность, наконец возраст, в котором острее ощущается одиночество, образовавшееся вследствие смертей и отъездов близких лиц. В результате получилась большая апатия. Не знаю, не из-за нее ли я и сюда попал. Впрочем, это не совсем верно: мне нужно было проверить себя работою — могу ли я еще двигаться вперед. Иначе бы я, конечно, уехал в Тиберду, где всегда молодею и встречаюсь с людьми из другого мира. Это ведь ужасная вещь: или видишь только людей своей профессии, или пользуешься домашним окружением людей хотя и очень милых, но которые совершенно далеки от двигающих пружин твоей жизни, как художественных, так и личных и всяких иных. По-видимому, надо все-таки урывать время и бывать на людях, а то ведь последний год ни ко мне никто, ни я никуда.

Ну, будет изливать свои настроения. Жду от Вас письма с большим интересом. Очень мне хочется сходить в Алабино, но пока все грязь мешает. Ну, пока, всего лучшего. Жму руку. Ваш К.Н.Игумнов».

* * *

В начале 1936 года я вернулся в Москву, и в первый же день моего приезда Константин Николаевич пришел ко мне.

Все тот же. Постарения я не заметил. Может быть, в ногах чуть-чуть меньше уверенности. Но голова свежа. Интерес ко всему большой. Смешное в жизни схватывается и отмечается ярко и живо.

Тургенев говорит: «Сохранить до старости сердце молодым и трудно, и почти смешно. Тот уж может быть доволен, кто не утратил веры в добро, постоянство воли, охоты к деятельности». У К. Н. все это было налицо. Он жил полною артистическою жизнью и играл с каждым годом все лучше и лучше. А это давалось ему мудростью возраста, познанием неузнанного раньше и крепким стремлением вперед.

Он был бодр. Весел и мил в обращении. Успех сказывался в нем благородною уверенностью в себе, скромным достоинством и доброжелательностью к людям.

Последующие затем годы мы постоянно общались в общем кругу знакомых, бывая и у него, и у меня. Встречались в концертах. После своих концертов К. Н. приглашал к себе своих друзей, и эти вечера у него бывали очень приятны. Компания собиралась мужская. Разговор был непринужден, прост, весел. Подавалась легкая закуска, сухое виноградное вино и чай. Хозяйничали сообща. Музыки, как правило, не бывало. Засиживались допоздна и расходились с чувством хорошо проведенного вечера.

Живя часть лета в Москве, К. Н. любил бывать за городом и особенно любил Коломенское. Там он бывал подолгу и часто. Одно лето жил на даче под Истрою, и я погостил у него. Помню чудесные зеленые просторы, реку, купанье, молодежь с ее веселым гамом и К. Н. как душу всего этого.

Большим событием этих предвоенных лет в жизни К. Н. было награждение его званием Народного артиста Республики и юбилей его по поводу 45-летней артистической и 40-летней педагогической деятельности.

Я не стану повторять того, что всем известно. Отмечу только, что в этом юбилее было много искреннего признания и настоящего дружеского участия. Мне особенно нравился в эти дни торжеств юбиляр. У него нисколько не закружилась голова от большого успеха. Конечно, ему было приятно получать сотни приветственных телеграмм, слушать превозносящие его речи, получать много подарков, но это не мешало ему вносить свою поправку в «юбилейную шумиху» и с юмором передавать смешное, неизбежное во всех этих случаях.

Наступило лето 1941 года. Константин Николаевич поселился в отдельном домике у композитора Василенко на даче в Туристе.

Ему было там одиноко. Он хандрил. Не знал, куда ему поехать. Затем начались воздушные тревоги. Переносил он их тяжело. Тянуло в Москву, из Москвы на дачу. И в это время благодетельная забота правительства увезла его с другими лицами так называемого «золотого фонда страны» в Нальчик.

* * *

17 сентября 1941 года. Нальчик. «Дорогой Михаил Михайлович! Получил от Вас весточку из Чкалова. А я ее ждал из Москвы. Ну что же, видно, на старости обоим нам пришлось покинуть привычную жизнь.

Я пока живу здесь неплохо, но, конечно, не радостно и очень одиноко. Никого по душе как-то нет.

Насколько прочно и окончательно ли мы тут засели — кто скажет? Между прочим, здесь Качалов, Немирович и т. д.

Живу в гостинице. В доме отдыха не пришлось устроиться из-за комнаты. Таким образом, я на отлете, а быть может, это и лучше, чем быть там всегда на виду. Всего лучшего. К.Игумнов».

2 октября. Нальчик. «Дорогой Михаил Михайлович! Вы спрашиваете, какие мои планы на зиму? Да ведь я ничего не могу сам строить, так как все зависит от Комитета по делам искусств.

На этих днях несколько человек выхлопотали себе разрешение на возвращение в Москву. Комитет такого возвращения не поощряет. И я думаю, что причин для возвращения сейчас действительно нет, так как для нашей жизни в Москве ситуация нисколько не лучшая, чем в тот момент, когда Комитет принял решение о посылке нас сюда.

Здесь пока живем нормальной жизнью. Бытовая обстановка хорошая. Но погода за последние полторы недели совсем закапризничала не по сезону. Стоят холодные, дождливые (ленинградский ноябрь) дни, а за последние два дня даже все покрылось мокрым снегом. Горы серебряные даже там, где этого не полагается. Сегодня появилось солнце, и вокруг все стаяло, конечно, на равнине.

Насчет Ташкента у меня сейчас особого намерения не имеется. Два месяца назад — может быть, это и было целесообразно, но теперь туда, по слухам, переведены все музыкальные учреждения Ленинграда. И следовательно, там я мог бы оказаться абсолютно не у дел. Здесь я все-таки с коллективом и, следовательно, имею гарантию не быть забытым.

Вы спрашиваете меня — есть ли здесь у меня близкий мне человек? Ответ, в сущности, может быть только отрицательный, если иметь ввиду связь, коренящуюся в прошлых совместных переживаниях. Ламм и Нечаев живут в доме отдыха в трех километрах с лишним отсюда, и их я почти не вижу. Среди остальной публики есть люди просто неприятные, и есть люди — неврастеники, или просто чужие. Во всяком случае, нет никого, кто знал бы меня близко как человека, так что дружеского общения здесь у меня нет. Это очень, конечно, жаль и даже страшит, если случится болезнь или еще какая-нибудь беда.

Вчера получил от брата Сергея Николаевича письмо и беспокоюсь о нем. Он в Харькове, а там, конечно, очень беспокойная обстановка. Письмо хотя и лишенное нервозности, но очень печальное, почти прощальное. Ему ведь 77 лет, жене 71, и я не знаю, как им пособить, и боюсь, что я бессилен.

Напишите, что знаете о Шуре Егорове. Я ничего о нем не знаю. И вообще мало знаю о москвичах, так как все ограничиваются краткими открытками. Всего хорошего. Ваш К.Игумнов.

P.S. О моем времяпровождении сообщу дополнительно. В общем, без дела скучновато. Физически чувствую себя хорошо. Пожалуйста, пишите».

2 ноября. Нальчик. «Дорогой Михаил Михайлович! Надеюсь, что Вы мое заказное письмо получили. Живу я в Нальчике по-старому, хотя после нашего приезда общая картина несколько ухудшилась. Я бы лично хотел провести зиму здесь, если ничто не изменится. Но за последнее время имеется тенденция переселиться всею группою в Тбилиси. Это должно разрешиться на днях. Ушаковы и мои Леоновы уехали в Ташкент. Как бы не попал туда и я.

Против Тбилиси я ничего не имею, только там дорого и менее удобно, чем здесь, ну а здесь нет заработка. Зарплата от консерватории поступает туго, да и надолго ли.

Мих. Мих., я дам адрес на случай если со мною прервется связь, для справок обо мне. Не сердитесь.

Целую. К.Игумнов».

23 ноября. Нальчик. «Дорогой Михаил Михайлович! Сообщаю Вам, что вся наша группа уезжает завтра в Тбилиси. Оснований для отъезда в наличности нет, но Немирович взгромоздился, а за ним потянулись (как бы не сдуру) остальные.

Я-то в Тбилиси, вероятно, неплохо устроюсь, ну а наши многосемейные середнячки там завоют, так как там жизнь дорога.

Давно о Вас ничего не знаю — писал Вам трижды. Ваш К.Игумнов».

19 декабря. Тбилиси. «Дорогой Михаил Михайлович! Уже две недели, как вся наша группа переехала сюда. Здесь сейчас жизнь течет почти обычным порядком. Устроился я хорошо. Имею комнату с роялем и домашний стол. Минус, что я в не нагорной части, что немного далеко, и что в комнате (как и везде здесь) не тепло. Очень приятно, что здесь можно выступать. Когда найду конверт, напишу закрытое письмо. От брата из Харькова нет вестей. Боюсь за него.

Всего доброго. К.Игумнов».

2 мая 1942 года. Тбилиси. «Дорогой Михаил Михайлович! Я давно Вам ничего не писал и очень в этом каюсь перед Вами. Живу я благополучно. Питаюсь хуже, чем два месяца назад, но все же сносно. Похудел сильно, но как будто здоров. Вот не знаю, насколько мне при похудании полезны будут серные ванны, которые мне хочется брать, чтобы ликвидировать кое-какие подагрические неполадки. Настроение, в основном, конечно, не радостное, но все же спокойное. Своей работой на фортепьяно я удовлетворен. Выступал очень удачно (кроме одного раза), играть стал лучше и нашел кое-что новое. От педагогической работы все же совсем удержаться не удалось. Имею в неделю семь часов. Убедился я, однако, что эта область мне стала еще более чужой, чем раньше.

Пока мы все здесь сидим, и думаю, что раньше августа-сентября нас никуда не перебросят. Осенью, однако, если только Москва окажется нереальной, можно ждать, что нас переселят в Саратов, где сейчас находится часть Московской консерватории. Меня это мало радует. В Саратове жизнь хуже здешней, да и зиму там переносить будет труднее.

В смысле атмосферы здесь, правда, не так уж хорошо. Сочувствия кругом мало, но все же здесь нет тех тягот, которым подвергаются саратовцы.

Как вообще сложится моя жизнь после войны — не ясно. 17 апреля умер Д.Н.Ушаков. Это большая утрата. Прежде всего умер человек, выражаясь стилем Лескова, правильный, до конца правильный. За двадцать лет я не помню случая, когда бы эта "правильность" его покинула. Так кое-когда я с ним не во всем согласен, но это были случайности. Словом, пока в Москве в нашей квартире все было благополучно. Как бы теперь не заселили ее.

Мне вчера стукнуло 69 лет. Цифра эта в своем значении мне делается чужой. Однако люди моего возраста не очень уж устойчивы.

Вчера у меня были кое-кто из москвичей: Ламм, Нечаев. Посидели, попили вина, но закусить можно было только как-то уцелевшими персиковыми консервами. Мне приятно было видеть московские лица.

Ну, вот и все. О брате моем Сергее Николаевиче и жене его ничего неизвестно… Ну, будьте здоровы.

Целую. К.Игумнов».

18 августа. Тбилиси. «Дорогой Михаил Михайлович! Чувствую себя благоприлично. Акклиматизировался, и жару не чувствую. Пока живем благополучно, но обстановка все усложняется. Как бы не опоздать с отъездом, который возможен в случае необходимости. Но никак из центра не получим указаний, на какой город ориентироваться. Пока остаемся, но надолго ли?

Всего доброго. Ваш К.Игумнов».

6 сентября. Еревань. «Переехал Еревань. Адрес консерватория. Привет. Игумнов».

27 сентября. Еревань. «Дорогой Михаил Михайлович! Совершенно неожиданно для себя я оказался на работе в Ереване. Случилось это, вопреки взятому было решению ехать в Ташкент. Вся группа выехала из Тбилиси 31 августа через Бревань, Баку, Красноводск. Выбор города для переезда не был строго определен Центральным комитетом искусств. Указывали — Ташкент, Саратов (он, конечно, никого не привлекал), Свердловск, Фрунзе и т. д. Я неохотно уезжал из Тбилиси, долго колебался (мне предлагали там профессуру). Наконец, решил ехать в Ташкент. Правда, там я едва бы хорошо устроился, но там Ушаковы, и мне представлялось со всей ясностью, что я им могу быть моральной поддержкой. Затем там семья сестры, наконец, там Ленинградская консерватория и связанная с этим возможность общения и вращения в музыкальной среде. Все это я учел и выехал на Ташкент. Условия посадки в Тбилиси были жуткие: затемнение (поезд отходил в 2 часа ночи), отсутствие носильщиков, вещи, которые оказались разбросанными по разным местам и т. д. Словом, я разнервничался и, вероятно, это сыграло роковую роль и вызвало во мне неспособность выдержать характер: я дал себя уговорить остаться в Ереване встретившим нас на вокзале, при поезде, представителям здешней консерватории и комитета. Мои сотоварищи меня не удержали от этого шага и по большей части сочувственно относились к моему поселению в Ереване. Так, например, Ламм, Мясковский, да и Гольденвейзер, думали, что мне здесь лучше. И вот я в один час сломал маршрут и уже месяц здесь.

В бытовом отношении жаловаться нечего, но морально чувствую себя очень тягостно.

Здесь тихо и спокойно пока, и в случае осложнений обещают переправить, но сейчас я связан: с первого ноября начну работать. Угнетает то, что нельзя быть уверенным в соединении со своими близкими. Что делать? Ехать один я никуда не в силах. Я сделал рискованный шаг — на всякого мудреца довольно простоты.

Вашу открыточку получил. Спасибо. Скоро еще напишу, а пока прощайте. Глупо, пожалуй, поступил, ну да Бог милостив. Ваш К.Игумнов».

1 ноября. Еревань. «Дорогой Михаил Михайлович! Живу я в Ереване очень спокойно. Недоедания не чувствую. Работаю в консерватории без утомления пока, сам для себя работаю часа три в день или около того. Жизнь течет размеренно, без суеты и без тбилисского крика. Словом, характер бытия подходящий к старческому возрасту. В лунные вечера выхожу (был в опере и балете), в трех симфонических концертах, еще в трех-четырех знакомых семьях. Утром сегодня был в живописном музее, а вечером смотрел опять "Большой вальс". Пишу по возвращении из кино. Картина напомнила Ленинград, где я ее видел впервые, и снова почувствовал, как невозвратно ушло все прошлое и как мы далеко в недолжной мере ценили блага мирной жизни.

Как видите, жить в Ереване неплохо. Очень восхитительная погода. Сегодня было градусов 15 тепла. Ночами перепадают дожди, днем солнце. Как будто, судя по некоторым сведениям, зиму проживем спокойно. Ну, а насчет зимы предсказать трудно.

Физически чувствую себя благопристойно, и килограмма три вернул. В смысле настроения днями чувствую раскаяние, что не соединился с ташкентцами. Иногда грущу и вспоминаю далекое и близкое прошлое. Иногда опасаюсь, что уйду из жизни, не увидев ближних. В общем, далек от истерии и спокоен.

Знаете ли Вы, что 11-го умер ленинградский Николаев. Мне жаль его. Он ведь был мой старый приятель (моложе лет на 7–8).

Ну, простите, всего доброго. Ваш К.Игумнов».

23 апреля. Еревань. «Дорогой Михаил Михайлович! Не писал я Вам целую вечность. Даже не знаю, когда писал последнее письмо. За то время центральным событием была моя поездка с 20 по 30 марта в Тбилиси. Поездка была удачна, выступления прошли хорошо. К сожалению, погода была убийственная: сплошь мокрый снегопад, сырость, грязь.

Как у Вас обстоят дела с Москвою? Я одно время был уверен, что к осени буду там, а сейчас что-то опять уверенности нет. А все-таки, пора бы возвращаться. Как только там сложится моя жизнь теперь? С квартиры давно сведений не имею.

Живу я благополучно, но очень вяло и обособленно. Годы берут свое, и физически чувствую себя хуже, чем осенью. Питаюсь удовлетворительно, хотя очень все вздорожало.

Недели две назад я, было, очень расстроился. Дело в том, что я решил показаться врачу. Обратился к уже пожилому, имеющему очень солидную репутацию, и поведал ему все свои немощи. Он меня осмотрел и назначил лечение. Когда я к нему пошел за повторением лекарства, случайно увидел свою историю болезни, где отмечалось: "нереагирование зрачков". Хотя никаких новых, не бывших ранее болезненных явлений не испытываю, но все же я очень взволновался и подумал, что я получил билет на поездку в область паралитиков. Попросил разъяснения. Мне сказали, что изменения это не сегодняшнего дня, что это ничего не имеет общего с параличом и что йод не даст развиться каким-либо тяжелым явлениям. Не знаю, так ли все, как он сказал, но понемногу я ожил и начинаю думать, что все наладится. Вы можете себе представить мое настроение — в чужом городе, без близких, в возрасте 70 лет.

Сейчас я ободрился. Да и кто знает — не ошибся ли он со зрачками? Я же решил никаким невропатологам больше не показываться — ну их, все равно кровле йода ничего не придумают. Очень досадно, что Ваше мнение по поводу этого инцидента я не смогу узнать скоро. Конечно, многое могло бы иначе сложиться, если бы мы встретились 30 лет назад. Завтра пошлю Вам телеграмму и возвещу, что посылаю нужное и важное письмо.

Теперь — обо всех и обо всем. Румнев в Алма-Ате и спрашивает о Вас. Месяц назад в Ташкенте умер мой зять Д.Н.Леонов в возрасте 86 или 87 лет. Есть еще слух (сообщил из Саратова Мильштейн), что будто бы убит на фронте Юра Бубликов. Если это так, то жаль его. Несуразный он был, но талантливый и, по сущности своей, неплохой Ну, довольно. Будьте здоровы и благополучны. Часто вспоминаю алабинский быт. У меня здесь в архитектурном сборнике есть фотография дворца. Вообще, старых друзей и старые переживания я очень оценил, а в эти дни особенно. Жму руку и крепко целую. Ваш К.Игумнов».

* * *

А 24 ноября 1943 года Сергей Михайлович Симонов написал мне: «Приехал Константин Николаевич. Приезд этот ожидался давно и с нетерпением, но произошел скромно и незаметно.

К. Н. появился среди нас так, как будто двухлетней отлучки не было. По первому взгляду он мало изменился, и только с эстрады заметна старость в фигуре и походке, но не в игре. За неделю по приезде он выступил два раза: в симфоническом с «Фантазией» Чайковского и сольным концертом Чайковского. Играл изумительно. На фоне наших светил он является, безусловно, самым своеобразным пианистом и самым тонким музыкантом».

3 декабря того же года я получил второе письмо из консерватории от Н.А.Домашевской. Она писала мне:

«Была на концерте Игумнова. Играл он дивно, и только Чайковского, особенно хорошо прозвучали "Времена года". Лучшее исполнение этих пьес невозможно. Программа концерта была колоссальная. Впечатление осталось незабываемое. После концерта мы пошли его поздравлять. У него в артистической была масса народу. Симонов подошел к нему после всех, и ему уже завидовали, что он пожмет последний руку Константина Николаевича. Но вышло иначе. Сначала К. Н. меня не узнал, но кто-то подвел меня к нему, и мне на долю выпала честь коснуться руки этого гения».

Увиделись мы с Константином Николаевичем на встрече Нового 1944 года у меня в мой приезд в Москву из Владимира. Все также мил, жив и обаятелен. Засиделись допоздна. Глубокою ночью пошел его провожать старыми московскими переулками от Вспольного до Сивцева Вражка. Сколько раз было хожено этою дорогою, тихими безлюдными часами в предрассветные сумерки.

Еще продолжалась война. Как все изменилось вокруг нас и в нас самих. А скольких не стало. И Боже мой, как скоро глохнут следы человеческой жизни. Ну, а вот мы оба живем.

У Константина Николаевича не было ощущения скорого конца. Отец его жил долго, что-то лет до восьмидесяти шести. Константин Николаевич полагал последовать его примеру. Это была завидная и мудрая установка. Он как-то нутром понимал, что старость приходит тогда, когда ей поддаются. И в этом была его сила и его секрет молодости.

Жил я в те годы во Владимире, лишенный права жительства в Москве. В Москве бывал не редко и не часто, и всякий раз бывая, встречался с К. Н.

Летом 1944 года К. Н. собрался ко мне во Владимир и 19 июля писал мне:

«Дорогой Михаил Михайлович! Вот уж и июль кончается, а все еще не разделался с консерваторией. Планы мои на дальнейшее все еще не приняли стабильную форму, но полагаю, что хотя бы часть. августа я смогу провести у Вас. Поэтому очень Вас прошу, если ничего в Ваших предположениях не изменилось, сообщить мне, что нужно мне для поездки и для жизни во Владимире подготовить. Раньше начала августа я выбраться не могу, так как мне нужно кое-что подработать с Мильштейном. Мне предлагали прожить август в доме отдыха в Поленове, но я, несмотря на уговоры Симонова, отказался. Во-первых, потому что, думаю, во Владимире спокойнее, и во-вторых, потому что и Вы были бы вправе на меня обидеться. Долго я у Вас едва ли смогу прожить, так как в сентябре собираюсь в командировку в Еревань и Тбилиси. В это время там будет не утомительный конкурс, и меня зовут в жюри. Думаю, что не стоит отказываться, хотя и колеблюсь иногда в связи с дальностью расстояния.

В общем, чувствую себя в среднем, но думаю, что я бы совсем помолодел, если бы на мне не лежал груз литературных обстоятельств. Ведь даже во Владимире мне придется что-то расписывать о своем "творческом пути", как теперь принято говорить. А право это скучно и, думаю, бесполезно в сущности. Надо все-таки с этим покончить, чтобы свалить эту обузу. Вообще, будущая зима не сулит мне спокойствия. Класс собрался большим, чем мне надо и желательно. Играть еще не собираюсь перестать, а для этого необходима свежесть, а откуда ее взять?

Ну, довольно скулить. Буду ждать от Вас подробных указаний — путевых и прочих. Ваш К.Игумнов».

Шли недели, прошли все указанные Константином Николаевичем сроки, а он все не ехал. Наконец, 24 сентября я получил от него такое письмо:

«Дорогой М. М.! Вы на меня, наверное, махнули рукою и, конечно, вполне правы. Виновата не обычная скверная черта моего характера, а скорее всего, то болезненное физическое и психическое состояние, в котором я находился последнее время и из которого только теперь начинаю вылезать.

Все лето были лаборатории, рентгеновский кабинет, консультации, йод, витамины, хвойные ванны, массаж.

Вот этим я и занимался.

Тонус улучшился, и на полтора месяца я уезжаю в Еревань и Тбилиси. Особого желания ехать нет, но отсюда надо исчезнуть, а то я моментально опять скисну. Зимы побаиваюсь — она у меня будет загруженная, а сил очевидно поубавилось. Ну, будет об этом.

С неделю назад открылась выставка армянских художников. Она оставляет очень хорошее впечатление. Много свежего. Каким-то радостным отношением к жизни от нее веет. Моя небольшая статуэтка, не понравившаяся Вам по фотографии, в действительности оказалась очень живой и удачной и встречает сочувствие.

Ну, пока прощайте. Хорошо бы с Вами поскорее встретиться. Всего доброго. Ваш К.Игумнов».

Приезд Константина Николаевича во Владимир состоялся только в следующем году. В июле я получил от него телеграмму:

«Свободен с двадцать пятого. Можете ли прислать машину, и когда. Сообщите. Игумнов».

К указанному сроку я выехал за ним на прекрасной машине Владимирского облисполкома и благополучно доставил его к себе. Намечалось, что К. Н. выступит на областном съезде врачей, созванном в это время, но когда мы посмотрели с ним инструмент, это оказалось невозможным.

Пожил он у меня месяца полтора, и пожил отлично. Его многое занимало во Владимире, древней столице Владимиро-Суздальского княжества. Знаменитый собор XII века с фресками Рублева. Золотые ворота. Княгинин монастырь. Село Боголюбово. Церковь Покрова на Нерли. Наконец, само здание областной больницы, в которой К. Н. жил, построенное при Павле. Здание это было воспето губернатором и писателем в 1802 году князем Иваном Михайловичем Долгоруким в его стихотворении в «Хижине на Рпени»:

Вот двор, где пылкий Глеб княжил. Батый пришел и в гневе яром, Как волк ягнят, одним ударом Владимир весь испепелил… Мой взор от сих печальных сцен Других искать стремился видов Новейших памятник времен Встречает замок инвалидов. Тут состраданье и любовь Дают убежище заслугам, Голодным хлеб, врача недугам, И юную питают кровь.

Да и люди, каких К. Н. встречал во Владимире, тоже занимали и развлекали его. А я писал тогда в своем дневнике: «Две недели уже живет у меня Константин Николаевич. Мы помещаемся с ним в моей небольшой комнате в самом здании больницы. Сожитель он прекрасный. В нем нет ничего старческого. Он непритязателен. Деликатен. Очень мил и ровен в обращении. Жить с ним одно удовольствие.

По вечерам он, моя сестра и внучка играем на террасе у сестры в простые дураки ("играть в подкидные — полнительно"). К. Н. эта игра доставляет истинное удовольствие. Его увлечение игрою заражает и нас. Все входим в раж и весело и беззаботно проводим час, другой. Обидно одно, что К.Н. не может уже делать длительных прогулок, как он любил. Гуляет, но недалеко, и всегда один».

В начале лета 1946 года я переехал в Тарусу, маленький городок на Оке.

Константин Николаевич знал это место. В 1914 году гостил у Перцова в его имении Игнатовское, бывшее графа Бутурлина, и как только я поустроился в купленном мною доме, приехал ко мне.

Приехал больным. С трудом вышел из машины. Беспокоил радикулит. Слабость, головные боли.

Лето 1946 года было жарким и сухим. К. Н. сначала полеживал в саду. Затем в песке на берегу Оки, и очень скоро «вернул себя себе». И как встарь в Алабино, принялся за работу. Играл ежедневно не меньше четырех часов в сутки, а вечерами играл еще для нас после отдыха за карточной игрой все в те же простые дураки. Ставили и шарады. Это было наследственно в купленном доме. Он раньше принадлежал С.В.Герье и Надежде Александровне Смирновой, артистке московского Малого театра. От них оставался кое-какой театральный гардероб и реквизит. К. Н. принимал в шарадах самое живое и непосредственное участие, и я вспоминаю его, между прочим, в роли священника у аналоя, венчающего юную пару. На нем вместо епитрахили — полотенце. Вместо фелони — фартук. А он с самым серьезным видом вычитывает знаменитые слова: «Жена да убоится мужа». И как это было подано! И как он волновался!

11 февраля 1947 года. «Дорогой Михаил Михайлович! Давно все думаю написать Вам, но я неисправим и все откладывал. Спасибо за поздравление. Как будто мой путь завершен и чего-либо еще ждать или желать не приходится в области жизненного положения. Теперь я подошел к эпилогу, и будет плохо, если я проживу его самотеком, как, к сожалению, прожил всю жизнь.

Никогда я не умел, а пожалуй, и не очень к этому стремился, себя организовать, а сейчас в старости это было бы легче по причине затихания страстей и вместе с тем и труднее из-за понижения жизненного тонуса и убыли физического благополучия.

Пока меня поддерживает сознание, что творчески я еще жив, но долго ли это продлится? Я поневоле вспоминаю Л.Толстого, когда-то сказавшего мне, что только добившись в искусстве и вообще в жизни осуществления своих желаний, человек способен служить Богу. Я не хорошо передаю его мысль, но уточнять не стану. Факт в том, что на конец жизни хотелось бы прочно обрести душевный мир и как-то повернуть свое отношение к людям и миру на более деятельный путь.

В сущности, я, по чьему-то выражению, "человек, который хотел", и моя лень в переписке — яркая к тому иллюстрация. Я всегда хочу письменно беседовать с друзьями, но не делаю этого. И так в очень многом.

Видите, тон мой сегодня довольно минорный. Отчасти это может быть обострено болезненным состоянием. Я последнее время часто гриппую и даже не выхожу по нескольку дней. Форма не тяжелая, только трахеит и нос, но все же это неприятно.

Последний мой Бетховенский вечер (4 февраля) очень мне удался и на многих оставил исключительное впечатление. Но сейчас я немного завял. Я должен был ехать играть в Ленинград (на 26 февраля), но едва ли поеду, так как боюсь, что к этому сроку еще не развяжусь со своим недомоганием. А знаете — мои ноги и все суставы в этом году совсем умно себя ведут. Видно, хорошо прожарило чти я тарусское солнце.

Как приятную новость сообщу, что Вера Владимировна Бахрушина восстановлена во всех правах и на днях окончательно водворится здесь.

Вообще же кругом много тяжелого, и у нас в доме атмосфера не веселая.

У меня посетители довольно редки. Рад был недавно повидать Родионова. Он на меня очень благотворно действует. Видаю кое-когда Шуру Егорова. Ему нелегко, но он молодец, не раскисает. Румнев часто уезжает в Ленинград, где принимает участие в постановке кинокартины «Золушка».

Ну, до свидания. Будьте благополучны во всем. Кланяйтесь "хранительнице Вашего очага". Всегда Ваш, К.Игумнов».

Мое поздравление и «завершение пути» в приведенном выше письме касаются получения К. Н. ордена Ленина.

Летом 1947 года Константин Николаевич опять пожил в Тарусе месяца полтора. На этот раз он приехал еще слабее и еще больнее, и поправка его давалась труднее. Беспокоили глаза. Головные боли, кашель. Вял, слаб, раздражителен. Но понемногу день за днем все это ушло. И он снова стал играть и готовить на этот раз уже свой последний концерт. Общество этим летом в Тарусе собралось большое и ему приятное. Молодая художница Файдыш-Крандиевская предложила ему писать его портрет. К. Н. охотно согласился. Портрет писался на воздухе, у меня на террасе, К. Н. терпеливо позировал и очень доволен остался своим портретом.

По вечерам играли «в дураки». Желавших принять участие в игре было так много, что не стало хватать колоды карт. Душою игры по-прежнему оставался К. Н… Это были веселые и полные смеха и шутки час-полтора. К. Н. очень отдыхал и развлекался за этою немудрою игрою, и она ему была просто необходима. Читать вечерами он не мог, как не мог и гулять по темноте. А тут общество веселое, молодое, оживленное — все в смехе, шутке и движении. И со всех сторон Тарусы тянулись москвичи на эти «дураки».

В начале сентября К. Н. собрался домой. Подали машину. Отъехали пять километров, и машина не пошла дальше. Подвернулась райкомовская машина и привезла К. Н. обратно. Вечер этого дня прошел очень уютно у горящего камина. К. Н. не сердился на неудачу с отъездом. Был в духе, вспоминал Алабино и вдруг прочитал на память стихи Володи Свитальского:

Термометр века — фабрик трубы Взамен задумчивых колонн, И положил на полку зубы В рабочей блузе Аполлон, Не занавес, а тишь антракта Совсем не смерть, а только сон. Промчится тройка прежним трактом, И бубенцов раздастся звон. Ветшают моды на идеи Как на толстовки, на штаны, Предугадать никто не смеет Бутонов будущей весны. Докурят индустрии трубы, Умоет руки Аполлон, И улыбнутся снова губы Спокойной стройности колонн.

От камина перешли к роялю. Прозвучали «Времена года» Чайковского. А затем, как всегда, К. Н. закончил свое выступление «Колыбельной песней». И никто, никто из нас, слушавших его, затаив дыхание, не мог себе представить, что мы слушаем его в последний раз…

На следующий день Константин Николаевич уехал в Москву.

Увидел я его в половине декабря. Ему нездоровилось. Держалась температура до 37,5—37,8. Чувствовать себя больным начал уже в начале декабря и концерт 3 декабря провел уже с трудом. Я забеспокоился. Врач из поликлиники «ученых» трактовал это заболевание как грипп. Анализов не сделал. Я связался с ним, вызвали лаборанта и на другой день получили очень неблагоприятный анализ крови, дающий основание думать об остром заболевании крови.

Начался ряд консультаций с видными врачами Москвы, и начались бесконечные вливания пенициллина, такие утомительные для больного.

В больницу, даже Кремлевскую, К. Н. ехать отказался. Серьезно больным себя не считал и сердился, что пропускает сроки для назначенных концертов в Ленинграде. Одетым полеживал он на диване, интересовался всем, что делается на Божьем свете, немного почитывал и принимал своих друзей.

Шли недели, и температура не только держалась, но становилась все выше и выше. Слабел, но на боли не жаловался. Самое тщательное обследование не дало очага болезни. Повторные анализы крови продолжали быть очень плохими.

В половине января с тяжелым сердцем уехал я к себе на работу в Тарусу. Ушаковы держали меня в курсе состояния здоровья К. Н.

27 января 1948 года. «Температура все время высокая. Настроение плохое. Очень худеет. Получил Ваше письмо. Благодарит и думает, что в Тарусу попадет не раньше, как месяца через четыре».

На следующий день Константин Николаевич сам написал несколько строк: «Дорогой М. М., по словам Марии Сергеевны (врач) мое состояние находится в таком виде: 1) есть похудание, 2) печень заметно уменьшилась. Температура держится. Козлом еще не скачу и не собираюсь».

9 февраля. «У нас дела такие: температура утром и вечером — 38,4. Ворчит ужасно. Все надоело, и надо обратиться к тайнинскому старику. Ест плохо. Всеми и всем интересуется. Пенициллин через 4 часа круглосуточно, а это ему очень тяжко».

19 февраля. «Не понимаем, почему Вы нам не пишете. Константин Николаевич волнуется. Самочувствие у него плохое. Глотать ему больно, и болит язык. Ест со скандалом. Напишите ему, пожалуйста».

23 февраля. «Самочувствие плохое. Слабость ужасная. Сильно выросла печень. Опять будет консилиум. Мы Вас ждем».

5 марта. «Дорогой М. М.! Мы так и не дождались Вас, а как бы нужно было Вам еще повидать Константина Николаевича.

Я был у него сегодня после перерыва в 12 дней и убедился в резком ухудшении его состояния. Он почти не может говорить и потерял веру в свое выздоровление. Уже и взгляд у него по ту сторону. И ясно, что он умирает.

Сколько продлится это состояние — неизвестно, но оно безнадежно. Еще пробует спрашивать о каких-то вещах земных, о музыкальных делах, но где-то он уже вне этих интересов.

Если Вы хотите застать его еще со свежей головой — поторопитесь приехать. Мне кажется, что конец близок. Лечить его, вроде как, уже и нечем больше. Ваш А.Румнев».

Десятого марта я получил телеграмму: «Положение тяжелое. Берут в больницу. Приезжайте скорее».

Пятнадцатого марта вечером я вошел в комнату Константина Николаевича. Полумрак. На месте дивана кровать. В комнате воздух тяжелобольного. К. Н. один. Я подошел к нему — он дремал. Я сел около и стал ждать, когда он откроет глаза. Ждал я недолго. Хриплым чужим голосом К. Н. сказал: «Пить». Я подал ему. Он с трудом сделал несколько глотков, посмотрел на меня молча и вновь закрыл глаза.

Прошло сколько-то минут. К. Н. опять открыл глаза и спросил: «Когда приехали?» И помолчав, добавил: «Рано Вас потревожили». Я поцеловал его в лоб. Поцеловал ему руки.

Пробыл я у него долго. Присмотрелся к нему. Обслужил его. Ушел поздно ночью с одним чувством — «все кончено».

Последующие три дня, бывшие в моем распоряжении, я не отходил от него. Сознание его было ясным. Он во всем отдавал себе отчет. Его личное «я» оставалось нетронутым, игумновским. Жестокая слабость часто повергала его в забытье, но когда он открывал глаза — владел всеми своими пятью чувствами.

По его просьбе я написал письмо к его далекому другу с теплым прощанием и приветом, а также мы поговорили с ним о его «последней воле». Эту тяжелую тему он провел спокойно и вдумчиво и в тот же день поручил своему приятелю Родионову оформить завещание.

18 марта я уехал на свою работу, а Константина Николаевича на следующий день перевезли в Кремлевское отделение Боткинской больницы.

22 марта. «Дорогой М. М.! Сегодня в консерватории видел Егорова, и он рассказал мне, что был у Константина Николаевича в больнице. Лежит от в Кремлевском отделении, что всего там три человека, но все три очень тяжелые. К. Н. плох. Видно, нам уже не встретиться с ним.

Ужасная потеря для искусства и для консерватории. Сергей Симонов».

24 марта. «Дорогой Михаил Михайлович! Сегодня придя в консерваторию в шесть вечера — узнал о смерти Константина Николаевича.

Как ни естественна смерть человека в 75 лет, к тому же тяжело больного, все же эта весть прямо ошеломила.

Я не мог ни слушать, ни что-либо делать в консерватории. Да и не я один. У всех чувствовалось состояние пришибленности. Ощущение какой-то катастрофы. Непоправимого несчастья.

Потеря эта для нас совершенно незаменимая. Сергея Ивановича Танеева в свое время называли "совестью консерватории". Такой же совестью был и Константин Николаевич.

Такой образец служения искусству, служения страстного и бескорыстного, как потребности всей своей натуры — у кого теперь встретишь? И при всей мягкости и деликатности, какая несгибаемая принципиальность, стойкость и ясность убеждений.

Э, да что говорить! На кого мы теперь будем смотреть, с кого пример брать?! Сергей Симонов».

27 марта. «Дорогой Михаил Михайлович! В пятницу 19-го Константина Николаевича увезли в больницу. С утра в этот день у него собрались: Мильштейн, Эльяш, Ушаковы, я. Его приодели. Пришла машина, принесли носилки. Я, чтобы немного разрядить атмосферу, предложил всем выпить по глотку вина за его здоровье и за благополучную дорогу. К. Н. тоже чокнулся и пригубил. Потом простился со всеми.

Уложили его на носилки, закутали в одеяла и вынесли… Это было очень тяжело, так как все понимали, что живой он сюда больше не вернется никогда.

В больницу с ним поехали Ушаковы. Поместили его там отлично. Уход и питание превосходные. Чувствовал он там себя прилично.

В среду 24 марта мне позвонили из больницы о резком ухудшении его состояния. К трем часам я был там. Это был час обеда, и к нему не пустили.

В вестибюле собрались — Ушаковы, Егоров, Мильштейн и я. Здесь мы узнали, что ночью у Константина Николаевича было сильное кровотечение и он очень ослаб.

И вот, когда мы ждали — подошла няня и сказала: "Что же Вы здесь. Он скончался…".

Лежал Константин Николаевич спокойный и строгий. На следующий день было вскрытие, показавшее, что К. Н. умер от миллиарного туберкулеза. Все его органы были им поражены.

27 лет связывала меня с ним самая близкая дружба. Его сердечность и разумный совет. Его юмор. Его тонкое понимание людей — сколько раз они помогали мне и играли решающую роль в моих поступках.

И "Колыбельная песнь" Чайковского, которой он заканчивал обычно свои "клавирабенды" в Тарусе и которой он закончил свой последний концерт 3 декабря, звучит в ушах и сердце. Александр Румнев».

'В тот же день. «Дорогой Михаил Михайлович! 5-го в пять часов вечера мы перевезли тело Константина Николаевича в его комнату и положили на двух столах, покрытых белым.

В 9 часов вечера началась первая панихида. Собралось больше 20 человек. Настроение у всех было приподнятое и возвышенное. Очень горячо отнеслись ученики старые и юные.

На следующий день в девять вечера состоялись Парастаз и отпевание.

Раздал я 340 свечей, и их не хватило. На отпевании были и пели Обухова, Степанова, Козловский, Мигай. Пел большой хор певчих. Служба прекрасная. Казалось, что огонь в душах горит. Многие плакали.

Дорогой М. М., грусть у меня глубокая. Все время чувствую, что перед ним и за него виноват. Пишу рассеянно и больше писать не могу. К.Родионов».

27 марта. «Дорогой Михаил Михайлович! Сегодня мы хоронили нашего Константина Николаевича. С утра его тело было перевезено в Большой зал консерватории. Около 10 часов пройти в зал и даже приблизиться к консерватории уже было нельзя. В 12 часов началась гражданская панихида. Половина залы, у эстрады, где стоял гроб, утопала в зелени, венках и живых цветах. Музыка длилась четыре часа. Все виды и роды музыкального искусства послали последнее "прости". Оркестр. Квартет. Орган. Хор. Певцы. Певицы.

Перед лицом смерти все опять и опять звучало неразрешимой загадкой…

Жизни новой Заря блестит и мне. И встретимся мы. Скоро В неведомой стране…— пела Обухова. Подожди немного, Отдохнешь и ты…— пел Козловский. Сердце молчит, путь не ведом… — пела Дорлиак.

В четыре часа похоронная процессия двинулась по Никитской. Огромные толпы народа стояли вплоть до Кудринской площади, откуда машины с телом, венками и провожатыми пошли быстрее.

Могила Константина Николаевича была приготовлена в ряду со Скрябиным, Рубинштейном и Танеевым.

Стоял яркий солнечный день. Блестели на солнышке древние купола и башни монастыря. Начались речи. Их было немного, и это было хорошо.

Наступила минута молчания. Гроб стали опускать в могилу. И в это время гулко ударил колокол монастыря. За первым ударом протяжно раздался второй, и начался мерный звон ко всенощной. Это была последняя музыка на земле, проводившая Константина Николаевича в могилу.

Как мне горько, что в этот тяжелый час я не могу обнять Вас и пожать Вам руку. Сергей Симонов».

 

Глава третья. ТАРУСА (1949–1953)

Тысяча девятьсот сорок девятый год мы встретили с еще не угасшей скорбью о Константине Николаевиче и нарастающей тревогой о здоровье Саввича. А он болел и не болел. Работал и полеживал. Молчал и не жаловался. А жизнь со своими «злобами дня» и жутким существованием советского человека при «культе личности» не давала времени на чем-либо долго остановиться и задуматься.

Уже третий год я работал в Тарусской больнице, но за все годы моей врачебной деятельности не чувствовал себя так не у места, как здесь. Коллектив больницы был неплохой. Пришибленный, конечно, робкий, ну а все же хирург Павел Дмитриевич Ивановский был личностью незаурядной и прекрасным хирургом. Большой честности и чистоты, этот человек совсем не сумел взять от жизни ему положенное. Не сумел, а быть может, и не захотел. В описываемое время ему уже ампутировали одну ногу (эндоартериит). Это же грозило и второй ноге. Кроме того, он перенес тяжелую семейную драму. Все это, конечно, давило на него, но не сделало из него ни брюзги, ни меланхолика. Он мог и хорошо посмеяться, и хорошо отозваться на шутку.

Инфекционист Ольга Петровна Черняева, из хорошей семьи, была глубоко порядочным и скромным человеком. Она уже была на закате врачебной деятельности и дорабатывала до пенсии.

Педиатр Ганыпина и терапевт Степанова были людьми и врачами новой формации, не очень культурными, но добродушными и неплохими. Ну а главный врач, он же заведующий райздравотделом, Симонов — молодой парень, коммунист, да при том раненый в последнюю войну в ногу и вследствие этого «свой в доску» — был страшным явлением. В глубокой провинции он окончил рабфак, а затем мединститут в Смоленске. Был чудовищно безграмотен и невежествен. Считался он акушером и гинекологом. Брал взятки. А надо было послушать его выступления!!! И я до сих пор не понимаю, как долго не могли его разглядеть ни районные власти, ни областной отдел здравоохранения. Но когда разглядели, выгнали в чистую. Тут уже не помогли ни «красная книжечка», ни «боевые заслуги».

Один разговор с ним.

Я: «Школьники вернулись с копки картофеля грязные и завшивленные. Необходимо предоставить им бесплатно баню и санобработку, потому что не всякая семья может заплатить за баню по два рубля за человека».

Симонов: «Заплатють. Пусть меньше булок жруть»…

А булок как раз-то и не бывало в Тарусе тогда.

А вот он, этот современный герой, и убогая обстановка больницы чрезвычайно меня угнетали. И здесь я впервые понял, что не только человек красит место, но и место красит человека.

Жил я в Тарусе круглый год, выезжая в отпуск обычно в декабре. Но где было проводить его? В Москве меня ловила милиция. И тогда я стал выезжать в Ленинград. Там было проще. Я останавливался у доктора Ольги Павловны Ленской, на Моховой. И былмне там хорошо, как дома. А Петербург я любил и много часов, проводил и на улицах его, и в Эрмитаже и Русском музее. Там было плохо топлено. Очень скудно освещено. Не хватало служителей, и часть зал бывало закрыто. И все же очарование Северной Пальмиры было велико.

А жизнь в Тарусе укреплялась. Становилась с каждым годом удобнее. Процесс этот шел медленно, но шел. С питанием тоже становилось понемногу легче, но понемногу. Ни сахару, ни жиров еще не было. Деревня все время подвергалась организационным перестройкам и не успевала приходить в себя. Мясо и картофель покупались на рынке и, конечно, по рыночным ценам. Спрос превышал предложение. Рыбы с каждым годом становилось все меньше. Ее долго позволяло себе глушить толом районное начальство а затем в Оку сливались отработанные отходы с заводов. И у Калуги рыба пахла одеколоном, а у нас керосином.

Работою я себя не загружал и ни на какие совместительства не шел. Я очень ценил и свой досуг, и свое осенне-зимнее одиночество. Дом постепенно становился уютным и обжитым, где каждая вещь обстановки нашла свое место и приобретала характер постоянности. Нехороши были подозрительность местного органа НКВД и его постоянный надзор за мною. Приставленный к дому милиционер «полтора Ивана» был моим частым посетителем. Придет всегда сконфуженный. Посидит. Посмотрит домовую книгу. И неловко заминаясь, как-то неловко и уйдет.

А из Москвы от Ани шли вести.

14 февраля 1949 года. «Отец последние три дня оставался дома. Уверяет, что здоров, а я не верю ему. Принимал кальцекс, немного работал, а больше полулежал на диване».

14 марта. «Болел отец, да и сегодня с температурой ушел на работу. Что было с ним? Грипп? Мне кажется, что врачи, когда не разбираются в болезни, то говорят "грипп" или "нервы". Но в сущности говоря, ничего другого у отца не обнаружили. В легких спокойно. В горле чисто. Кашля не было, болей каких-либо тоже не было. Желудок в порядке, а температура 39,3—38,2. И так в течение десяти дней. Ушел сегодня на работу. Удержать не могла».

19 марта. «Отец болен. После гриппа был выписан на работу. Сходил один день и вот неделю лежит с воспалением легких. Высокой температуры не было. Самая большая была один день 38,4, а потом держалась 37,2—37,4. Два дня температура утрами нормальная».

29 марта. «Что у нас? Вчера отец был в комиссии. Продлили больничный лист еще на неделю. Нашли, что в легких все в порядке, и посоветовали выходить на воздух. Проделали все анализы, был на рентгене. Нашли, что сердце соответствует возрасту. Надо жить тихо, не переутомляться… А он устал, замучился без работы — и я его понимаю. Работает сейчас дома. Около него все время люди… Не скажу, чтобы мне это нравилось, но ничего не поделаешь».

24 марта. «День смерти Константина Николаевича. Была в консерватории на вечере воспоминаний и открытии выставки его памяти. Выставка произвела на меня удручающее впечатление. Чувствуется, что никто не приложил ни времени, ни любви. Поставили две или три витринки, где поместили какие-то мелкие снимки личного характера. Собралась толпа народу, но никто не сказал ни слова — потолкались и разошлись. Вечер воспоминаний тоже не лучше. Единственный человек, который тепло и с любовью нарисовал творческий путь К. Н., — это Мильштейн. Неплохо сказал еще А.А.Егоров, но этот больше касался личных отношений. Все остальное длинно, скучно, не нужно. Затянули эту часть ужасно, и времени для концерта почти не осталось. На другой день была на панихиде в церквушке, где К. Н. имел обыкновение говеть. И опять почувствовала, как все это без души. Да и время было назначено неудачно, когда все еще были на работе. Панихида была маленькая, без певчих. Священник был хорош. Из консерватории был один Райский… Аня».

Пасха в 1949 году была 11/24 апреля. За несколько дней до нее я, как обычно, поехал в Москву и Загорск. Саввич не работал и числился выздоравливающим после воспаления легких. Я осмотрел его. Никаких остаточных воспалительных явлений в легких не нашел. Температура у него была нормальная, общий вид — да, бледен, будто истомлен, но бодр, считает себя здоровым и стремится работать. В Начале мая ему предстояла командировка в Беловежскую пущу. Обставлялась она комфортабельно, и я подумал, подумал и разрешил ехать, если, конечно, не будет перемены к худшему. Так и порешили. Саввич уехал в Пущу. Аня же на неделю поехала ко мне в Тарусу.

15 мая. Москва. «Мишенька! Неделя прошла в тревоге. В день моего приезда у отца температура к вечеру поднялась до 38, а затем через два часа снизилась до 37, и все время в этом держится. Сделали электрокардиограмму. Просветили легкие. Анализ крови показал падение гемоглобина с 75 до 62 и высокое РОЭ — 50. Перепугалась я безумно. Врач-терапевт, частный и очень хороший, считает, что все дело в сердце, что возможен даже маленький инфаркт. Хочу знать от тебя, можно ли его в таком виде везти в Тарусу?»

26 мая. «Ну вот, родной! Часа два тому назад свезли мы отца в Яузскую больницу. Мне трудно было решить, что лучше сделать: везти ли его в Тарусу, или устраивать в больницу. Мнения врачей сошлись на одном: лучше проверить все сначала в клинической обстановке, а потом уже ехать на отдых. Главное, высокое РОЭ… Сколько его продержат в больнице, никто сказать не мог. Ты думаешь, что я поступила неправильно? Но и отец так хотел…

Написала сегодня Ирине все подробно. Нужно, чтобы она знала в каком состоянии отец».

1 июня. «Мишенька, родной! Что же теперь будет дальше? Последняя электрокардиограмма показала на инфаркт сердца. Уложили в постель так, что и шевелиться нельзя. Чувствует он себя хорошо. Температура днем и утром нормальная, вечерами 37. Чего можно ждать?

Я жду, что вот-вот появятся мои из Дрездена, и тогда при первой возможности я увезу отца в Тарусу».

3 июня. «Дорогой мой! Состояние отца приличное. Четыре дня нормальная температура весь день. Болей нигде нет никаких. Хорошо спит.

Вчера звонила Ирина по телефону из Берлина. Ну, ты представляешь в каком она состоянии. Обо мне не беспокойся — я здорова».

13 июня. «Дорогой мой! День сегодня порадовал меня. Анализ крови хороший. Обследовали ухо, горло, нос, глаза — все хорошо. Рентген грудной клетки ничего плохого не дал. Посев на туберкулез отрицательный. Температура несколько дней нормальная. Одно время думали, что инфаркта сердца нет, но вчера смотрел его профессор с группою врачей, и опять решили, что инфаркт был. На этом основании решили задержать отца в больнице еще недели на четыре, а то и на пять. Я огорчилась ужасно, ну а потом мне стало стыдно — это все-таки лучшее из всего, что могло бы быть, и я поблагодарила Господа Бога».

23 июня. «Мишенька, родной! В последний мой визит к отцу он ужасно мне не понравился: бледный, замученный, — и мне безумно захотелось увезти его из больницы. Обстановка там типично больничная. В палате девять человек. Воздух плохой, разговоры противные. И в глазах у отца тоска. Болей нет никаких. Позволили ходить, сидеть. Единственно, что у него еще не наладилось, — это температура: вечерами бывает 37,0—37,1.

Я решила, что довольно, и поговорила с палатным ординатором о выписке. А он так на меня наорал, что я не знала, куда мне деться. Проще вышло с профессором. Тот сказал: сделаем ему еще электрокардиограмму и к первому выпустим.

От Ирины телеграмма: "Теперь уж скоро увидимся"».

28 июня. «Мишенька, родной! Дела у нас такие — отец дома. В больнице оставляли еще на месяц, чтобы еще проделать все анализы и искать причину температуры и высокого РОЭ, но мы решили искать дома.

РОЭ 64. Самочувствие плохое. Болей нигде нет, но слабость ужасная.

Вчера был у нас профессор из Первого мединститута. Солидный дядя, не старый, серьезный. Расспросил очень подробно, назначил лечение. Мне трудно написать тебе все, что он говорил, и я хочу, чтобы ты приехал и разобрался сам в состоянии отца. Настроение у отца отвратительное. Необходимо чем-то поднять дух, и ты можешь сделать это».

В начале июля я, наконец, смог вырваться в Москву и пробыть там несколько дней. Саввич на этот раз произвел на меня впечатление уже тяжело больного. Ни в больнице, ни смотревшие его дома врачи и профессора болезни его не определили. Диагноз сердечного инфаркта был совершенно не убедителен, да и в больнице в конце концов отказались от него. Недаром там «обыскали все», даже мокроту на туберкулезную палочку, и предложили больного оставить еще на месяц для дополнительных поисков.

Для меня эти давние подъемы температуры и ее характер, падение гемоглобина, высокое РОЭ и нарастающая кахексия при отсутствии в организме каких-либо объясняющих это причин и явлений говорили за злокачественное заболевание — рак или лимфогранулематоз. Я так и высказался и на этом строил свое предположение — не держать Саввича в городе, а тем паче не помещать его в больницу, а везти в Тарусу и там на лоне природы дать ему доживать отсчитанные ему судьбою дни.

Этого Аня не приняла, да по существу и не могла принять. Это значило, как у Данте — «оставь надежду навсегда». Это было выше ее сил.

5 августа. «Миша, родной! Все у нас так плохо, что и сказать нельзя. Через несколько дней после твоего отъезда у отца опять начала подниматься температура — утрами до 38,2, вечерами до 38,6. Врачей просит не звать. Сердце в порядке. За ним следит Галя Вышипан. Больше лежит. Чувствует большую слабость. Спит прилично. Ночами часто бывает испарина. Решили опять сделать анализы и посев крови. Ведь успокоиться на твоем диагнозе невозможно. Надо что-то делать. Жду очень Ирину. А ты на меня не сердись. Ехать в Тарусу, конечно, мы никак не можем. Посмотрим, что будет дальше. Страшно, что не знаю, куда кинуться, с кем посоветоваться, что предпринять… Вероятно, так надо, чтоб мне Бог послал такое испытание».

16 августа. «Родной мой! Дела наши таковы. Температура дошла до 38,7 и так его изнурила, что он лежал, не двигаясь. Лечащий врач сказал мне, что для него становится ясно, что это то, что предполагаешь ты, и что процесс идет в таком месте, где он протекает безболезненно и не поддается лечению. Проревевши целый день, мы решили с Галей пригласить хирурга и вновь обследовать больного всего. Хирург был у нас, обследовал отца самым внимательным образом и сказал, что ручается головой, что никакого рака нет, есть какие-то микробы в крови, осложнение после гриппа и застарелая малярия, на что указывает большая селезенка. Назначил лечение — пенициллин и хину внутрь.

Последние дни температура у него 37,1—37,0. Хорошо ест, немного двигается по комнате. Врач-хирург обещает — вылечу. Необходимо только провести курс лечения малярии и достаточное количество пенициллина.

Подумать только — уехали бы мы в Тарусу. Вы с Забугиным пришли к определенному решению и ничего другого бы не искали, и он, конечно, погиб бы. Какая страшная жизнь — все зависит от случая. Ирину я вызвала телеграммой, и она прилетела с Марианной на аэроплане. Мечется по Москве и много помогает мне у отца.

P. S. 20 августа. Отцу то лучше, то опять хуже. Но хирург уверен, что отца он поставит на ноги. Приезжай ты хоть на денек».

21 августа. «Таруса. Голубчик Анюшка! Сейчас шофер привез твое письмо. Ну, что сказать?! Дай Бог, чтобы оказалась малярия. Во всяком случае, лечение малярии хинином и пенициллином отчего не провести. Я приеду дней через пять-шесть. Жалко мне Вас всех до слез… Миша».

* * *

В начале сентября я был в Москве. За то время, что я не видел Саввича, он еще сдал и очень сдал. Большие миллионные дозы пенициллина внутримышечно каждые три часа круглые сутки и хинин внутрь тоже большими дозами эффекта никакого не давали. Температура совершенно причудливого типа продолжала держаться и изнуряла больше всего, нарастало малокровие, и РОЭ держалось на высоких цифрах. Хирург явно занялся несвойственным ему делом терапевта, и будучи уверен в своей непогрешимости, и сам не поставил вопроса об обследовании желудка и рентгеном, и анализом желудочного сока, и отклонил мое предложение сделать это, как совершенно излишнее.

Ирина, пораженная видом отца и его состоянием, со всем пылом и энергией, любовью и верою в науку бросилась лечить его. И остановить и задержать ее на этом пути было совершенно невозможно…

Инъекции пенициллина вконец истощали больного, а затем проведенное лечение серебром не выдержало и основного положения врачебной этики: «Прежде всего не вредить».

Словом, вернулся я к себе не только с сознанием безнадежности Саввича, но и уверенностью в том, что все, что делают с ним, чем лечат его — не нужно. И одно оправдание могло быть этому — это то, что Саввич не протестовал и покорно и с надеждою лечился.

17 сентября. «Родной мой, мы измучились! Но как же отцу должно быть хуже, чем нам! Я еще удивляюсь ему: никогда ни одной жалобы, ни одного стона. Лежит человек вот уж больше трех месяцев, и никто не скажет, где корень болезни и как с нею бороться.

Вчера Ирина привезла профессора Владоса, специалиста по крови. Диагноз его таков: хронический сепсис. Лечение пенициллином до тех пор, пока не установится нормальная температура.

18 сентября. Продолжаю. Со вчерашнего дня начали вливать английский пенициллин. Ночью была ужасная испарина. Температура поутру 37,2 и целый день была 37,6. Хочется верить, что будет хорошо. А во время лечения серебром температура поднялась до 39,7—39,9. Думали, просто конец. Как все-таки вы, врачи, могли нам разрешить удариться в этакую авантюру?! За неделю лечения серебром мы довели его сердце до черт знает чего. Пришлось отдельно вплотную заняться им — опять глюкоза, кальций и т. д. Ирина не отходит от отца и все делает так разумно, так хорошо, что и сказать нельзя. Доктор хирург приезжает почти каждый день и всею душою желает помочь и сейчас верит, что скоро все будет хорошо».

1 октября. «Таруса. Голубчик Анюшка! Живу все время с тревогою и страхом в душе. Все время думаю: ну, что Саввич? Этот шквал, налетевший на нашу семью, оказался неожиданнее и страшнее возможного. Как-то верилось, что "мы еще поживем". И вот какая угроза! Да и не изжили мы еще себя. Мы еще "не конченные люди". Мы еще можем излучать и деловую, и сердечную энергию. И чтобы судьбе пощадить еще нас?! Но… ее законы другие, чем наши.

Прошла неделя, как я из Москвы. Каждый день для Саввича — это жестокая борьба за жизнь. Чуда, чуда прошу! И нельзя жить без "чудесного" в жизни. Чуда в жизни не знают и не замечают только слепые люди.

Здешняя жизнь на фоне чудесной природы, в труде и разнообразии интересов полна и не утомительна. Здесь можно уставать, но нет того чувства изношенности, что я постоянно ощущаю в Москве… Наталья Павловна еще здесь. Жду Луку. Больше никого не хочу. Настроение совсем не для общества…»

1 октября. «Ленинград. Дорогая Анна Михайловна! Наталья Павловна из Тарусы сообщила нам некоторые сведения о здоровье Владимира Саввича. Вам, должно быть, понятно наше желание проявить возможное участие, хоть самое малое, в Ваших усилиях сохранить жизнь дорогого всем нам человека.

Мы живем среди пожилых, больных людей, и наше ежедневное, долголетнее наблюдение над состоянием их здоровья заставляет придти к выводу, что главное при болезнях пожилых людей — это не медицинские процедуры, а покой, заботливый бытовой уход и свежий воздух, особенно, когда медицинские светила сами не уверены или не знают характера заболевания.

Мы знаем людей возраста Владимира Саввича, жизнь которых чуть теплится, а они живут вот уже годы в обстановке покоя от всяких дел и забот и ухода со стороны близких людей в домашней обстановке. Может, и Вам дать организму Вл. Савв, отдых от всяких медицинских процедур, особенно сильно действующих, если в них нет крайней необходимости и полной уверенности в их пользе.

Целуем Вас. Лихоносовы».

10 октября. Родной мой! Что у нас? Сказать, что очень хорошо — нельзя, но состояние больного много, много лучше, чем было, положим, месяц тому назад. Пенициллин сделал что-то, но совсем снизить температуру не смог. РОЭ высокое. Считаем, что выздоровление идет, но ужасно медленными шагами».

15 октября. «Дорогой Мишенька! Состояние Володи мне лично кажется таким: что его героическими усилиями держат над пропастью, которая его притягивает, а оттолкнуться от нее у него нет уже сил… Очень жаль Ирину, и деньги, и силы — все уходит на эту борьбу, а у самой дела запущены, и жить негде, и к вещам уже наведались. Вообще, нехорошо.

Аня делает вид, что она спокойна, читает больному вслух и вся настороже, чтобы ему еще сделать… Я редко там бываю. Помочь ничем не могу, а надоедать не люблю. Да, сказать по правде, и некогда.

Жду тебя к праздникам. Люба».

«Дорогой дядя Миша! У дяди Володи больших перемен нет, но мелкие перемены, по-моему, в сторону ухудшения. Два раза переливали кровь, но гемоглобина как было 18, так и осталось 18. Нашли какую-то женщину врача, которая лечит всякими травами. Обещала помочь. Не верю я ей, но по крайней мере это безболезненно.

Крепко целую. Галя».

20 октября. «Мишенька, родной мой! В слизи носа у отца нашли кокки, диплококки и зеленый стрептококк, и сейчас идет борьба с ними. Послезавтра, то есть в субботу, опять будут переливать кровь. Температура хоть и небольшая, держится по вечерам. Завтра опять будет Владос, и он решит, сколько раз и поскольку будут переливать кровь…

Будет очень приятно, если дни Октября ты проведешь с нами. Конечно, у нас не весело, больше — тревожно и тяжело, но может быть, к тому времени отцу станет лучше, и мы все вместе порадуемся. Аня».

Третьего ноября — это был четверг — я приехал в Москву. Саввич не производил впечатления выздоравливающего. Свежая голова. Неугасающий интерес к тому, что делается в мире и в Тарусе, и при этом слабость безмерная, боли в спине, а в глазах безнадежная покорность, хотя он и старается скрыть ее. Ну, конечно, осмотрел, выслушал, ободрил.

На субботу, 5 ноября, в 3 часа дня было назначено переливание крови. В этот день Саввич уже с утра подавлял в себе волнение и неохоту к этой процедуре, но сдержанно и покойно. Я почитал ему выдержки из утренних газет, спросил ряд советов по хозяйству в Тарусе, а ровно в три часа пришли хирург и Галя-доктор и стали готовить аппаратуру для переливания. Волновались все. Говорили полушепотом. Аня и Ирина удалились в соседнюю комнату, а меня попросили чем-то помочь.

Не ввел хирург и трех кубиков крови, как получился шок — гемоклазический шок. Вывести из состояния шока Саввича не удалось. Он не дышал, сердце перестало биться. Саввич был мертв…

Отпели усопшего дома на следующий день вечером. Все дни и ночи у его изголовья перед образом до похорон горела лампада… Увядали запахом тления цветы. Ночами при усопшем оставались только мы с Анею. И за эти тихие ночи продумался весь пятидесятилетний путь с ним…

Последнее десятилетие девятнадцатого века. Острогожск, Богоявленская улица. Скамейка у ворот дома под тополями. Долгие жаркие летние дни. Тянет на реку, а купаться не пускают из боязни — «потонешь и домой не приходи». И завистью полно сердце, когда видишь как мимо, босые и загорелые, в широкополых соломенных шляпах (брилях) идут целой ватажкой мальчишки купаться — это были братья Долгополовы со своими приятелями. Жили Долгополовы недалеко, тут же за углом, но люди они другого круга. Отец их секретарь Земской управы. Мать, по нашему представлению, «барыня». И кажутся они нам людьми другой планеты…

Прошло сколько-то лет. Сестра Анна в седьмом классе гимназии. Один из братьев Долгополовых, Володя, кончает гимназию. Они уже знакомы, и мы знаем, что Володя поступает в Лесной институт и едет в далекий, сказочный Санкт-Петербург, в котором никто из нас, да и из близких наших, не бывал. На Рождественские каникулы Володя приезжает домой уже в форме студента Лесного института. И он уже приходит к нам, и понятно то впечатление, которое он производит на всех нас. Но он не «заносится». Это ему не свойственно. А ведь он кроме того «революционер» и знает такие «тайны», о которых мы и представления не имеем. В одни летние каникулы Володю вместе с другими студентами сажают в тюрьму. Держат там какое-то время. Мы горды им, ходим к тюрьме, становимся сами будто соучастниками революции, и когда Володю выпускают из тюрьмы, мы встречаем его, как героя… Но он опять не «забирает высокого тона». «Поза» не в его натуре.

В наши студенческие годы с Анею происходит сближение семей Долгополовых и нашей. В городе образуется большой кружок студенческой молодежи. Познанские, Поповские, Марченко, Журавлев, Вменьевы, Долгополовы, Мелентьевы. Все молоды, у всех впереди вся жизнь. Все с направлением жить на благо близким, и вечера наши полны пения. Песня несется и революционная, и украинская. Жизнь полна песни, и сама жизнь — торжествующая песнь. Володя не часто с нами. Зимами институт. Летом практика, но это не отдаляет. Когда он в городе, он у нас в доме, и он уже свой — близкий и родной. В это время он уже совсем «определился». Он как-то по-своему устойчив. На него можно положиться и в слове, и в деле. Он не выдаст. Не предаст. И он близок к природе, как никто. Он свой в лесу, в поле, он не заблудится и он все там знает…

В 1907 году Володя предложил мне посмотреть «императорский Петербург». Я поселился у него в Лесном. «Студенческая вольница».

Лесного института очень пришлась мне по душе. Совсем особый народ эти лесники. Высокие сапоги, часто бороды, блузы с кожаными поясами и простота в обращении и добродушие. Никакого «политесу». Ведь вот что делает лес с человеком, думалось мне. Это не наш анатомический театр. И все какие-то большие, крупные… И само их общежитие, далеко за городом, напоминало своим духом и порядками Запорожскую сечь.

Окончен Лесной институт. Женитьба на Ане. Экспедиция в Сибирскую тайгу. Война 1914 года. Осада Ново-Георгиевской крепости. Плен и побег из него. Совершенно героическая страница. Ну, а затем революция. Работа с солдатскими массами, эмиграция и возвращение на родину и к семье только в 1923 году. Тяжелейшая полоса, жизни времени военного коммунизма. Минуло и это. Пошли годы мирного труда с их радостями и горем… И вот болезнь и смерть…

Похоронили Саввича на Ваганьковском кладбище 8 ноября рядом с матерью его Верою Михайловной и Верочкою, его дочерью.

13 ноября. «Родной мой! Останавливаться мыслями на всем том, что пережито, страшно. Кажется порой, что сердце не выдержит и разорвется. И я бегу от мысли, бегу воспоминаний. Целый день мыс Ириною перебираем тряпки, передвигаем мебель, чтобы только занять себя, чтобы только не остаться с самими собою.

Ездили сегодня на кладбище, служили панихиду. Могила еще в^ цветах, но уже увядших… Я не могу больше плакать. Мне жаль Ирину, жаль Вову, и я стараюсь сохранить спокойствие, сохранить бодрость.

Последние вечера, когда мы остаемся без посторонних, наши мысли витают около тебя. Надо иначе устраивать жизнь. Надо жить всем вместе. Мало, мало осталось нам жить. Детям так страшно терять еще кого-нибудь из нас, и мы придумали одно, — это купить дачу близко от Москвы, с ранней весны жить всем там, а зимою наезжать туда при всякой возможности. Тебя снять с работы, хватит одной пенсии. Будешь заниматься садом и никогда не будешь один…

14 ноября. У нас такая тоска… места не находим себе. Как никогда, ты нужен нам, и мы мечтаем о твоем приезде. Приезжай скорей. Ждем тебя. Аня».

15 ноября. Москва. «Дорогой М. МЛ Всею душою понимаю Вашу скорбь и тысячу горестных и сладких воспоминаний и страданий представляю. А мысль о неистовой тоске Анны Михайловны, как черная гора передо мною. И моя немота перед Анной Михайловной неизбежна и неизлечима. Какое великое счастье, что у нее есть дети, внуки! Даже если бы не все они были одинаково хороши, все же — своя кровь, и когда отрывается кусок от живого тела, как важна, вероятно, своя кровь. А время, великое время! В 19 году я потеряла отца, и с тех пор боль какая-то обтекаемая, но все же боль ужасная. На прошлое Рождество я потеряла ближайшего друга, вместе росли и старились, и уж нет у меня времени деформировать свою боль, стара я.

Как-то Вы там в Тарусе, Михаил Михайлович? Верно, в работе по возможности. И эти ранние сумерки, и все же одиночество… А я даже и проститься не могла с Владимиром Саввичем… Так выходит, что когда мы начинаем отчитываться перед собой, нет у нас спутников, а вот в молодости, в безотчетности, рядом с нами излишек людской. Ну, Господь с Вами. Ваш друг Софья Федорченко».

23 ноября. «Москва. Дорогой моя дядя Миша! Мне хочется попытаться ответить на Ваше письмо, но писать очень трудно. Вы правы. Нет собранности и нет ясности в самой себе… Попытаюсь по плану Вашего письма… В тревоги мирового масштаба я не верю, а если бы они и оказались возможными, то Таруса в этом плане не может пригодиться. Она станет нашей обузой в этом случае.

Будем говорить в плане сегодняшнего дня. Сейчас же ясно, что Ваша отдаленность и оторванность от нас особенно тяжелы и трудны. Нужно быть вместе. Это главное. Как это сделать — пока не знаю. Нужно превратить "Тарусу" хотя бы в "Алабино". Это дало бы возможность постоянного общения с Вами, а в случае необходимости — быть вместе в любое время… Вопрос прописки Вас самый серьезный вопрос в этом деле, и с него, конечно, надо начинать, давайте подумаем.

Десять дней уже работаю. За четыре года я достаточно отстала от отечественных порядков, и пока мне трудно и довольно скучно. Однако не теряю надежды, что будет интересно.

Очень огорчена Вашим проектом отпуска в Ленинграде. Мне очень хочется попросить Вас побыть это время с мамою. Ей очень тяжело, и мне страшно за нее. Мы ждем Вас, дядя Миша! Очень ждем, а каникулы мама с Марианною будут у Вас. Мамочке нельзя сейчас быть одной, нельзя.

Целую Вас. Ваша Ирина».

Начиная с 1936 года, года моего возвращения из ссылки, мы с братом Лукою состояли в ссоре и не общались. По существу, и ссоры никакой не было, а вот перестали встречаться, и только. Сознавать и вспоминать об этом было тяжело. Причины раздора давно отошли в прошлое. И я в марте т. г. написал Луке и просил его забыть и простить, что было неприятного между нами.

«Дорогой брат Миша, — написал мне Лука тут же, — человечество забыло заповеди Христа. Мы с тобою, родные по крови братья, тоже нарушили их и уподобились гоголевским Ивану Ивановичу и Ивану Никифоровичу, и на сердце у нас гноилась рана, которая, несмотря на всемогущее время, давала о себе знать кровотечением и не зарубцевалась. Своим письмом ко мне ты исцелил ее. И хорошо сделал. Это даст нам обоюдный душевный покой, необходимый нам в наши годы. Прости и меня в моих прегрешениях, и не будем никогда вспоминать об этом кошмаре и поставим над всем этим точку.

Спасибо за приглашение приехать к тебе. Сделал бы это с удовольствием, но я пока работаю, и хотя зарабатываю очень немного, но все же чувствую себя самостоятельным человеком, да и морально чувствую себя лучше. В феврале мне минуло 73 года, и если верно изречение какого-то философа, "что тот, кто не боится смерти, тот почти всемогущ", то я могу считать себя таковым. Единственное мое удовольствие — это чтение. За эти годы я многое перечитал и всего больше люблю историю и мемуары.

Будешь в Москве — приходи вечерком попить чайку по-прежнему, по-старому».

И второе примирение. На страницах о «Владимире» я упоминал о знакомстве с Анною Сергеевной Шереметевой-Сабуровой и ее дочерью Ксенией Александровной. Знакомство это было мне интересно и приятно, и я с удовольствием бывал у них и приглядывался к людям чуждого и недоступного мне раньше мира. Под конец же пребывания моего во Владимире я перестал навещать их и уехал, не попрощавшись. Вызвано это было условиями политической обстановки» и некоторою болтливостью Ксении Александровны. Текущею весною дошли до меня слухи о болезни Анны Сергеевны, и я написал ей. Вот, что я получил в ответ.

«Многоуважаемый М. М.! Ваше письмо получила. Не думала я, что Вы когда-либо напишете. Жаль, что поздно. Мама уже нет. Мое горе безутешно. Все это произошло так неожиданно. Последнее время мы жили гораздо лучше (после денежной реформы). Мама чувствовала себя хорошо. Давала уроки, читала, писала и получала письма от старых друзей и двух племянников — Андрея Гудовича и Василия Шереметева. Мама восемь дней мучилась. У нее отнялись язык и правая рука. Лечили ее плохо и невнимательно. И вот она не вынесла.

Не думайте, что мама ушла с недобрым чувством к Вам. Нет, этого не было. Еще на этой Пасхе мама сказала: "Он еще к нам вернется"…

Мама всегда говорила, что в смерти нет ничего мрачного. И действительно, отпевание моей дорогой матери не было мрачным. Она лежала во всем белом, в белых цветах (только что распустились вишни и черемуха), с прекрасным покойным лицом, и совсем молодым к тому же. И выражение лица совершенное особенное, какое-то светлое. Отпевал ее епископ Онисим. Пел дивный хор. Все вышли в белых облачениях и пели "Христос Воскрес". Мама умерла на Пасхе. Народу на отпевании было очень много. И за такое отпевание мама с меня никто не взял ни копейки. И это все сделал епископ Онисим за свой счет.

Желаю Вам всего хорошего. К.Сабурова».

Переписка с моими старыми друзьями и корреспондентами так же была оживлена, как и прошлые годы.

Сергей Коншин после Колымы осел в Кировограде и там напрягал свои силы в борьбе за существование: «Мой дорогой и верный друг! Приехать из Колымы — это еще не все. Там я представлял' себе все гораздо проще и доступнее — "лишь бы море переплыть"… А житейское море гораздо бурливее, опаснее и глубже. Но все-таки я должен и его переплыть, прежде чем "вечные воды" поглотят меня…».

Хороши его зарисовки уральского быта: «Здесь много своеобразного и занятного в народе. Сначала на меня все местные нравы и обычаи производили впечатление большой отсталости и азиатчины, я был настроен к ним иронически. Но теперь я нашел во всем много трогательной непосредственности и, главное, цельности в соблюдении традиций, что теперь редко. Мужчины тут в привилегированном положении. Например, когда я на Рудянке ходил сам с ведрами за водой, это вызвало у баб большое осуждение моей жены, а меня очень уронило в их глазах. Мужчина, который не пьет, — дурак и тряпка. За то, что я как-то в магазине вслух высказал, что безобразие, что столько сахара переводят на брагу, мне чуть глаза не выцарапали, раздавались возгласы: "А как справлять свадьбы, именины, поминки и проч.". А какие тут забавные свадьбы! Тратятся на них безумные деньги, созывается родня со всего света и продолжается пиршество не менее трех суток сряду, при чем тут это служит достаточным поводом, чтобы безнаказанно не ходить эти дни на работу. Соседей по улице и не состоящих в родстве не приглашают, но крепко на них обижаются, если они в момент приезда жениха за невестой не заглядывают в окна. Поэтому, дом невесты в самый патетический момент ее жизни бывает облеплен народом. Не зная этого обычая, я возмущался бесцеремонностью. Затем гости должны над невестою что-нибудь "учудить", то есть вымазать ее сажею, протащить за ноги в венчальном платье по грязи. Одна женщина мне е восторгом рассказывала, что ее на свадьбе протащили через весь огород, а потом бросили в речку. Это считается верхом остроумия, которое должно запечатлеться на всю счастливую жизнь молодых. Невеста, желающая сберечь свое платье, или просто не расположенная к таким шуткам, заранее прячется, тогда всему этому подвергается ее мать. В доме делается тесно русскому раздолью, вся компания наряжается в самые невозможные костюмы и с гармошкой и постоянными одними и теми же частушками идет на улицу. И надо сказать, что это зрелище очень яркое и в нем подлинно русско-уральский фольклор.

Так же с шумом и громом справляются поминки. И вообще; здесь очень чтут покойников. В какие-то определенные дни ходят всей родней на могилы и приносят подарки съестные вплоть до той же браги.

Страшно любят на Урале пляски, затем песни, которых, кстати, своих мало. Я записал только знаменитые частушки, уральскую кадриль и одну песню про Невьянскую башню. Знаменитую башню, построенную Демидовым. Она вся с большим наклоном набок и стоит так уже десятки лет и не рушится. Говорят, где-то есть в мире вторая такая башня…

Ну, а все-таки, как не занятно наблюдать за местными обычаями,—

да нет ровнее родного края, березки русской красивее нет…

Если Бог даст, что новые потрясения не нарушат моих планов, то скоро увидимся. Как жалко, как жалко, что во встрече не будет участвовать ни Константин Николаевич, ни Жорж Бубликов, как, я об этом мечтал. Ведь я уже одною ногою чувствую себя у Вас и думаю, что мое огромное желание и другой ногой очутиться у Вас» придаст мне разворотливость… Приятно мне будет проехать и через родной Серпухов. Где-то там сохранилась одна завалявшаяся тетушка. Надо будет и ее навестить. Наверное, автобус идет через бор и минует Майскую (раньше Райскую) долину… "места, где столько милого любил", и где прошло много беззаботных, счастливых дней детства… Итак, встречайте. Или, лучше, я появлюсь неожиданно…»

Прошел месяц, другой, и бедный Сергей написал мне: «Мне очень грустно, но в этом году мы с Вами не увидимся. И Бог знает, что будет на будущий год. Я так был уверен, что в это лето побываю в родных краях, что огорчение мое сейчас очень велико. Помню Ваши слова из Пушкина: "Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись… день веселья, верь, настанет, в день уныния смирись". Пусть это и будет нашим девизом».

Татьяна Васильевна Розанова… Это о ней ее знаменитый отец Василий Васильевич Розанов написал: «Таня… вся чиста как Ангел небесный и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет от того… что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря». Теперь это утлая старушка, о «всех печальница», а как сама «обертывающаяся» в жизни — одному Богу известно…

«С пособия меня сняли на общих основаниях. Теперь, кто получает пенсию больше 150 рублей, с пособия снимается. Надо искать службу из-за того, что на 125 рублей я прожить не могу. Комната и электричество стоят мне 75 рублей… Но настроение у меня почему-то очень хорошее. Потому что совесть ни в чем меня сейчас не упрекает и погода стоит дивно красивая».

«…У нас дома очень тяжело. В квартире все увеличивается количество людей. Теперь уже дошло до 12 человек в четырех комнатах. Вечный стук, шум, гвалт. Но ничего не поделаешь. Все время утешаю себя мыслью, что в аду еще хуже, еще больше народу будет…»

«…С хлебом плохо — хлеб очень плохой, и трудно его доставать. Сахару нет, и все приходится возить на своем горбу из Москвы…»

«…С сестрой Наденькой все неважно. Из больницы ее выписали. Числится на работе (художница), но не работает, и потому, что работы нет, и работать не может… Одно ясно, что у нее полный моральный крах во всем… И на инвалидность она не хочет выходить. Впрочем, толкуют, что ей не дадут ее. А я думаю, что самая мысль об инвалидности убивает ее. Не знаю, как она переживет свое положение».

«…Получила продление пенсии на 6 месяцев с пометкой: "2-я группа, к регулярному труду не способна". Осматривали меня комиссия — хирург, рентгенолог, терапевт. По нервным болезням врач отсутствовал, но у меня было направление от профессора, областного психиатра. Это помогло. Хотя хирург был свирепого вида и зло спрашивал меня, почему я не работаю, а ведь сама же комиссия в прошлом году дала бумажку о полной нетрудоспособности. Это все же очень курьезно звучит, но я уже стараюсь логику в жизни не искать — не доищешься».

«…То, что Вас восхищает в Лунине, мне кажется совсем обратным. Христос не от мира сего, а потому правилен путь Православия и в корне неправо католичество. Из декабристов очень трогателен до последней минуты Рылеев. А вообще, теперь всех этих людей направили бы лечиться к психиатрам. С расширением и прогрессом в области науки "психиатрии" на многие явления исторические можно смотреть иначе. Многое становится понятным и уясняется, а о многом еще нужно подумать и подумать…»

«…У меня кругом так много горя, что не знаю, что сказать и как поразить свое душевное состояние. Стараюсь бодриться и не показываю вида чужим людям, что у меня на душе. А скорбь и печаль такая, что и выразить не могу от всего вместе…

Была на могиле у Володи. На песке, и то выросло много травы — наверное, благодаря дождям. Хотя Федор Артемович и подрезал ветки, но опять все густо заросло. Я долго побыла у могилы. Всю ее почистила, почитала заупокойные молитвы, погрустила о нашей пустой и суетной жизни, о том, что все так заняты и погружены в житейские дела, что не можем часто посещать могилы. А кто не занят, как я, тот слаб и мало имеет душевных и физических сил на какое-то ни было дело».

Не могу пройти мимо отзыва Татьяны Васильевны о Лунине… Она осудила его с ортодоксальных позиций Православия. А я приведу следующее его замечательное высказывание: «Греко-российская церковь все равно привержена ко всякому правительству, которое учредится в России. Не имея в себе начала законной власти, она по необходимости должна покорствовать придержащей власти, но она препятствует водворению представительного порядка, который повсюду развился под влиянием католицизма».

Не могу не привести также ряда отзывов о Лунине, чтобы дать представление о нем и возбудить интерес к нему.

Пушкин называл его «замечательным человеком» и так охарактеризовал его:

Друг Марса, Вакха и Венеры, Им Лунин дерзко предлагал Свои решительные меры…

Герцен говорит о нем: «Лунин — один из тончайших умов и деликатнейших». «Могила его, — сказал Волконский, — должна быть близка каждому доброму русскому… Надо еще отметить, что на всех допросах Лунин, один из немногих декабристов, проявил удивительную твердость духа, не выдав никого из своих товарищей». Потом он говорил: «Я любил справедливость и ненавидел несправедливость, и потому нахожусь в изгнании». Умер Лунин в Акатуе в декабре 1845 года.

Наталья Павловна Вревская конец лета и начало осени прожила у меня. Уезжая, она написала мне: «Хорошо на склоне лет, оглядываясь на прожитое, вспомнить все хорошее, полученное от Вас в течение почти тридцати лет».

«Что сказать Вам о "внутреннем житии"? Можно и долго, и коротко. Если коротко — то спокойно гляжу на заканчивающиеся дни… "и не жду от жизни ничего я"… "Слушаю музыку. Иногда брожу поздними вечерами по пустынным углам города одна и не одна, ибо в эти часы воспоминания и видения со мною… И горько и грустно, грустно… А если бы и не одна была — вряд ли нашелся бы отклик в другом… Со стороны глядя, верно, кажется: "Бедная Нат. Павл., — в каких тряпках она, как печально ее лицо, как худа"… Пусть так, а на душе — ясно и тихо…»

«…Мое многочисленное потомство прозябает. Отсутствие денег огорчает и беспокоит меня из-за них. Одна, я бы примирилась с недостачей — не впервой. Особенно жалко смотреть на дочь Нину, которая надрывается на работе, едва-едва выколачивая на хлеб…»

Екатерина Васильевна Поленова-Сахарова. «Дорогой М. М., приветствую Вас в Новом году и посылаю "исполненный труд, завещанный мне от Бога". Книга вышла, и читатель проявляет интерес и "младое племя" читает и не фыркает (Е.В.Сахарова. «Василий Дмитриевич Поленов. Письма, дневники, воспоминания»). Книга имеет большую, положительную рецензию в журнале "Советская книга". На днях примусь за статью-лекцию об Елене Дмитриевне Поленовой к столетию со дня ее рождения в 1850 году… а затем пущусь в долгое литературное плавание — набираю дух на капитальный труд о творческой жизни отца. Читаю "Путешествие в Пальмиру" Абомелек-Лазарева, его спутника в путешествии 1881–1882 гг. Прочитала "Путевые поэмы" Бунина — маршрут путешествия 1899 г. Смотрю на этюд "За старым Каиром": над розовыми песками и древними постройками, которые "покрыла пустыня", синее небо с лиловатым маревом у горизонта, впереди мостик и скудная чуть голубеющая водица. Большая правда жизни в этих вещах. А за моим окном и над рекой те же сочетания розовато-бурой пустыни с синей под ветром, или тихой, отражающей оголенные берега, зеркальной рекой. Понятно, как это было ему близко и созвучно могучим впечатлениям культуры, которую "покрыла пустыня".

Живу сейчас особенно: совсем одна в пустом и холодном большом доме, но у меня тепло, уютно, даже красиво!.. Вспоминаю юность, когда, окончив гимназию, жила также в тех же комнатах с отцом. По вечерам он с фонарем уходил в свое "аббатство", а я оставалась одна в пустых комнатах полутемного дома, полная мечтаний юности… Теперь их нет, но на их месте большие замыслы, о которых упоминала выше».

«…В наши годы и "транспорт определяет бытие", и расстояние в 4 километра с перевозом уже преграда, которую не перескочишь. Было время, когда мы бегали в Тарусу (20 минут до почты) так себе, с легким разговором и для того, чтобы увидеть кого-то, перекинуться словом — тогда был мост и ноги туристов. Теперь это все воспоминания. Я дважды порывалась к Вам и… не решилась. Ваше посещение летом "Поленова" тоже только огорчило меня. Не все люди хорошо сочетаются. И весьма достойные люди в некоторых композициях тяжелы…»

«…Я сейчас своей обстановкой довольна. Мне не нужны перемены. Это нужно неврастеникам. О хандре, или сплине, у меня не может быть и речи — это не поленовские аксессуары. Это спутники праздности, а Поленовы — работники, труженики до последнего вздоха. С осени я написала около шести листов печатных научно-художественной литературы. Музей получил благодарность из Комитета за мои статьи-лекции».

«…Я рада, что Вы в Москве побывали у С.З.Федорченко. Это очень незаурядный человек. Зная ее более 30 лет с весьма оборотной стороны ее личности, я все же ценю ее как интеллект и дорожу общением с нею. У Вас же гораздо больше точек соприкосновения, хотя бы на общей "предметности"…»

И еще вот старый мой друг Николай Николаевич Печкин. Ему 74 года и пишет он мне: «В этом году я как-то больше, чем обычно, поглощен кутерьмой, и именно письменной. Пишу лекции, доклады, отчеты, докладные записки и т. д. К чернильнице и перу чувствую личную неприязнь, а "бумагопоклонничество" растет и растет, и я устаю от него до такой степени, что в этом году не удосужился даже отстоять службу с "Двенадцатью евангелиями", которую так люблю… А в связи с моим хождением в церковь, идут шероховатости по службе. Возможно, что в конце концов и выкинут. Ну, на это уже Божья воля. Я этого не боюсь, а вот всякие связанные с этим неприятности сильно досаждают».

И дальше. Сахновская Зоя Александровна… 13 лет пробыла она в лагере. Вернулась. Я писал уже, как она пришла ко мне здесь в Тарусе. Началась погоня за куском хлеба, за работою. Начались мытарства — Таруса, Серпухов, Тула, Косая Гора… «Играла Кручинину и "Без вины виноватые". Из Тулы приезжали записывать на пленку, а потом передавали по радио. Значит, было неплохо? А я опять без работы, и впереди у меня нет ничего определенного. А "я жить люблю и жить хочу, утратя молодость свою"…

Ну, довольно. Затянулся 1949 год. Конечно, из Тарусы я никуда не двинулся и пройдет еще три года, девять месяцев и 13 дней, прежде чем мне дадут право на проживание в Москве и пропишут в ней на постоянное местожительство в том же Девятом отделении Московской милиции. Но это не решит моего расставания с Тарусой. Прописать меня прописали, но комнаты мне не вернули и уже не вернут никогда.

Итак:

Благословляем мы богов За то, что сердце в человеке Не вечно будет трепетать. За то, что все вольются реки Когда-нибудь в морскую гладь. 1950–1952 гг.

1950, 1951, 1952 годы прошли под декретом: «Жить стало веселее, жить стало легче». Возможно, это и было так для кое-кого — немногих. В массе же этого «легче» что-то было незаметно. Времена Федорушки держались прочно, и казалось, им не будет конца:

Чтобы я прикинула. Чтоб я не пикнула. Чтобы не выла жалобы, Чтоб ура кричала бы…

Дом в Тарусе, как говорил я, посмеиваясь, купил вместе с домработницей Надеждой Федоровной, бывшей учительницей в Москве. Уже не молодая, она отказалась, имела мужество, вести антирелигиозную пропаганду. Тут же она была уволена из школы. Затем выселена из Москвы и с «волчьим билетом» пущена на волю. Прожила она у меня почти три года, и ее сменила писательница Ольга Васильевна Перовская. За какие провинности эта дошла до домработницы — я не знаю. Сердечно она не долго продержалась на этой работе. Потом ее реабилитировали. Стали снова издавать ее, но выправиться после пережитого Ольга Васильевна не могла. А как мила и с каким легким нравом была этот человек, и ее книжка «Ребята и зверята» будет еще читаться не одним поколением детей.

Летом пятидесятого года познакомился я с детским писателем Николаем Владимировичем Богдановым. Он и его жена Вера Дмитриевна стали потом моими задушевными приятелями. У последней прекрасная и редкая по подбору русская библиотека. Он писатель не крупный, но очень приятный человек, завзятый рыболов. Они несколько лет по неделям живали у меня, пока не приобрели свою дачу. Они первые же послушали мои воспоминания и одобрили их. Николай Владимирович написал мне после:

Привет тебе, кусочек рая, Капризом созданный в Тарусе, Где келья белая скрывает Поэта уходящей Руси. Кудесника, что может к ночи Камин заветный возжигать И тени милых, если хочет. Волшебным словом оживлять. Лучами вечного восхода С картины старой озарен Пусть молодеет год от года И вечно процветает он.

С «картины старой» — это большое полотно, оригинал Бронникова «Гимн пифагорейцев».

В день Татьяны 1951 года умерла Александра Петровна Баранова. Закат ее жизни вышел очень печальным, и смерть для нее давно была желанна. Она несколько последних лет пролежала со сломанным бедром в постели. Это были годы страшного недуга и страшной жизни.

Из богатой семьи Ушаковых (химические заводы на Каме), в замужестве за богатейшим владельцем ситценабивной фабрики в Карабанове, Александра Петровна владела тремя европейскими языками, была начитана. Много живала за границей. Путешествовала по Египту. Революцию семья Барановых встретила, как давно ожидаемое событие, спокойно и покорно. Конечно, она могла эмигрировать. Средства за границей были обеспечены. Семья не сделала этого: она была слишком по духу русская и любила свою родину. Все, конечно, было отобрано, и Александра Петровна доживала свой век на маленькую пенсию, полученную после смерти мужа.

Осенью этого же 1951 года приехал ко мне Яков Бунин. Не виделись мы с ним сорок лет и, конечно, встретившись на улице, не узнали друг друга. Приехал старый и некрасивый человек. Ничего от артистизма в Якове не осталось, как и не осталось голоса, баса, которым он так пленял нас в гимназические годы. Он страдал приступами грудной жабы. Жилось ему плохо — скучно и нудно. Встреча наша была любопытна. Четыре дня просидели мы с ним у камина, и Яков много и красочно говорил о пережитом. Я был внимателен к нему, но без жару. Корю себя, но это уже поздно. Провожаю. Стоим у автобуса. Оба стары, и увидеться вновь, конечно, не придется, а на сердце нет ни тоски, ни слезы. А я ведь отлично понял мотивы визита Якова:

О милый гость, святое «прежде», Зачем в мою теснишься грудь? Могу ль сказать — «живи» надежде? Скажу ль тому, что было — «будь».

Наступил пятьдесят второй год. Я продолжаю работать в больнице. Время от времени меня Симонов сокращает, но затем под напором всех и вся берет. Я возвращаюсь с еще более постылым чувством, но мне еще хочется работать, хотя мне уже и семьдесят лет.

В январе приехал ко мне погостить Василий Павлович Шереметев, последний граф Шереметев, оставшийся в России. Ему 32–33 года. Он окончил Суриковский институт. Художник. Небольшого роста. Милой внешности. С округлыми шереметевскими глазами, ласковыми и серыми. Застенчив. Скрытен. Своеобразен. Живет в одной из башен Новодевичьего монастыря. Я бывал у него не раз, и громадной высоты круглый и мрачный каземат приводил меня в ужас. Холодно, темно. Амбразуры окон очень глубоки, и окна с решетками. На стеллажах при входе громадная старинная библиотека и архив. Старые портреты, старая мебель и невероятная запущенность всего помещения. Подрамники, начатые картины, разбросанные книги. Сам хозяин неряшливо и бедно одет. Но это его не стесняет — он выше этого. Не служит и нигде не работает. Живет очень скудно и зарабатывать не умеет: не приспособлен к этому рядом поколений предков. Пишет белыми стихами поэму о Параше Жемчуговой и вообще пишет стихи.

Прожил он у меня месяц. Писал этюды. Написал очень милый интерьер моей кухни-столовой. Работал над своей поэмой.

Несколько раз за нами присылали из Поленово лошадку. В это время там хворала Александра Саввишна Мамонтова, сестра девочки с персиками с серовского портрета. Это была изумительно и милая, и тонкая старушка. Я очень любил встречаться с нею. В феврале она умерла, и мы с Вас. Павл. хоронили ее. Так вот деревенские похороны: в убогой ризе, поверх резинового плаща, священник, путавшийся в чине погребения. Апостола прочитала племянница покойной Елизавета Александровна Самарина-Чернышева. И прочитала так, что мы все прослезились… А потом длинная дорога на кладбище в Бехове по заснеженной широкой равнине. Крепкий мороз. Гроб на розвальнях ныряет на ухабах. Длинной лентой растянулись провожатые. Глубокая могила. Гроб опускаем — Дмитрий Васильевич Поленов, Василий Павлович, я и столяр, делавший гроб. Трудно это было нам и страшно, чтобы не упустить. Но опустили. Полетели комья мерзлой земли… Конечно, поминки. Конечно, водка. Конечно, русский сумбур и поминовение усопшей с пьяными слезами.

Таруса

28 января 1954 г.

1953 год

Повествование о 1953 годе начну с половины декабря 1952 года, когда я взял свой отпуск и уехал в Москву.

Два предыдущие года большую часть своего месячного отпуска я проводил в Ленинграде, чтобы избежать неприятностей «заячьего положения» в Москве. В этом же году Аня уговорила меня не ехать, и я, ночуя у Любочки в Панфиловском переулке, дни проводил на Вспольном. Так шло утомительно, но гладко до 26 декабря, когда часов в 6 вечера, вернувшись только что с «Гоголевской выставки» в Литмузее и расположившись попить чайку с двумя гостями, услышали стук в дверь, а затем и увидели входящего участкового: «Ваши документы». На гостей участковый не обратил никакого внимания, а паспорта Ани и мой опущены в карман и нам предложено следовать в 9-е отделение милиции… Знакомая дорога, двери, коридоры, знакомый воздух и рой воспоминаний… Началась обычная процедура — вежливая, но очень официальная… Опрос в кабинете, записи показания, протокол. Пока это тянулось, а тянулось это долго, подъехала Ирина с мужем. Оба крупные, авантажные, гораздо более смелые, чем мы с Анею, коммунисты, они сразу же вошли в кабинет опрашивающего, меня выслали, и из-за дверей послышался оживленный разговор, результатом которого получилась подписка о выезде моем из Москвы в 24 часа без лишних осложнений и неприятностей… Ну, и за это слава Богу. Могло ведь быть и хуже. Не могу не привести эпизода, который случился с нами, когда участковый вел нас в милицию. На Вспольном нам встретилась дама в трауре, средних лет, хорошо одетая. Поравнявшись с нашим конвоиром, она вздрогнула и бросила ему в лицо: «Проклятые, проклятые»… Конвоир на секунду задержался, но прошел, ничего не сказав. Мы с Анею оценили этот поступок. Конвоир был молод. Лицо у него было доброжелательное, и в нем не угас еще «дух человеческий»… Нечего и говорить, с каким настроением вернулись мы домой. «Все» вернулись, и то хорошо.

Двадцать восьмого утром — Аня, писатель Н.В.Богданов, его жена и я выехали в Тарусу. Который раз пришлось Ане не бросать меня в такие горькие минуты! Благодарен был я и Богдановым за их желание встретить Новый год в Тарусе… «И на черта сдалась Вам эта Москва? — бранила меня Вера Дмитриевна. — Чем Вам плохо в Тарусе?..» Да, в Тарусе было хорошо, но это хорошее было «внешним». Свой дом, уют, камин, нарядно, тихо, чисто… Но уже второй год шел сыск за мною. У меня служила несколько лет простая деревенская девушка, очень привязанная к дому и всей нашей семье. Так вот ее во время моих отлучек вызывали в районное отделение МВД и там допрашивали о моем быте, гостях, переписке. Требовали, чтобы она служила им, пугали и заманивали. И в это мое отсутствие опять вызывали ее, и не только отделение МВД, но и врач Симонов, заведующий райздравотделом, с этими же целями и заданием. Я никому не говорил об этом, переносил эту неприятность молча и только недоумевал, чем это вызвано и что затевается против меня. Мое поведение политическое и всякое другое было безукоризненно. В Тарусе я нигде не бывал и у себя никого из местных жителей (туземцев) не принимал. С утра я уходил в больницу, из больницы к себе домой — и все. Никаких разговоров, никаких обсуждений текущих событий, никаких передач новостей…

Ну так вот, Новый 1953 год встретили мы в Тарусе. В присутствующих не было никакого диссонанса. Умно, уютно, вкусно и нарядно. Со встречею Нового года отмечали и день моего рождения 18/31 декабря. Круглая цифра в 70 лет не портила мне настроения. Я ее не чувствовал, хотя и сознавал.

Что дней моих уже лампада догорает.

На Новый год приехали в гости брат Лука и И.И.Лавров. Оба приятные и не лишние. И в доме стало совсем людно, празднично и даже весело.

В четверг 15 января кончился мой отпуск, и я с утра, аккуратно, вышел на работу. Вышел с тяжелым сердцем. Скрепя его. В эти дни как раз разыгралась непонятная и тяжелейшая история с виднейшими профессорами и врачами в Москве. Появилось правительственное сообщение о них, как о врагах народа, шпионах, вредителях и отравителях. Впечатление было невообразимое… Ну, словом, когда я пришел в больницу, главный врач Степанова шепнула мне, что распоряжением из Калуги я снят с работы и чтобы я шел в райздравотдел. Я пожал ей руку и тут же пошел в райздрав, где мне Симонов прочитал приказ облздравотдела об увольнении меня «за бездушное и формальное отношение к больным». Я выслушал это со смешанным чувством обиды и облегчения… Обиды, потому что не мог себя укорить ни в формализме, ни в бездушии. А облегчения, потому что мне давно было тяжко работать в больнице с тупым, злобным и невежественным руководителем Симоновым… Весть о моем увольнении тут же облетела город, и эффект от этой новости, связанной сейчас же с московским «врачебным событием», был велик. Напуганное воображение жителей разыгрывалось вовсю. На некоторое время вокруг меня образовалась пустота. И только когда испуг прошел и пришли другие, и более важные события и заслонили собою это маленькое, я, между другими выражениями сочувствия, получил следующее письмо от завуча Яблоновской 7-летней школы И.Ф.Коновалова:

24 марта 1953 года. Яблоново. «Дорогой Михаил Михайлович! Только 20 марта я более точно узнал о том, что у Вас обстоит все благополучно, а до этого времени до меня доходили разноречивые, и одни мрачнее других, сведения, касающиеся Вас, а поэтому я не решался, чтобы не навлечь на Вас еще больших неприятностей, не только посетить Вас, но даже не осмеливался писать.

20 марта я был в Тарусе и от многих лиц узнавал о Вас, но без Вашего разрешения не мог быть у Вас дома.

Не только я, но все, кто хотя раз был у Вас на приеме, искренне жалеют о том, что Вас нет в Тарусской больнице. Да и не только пациенты, но другие люди, сознавая, что от Вашего отсутствия страдает дело врачебной помощи. Неужели Вы больше не будете работать в Тарусской больнице? Я окончательно пал духом, когда услышал о том, что Вы не будете работать. От имени многих, многих лиц желаю Вам доброго здоровья и мужественно пережить тот удар, который выпал на Вашу долю. Остаюсь безгранично благодарный, Вами спасенный от смерти…»

Когда я сообщил моим москвичам о случившемся со мною «пассаже», тут же приехали Аня с Ириною, и Аня осталась со мною «выхаживать меня». А я был действительно болен и душевно, и физически… Сделало меня больным не увольнение. Оно было обидно, было неприятно, но не в нем был центр тяжести. Тревожило поведение начальника районного отделения МВД Филимонова и его подголоска Симонова.

Я еще забыл сказать, что через несколько дней по моем приезде из Москвы меня вызвали в угрозыск милиции. Допросили о «нравственных качествах» моей домработницы и предложили уволить ее, как «имеющую связь с уголовным элементом». Я выразил свое удивление, но согласия на увольнение совершенно ни в чем неповинного человека не дал. Этот эпизод показал только лишний раз на какие-то замыслы, плетущиеся вокруг меня. И это ожидание какой-то другой развязки было не только у меня, но и у близкого ко мне окружения до того, что советовали немедленно покинуть Тарусу и уехать, но… куда? Я остался. Я ни в чем не считал себя виновным и «бегство» ничем не вызванным… Аня поселилась со мною в комнате, чтобы быть поближе. Так нам обоим было и легче, и уютнее. Днем мы занимались нашими несложными текущими делами, непременно гуляли, а вечерами Аня вслух читала «Старые годы в селе Плодомасове», «Захудалый род» и «Островитяне» Лескова, что было отдыхом и удовольствием ей и мне. Так шли дни… Смятение во мне и вокруг стихало. Никто меня не беспокоил, а сочувствие мне проявлялось при всякой встрече.

«Дорогой М. М.! Весь январь у меня было глухое беспокойство за Вас. Чем черт не шутит? И потому меня ничто не удивило бы, как бы не нарушилась Ваша жизнь, как бы Вы не захворали, как бы "не ушли с работы" и т. п. Могло бы быть и хуже. Дорогой М. М., бывает и бывало хуже. Правда? И все же как досадно, как противно. Вревская».

Прошел февраль. А 5 марта скончался Сталин. Дни его короткой болезни, а потом смерти и погребения были потрясающи… Тридцать лет он был «всем» в жизни страны. Возвеличивание его личности превосходило всякую меру, и думается, что только эпитет «ди-винус» — божественный — не был применен к нему. И так быстро и так неожиданно, как всегда в этих случаях, разразилась эта катастрофа.

«Мишенька, дорогой! — писала мне Любочка. — Эти дни я совершенно выбилась из строя. Смерть Сталина потрясла всех нас. И я со скорбью в сердце целые дни слушаю траурную музыку по радио. Все проходит, и смерть не щадит даже и такие личности, как Сталин».

Да, четверо суток непрерывно звучала траурная мелодия. Дальше это было бы уже почти «смертельно» для слушателей. Но что страшнее всего — эта траурная музыка звучала не только по покойном, но и по массе человеческих жертв, которые были принесены в эти дни на улицах Москвы.

На смену Сталина пришло новое руководство, и с первых же шагов его почувствовалось не «продолжение прежнего», а своя линия, будто разумная и простая. Понятно, как это все волновало и захватывало… Не прошло и месяца, как врачи, объявленные врагами народа, были выпущены, обвинение их признано ложным, а методы ведения следствия преступными… И опять от всего этого было впечатление разорвавшейся на людной площади бомбы.

Ну, а как я решил поступить с «обвинением меня»? Конечно, я мог его обжаловать и по союзной, и административной линии, но не стал этого делать. Возвращаться на работу в Тарусе я не думал, а затевать «дело» для чего-то другого не считал нужным. Чтобы закончить с этим «эпизодом», добавлю, что в течение лета были сняты с работы и Симонов, и Филимонов. По-видимому, оба уже не отвечали «духу времени».

Пасха в текущем году была 5 апреля (23 марта). Пароходы по Оке еще не ходили, дорога расквасилась, Протву надо было переезжать на лодке… Все это было «уже не по моим костям», но не побывать в дни Страстной недели в храме для меня было немыслимо. И я преодолел эти трудности.

Расскажу о своей попытке, хотя бы и по «протекции», попасть iк Пасхальной заутрене в Богоявленский собор в Елохове. Поехал я туда к 10 часам (начало службы в 12 ночи). Уже за несколько кварталов движение трамвайное и другое совершенно приостановлено. Мои попытки подойти к храму, даже с «паролем», оказались наивными. Конная и пешая милиция облегли собор до того, что «ни птице пролететь, ни зверю пробежать». А тысячи народа, выстроенные по четыре человека, заняли несколько кварталов. Вот Вам и антирелигиозная пропаганда в течение 35 лет, и «религия есть опиум для народа». Словом, постоял я, постоял и вернулся домой с горькою обидой. Так и не пришлось мне в этом году приобщиться к православному люду в «торжестве из торжеств».

В мае я поехал на машине на несколько дней во Владимир. Знакомая дорога. Старые города и поселки. Хмурый лес. Ямская слобода. Золотые ворота. Потянулись улицы. За эти годы, что я не был в нем, город явно одряхлел. Обывательские домишки ушли глубже в землю, покосились. А как хмуры лица, и как плохо одеты люди! А какая грязь на улицах — «областная грязь», говорят здесь.

Но вокруг старого города строится молодой город. Пустырь за тюрьмою, кладбищем и психбольницей, где я погуливал и где радовался, что не сижу в тюрьме, не лежу на кладбище и не кричу в психбольнице, уже застроен небольшими двухэтажными домами, озеленен. Правда, скучны и убоги эти застройки своим однообразием, но уж такова природа «равенства».

На улице Менделеева — широкой и пустынной — знакомый домишко в четыре окна. Я не без волнения вошел в него после восьмилетнего перерыва. Ксения Александровна Сабурова, к которой я приехал, потеряла мать, но она достойно перенесла эту потерю. Не растерялась. Выхлопотала себе пенсию, как внучка Лермонтова, в чем ей помог Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Правда, пенсию мизерную, в 250 рублей, но она явилась основой ее бюджета, и стала успешно прирабатывать уроками английского языка. Комнату, в которой они долго жили с матерью, она превратила в алтарь ее памяти. Все необычно для этой улицы и для этого домишки.

Четыре дня напитывался я грустью, бродя по улицам и памятным для меня местам. Был в гостях у епископа Онисима. Был на службе в соборе. Он, единственный во всем городе, блистал своею немеркнущей красотой.

В июне наша Марианна окончила десятилетку с золотой медалью и тут же после коллоквиума была принята в Энергетический институт. За эти две победы мы ее чествовали. Это был праздник молодости и радость старости, дожившей до «аттестата зрелости».

В это же время я получил следующее письмо: «Исполняя завещание Яши, сообщаю Вам, уважаемый М. М., скорбную весть о его смерти. Он умер 10 июня после двухмесячной тяжелой и мучительной болезни. М.Бакунина».

Ушел из жизни «русский неудачник». Из него не вышло ни профессионала певца, ни хорошего агронома. А пел он хорошо! Мешали в жизни «рюмочки и юбочки». В последнем своем письме ко мне он между прочим писал: «У меня Оль, Кать, Зин много встречалось на пути. Даже Люба не одна. У Пушкина в его "донжуанском списке" числится 34 женщины. У меня их было больше, и только этим я выше Пушкина. Пошлость, разврат, тупость и однообразная недалекость меня отталкивали, и я искал все нового».

Среди десятка «зонников», осевших в то время в Тарусе, не могу не упомянуть о двух — художнике А.В.Григорьеве и бывшем начальнике кавалерийской школы в Новочеркасске В.И.Микулине. Первый, старый коммунист, после большого взлета «по искусству» попал в лагеря, сколько там пробыл, не знаю, и вернулся к себе в Тарусу, где он имел дом и где жил раньше. Жить было нечем. Сразу приняться за работу А. В. не мог. Терпел он горькую нужду, а тут еще начальник РМГБ Филимонов возымел к нему особое пристрастие: все время вызывал его к себе по ночам, не раз посылал зимою плохо одетого на грузовике %в Калугу, называл его «стариком» и обращался с ним «угрожающе». Александр же Владимирович мог на это отвечать только жалкими угрозами. Бывало, выпьет, а это бывало с ним не редко, тащится по улицам Тарусы и кричит: «Где этот негодяй Филимонов — я ему морду набью»… Ну, подберет его кто-либо и уведет куда подальше. В 1926 году А. В. был в числе трех, ездивших к Репину в Финляндию. Задач этой делегации я не знаю, но направление Репина было далеко «не советское». Книги, привезенные ему в подарок и напечатанные по новой орфографии, Репин бросил под ноги и потоптал их. Между прочим, Григорьев как-то рассказал мне: в 1918 году, когда правительство переехало из Петрограда в Москву, Третьяковскую галерею посетил Ленин. Переходя из залы в зал, он дошел до залы с картинами М.В.Нестерова. Он надолго задержался у его картин. А потом обратился к сопровождающим и сказал: «Придется убрать. Это идет в разрез с нашим мировоззрением». И пошел к выходу из зала. На пороге, однако, остановился. Обернулся и, взмахнув рукой, сказал: «Не трогайте. Оставьте. Пусть пока висят».

Милый мягкий нрав А. В., самый его вид «христосика», вызывали к нему общую симпатию. Он был самым ярким представителем художественной богемы. Пришли хрущевские времена — А. В. был восстановлен в партии. Получил хорошую пенсию и возможность лечиться в санаториях. Но… все это было уже поздно. Похоронили его на Новодевичьем кладбище.

В.И.Микулин, кавалерист. Большой закалки человек и больших способностей, не вызывал к себе такого участия, как Григорьев. В нем была и порода, и кавалерийский гонор, и знание трех европейских языков, и мастерство на все руки. Работал он часовщиком, слесарем, электриком, фотографом. Жил в ужасных условиях. Одет был в рубище. Слегка прихрамывал на одну ногу и был колоритной и страшной фигурой нашего времени. Мы часто встречались с ним. Он взял на свое попечение всю техническую часть моего дома. Он не жаловался. Не роптал. Но все время боролся за восстановление своих прав гражданина и воинского звания. Он писал умно и дерзко в разные инстанции. И в конце концов победил: ему дали чин полковника и хорошую пенсию, а затем вскоре и место на Тарусском кладбище.

Зимою этого года я как-то спустился в город. В центре города слышу крик: «Доктор Мелентьев, доктор…» Ищу глазами — кто, а навстречу мне спешит «полтора Ивана». На нем еще милицейская форма, но уже без погон и в таком беспорядке, что сразу видно — не служака. «Я хотел к тебе домой сходить, попросить у тебя прощения. Но ведь я тебе ничего плохого не делал? Правда, не делал?» Выпимши. Крепко жмет мне руку и не выпускает ее. А глаза детские, безвольные. И головка у этого «полтора» маленькая. И улыбка просящая, жалкая. «Я не обиделся на Вас, я понимал, что приходите Вы ко мне не по своей воле». — «Да Вы ничего плохого мне и не причинили. Спасибо Вам за это». С тех пор мы стали друзьями с ним.

К концу этого же пятьдесят третьего года ясно определилось, что отставить меня от больницы было легче, чем отставить больных от меня. Я никогда не занимался частной практикой. Не любил ее. При некоторых положениях осуждал ее, ну а вот жизнь привела меня к ней. Я ее не искал. Я нигде не объявлял о приеме у меня на дому, а больные шли и сами установили мне гонорар. Деньги мне были нужны, но я не гнался за ними. И часто, где я видел бедность, я не брал. Так вот и пошло — даже и по сегодняшний день.

 

Глава четвертая. ТАРУСА (1954–1957)

Годы 1954, 1955, 1956, 1957 прошли спокойно. В стране после «культа личности» режим стал человечнее. Условия жизни медленно, но налаживались. Питание «рвотиками и кавардашками» отходило в прошлое. И даже в Тарусе стало как-то обстраиваться, заботиться о благоустройстве города, приводить в порядок шоссе до Серпухова. И в Москву стало возможно доехать не за 12 часов, как раньше, а за три с половиной, за четыре часа. Много последнему делу помог своею статьею в «Правде» писатель К.Г.Паустовский. Он купил в Тарусе полдомика и обратил на нее внимание властей предержащих.

Поселился в Тарусе в эти годы и мой давний приятель Георгий Владимирович Нашатырь. После Петербурга, Парижа, Москвы, Соловков, Кеми, Медвежьей Горы и Колымы он бросил свой якорь недалеко от меня. Это мой самый милый и желанный собеседник. Только десятилетия лагерей не прошли ему даром. Человеческое сердце все же имеет пределы своей выносливости…

За эти годы в моем дневнике имеется ряд записей о хорошо проведенных летних месяцах с чудесными людьми, когда имели место и хорошая шутка, и серьезная музыка.

Опять прибился к нашему берегу Евгений Сергеевич Медведев. Теперь он профессор в Медицинском институте, но скрипку не бросает. Наша дружба с ним тянется с 1922 года.

В сентябре умерла Ольга Александровна Павловская. Это был верный и преданный друг. Вспоминаю ее квартиру в первый год нашего знакомства в Мерзляковском переулке. Громадная комната по стенам сплошь покрыта прекрасными картинами. Бронза, много часов, чудесная мебель. Ну, а потом постепенно картины и вещи начали таять. Стало сдавать и здоровье. Тяжелы были годы войны.

В ноябре умерла Александра Николаевна Ушакова, вдова академика Д.Н.Ушакова и близкий человек К.Н.Игумнова.

Я был на ее отпевании в такой памятной мне квартире. Посидел несколько минут в комнате Константина Николаевича. В ней еще остался ряд вещей, принадлежащих ему. Его бюст, его знаменитые часы. На камине его керамика.

Умер и Абрам Маркович Эфрос. Сосед по Вспольному переулку. Желанный гость в Алабино. Благожелательный и расположенный к добру человек. Хоронило Эфроса много народу, и это была справедливая дань крупному искусствоведу и хорошему человеку.

Наступил 1955 год.

В феврале мы отпраздновали золотую свадьбу брата Луки Михайловича и его жены Анастасии Петровны. Юбиляры сидели во главе стола старые, седые, но еще достаточно шустрые. Только сестры и я были свидетелями в 1905 году в Старом Осколе их свадьбы. Чего, чего только не вспомнилось в этот вечер.

Причудливо складывается жизнь человеческая. И по какому закону одним суждено уцелеть, другим погибнуть? Какая это рука одних щадит, других уничтожает? Это тайна жизни, которой никогда не разгадать.

Возвращались мы из гостей поздно. Живем мы друг от друга, недалеко, и решили подышать свежим воздухом и пройтись пешком. Ночь была не холодна, тиха. Мы были на радостном подъеме. И жизнь в эти минуты казалась легкой и веселей.

А на утро у Ани боли в ноге, высокая температура, и определился глубокий тромбофлебит.

Много тревожных и печальных дней пережили мы. Мне выпало быть, впрочем, медсестрой, сделкой. И видит Бог, с какою охотою и любовью нес я эти обязанности. Очень помог нам в эти дни болезни Иван Сергеевич Тургенев. Оставаясь одни целыми днями, мы перечитали все его романы и ряд повестей. Это было прекрасное лекарство.

В конце мая Аня уже смогла выехать в Тарусу.

Лето в этом году выпало сухое и жаркое. В саду у меня пышно, цвели розы. Было много ягод, вишен, спаржи, цветной капусты. Жили с нами: Н.П.Вревская, С.В.Герье и Г.И.Телепнева. Все или к семидесяти, или за семьдесят. Но это не мешало нам радостно воспринимать жизнь и с сожалением провожать каждый прожитый день.

Но если небо над нашим домом и садом было безоблачно, то вовсе не таким оно было в мире. Продолжающаяся холодная война грозила ежедневно обернуться войной настоящей. И этот страшный призрак то вырастал, то сникал, но не исчезал совершенно.

У Тютчева есть стихотворение в четыре строки «Последний катаклизм». Вот таким катаклизмом рисовалась нам грядущая беда:

Тогда пробьет, последний час природы. Состав частей разрушится земных, Все зримое опять покроют воды И Божий Лик изобразится в них.

Этим же летом приехал в Тарусу на четыре дня Сергей Николаевич Коншин. Это было событием и для него, да и для нас. — С 1932 года пробыл он на Колыме. Затем в каких-то глухих местах под Свердловском. И лишь последние два-три года живет в Петропавловске в Северном Казахстане. Я выезжал встретить его в Москву, и всем нам хотелось обласкать его и побаловать. Долгие годы лагерей и ссылки сказались на нем излишней робостью и внезапной задумчивостью и тревогой.

Очень ласково обошлась с ним С.В.Герье. Она даже села играть с ним в четыре руки сонаты Бетховена и послала потом в Петропавловск нужные ему ноты.

Аня вернулась в Москву в половине октября, а я, как всегда, остался на осенние работы в саду.

24 октября 1955 г. (из дневника). Встаю рано. Пишу письма. В полдень выхожу в сад и с небольшим перерывом на обед остаюсь в нем до глубоких сумерек. Погода стоит отличная. Вечерами прочитал «Золотую розу» Паустовского. Он мастер небольшого рассказа. Много путешествовал, много знает, много видел, и читать его всегда интересно. Сейчас на руках у меня «Жизнь Николая Лескова». Написана она его сыном Андреем — Дронушкою. Судьба книги очень сложна. Десятки лет ее не печатали, и только счастливый случай сберег ее нам. Я всю жизнь читал Лескова и всегда интересовался им лично. И книга эта полностью удовлетворяет этот интерес, но читается она не легко. Язык книги своеобразен и труден.

16 ноября. Ночью выпал снежок. Деревья покрыты инеем. Ни с чем не сравнимая естественная декорация. Отошли Октябрьские праздники. Марианна приехала ко мне на эти дни с компанией студентов-энергетиков в 21 человек. Было так — пляши, хата, пляши, печь, — хозяину негде лечь. Весело, шумно, молодо. Все физкультурники, закалены, не неженки. Просты в обращении, и что мне особенно отрадно отметить — никто из них не курил и не пил водки.

Возможно, что эта новая порода людей будет специалистами «узкого профиля», не будет иметь широкого общего развития… Не беда, лишь были бы здоровы и телом, и духом.

Гуляя в окрестностях Тарусы, студенты натолкнулись на целое поле неубранной кукурузы, уже сильно подмороженной. До сих пор колхозы не вырыли картофель. А осень стояла сухая, теплая. Ходит такая частушка:

Я с миленочком гуляла от утра и до утра, А картошку нам копали из Москвы инженера.

Очень скудно с продуктами в Тарусе. И не то, что в этом году, а все годы. В магазинах кроме консервов и водки нет ничего. К «Октябрю» какая-то часть населения с боем получила по поллитра подсолнечного масла и по килограмму сахару. Белого хлеба нет и в помине.

Наступил 1956 год.

Двадцатого февраля отпраздновали восьмидесятилетие брата Луки Михайловича. Этот бывший крупный коммерсант, богач и по сие время не растерял своих даров ума и сердца. Он много читает и с большим разбором. Внимательно следит за жизнью в стране. Самостоятелен в своем мышлении и восприятии сущего. Не брюзжит. О, нет. Он давно пересмотрел установки прежней жизни, внимательно прочитал Ленина, считает себя его последователем и хочет только одного — большей честности в руководстве и труде.

На майские праздники приехали ко мне в Тарусу Толстые — Сергей Сергеевич с женою Верою Хрисанфовной. В Москве мы встречались неоднократно, и я бывал у них каждый свой приезд в Москву. Он — профессор английского языка в Институте международных отношений. Она — переводчица. Это очень милая и дружная пара. Религиозная, скромная, не совсем обычная в общем понимании этого слова. И обстановка их квартиры со старыми семейными портретами, старою мебелью, книжными шкафами и видами (маслом) Ясной Поляны — тоже выпадает из общего ряда. Сергей Сергеевич несколько восторжен и суетлив, скороговорчив. Вера Хрисанфовна — покойна. Нетороплива, и в ней наблюдается какая-то застарелая усталость. Надломленность.

Их записи у меня в тетради для посетителей отражают их очень ярко.

Сергей Сергеевич размашистым, порывистым почерком, написал:

«Чего хочет сердце человеческое? Оно хочет прежде всего тепла и ласки. Трудно представить себе большое тепло и большую ласку, чем, которые дает Михаил Михайлович.

Чего хочет душа человеческая? В наше время душа человеческая, может быть, хочет больше всего — покоя, отдыха…

Чего жаждет ум человеческий? Он жаждет больше всего умной сочувственной беседы, беседы с таким собеседником, который и слушает, и сам говорит…

Чего, наконец, жаждет тело человеческое? Увы, столь многого, что это трудно перечислить…»

Я не заканчиваю вопросов ответами — это неумеренный панегирик мне».

Вера же Хрисанфовна написала следующий отрывок из Вальтера де ля Маре:

Мир твоим путям, Мир твоим очам, Мир душе твоей
В вечном часе пробужденья — я цветок мгновенья, Мир в душе моей…

В один из вечеров Сергей Сергеевич, по нашей просьбе, рассказал, что помнил о своем великом деде — Льве Толстом. В год смерти деда С. С. было тринадцать лет, и встречи его с ним не были часты. Нового о Льве мы ничего не узнали, но бытовые черточки и то, как Лев Николаевич, приехав в Москву и навестив своего внука, который жил у деда по матери, не пошел дальше кухни, а охотно, долго разговаривал с кухаркой, были интересны; было хорошо и то, как просто, я бы сказал аристократически просто, был построен рассказ Сергея Сергеевича.

В конце июня Толстые опять прожили у меня несколько дней. И опять это было интересно и содержательно.

Летом этого года было очень много музыки.

В Тарусе жила профессор Ленинградской консерватории, заслуженный деятель искусств Надежда Иосифовна Голубовская. Прекрасная пианистка и милая женщина. Она была близка к нашему дому еще по прежней его хозяйке Софье Владимировне Герье. Она играла не только у нас, но мы упросили ее дать концерт и в местном Доме культуры. Концерт вышел на славу. Народу было полно.

Второй пианист и композитор жил от нас через дорогу — это Пантелеймон Иванович Васильев. Старый холостяк из хороших чудаков. Он очень пришелся к нашему дому и привязался к своим хозяевам — простым людям, которые его любовно за глаза называли «Пантюхой». Он мило ухаживал за нашими старыми дамами. Писал шутливые стихи и очень умело читал их. Композитор он был серьезный. На пустяки не шел. Локтей крепких не имел, да и с современностью был не в очень большом альянсе. Каждое утро приходил он к нам и неизменно играл Метнера, с которым его, кроме всего, связывало личное знакомство. Играл самозабвенно, отдаваясь музыке весь. Он многое мог рассказать, и интересно рассказать, о прежней музыкальной жизни. О Танееве, учеником которого он был, о Гедике, с которым дружил… Конечно, и он побывал там, куда Макар телят не гонял. Потерял свою комнату в Москве, жил по углам и зарабатывал уроками. Все эти невзгоды, к счастью, не испортили его общительного и веселого нрава.

К этим двум пианистам присоединились и две скрипки.

Подъехал на своей машине и стал «флигелем» в малиннике Евгений Сергеевич Медведев. А из Поленова, из дома отдыха приезжал несколько раз первый скрипач Большого театра Тросман. Поражала меня в нем разительная перемена в быту и во время игры на скрипке. В быту совершенно карикатурен. Но как только брался за скрипку — это был артист, вдохновенный и порывистый. Даже маленький его рост становился высоким. Его игра доставляла нам истинное наслаждение.

Во второй половине августа начался разъезд наших музыкантов и не музыкантов. Лето, по крайней мере для москвичей, окончилось. 24 августа езжала и Софья Владимировна Герье. Это лето она особенно была легка и светла. Старый человек, она была пленительна и внутренне, и внешне своею свежестью чувств, своею породистостью. Отец ее, Владимир Иванович Герье, профессор историк. Мать, рожденная Станкевич, портрет которой висел в кабинете Софьи Владимировны, пленяла своею красотою и «усадебным» благородством…

Сама Софья Владимировна десять лет прожила в Италии, была профессором итальянского языка в Институте иностранных языков и была теософкой. Первые годы эта ее теософичность с некоторым привкусом нетерпимого сектантства как-то стояла между нами. Но за последние годы это ушло. Софья Владимировна становилась все мягче, окрыленнее, и становилась нам все ближе и дороже. Особенно крепла дружба между нею и сестрою Анной Михайловной.

Итак, провожая Софью Владимировну в Москву, мы стояли на углу улицы, поджидая «Победу». Все были немного возбуждены, даже, быть может, немного излишне веселы и болтливы. Разлука не казалась долгой, не огорчала и обещала радость встречи. Подошла «Победа». Последние пожелания и поцелуи.

Увы, что нашего незнанья И беспомощней, и грустней? Кто сможет молвить: до свиданья, Чрез бездну двух или трех дней?

31 августа Софья Владимировна скончалась.

От нас скрыли и болезнь С. В. — тяжелый инфаркт сердца, и ев смерть. И мы не присутствовали на ее похоронах. Это скрывание было не нужно, и потеря была не менее от этого тяжела. Особенно тяжело переживала эту смерть Аня. И я думаю, что ее последующее заболевание тахиаритмическим трепетанием предсердий связано с этим.

Ноябрь особенно был для нас тревожен. Не тревожилась, кажется, только сама больная. Это было прекрасно в ней. Что же касается меня, то вот тютчевские четыре строчки:

Все, что сберечь мне удалось Надежды веры и любви, В одну молитву все слилось: Переживи, переживи!

К Новому году состояние Ани было таково, что ей позволили посидеть за новогодним столом и выпить… рюмку «боржома».

Наступил 1957 год. Мне пошел семьдесят пятый… Пора, пора кончать.

Эпиграф к этому концу беру опять у Тютчева:

Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы. И перед ней мы смутно сознаем Себя самих — лишь грезою природы. Поочередно всех своих детей, Свершающих свой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной.

В середине января мы с Анею и Надеждою Васильевной Крандиевской выехали в Тарусу на «нах кур» и прожили здесь до конца февраля. Погода стояла чудесная. Мы ежедневно не спеша гуляли. Писали письма, читали. На нашей же улице это время пожили и Симоновы — Сергей Михайлович с Натальей Александровной. А к нам затем подъехал Е.С.Медведев. Опять два пианиста и скрипач. В зимние вечера особенно была приятна музыка. И особенно игра в четыре руки Симоновых.

А в конце марта, как полагается, посев в ящики левкоев, цветной капусты, помидоров.

Пасха в этом году была 21 апреля. Девятнадцатого апреля — день смерти Володи. В четверг на Страстной неделе я выехал в Загорск и выехал оттуда после Пасхальной заутрени и обедни. Жил у Татьяны Васильевны Розановой…

Двадцать лет минуло со дня смерти Володи. Никогда не думал, что после него проживу так долго. Убрал его могилу. Посидел около нее. На кладбище больше не хоронят. Оно закрыто и постепенно приходит в большой упадок. А деревья у могилы очень разрослись несмотря на то, что их ломает каждый, проходящий мимо.

И вот что ждет могилу? И не нужно ли мне, пока жив, еще раз заняться прахом Володи?

Служба Страстной недели самая моя любимая. Она трогает меня до глубины души, до слез. Она сближает меня со всеми ушедшими и делает сопричастником жизни вечной… Я дни и ночи проводил в церкви. Устал, конечно, очень, но усталость эта была просветленной и радостной.

Домой на Вспольный вернулся я в семь утра. Все еще спали. Я тоже с наслаждением растянулся на своей постели. Комнаты на Вспольном были уже опустошены. Дело было в том, что Ирина месяц тому назад получила ордер на отдельную трехкомнатную квартиру, и нам сегодня предстояло перебраться туда окончательно. Бросать комнаты на Вспольном нам с Анею было очень и очень грустно. Тридцать пять лет прожили мы в них. Мы были молоды, въезжая в них, оставляем их старыми. Постарел и очень одряхлел и дом. Его лестницы и коридоры напоминают своею ободранностью ночлежку. В комнатах у нас постоянно текли потолки, и все же:

Переулок Вспольный, пять, Нам из сердца не изгнать…

К вечеру мы были уже в новом жилище. Большие комнаты, цельные окна, светло, просторно. Круглые сутки горячая вода. Прекрасно оборудованная кухня, мусоропровод. «Жить, да веселиться». Район — юго-западная окраина Москвы, Воробьевы горы. Новый социалистический город. Восьмиэтажные громады расположены на широких озелененных площадках. Ни дворов, ни ворот, ни заборов. Скука однообразия. И какая-то жестокость и безжалостность в этих безымянных просторах, не то улицах, не то закоулках… Здесь уже не найдешь паперти церковной, маленького деревянного особнячка или какой-либо другой милой неожиданности.

К маю Толстые собрались со мною в Тарусу. 28 апреля я позвонил к ним. К телефону подошла Федосья Григорьевна, старая монахиня, их обслуживающая. Говорил я из автомата. Слышимость была очень плохая, но тем не менее я разобрал, что «Вера Хрисанфовна была в поликлинике, вышла оттуда, упала на тротуаре, и ее увезли в больницу. Сергей Сергеевич при ней в больнице».

На следующий день Вера Хрисанфовна скончалась.

* * *

Лето 1957 года в Тарусе шло своим порядком. Приезжали и уезжали милые, старые друзья. Постоянно живущими в доме были лишь Симоновы. В начале июля приехала Голубовская с дочерью ленинградского писателя Виталия Бианки — Еленою Витальевной. Несколько раз заходил Паустовский с женою. Лето текло приятно. Аня чувствовала себя прилично, интересы были разнообразны. В середине августа подъехал со своим «флигелем» Медведев, и разговоры на террасе за едою удлинились во много раз. Все не могли решить вопроса — почему так упала «порядочность» в человеке? Почему он так опустился? Или, как говорила мать (монахиня) царя Михаила Федоровича, после смутного времени «измалодушенствовался народ».

Двадцать седьмого августа я поехал в Москву, проведать Лихоносова. Нашел я его в прежнем его подвале на Большом Головинском пер. на Сретенке. Он приехал на лето из ленинградского Дома престарелых ученых.

Горестным вышло наше свидание. При первом же взгляде на Лихоносова было ясно, что он уже не жилец. Да он и сам понимал это и сказал мне: «Хочу умереть. Довольно. Уже соскучился о тех, кто там…»

Умер он 7 сентября. Похоронили на Ваганьковском кладбище. Я побывал на кладбище вместе с его дочерью и двумя внуками — пяти и семи лет. Чудесные мальчуганы, «посыпая дедушку песочком», неумолчно болтали. Это была непреоборимая сила жизни и радости роста. И я… около них с пятидесятилетним грузом дружбы с их дедом.

Сентябрь в Тарусе мы прожили втроем — Аня, Люба и я. Весть о смерти Лихоносова пережили вместе. Это была общая потеря. Мы не плакали. Мы молча просидели вечер при свете лампады. Огонек лампады прошел через всю нашу жизнь — от дней с матушкою. Не раз и не раз сидели мы с Лихоносовым у нее в комнате при трепетном свете… И это связало нас на всю жизнь.

Конец октября и ноябрь я провел в Москве.

Дни эти вспоминаются мне, овеянные грустью потерь сверстников, знакомых, соседей. Умерли один за другим: доктор Уколов, одного со мною выпуска, кронштадтец и очень милый человек.

Умерла Анна Павловна Поленова. Близкая по Тарусе. Крупная, красивая, с легким, доброжелательным нравом. Двенадцать лет мы дружили с нею.

Умер на Вспольном и наш сосед Михаил Петрович, с которым мы тридцать лет прожили без единого недоразумения…

И от этих потерь, следующих одна за другой, стало страшно и за близких, да и за самого себя… Мы ни у кого не были на похоронах. Это было свыше наших сил.

Как-то я в воскресный день проехал в Донской монастырь. Там открыт старый собор, времени царя Федора Ивановича. Служба подходила к концу. Было очень много причастников (перед Рождеством, Филиппов пост). И шли они один за другим, сложив крестообразно руки на груди. Народ все простой и в большинстве не молодой («Религия простых и бедных людей»). А певчие время от времени тянули: «Тело Христово приимите, Источника бессмертного вкусите…».

А рядом крематорий. Парадно расчищена дорога. У подъезда машины. Пустой зал. У люка у открытого гроба небольшая толпа народа. Звучит орган. Гроб опустился. Народ повернулся к выходу. Как все комфортабельно, удобно. Без «Источника бессмертия»… Некоторые даже шапок не сняли у гроба.

Шестнадцатый век и вторая половина двадцатого. Но ведь можно их слить. Ведь веру в загробную жизнь, в источник бессмертия — кремация не исключает.

* * *

В начале декабря я с радостью вернулся в Тарусу. Здесь я себя не чувствую «оконченным человеком». В Москве я — пенсионер. Здесь — популярный и нужный населению врач, и день для меня здесь мал.

Девятнадцатого декабря получил от брата Луки письмо. Он писал:

«Дорогой Миша! Получил твое письмо. Спасибо. Но ты напрасно извиняешься, что не зашел. Расстояние между нами увеличилось и стало не так удобно меня проведывать. Да и дело наше стариковское, и скакать по автобусам и троллейбусам не так-то легко. Так что, в будущем не стесняйся в своих визитах и заходи, когда будешь близко от нас, тогда и поговорим о происходящем кругом нас. Ведь мы теперь только зрители.

Сейчас читаю Тарле "Талейран" и думаю, как он был умен и как это не вяжется со скаредностью в нем и страстью к приобретению. Зачем? Для того, чтобы оставить своим племянницам миллионы и, возможно, сделать их несчастными!

Много мы за это время нового прочитали и много страшного даже для нас, стариков, а что же думает молодежь, читая и живя под угрозой этой проклятой, войны? Впрочем, я не верю в нее и думаю, все это обойдется благополучно и люди заживут человеческою жизнью, не боясь просыпаться по утрам и не думая, ложась спать, проснуться вне сего мира — скорбей и ужаса.

Нового много ежедневно. Целыми днями просиживаю за газетами, а чувствую себя даже лучше, чем раньше. Вот-вот 82, и думаю, что пора и честь знать и очищать дорогу молодым. Боюсь, что мы уже мешаем им.

Будь здоров. Л.Мелентьев».

Двадцать первого, это было в субботу, к вечеру телеграмма от Ани: «Лука в тяжелом состоянии».

Наутро выехал в Москву. Дверь в квартире мне открыл Александр Александрович. Ни Ани, ни Ирины, ни Марианны не было дома.

«Смерть?..» — спросил я. «Да», — ответил А.А. И мы молча разошлись по своим комнатам.

В этот день я не пошел на Трехпрудный…

Плохо себя почувствовал Лука в ночь с четверга на пятницу. В пятницу боли в сердце стихли. В субботу утром, обманув дежурящих, сам вышел в коридор. Выпил стакан чаю, а к полудню тихо скончался. Мы, Мелентьевы, не хвораем долго. Отец, матушка, сестры Паша и Оля, брат Федя — все «убирались» скоро. Не изменить бы нам трем, оставшимся, этой хорошей семейной традиции…

В гробу брат был благородно хорош.

Похоронили его на далеком подмосковном кладбище в Кузьминках. Похоронили молча…

Тридцать первого декабря встречали Новый 1958 год и праздновали день моего рождения. Родился я 18 декабря по старому стилю в 1882 году.

Ошибки нет — мне исполнилось семьдесят пять лет.

 

Глава пятая. ТАРУСА (1958–1964)

Три года тому назад я решил больше не продолжать своих воспоминаний и закончил их так: «Автор воспоминаний умер такого-то года, отпет и кремирован».

А получилось так, что я и не отпет, и не кремирован еще, и мало того, меня потянуло продолжать мои воспоминания. Ну что же, попробую.

С чего же только начать?

Мне пошел 77-й год.

«Надвинулась старость с ее вынужденным смирением, последними вспышками протеста и… все более возрастающей печальной покорностью неизбежного».

Понятно, при таком самочувствии и настроении меня тянет помянуть почивших друзей.

Георгий Иванович Курочкин.

Познакомились мы с ним в 1918 году в Петрограде на Всероссийском съезде медицинских работников. Он — большой, рослый, с бородою, земец, санитарный врач Ярославского губернского земства. В сапогах и косоворотке. Я — подтянутый морской врач, почти юношеского облика. Оба мы в президиуме съезда, и оба переживаем поражение от воспрянувших фельдшеров. И вот что-то протянулось между нами, что не порвалось и до 1958 года.

Ярославль. «Мой милый Михаил Михайлович! Спасибо за память. Прочитаешь письмо — сам напишешь, и точно с человеком поговоришь. А еще у меня сейчас и такая манера: мысленно перенестись вечером, когда ложишься в постель, в общество своего приятеля и представить себе: а что вот он сейчас делает? Читает? Разговаривает? Может быть, мысленно унесся в свое прошлое и вспоминает его в деталях?

Вот утром в постели, проснувшись в шесть часов, люблю вспоминать гимназию в деталях. Характеры учеников, их способности, манеру входить в класс, отвечать учителю. А характеры были разные — кого называли прозвищем: михрюка, салоха, богодельник. Иных — Серега Неустроев, Пашка Белоградский. А иных — Володя, Валя, Боря. И все это создает какую-то приятную картину! А сколько студенческих воспоминаний! Это было время, когда сердце работало как у собаки, а впереди была целая жизнь. А сейчас… Зима да старость — такая гадость!

Не хочет сердце считаться с моими желаниями, как они ни скромны. Вот дней 10, как прокис. Днем не каждый день выезжаю в город, а только похожу около дома, а вечером и совсем перестал выходить. Навздеваешь на себя всякой тяжелой одежды, и начинает давить на грудину: возвращайся домой.

Вчера в театре был творческий вечер молодежи, сколько там знакомых, а я не был. Была сестра. Говорит, интересный вечер, много знакомых в театре, кланяются мне, недоумевают, что меня нет. А мои желания стали так приглушены, что я даже и не взгрустнул. А чтение как-то не по-прежнему занимает. В газетах читаешь с интересом только о загранице, остальное просматриваешь.

За последнее время прочел "Брат мой, враг мой" и "Вторая древнейшая профессия". Не понравилось. Кинематографично и как-то клочковато. Да и мы выбираем для издания те произведения, где с большей тенденцией изображается частица американской жизни. И "Новый мир", и "Современник" (я их выписываю) мало интересны. "451 градус по Фаренгейту" у меня есть. Не скажу, что это недалекое будущее заманчиво. Остальную Вашу рекомендацию постараюсь использовать. Глубоко убежден, что войны не будет. Помните мудрых римлян: "Vis pacem — para bellum", — и Бокля: "Чем ужаснее орудия войны, тем войны реже".

"Идиота" очень люблю. К "Подростку" отношусь с холодком. А Вы, дорогой, в Тарусе чувствуете себя в своей скорлупе? Вот передо мной Ваше фото: Вы восседаете в кресле. На руках кот. Сзади целая коллекция фарфора. Слева картина, должно быть, Бронникова, а в соседней комнате, в отворенную дверь, видны тоже какие-то картины. Ну, вот и чувствуете себя в своей тарелке.

А все-таки жаль, что не были на Художественной выставке. Интересно, как там отражается борьба стариков с молодежью. Кое-что я от ярославских художников знаю. Наши ярославцы там затерялись.

А от Печкина давно ничего не получаю. Вероятно, тоже зима тяжела. Да будет наступивший Новый год всем нам в здравие и благополучие. Ваш Г.Курочкин».

10 марта 1958 года. Ярославль. «Дорогой Михаил Михайлович! (Письмо карандашом, изменившимся почерком.) Ваше письмо застало меня в постели. Был припадок не то грудной жабы, не то инфаркт, хотя электрокардиограмма и не показала его. Вот и лежу. Врачи находят, что хоть и медленно, а положение улучшается. Я сижу в постели, немного привстаю на ноги. Аппетит неплохой, но слабость, слабость! И очень скучно лежать, хотя и почитываю. Я в-сем завидую, кто идет мимо окон. Завидую и Вам, ибо Вы прямо второй спутник! Куда хотите, туда и пойдете. А Коля Печкин, Никитин и я — развалины былого. Но вот они были у Вас под Новый год, а я? Огорчает то, что когда лежишь и вспоминаешь прошлое и как мало осталось в живых из тех, кто когда-то были твоими приятелями и друзьями. Все прошло.

Живите, милый, и радуйтесь Божьему миру, и я с вами мысленно. Г.Курочкин.

Р. S. Позвоните Печкину, ведь мы с ним одноклассники, и скажите, что я в постели».

17 апреля. Ярославль. «Дорогой мой Михаил Михайлович! Вы вернулись от Троицы и принялись за цветы. У нас с южной стороны у дома стаял снег, обнажилась клумба, опоясанная желто-зелеными зимниками, и кажется, что они уже помаленьку прибывают, — хотя вблизи утром лужа под ледком. А с северной стороны нашей хаты сугробы снега. Зима была снежная, и мы думали, что нас затопит. И снег сошел разом — даже воды не было, где она обычно бывает. А у Вас весна недели на две раньше нашей. Я еще не слышу пароходных свистков. Значит, Волга не готова, хотя против Ярославля парами пароход перевозит.

У меня сейчас такая манера: мысленно перенестись от воспоминаний о прошлом, перенестись к картинам настоящего. И вот в первый день Пасхи представить себе, а что делает сейчас Них. Мих.?

Представил себе битком набитый храм Сергия, идет Светлая заутреня. Все радостные стоят со свечами. Вероятно, идет служба и на улице. У нас служат в двух церквах и на улице. И в этой толпе — Вы, погруженный в вечность со всей грустью и радостью».

Я уже врачом никогда не пропускал 12 евангелий, полных тихой и поэтической грусти и со словами: «Исшел вон и плакался горько»; Снятие со Креста (Благообразный Иосиф); Погребения Христа, и наконец, Светлая заутреня.

Было и осталось только в воспоминаниях. И вот, когда я узнал о Вас, что Вы у Сергия, радовался с Вами и печально думал о себе. Хотя мои дела не так уж плохи! Я стал выходить на крыльцо и греться на солнышке, правда, в валенках и в теплом пальто с поднятым воротником, но слабы ноги и болит поясница. Сижу много, а мышцы слабы, ну и спине не нравится мое сидение. Я очень благодарен Вам за Ваше письмо. О, если бы мне было 50 лет! Или годы нашей встречи в Петербурге, на съезде. Какими мы были молодыми! Тогда часто были съезды, и сколько было встреч с интересными большими людьми. Теперь остались их имена в названиях институтов.

Вот и К.Ф. Юон умер! И как трудно представить его в гробу! Он мне ровесник. А Турчанинова прислала мне бодрое, живое письмо. Едет в Болгарию на гастроли, а ей 88 лет.

Будем жить, пока живется. Первый том "Шаляпина" мои московские друзья мне прислали. Читает сестра, а я лишь внимательно просмотрел. Хорошо! Его второй семьи здесь нет. Мы ведь с ним у Ермоловой М.Н. встречались. Тогда еще он был скромен и охотно пел у нее в зале.

С увлечением читаю воспоминания о Салтыкове. И он очень сложен и интересен по характеру, и необычайно интересна та эпоха: "Губернские очерки" и вице-губернатор. Государю не понравилась его административная деятельность, он выходит в отставку и ему дают "действительного статского советника", 1000 рублей пенсии и т. д. Чудно! Обязательно почитайте. А как бурлила мысль и как скрещивались идеи. И там хороши характеристики "вспоминателей".

Сегодня получил письмо Печкина. Беспокоится обо мне, а как сам живет — не пишет.

Милый, напишите мне, как прошло Ваше пребывание у Троицы. Будьте удачны в цветоведении. Ваш Г.Курочкин».

28 июня. Ярославль. «Дорогой Михаил Михайлович! Георгий Иванович Курочкин скончался 20 июня в 10 часов вечера. У него к Вам было особое отношение. Он относился к Вам с любовью. Глубокие душевные чувства и переживания, душевные размышления, замкнутые от другой жизни, были направлены к Вам. Потому что было взаимное понимание и уверенность в этом. Так думаю я.

Всегда говорил о Ваших письмах к нему, читал или говорил: "Прочти письмо из Тарусы". Но его писем к Вам не давал. Вот это и говорит о глубоких интимных чувствах, направленных к Вам… Самые глубокие, самые замкнутые.

Георгий Иванович определенно и тяжело болел с 6 февраля текущего года. Сначала полагали, что дело в склерозе сердца и аорты, а финал: опухоль средостения. Страдания его были в постоянной одышке и тяжелых хрипах. Болей не было, только "давило" за грудиною. Слабость была огромная сознание полное до последнего дня. Он говорил о Вашей дружбе, как о чем-то очень хорошем и даже удивительном. Говорил душевно и тепло.

Я не пишу Н.Н.Печкину. Я боюсь ему писать — уж очень он слаб. За два дня до смерти Г. И. диктовал ему письмо, в нем вкрапливались и Вы. Оно осталось незаконченным.

С сердечным приветом, Агния Курочкина (сестра Георгия Ивановича)».

Николай Николаевич Печкин, хирург «Божией милостию». Талантливый оратор. Не только хорошо музыкально образован, но и сам хорошо играл на рояле. Друг знаменитого пианиста Гофмана. Коммунист до Октябрьского переворота, но жестокость его отшатнула Николая Николаевича, а смерть сына и дочери Верочки привели его к церкви. И я не знаю лучшего христианина, чем он. На страницах моих воспоминаний я много раз приводил его письма ко мне, и его дружбою и расположением гордился. Кстати, не могу не вспомнить, что на встрече Нового, текущего года, он с удивлением отметил: «А Вы знаете, друже, ведь за 30 лет нашего знакомства я ни разу не рассердился на Вас. Этого, кажется, у меня ни с кем не было». Для меня в этих словах удивления — весь Н. Н., с его принципиальностью, прямотою и горячностью. Не могу не привести его записи при первом посещении им Тарусы в 1948 году в моем домашнем журнале: «Прекрасно воспитанный, учтивый джентльмен, один, из числа моих многочисленных знакомых, пришел ко мне в страшную ночь на 28 мая 1928 года (смерть Верочки) и рукой "любящей женщины" положил первую повязку на мою душевную рану, и тогда я вдруг увидел в этом джентльмене удивительного, доброго друга. Прошло 20 лет. Немало еще ран было нанесено и Вашей, и моей душе в процессе развития трагедии, переживаемой нашей любимой нами родиной. Дорогой друг, и вот я снова приехал к Вам — пора переменить повязку, раны болят.

Я увидел дорогой образ моего друга в рамке чарующей настоящей Русской красотой элегической Тарусы в уютном, изысканно изящном уголке и… раны зажили…

Живите же долго и счастливо в милой Тарусе, дорогой друг, а я буду приезжать к Вам на перевязки, пока сама собою не исчезнет в них нужда по воле Божьей. Н.Печкин».

Второго октября этого года мы с доктором Дмитрием Васильевичем Никитиным поехали навестить Николая Николаевича в Кунцево, где он жил. Лицо его было синюшно. Дышал он с трудом. Ноги опухли. Он едва двигался, но был на ногах, при галстуке и как всегда встретил нас с любовью и радостью. Я осмотрел его. Посетовал на районного врача, который так невнимательно лечил его. Написал последнему письмо с предложением поместить немедленно Н. Н. в больницу и выписал лекарство, и… мы уехали.

А пятого октября телеграмма от Никитина: «Доктор Печкин умер сегодня вечером в больнице Склифосовского».

Похоронили Н. Н. на кладбище на Введенских горах рядом с его дочерью Верочкой.

Двадцать четвертого марта была десятая годовщина со смерти К.Н.Игумнова. Консерватория отметила этот день концертом. По радио передали записи его игры. Намеченный сборник его памяти не вышел, да, похоже, никогда и не выйдет. Кажется, кроме меня, никто не почтил его словом воспоминаний. И снова, и снова приходят на память слова о том, как скоро глохнут пути человеческой жизни.

Ну, а теперь о друзьях живых… За последние два-три года «прибилась к дому в Тарусе» Надежда Иосифовна Голубовская. Пианистка. Профессор Ленинградской консерватории. Тонкий музыкант, широко образованный человек.

Пятьдесят восьмой год она начала «раковыми переживаниями» и 7 января писала мне: «Уайльд говорит: "Беда не в том, что мы стареем, а в том, что остаемся молодыми, не изжив себя за положенный срок. Душа растет, а тело чахнет". Не умею я с этим примириться. Через три недели операция. Знаю — похудела, аппетита нет. Но последнее, думаю, больше за счет морального гнета, который не могу превозмочь. Не гожусь я никуда, дорогой М. М. Нет во мне смирения. Оптимизм мой только нравственный. Верю в добро, в добрых людей, в доброе начало. А физического мира всегда боюсь и считаю его почти враждебным. Перед физическими препонами склоняю голову, падаю духом и особенно перед миром болезни и распада.

"Лотту в Веймаре" обожаю. У меня весь Томас Манн на немецком языке. Очень рада, что и Вы ее прочли. Я читала два раза кряду. Один раз взасос, второй с чувством и толком, и расстановкой. А вот "Шаляпин" Розенберга показался мне дешевым и по поднесению материала, и по языку — дешевым и фальшивым».

Телеграмма: «Дорогой Михаил Михайлович, операция в среду пятого февраля. Обнимаю. Голубовская».

5 февраля. Онкологический институт. «Дорогой, дорогой М. M.I Спасибо Вам за Ваши ободряющие письма. Главная тревога в руке. Она болит и стянута у плеча как железными обручами. Я ее "разрабатываю" через боль.

Обстановка здесь угнетающая. Лучше лежать в обыкновенной хирургической больнице. В нашей палате 16 человек. Она большая, но воздуху, конечно, мало. Все разговоры о раке и мертвых. Вчера проплакала целый день: отняли ногу у 16-летней девочки из нашей палаты — саркома выше колена.

Родных и друзей пускают только два раза в неделю. Живу в отуплении тюремного заключения. Молю о мужестве и терпении. Живу "без завтра". А кругом такие страдания, и человек представлен только в одной животной своей природе. Точно лагерь прокаженных. И нет у меня дара веселой надежды и бодрости…

Воображаю, как хороша Таруса. Вижу Вас, улыбающимся снегу и солнцу. Милый, милый М. М.! Поддержать бы Вашу руку — я бы поплакала, а потом посмеялась бы, или хоть улыбнулась. Я ведь это умела».

21 февраля. Онкологический институт. «Дорогой М. М.! Я еще не знаю, сколько времени пробуду в этом лагере. О доме не смею и думать, тем более о дальнейших благих возможностях. Пока я калека. Рука очень болит. Гимнастикой увлекалась вначале, а теперь боюсь из-за незаживающей раны. Там и инфильтрат, о котором проговорилась сестра.

Здесь гнусная казенщина. Никогда не думала, что в больницах сестры чувствуют себя гувернантками или пастухами над надоевшим стадом больных. Нянечки почти все хорошие. Но их там мало, они сбиваются с ног. Грошовая экономия на чем? Врачи — метеоры. Вчера умерла больная вечером, и во всей больнице не нашлось врача, чтобы оказать ей помощь. Формализм! Бездушие! Человек растаял в броне официальных должностных упражнений!

А на дворе солнышко, снег — преддверие весны. Институт на Каменном острове. Кругом деревья. Нева близко, а мы дышим взаимным дыханием и живем в центре канцера и саркомы. Здесь, может быть, режут хорошо, но послеоперационный период, самый главный по-моему, проводится стандартно.

Какой сказкой представляются мне наши летние три недели в Тарусе. Обнимаю Вас, мой дорогой».

9 марта. Онкологический институт. «Дорогой М. МЛ У меня все стоит на месте. Не верю абсолютно своему лечащему врачу. Молодая. Неряшливая. Думаю, что внесли инфекцию. Врач перед повязкой никогда не моет рук, например. Выпустить меня не могут, а я в этой обстановке не поправлюсь. Вчера зашла в послеоперационную палату. Окно настежь (24 градуса на улице). Больные раскрылись. Закрыла окно, больная просила воды. Графин пуст. А персонал занят приготовлением к празднованию 8 марта. Праздновали днем в ординаторской, пели песни. Оставили дежурным молодого, самого неопытного и грубого врача. От него разило вином. А он же и переливал кровь. Кругом одни осложнения… Прославленный институт!

Уже пять недель после операции и почти 4 месяца, что я не живу, а жду наступления жизни, а она машет ручкой издали…»

21 марта. «Наконец, пишу из дома. Три дня, как меня отпустили из "Мертвого дома". У меня не все в порядке, но несмотря на это, здесь все другое и я другая. Не полностью прежняя, но и не безликая тень в пижаме среди других теней. Гуляю понемножку. Я ведь забыла вкус воздуха. Общее состояние гораздо лучше, вот только скованность на левой стороне — плечо, грудь, подмышкой. Но рука действует. Первый стул, на который я села дома, был стул рояля. Играть могу — это главное.

Радуюсь, что Вы едете скоро в Тарусу. Милая, милая Таруса! Она ведь живая, у нее есть благостная душа — кроме красот и радости для глаз. Нежная она, дружественная к человеку. Попаду ли нынче летом туда? Мечтаю, но боюсь пока загадывать. Живу маленькими этапами.

Крепко жму Вашу добрую руку».

18 апреля. Комарова. «Дорогой М. МЛ Давно Вам не писала, а думаю о Вас часто. Я вот уже две недели на природе. Дни стоят чудесные: солнце, снег, голубые тени и птичий гомон. Нежность разлита во всей природе, нежность и ожидание. А мне пора уже на работу. Здесь и шов мой зажил, и психически я ожила, перестала думать о себе, о своей болезни. Познакомилась с новыми людьми и включилась в чужие жизни. Два месяца предстоит напряженных — экзамены. А потом собираюсь в милую Тарусу. Не мыслю не повидаться с Вами.

И вот еще что. Нынче приедет в Тарусу скрипач Рейсон, и скрипач превосходный, и человек хороший. Обещаю Вам все десять сонат Бетховена, включая Крейцерову.

Представляю себе Вас среди оживающей природы, весны, света и воды. Здесь сосны и море. Море далеко. Летом я не люблю эти места — народу много, машин, суеты. А сейчас — тишина и запахи снега, земли. В городе — вонь, дым. Но вот третьего дня ехала я по набережной Невы часов в 7 вечера, и в какой-то бронзовой дымке предстал противоположный берег. Так хорош был Ленинград».

23 мая. «Дорогой М. М.! Я была в Москве. Ездила туда, чтобы еще раз послушать Ван Клиберна. Чудесное, божественное дитя. Такое создание можно только выдумать — и вдруг оно существует на самом деле. Это было большим радостным переживанием, звучащим во мне и сейчас. Это удивительное сочетание чистоты и огня. Душа — горящий факел и сама нежность. Всех он покорил, все его полюбили и все рядом с ним или в мыслях о нем становятся хорошими.

Поговорим еще в Тарусе о нем. Там и окружение подходит. Через пять дней я даю свой концерт — 4 сонаты Бетховена. Вот бы Вас иметь в зале своим слушателем!

Приехать полагаю в начале июля. Рада предстоящей встрече с Вами, дорогой друг, с которым я уже связана и горем, и радостью».

/ 7 июня. Ленинград. «Дорогой М. МЛ Закрутилась с экзаменами, не выберусь написать. А 28-го и еще давала концерт. Приеду в июле. А для Елены Витальевны Бианки комнатку и открытую веранду надо попытаться снять у старушки за прудом. Вас воображаю уже черного, вернее, медного, среди цветов и запачканного милой землей.

Берегитесь, М. М., буду Вам без конца рассказывать о Клиберне. Этот божественный мальник завладел моим сердцем, и я счастлива, что он существует.

Июнь простоял дождливым и холодным. Авось, "там" берегут тепло на июль.

Сердечный привет. Ваша Голубовская».

В начале июля Голубовская была уже в Тарусе. Приехал и скрипач-профессор. Конечно, десяти сонат они мне не сыграли, но Крейцерову сонату сыграли три раза. И сыграли отлично, с большим подъемом и без нот. Это был настоящий праздник. Я мог гордиться таким ансамблем у себя в доме и в Тарусе. И в глубине души я и гордился.

На счастье артистов, июль выпал на удивление жарким и ровным по температуре и сухим. С утра они шли на Оку, брали лодку и где-то далеко купались. К 12 часам Надежда Иосифовна приходила заниматься. Играла свое до часу, а потом я входил, и она играла для меня час. Бах, Бетховен, Шуберт и Моцарт. Ни Чайковского, ни Рахманинова не играла. Да и Шопен был не част в ее репертуаре.

К концу своего пребывания в Тарусе Надежда Иосифовна дала концерт в местном Доме культуры. Зал был полон. Слушали отлично, а когда конферант объявил о «Лунной сонате», то по залу пронесся шепот одобрения.

Играла Голубовская у меня дома и для писателя Паустовского. Перед этим он несколько раз заезжал ко мне, и мы пригласили его с женою. Небольшого роста, коренаст, широкоплечий. «Гомо квадратус». Хороши глаза, умные и ласковые. Хороша и улыбка. Говорит неторопливо, вдумчиво. А приступы астмы и тяжелое, затрудненное дыхание вызывают к нему повышенное внимание и участие. Уже далеко не молод, уже он давно «спустился в долину преклонных лет», но еще не сдается и полон творческих планов.

Словом, лето шло не только хорошо, но отлично. В семье все были благополучны. Аня была бодра, и мы весело отпраздновали и ее рождение, и ее именины.

Приезжал дней на десять из Днепропетровска Евгений Сергеевич Медведев, приятный и своею привязанностью к Тарусе и давностью нашего знакомства.

Все приходящие в дом приносили фотографии Ван Клиберна, и разговоры о нем шли без конца. Без конца все читали и Экзюпери «Земля людей». Мы впервые узнали его и оценили все «без изъятия».

Упомяну еще о своей поездке во Владимир. Архиепископ Владимирский и Суздальский Онисим, старый мой приятель и пациент, прислал за мною машину, и я 4 дня прожил у него. Походил по Владимиру, побывал в больнице. Повидался с Анатолием Коншиным и обсудил с ним вопрос о переезде из Казахстана Сергея, его брата, что позднее и было выполнено. Конечно, каждый день бывал у Ксении Александровны Сабуровой в ее «келье-музее», такой мне памятной. Жилось ей нелегко. Перед этим она писала мне: «Живу исключительно на нервах. Вы знаете — я подала о братьях… Мысль о Юрии меня не покидала ни днем, ни ночью. Теперь многих реабилитировали и многие возвращаются, которые считались умершими. О Борисе мы знали, и мама его отпевала в 1938 году. Опять пришло подтверждение, что он умер и что свидетельство о его смерти я могу получить во Владимирском ЗАГСе, куда его переслали. Я еще не ходила… меня страшит эта бумажка. И я оттягиваю. Пойду, когда буду посильнее.

Пришел ответ относительно Юрия: что был осужден "необоснованно", оправдан и… реабилитирован. А о его судьбе надлежит справиться в МВД СССР… Слава Богу, что мама не пережила то, что пережила я, получив это письмо. Я искала его по следам, где он был. Его долго не могли найти. Тогда, в 1944 году, при Вас, было известие, что он тоже умер, но подтверждения об этом не было, а если это действительно так, то я хочу знать — где? Все эти годы я все думала — вдруг он жив и где-нибудь лежит больной и не может дать о себе знать. На днях я получила известие о Юрии: он умер от круппозного воспаления легких. Год указан на этот раз не 1944, а 1941. Теперь уже нет сомнения. Надо отпевать.

Подала я также о себе. Прошу пересмотреть дело и реабилитировать… Ко всему этому у меня были большие неприятности на квартире: попалась ужасная соседка — врач, между прочим, которая вместе с хозяйкой устроила мне форменную травлю. Издевались, как только могли. Пришлось обратиться в облисполком. Там взяли мою сторону. Написали завгорздравотделом Мартыновой. Та тоже очень хорошо ко мне отнеслась и сказала, что она меня поняла. Моей соседке сделали выговор, и пока у нас тишина».

Что касается моего хозяина архиепископа, то у него дом — полная чаша. Большая комната приспособлена для приема делегаций. Углы полны образов. Горят лампады и тишина. Владыка много читает. Выписывает толстые журналы. Покупает книги. Неторопливо вдумчив и осторожен в суждениях. Смеется не часто, но если уж засмеется, то как-то искренне и просто, и хорошо. От его смеха становится весело и тебе. У него интересно мне было узнать о широком движении на Западе за «Соединение церквей». У нас об этом молчат. Недавно избранный папа Иоанн XXIII возглавляет это движение и, как слышно, готов поступиться двумя догматами католической церкви — это "непогрешимостью папы" и "непорочным зачатием Девы Марии".

Каждое утро до завтрака я уходил в собор. Там шла строгая великопостная служба. Скупо освещенный храм. Тонущие во мраке своды храма и крипты погребений. Служба в приделе. Поет хор монахинь, и поет хорошо. И замечательная литургия прежде освещенных даров. И "да исправится молитва моя" при открытых царских вратах, коленопреклоненных у престола церковнослужителей и кадильный дым. И затем слова, трогающие меня с детства до слез: «Заутра услыши глас мой царю мой и Боже мой».

Словом, здесь в воздействии вся сила синтеза всех искусств: архитектура храма, живопись, освещение — лампады, пение, чтение, пластика движений и искусства дыма.

Только глухой и слепой сердцем не мог этого понять и не преклониться перед гением человеческого духа.

«История 58 года» что-то затянулась, а все же хочется еще сказать по нескольку слов о многолетних моих друзьях и корреспондентах — Розановой, Поленовой-Сахаровой и о Наталье Павловне Вревской.

Татьяна Васильевна Розанова, старшая дочь В.В.Розанова, единственная оставшаяся в живых из всей семьи, живет в Загорске в малюсенькой комнате бывшей их квартиры. Старая, одинокая, больная, но духом не угасшая. Житье ее скудное, бедное, пенсия маленькая, но… как-то живет. Много читает. Многим интересуется. Вот она в одном из своих писем:

«Была в Переяславле-Залесском на один день. Средний храм на площади, похожий на Владимирский, но какое кругом убожество и запустение. Страшно смотреть. Озеро прекрасное.

Была в Архангельском. Красиво, но жутко в парке. Все умерло и с укоризной смотрит на нашу жизнь. Прекрасный храм XVII века оставлен в запустении. Кругом грязь и бумажки. Полное пренебрежение и презрение к дивному памятнику искусства. Кажется, надо быть зверем, чтобы не тронуться такою красотою, а вот человеческое сердце не умилилось, заплевало…

От этих двух поездок приехала потрясенная и убитая. За это время прочитала Владимира Соловьева "Оправдание добра" и Лосского "Мир, как целое". Ясно и понятно. Точка над всем поставлена этими книгами. Вам посылаю в подарок и утешение "Новеллы" Голсуорси. Что наиболее интересное — читайте сначала.

Была я на кладбище. Была на могилке Владимира Александровича и увидала Вашу заботливую руку. Могила прибрана. Могила в порядке».

Екатерина Васильевна Поленова-Сахарова, автор ряда статей и книги о жизни отца, художника В.Д.Поленова. Вот одна страничка ее жизни:

«Алеша с Тамарою (сын и невестка) уехали в Поленово и пишут мне, что попали в рай. В большом доме тепло, светло, тихо. А зима самая настоящая — белая, снежная. Лес захвачен лосями, всюду следы лежки, деревья без коры, о которые они трутся. Вот вдруг пришло им какое житье. Верно, ненадолго. Они ведь большие вредители на такие жиденькие леса, какие у нас остаются.

Еду молодежи пришлось везти с собою, и не только для себя, но и для тамошних жителей. Где же хваленое московское снабжение Тарусы? Миф! Миф! А мне с их отъездом досталось немало хлопот. А скоро они вернутся, и прощай "какой простор"! А как трудно жить в тесноте и суете. Мне ведь так давно хочется сказать "ныне отпущаеши", но нет, видимо, нельзя 70 лет считать пределом жизни, а надо перестраиваться на другие сроки, которые кругом видишь в полной реальности. Время стариков в 40 лет, по Толстому, миновало. Да и раньше это были обыватели, а люди искусства, науки, творческой мысли жили до конца. Ренан писал, когда ему было 80 лет, что ему надо еще изучить китайский язык.

Моя рукопись на днях будет вся напечатана на машинке и радует душу своим "организованным" и удобочитаемым видом и своим интересным содержанием. В Академии Художеств вновь открывается издательство, и вдруг да выйдет чудо и моя работа увидит свет. Ко мне много народу приходит за справками по разным темам и говорит, что если я при жизни не увижу ее изданной, то после она все равно будет издана. Но это не все равно, так как посмертные издания теперь бывают плохи, халтурны, бездушны и порочат автора.

…А со мною случилось следующее: за страшным переутомлением физическим в связи с отъездом и сборами молодежи и уборкой после них, и несмотря на зловещую головную боль, я принялась за проверку подброшенных мне рукописей. Сидела ночами и спала только под утро со снотворным. Хлынула из носа кровь фонтаном, лила с перерывами четверо суток, заливались целые полотенца по 6 штук сразу. Процессия "неотложек" была мольеровского характера и больше, как гоголевские крыши "пришли, понюхали и ушли". Наконец, ночью в субботу "скорая помощь" утащила меня в больницу, где по моему настоятельному, агрессивному требованию врач через сутки остановил мне кровотечение, смазав прижигающим составом. Отчего это не могли сделать специалисты-горловики из помощи на дому и надо было тащить меня и пытать в больнице — ты, Господи, веси!

8 больнице меня простудили, не в пропускнике, там было жарко, как в бане. Самая страшная была уборная, под названием "Туалетная". На полу там стояла вода с плавающими нечистотами и настежь открытым окном. Грубость медперсонала и низкий уровень профессорского обхода — просто удивительны. Так как мест не было, меня под названием "бабки" сбросили на койку без подушки в коридоре, и мимо меня дефилировали, зацепляясь за койку, все, кому не лень. Понадобилось вмешательство "сверху", и с главврачом вдруг произошла метаморфоза, но я уже вырвалась домой.

Сердечный Вам привет. Вы, верно, живете в своем "эрмитаже" той собранной и внутренне насыщенной жизнью, которая так дорога и мне».

Наталья Павловна Вревская. Ей 80 лет. Она мать четырех детей и множества внуков и правнуков. О всех печется. Всех ставит на жизненные рельсы. Женит, выдает замуж, и все это с горячностью и энергией неукротимой и душой неспокойной и мятежной.

«Получила Вашу открыточку, дорогой М. М., и рванулось мое сердце в Тарусу, так рванулось, что слезы проступили… Ведь как не заколачивай себя делами и "долженствованиями" — жизнь чувства таится где-то и томится подчас».

И затем 22 апреля 58 года: «Писать Вам действительно вошло в привычку. Здесь в Лазаревке, куда я переехала месяц назад, подвожу итоги жизни. Конечно, моя жизнь в основном прошла "под знаком рода" (как Вы пишете). Но рядом, вернее, под этим, стояла жизнь интеллектуальная и интересы научные и политические. В этой сфере было много борьбы и достижений. Я пробовала описать именно эту основу моей жизни — эволюцию духа, так сказать, любопытный образчик среднего интеллигента на переломе двух веков. Фактическую историю жизни хочу обработать по старым записям теперь же. Возню с Вревскими закончила. Из архива оказалась актуальной история Ю.П.Вревской, которой Тургенев посвятил стихотворение в прозе. Болгария заинтересовалась очерком о Ю. П. Оказывается, ее портрет находится у них в музее. Ведь 80 лет тому назад погибла она, а вот помнят ее там, и мне хочется, чтобы узнали о ней пошире и полюбили ее».

9 июня 1958 года. Ленинград. «Вот снова 4-й этаж. Крыши перед глазами. Серо и прохладно. Вернулась из Лазаревки три дня тому назад, едва живая от парной жары, невыносимой для сердца. Редактирую и исправляю мой очерк о Бестужевских курсах, восьмидесятилетие которых отмечается осенью текущего года. Он пролежал несколько лет и вдруг понадобился. Работы над ним еще много, но Вы знаете мой характер: чем больше препятствий, тем интереснее их преодолевать. И ни дождь, ни мороз не остановят меня. Сам очерк меня мало интересует, но надо, чтобы осталась память о курсах и людях, их создавших».

12 июля. «Одни неприятности с изданием статьи. Вот уж действительно: "Коготок увяз — всей птичке пропасть". Началось с малого, то есть с одного редактора, а разрослось в ряд лиц, к которым надо ходить, от "коих" зависит и т. д. Нудная история. Все одобряют, говорят интересно, нужно и т. п. Я все же не унываю и продолжаю "проталкивать в печать". Какие термины-то знаменитые!

Попутно редактирую кое-что и еще привожу в порядок (обрабатываю) архив Михаила Степановича для Академии наук. Это очень больно и расстраивает. А надо, надо сматывать в клубок то, что есть. Ясно представляю себе, что будет. Одним словом, понятно, что подстегивает.

Сколько мне жить? Впереди неизвестность, Жизненный пламень еще не потух, Бодрую силу теряет телесность, Но, пробудясь, окрыляется дух. Грустны и сладки предсмертные годы! Это привычное мне бытие, Эти картины родимой природы, Все это словно уже не мое. …………………………………… ……………………………………… Словно хожу по цветистому лугу, Но ни цветов, ни травы уж не мну.

А.М. Жемчужников (умер 88-ми лет. Писано на 78-м году жизни).

Написала письмо, и потом попали эти стихи. Как раз в точку… Да? Вревская».

1959 год

Большую часть зимы 1958–1959 года я прожил в Москве. Бывал в концертах, видался с друзьями, ходил с Анею в кино, благо кино рядом. Но в основном время шло дома. По утрам — небольшая прогулка «кругом и около», а вечерами чтение. В круг нашего чтения тогда вошли: Владимир Солоухин с его «Владимирскими проселками» и Виктор Некрасов «Первое знакомство» и «Битва под Сталинградом». Это было то немногое, чем порадовала нас советская литература. В кино очень удачно прошли «Евгений Онегин» и французский фильм «Отверженные».

Бывали, конечно, у Вышипанов. Они получили две комнаты в Колошном переулке на Арбате в старом, разваливающемся доме во дворе, но все же это было лучше, чем «Панфил-стрит». И Катя, и Галя несли свою большую работу, а в свободное время старались развлечься. Слава Богу, не хандрили, а если и хандрили, то не очень. А все же, конечно, эта жизнь «жалмерок» была неполноценна.

17 апреля 1958 года умерла Анастасия Петровна, жена брата Луки Михайловича. Перед этим она кротко и тихо пролежала неделю без сознания после кровоизлияния в мозг.

Пятьдесят четыре года прожила она в нашей семье. И ни одного упрека я не могу послать в ее адрес. Она не интриговала, не настраивала Луку против нас. Любила и нашу покойную мать, свою свекровь и с первых же дней стала называть ее купечески ласково «маменька». Все эти «добродетели» могут назваться мелкими, но в нашей жизни мелочи играют не последнюю роль. А как она могла отравить всем нам в семье наше существование! Она этого не сделала и прошла с нами нога в ногу. Да упокоит ее Христос в (неразб.) живущих и врата райские да отверзит ей.

Не успели мы похоронить Анастасию Петровну, как из Ленинграда пришла весть о смерти Ольги Павловны Ленской.

Татьяна Алексеевна Чистович, ее племянница, а наш друг, так написала нам: «В ночь с 16 на 17 января скоропостижно скончалась наша Масенька, тихо, никого не позвав. С вечера она мыла голову, шутила, читала. А утром, когда я, испугавшись тишины, подошла к ее постели, она была уже мертва. Глаза закрыты, лицо спокойное, рядом книга».

С 1933 года, с М. Горы, знал я Ольгу Павловну. Тогда ее муж, профессор Николай Антонович Ленский, отбывал «свою повинность» в лагере. Ольга Павловна последовала за ним и работала врачом в тубсанатории рядом с лагерем. Их сын, «Николай младший», кончал в то время школу. И это была самая приятная и культурная семья в М. Горе. В 1937 году «во время великого набора» Николая Антоновича опять «взяли», и он бесследно исчез навеки. Ольга Павловна переехала в Ленинград. Коля учился в институте. А затем война. Колю взяли в армию, и он был убит. А Ольга Павловна самоотверженно работала врачом во время блокады в Ленинграде и получила звание «Заслуженного врача Республики».

Ну, а затем предоставим слово самой Ольге Павловне. В письме ко мне она пишет: «Настал момент объяснить Вам причину моего окаянного молчания. После "исчезновения" Николая Антоновича из Медвежки главная установка моей жизни стала медицинская работа. Ею зарабатывалось, ее жилось. После ухода Коленьки на войну — работа спасала, уводила, от страха, тоски, выводила на несколько часов из состояния горя, захватывала глубоко и серьезно. Ежедневное общение с людьми всех слоев и категорий давало много впечатлений, встреч и было значительно не только с медицинской, с общественной, но и с личной стороны. Ощущать себя нужной, полезной стало первейшей необходимостью. Радовало и общественное признание.

Все сгорело в один день. Я была снята с работы как дежурный врач по сокращению штатов дежурных врачей. Довольно быстро выяснилось, что это "мероприятие" придумала наш зав. — молодая женщина, карьеристка, очень неприятная и злая. Один из сокращенных наших же врачей судился с нею и суд восстановил его на работе. Судиться я не стала. Месяц по сокращению я сидела молча дома, не читала, не говорила — трясли меня припадки пароксизмальной тахикардии, привязался вегетоневроз — онемение правой руки. Лечиться нет охоты.

О последней дороге думаю часто с некоторой долей отвращения. Вот сейчас дочитала о композиторе Бородине и позавидовала молниеносному концу его жизни».

* * *

«Старость в постепенности своей есть развязывание привязанности», — говорит В.В.Розанов. Не успели мы примириться со смертью Ольги Павловны, как получили письмо, на конверте которого под адресом «чужою рукою» было написано: «Смарагда Аргильевна умерла 10 мая».

Несколько лет тому назад Смарагда Аргильевна Уколова «зонницей» приехала в Тарусу. Познакомились. Уроженка Таганрога, гречанка, с большим жизненным опытом и юмором, умница, прекрасный собеседник. Сблизило нас и то, что она оказалась женою моего университетского товарища, встреча с которым вдвойне была приятна. В 1957 году Смарагда Аргильевна потеряла мужа и переносила эту потерю тяжело. Больше я ничего не стану добавлять к портрету этого человека. Смарагда Аргильевна своими письмами сама «постоит за себя».

14 октября 1958 года. «Анапа. Солнце, температура + 26. Утро.

Доброе утро, дорогие мои, незабываемые и далекие Анна Михайловна и Михаил Михайлович. Мой привет Вам и всему Вашему, под сенью лип старых, вигваму. Не писала Вам, не звонила, не была у Вас, будто годы, а вот здесь я Вас вспоминаю каждый день! Как только я где-либо прохожу мимо беленького домика, за белой оградой среди клумб ярких георгин, табака, петуний, астр — так вот сейчас и всплывет в памяти Ваш домик, сад, цветы. Но я всегда останавливаюсь, точно мне не хватает дыхания, я смотрю и думаю, что если бы сюда всех Мелентьевых, с их уютом да под это небо?! Пишу Вам сейчас во дворе, едва одетая, тепло отовсюду — с неба, от земли, от камней, от нагретого забора, стен дома, деревьев. Эта теплота, как благость непостижимого Бога, пронизывает всю душу.

Из Москвы в конце сентября меня выгнали — сырость, холод, я стала не только психически угнетена, но и физически очень ослабела, ослабела от приступов удушья, от постоянного чувства озноба. Топила печи, пила и ела, что хотела, но до того удушающе было на душе, что я оставила всех и все и уехала к югу. Конечно, прежде всего заехала в Таганрог. Там я имела столько огорчений, что не знала просто, куда себя деть. Писать не буду — расскажу лично. Словом, не хотелось на мир смотреть, хотя ярко светило солнце. Я уехала на бахчу и виноградник к своим близким, старым друзьям. Давно, очень давно я мечтала остаться одной среди неба и земли. Я жила в шалаше, спала на собачьей шкуре, укрывалась бараньим тулупом. Тихо тлели на костре сухие стержни уже обезглавленного подсолнуха (будылки). Рядом спал пес Каштан, выше меня ростом. Он целыми часами лязгал зубами, выдирая из лохматой шерсти живность. Но я была предусмотрительна и овеяна ароматом "дуста". Днем я или читала, или спала, как косарь на сенокосе. К вечеру, не доверяя моей сторожевой бдительности, приходил ночной сторож, дед 85 лет. Когда-то в молодости он был писарем у воинского начальника, и у него еще осталось что-то от старой галантности: так, поднимая пластмассовый стакан (он приносил с собою в руках мне "горячего", которое по дороге остывало, а за пазухой нес холодное вино, которое он называл "глюкоза жизни" и сам делал) как бокал "Баккара", — произносил учтивую фразу, желая мне здоровья и прибавляя "льщу себя надеждой" и т. д. вроде "салфет Вашей милости"… Обычно он приходил к вечеру, быстро надвигалась темнота. В созвездии Змееносца вспыхивал Сатурн, потом кровавый Марс. Небо казалось ближе, я зажигала фонарь "летучую мышь", и мы ужинали. Вино приводило меня, смотря по количеству и качеству, либо в самое бесшабашное настроение, либо в дико мрачное, когда я начинаю неуместно разрешать "проклятые вопросы". Как то, так и другое были не к месту, поэтому я незаметно выливала свою порцию либо под себя, либо Каштану в миску. Дед пил и разглагольствовал, пока не одолевал его крепкий сон. Каштан тоже засыпал, а я шла на виноградник, где среди шпалер "алигатэ", "рислинга", "чауша", "пухляковского", "ладанного", "дамских пальчиков" и т. д. просыхала, высоко задрав платье. Простите этот вульгаризм. Так я часто бродила до утра, не желая будить деда, а собака, хлебнувши вместе с ужином мое вино, во сне только вздрагивала. На заре ярко начинала блестеть Венера, я ходила к выгону, откуда была видна "чугунка", и вспоминала Чехова, где-то в его письмах он писал: "Я люблю донецкую степь, знаю там каждую балочку и чувствую себя там, как дома". Я сказала бы по-гамлетовски: "И я себя чувствую здесь так хорошо, как дома, то есть, как никогда не чувствовала себя дома". Потом дед уходил. Просыпался Каштан, с похмелья носился за бабочками, искал гнезда перепелок.

Земля отдыхала теплая, утомленная солнцем, пахло мятой, чебрецом, любистоком, виноград наливался, но… бюро погоды уверенно предупредило, что ожидаются заморозки, и рекомендовало всем виноградарям ночью делать "дымовые завесы", поджигая сухой навоз, листья и т. д. Мои друзья не захотели возиться с дымом, приехали и срезали еще недозревший виноград. Оставаться на бахче ради одних "бадражан" я сочла ниже своего достоинства. Как бессменный сторож, я объелась всеми сортами всяческого винограда до колик в животе. Ехать в Москву, снова в слякоть и мрак — никак не хотелось, и я поехала в свою любимую Анапу. Я могла поехать в Ялту, где у меня кузина врач, чудная квартира и прочее. Могла поехать в Кисловодск, Сухуми или в сверкающие Сочи, но ничего и никто меня там не привлекало, ни встречи, ни люди, и даже припомаженная природа. Я люблю Анапу уже давно, особенно в осенние дни. Небо, море безмятежно спокойное, почти безлюдно на улицах, санаторные больные все распластаны на теплых камнях малой бухты, где даже в дни порыва "Норда" всегда тихо, тихо и тепло. Многие лежат на золотистом и чистом песке Вимлюка, многие на детском пляже, всюду вы видите голые тела, впитывающие в себя солнце, воздух, энергию. К сожалению, я лишена этой благоговейной радости — принимаю морские ванны в санатории, хожу в темных очках и от зари утренней до вечерней не расстаюсь с зонтиком. Камни зовут. Только иногда услышишь шорох ящерицы, да тихий прибой воды. Вечерами отовсюду слышна музыка та же, что в Москве. Утесов не перестает благодарить сердце, что оно "умеет так любить", а Шульженко, разрывая сердце и грудь "скорбит об ушедшем счастье"… Крохотная пристань с каботажными суденышками, свежепромасленными лодками, бочками из-под вина, канатами, рыбаками, у которых дубленая кожа и от которых так аппетитно пахнет соленой рыбой и водорослями… На берегу сушатся сети, рыбаки сучат нитки для "камсы", или с треском играют в кости, либо молча, либо дико громко разговаривая. И над всем этим лазоревая ширина неба, моря, блеска. Тишайшее волшебство мягких еще, еще горячих дней. Цветы благоухают. Деревья еще зелены, зелены. Бываю я всюду, куда только не поворочу головы.

Анапа возрождается после страшного, почти до основания, фашистского разрушения. Всюду много санаториев, домов отдыха, учебных заведений, частных изящных белоснежных домиков, улицы асфальтируются, автобусы ходят из конца в конец города. Несколько кино, из них самый солидный у самого базара. Любой колхозник, ожидая автобуса, или просто отдыхая, может найти забвение на полтора часа от коммерческих комбинаций, созерцая "Фанфары любви" или "Симфонию страсти". Наряду с этой иностранной чепухой идут и наши содержательные, умные картины. Я видела здесь "Во власти золота" Мамина-Сибиряка и "Поединок" Куприна. Базары, правда, еще далеко от показательных, но полные самоцветных фруктов и овощей, винограда, молодого вина. Виноград особенно сладок, чуть приваленный на солнце, чуть тронутый ржавчиной. Запах опять же рыбы, арбузных корок, горячей пыли и степных трав.

Анапа мне раньше чем-то напоминала кусочек древней Эллады, когда здесь у каждой харчевни, в каждой кофейне слышалась греческая речь или греческо-итальянская-украинская речь. Было много оживления на пристани, много горластого и праздного люда, а главное — теплота и синь небес и аквамариновая чаша воды. Я могла бы много и долго писать о юге, Анапе, но боюсь Вас утомить многоречием. Была я в библиотеках. В детской библиотеке спросила девочку, что она любит читать; "Фантастику", — ответила девочка, а ее крохотная сестричка серьезно повторила: "Я тоже люблю фалтастики и стих Бартомчевой" (Варто). А мальчик спросил книгу о партизанах. Когда я у него спросила, читал ли он и знает ли писателя Богданова, мальчик важно-фамильярно ответил: "А как же, мы всем классом читали его "Коршунок". Так и передайте Николаю Владимировичу.

Я надеюсь всех Вас видеть здоровыми и бодрыми. Была я в греческой церкви — смотрела, как сразу крестят 10–12 детей, смотрела венчание колхозников, но это уже до встречи на праздниках Октября.

Жаль до слез покидать лазоревый край…»

6 мая 1959 года. «Золотое утро. Пишу полулежа. Дорогие друзья! "Забыть так скоро"… Поет радио, и мне захотелось послать Вам и упрек, и привет. Вот уже скоро два месяца, как ученые пригвоздили меня к постельному режиму и только на днях разрешили "лежа сидеть". Это несколько туманное определение того полугоризонтального положения, которое дает мне возможность немного писать. Я много читаю, а чаще всего роюсь в старых тетрадях. Я нашла несколько стихотворений, которые когда-то писала в Тарусе. Я хотела сделать маленькую поэму, но в суете житейской не удосужилась внимательно посидеть и поработать. Я посылаю их Вам. Мне кажется, у Вас есть "книга дома", маленький дневник, в который каждый по силе разума и таланта, вносил свои записи. Пусть эти черновые наброски будут хоть и скромно, но благодарно лежать среди больших, "крупных" и известных имен.

О своей хворобе ничего не буду писать или рассказывать до тех пор, пока все или будет далеко позади, или покроется налетом тумана или юмора.

Да, смерть металась у меня в сознании и перед глазами. Сейчас я выгляжу как после тяжелой, изнурительной, смертельной болезни, да и ослабела, без кровинки до предела. В июне, по-видимому, придется ехать в санаторий, а быть может, и в больницу. Короче, дела неважнецкие. Мне кажется единственным, что меня бы еще хоть относительно подняло, — это сухой и теплый воздух. Именно сухой и теплый. Ученый же синклит категорически против поездки на юг и придерживается Подмосковья или рижского взморья. Они забывают, что я выросла на шелковице, на сучках акации и в тени заборов. Сырость и прохлада, смена температуры убивают и угнетают мою психику, мои клетки.

Конечно, из всего Подмосковья мне ближе всего и роднее Таруса, но в таком состоянии, когда я нуждаюсь в "обслуге", я в Тарусу ехать не могу. Зовут меня в Малоярославец, но там не обойтись без надрывающих сердце и мысли воспоминаний о пережитом. Тягостно и неприятно мне то, что скоро нас переселят в один из новых казарменно однообразных домов. Эти дома уже поднимаются со всех сторон. Осталось три дома, как оазисы среди густой зелени и бревен. Каждый день, каждые 10–15 минут я вижу из своего широко открытого окна как увозят щебень старых домишек. И я вспоминаю, сколько в этом серо-грязном щебне человеческой ненависти, злоязычия, доносов, судов, сплетен, злобы. Сколько здесь загублено даже сердец. Нет ни одного домика, с виду уютного, в котором бы не дрожала фанера от взаимной лютой ненависти. За каждой стеной таилась злобная месть, хоть на каждом окне, особенно солнечном, пышно росли комнатные цветы. И все эти ведра, бочки, ящики, кирпичи старые, гнилые, уже взметнулись ковшом, и увезлось куда-то на свалку. Скоро наш вигвам, как зеленым шатром, закроет нас от новых домов, а потом и нам вежливо предложат "собираться". Куда девать эту мебель, книги, массу посуды, хлама — даже думать жутко.

Конечно, будет жалко вот этих кустов сирени, что глядят прямо в окна. Жаль пышных пионов, роз, сирени, зелени винограда, лилий. А больше всего жаль старого красавца клена — в жаркий день какая уютная была у него тень. Но будем надеяться, что все к лучшему на белом свете.

Прочла ти тома воспоминаний Никитенко — читала с запоем. Прочла письма Берна, воспоминания о Гете Эккермана до устали в глазах.

Кто у Вас сейчас в гостях? Какая погода, что цветет в саду? А самое главное, как Вас обоих здоровье?

Желаю Вам сил и бодрости.

Всегда помню Вас. С.Уколова».

P.S. Если Н.В.Богданов бывает у Вас, передайте ему маленькую картинку, трагическую для наших дней. Ее рассказал вчера врач: в одну из поликлиник доставили мальчика 9—10-летнего возраста с пробитым насквозь глазом. Дети играли в войну. "Я не сержусь и прощаю Ваське, у меня будет стеклянный глаз, и я им буду видеть. Я не сержусь — ведь мы играли в войну"…

Николаю Владимировичу, как психологу детских душ, это маленькая тема о большой детской душе.

P. P. S. "Наброски" не посылаю. Чего-то в них не хватает. Приеду, сама прочту, и Вы скажете, достойны ли они Вашей "Домашней книги". Смарагда Уколова».

* * *

Передо мною книга, небольшая, в 137 страниц. В сероватой обложке. Издана в Киеве Комитетом Юго-Западного фронта Земского союза. На обложке вязью: «Софья Федорченко. Народ на войне (Материалы фронта 1915–1916 годов)». Книга вышла в 1917 году, по-видимому, перед Февральской революцией, и автор книги сразу «получил имя» и утром проснулся «известностью».

И книга в самом деле хороша по замыслу, и дерзновенна, и смела по прежнему времени, и до сих пор не потеряла своего значения и интереса.

Ты лети, лети газета Во деревню бедную. Расскажи родне, газета, Про войну победную. Чтобы знали нашу долю, Про сынов бы, ведали, Чтоб воину дали волю, А в обиду б не дали…

Впрочем, моя задача — не книга, а автор книги Софья Захаровна Федорченко. Познакомились мы с нею в Тарусе, где она уже много лет владела прекрасной усадьбой с редкими породами деревьев и небольшим, но со вкусом построенным домиком. К этому времени Софья Захаровна уже могла сказать про себя: «И дней моих уже лампада догорает», но еще не сдавалась и продолжала работать над своей большой исторической трилогией «Детство, отрочество и юность Семигорова».

Надо сказать, что судьба не милостиво обошлась с писательницей Федорченко. После первого успеха «Народа на войне» Федорченко не имела успеха с дальнейшими своими писаниями и многие годы чувствовала себя обиженной и обойденной. И эти тяжелые чувства были основными в ее переживаниях и настроениях, что отражалось не только на ее состоянии, но и на окружающих.

Умная, с огромным запасом наблюдений, широко знающая жизнь, она чувствовала себя не у дел и помириться с этим не хотела, да и не могла. Она досконально знала всю писательскую братию от мала до велика. Жила в доме писателей, непосредственно соприкасалась с ними и по праву считала себя не хуже, а то и лучше их… А вот их издавали, а ее нет. Это были муки таланта — человека гордого, самостоятельного, а таковою Софья Захаровна была от пят до головы. Я часто соприкасался с нею и как собеседник, и как лечащий врач. Мне всегда была интересна ее беседа. Разговаривать она и любила и умела, но быть у нее долго было тяжеловато. И эта тяжесть, напряженность обстановки вокруг нее, к огорчению чувствовалась не только мною одним, но всеми, и бывать у нее избегали, что порождало новые и новые обиды.

Шли годы. Стало сдавать зрение, да и другие нарастали старческие немощи, но дух оставался прежним — гордым и неукротимым.

В одном из своих писем ко мне она, очевидно, отвечая на мое замечание о ее деспотизме, так пишет:

«Что касается моей "угнетательности" для Николая Петровича (мужа), то поверьте мне, что и в свое время, да и теперь в некоторой степени, во мне есть те качества, которые все-таки, хотя и слегка, компенсируют так устрашающую Вас мою деспотичность».

Наконец, долгое «непечатание» разрешилось, и в 1956 году вышел первый том «Семигорова», в следующем году — второй том, и в 1960 году — третий, уже к огорчению, после смерти автора. Эта удача с романом, конечно, очень сказалась на самочувствии Софьи Захаровны. Она привыкла жить широко. И в данном случае удовлетворенное самолюбие и материальная обеспеченность были последним подарком жизни. Даря мне свои книги, Софья Захаровна на втором томе так написала мне: «Дорогому моему целителю Мих. Мих. Мелентьеву с просьбой извинить вид этой книги. Я дарю эту книгу Вам, рассчитывая на то, что "по одежке встречают, по уму провожают"».

Умерла Софья Захаровна 12 июля при сборах в Тарусу. Двенадцать дней она пролежала, для наблюдающих ее, без сознания, но «свое» в мозгу что-то теплилось и она была агрессивна и неспокойна. Ушел из жизни, конечно, незаурядный человек, и знающие Софью Захаровну потеряли много ярких красок, не так уж частых в нашей жизни.

Это была четвертая смерть в 1959 году, но есть еще и пятая: умер Иван Иванович Лавров. О своем знакомстве с ним в Бутырской тюрьме в 1933 году я уже писал. Двадцать шесть лет после этого общались мы с ним. Не раз он гащивал в Тарусе, не раз он «пышно» принимал меня у себя. Уверяют, что смерть каждого человека на него похожа. Иван Иванович своею смертью подтвердил это наблюдение. Человек он был легкого характера. Горяч, но быстро отходил. И веселость, шутка и добродушие редко изменяли ему. В нем много было от широты и особого барства прежнего инженера путей сообщения. И покутить был не прочь, и в картишки перекинуться, и широко пожить, и угостить, и копейку «ребром пустить» — все это было в его манере.

Перед Бутырской тюрьмой, за неимением мест «в местах заключения», он 50 дней просидел в подвалах под Ярославским вокзалом. Затем несколько месяцев в Бутырской тюрьме, и это не сломило его. Вернувшись на работу в МИИТ, он с увлечением отдавался ей, и слушатели его — студенты — очень ценили его.

Двадцать четвертого декабря Иван Иванович, после напряженного рабочего дня в институте, был на спектакле в Малом театре. Пьеса была не хмурая, и Иван Иванович в хорошем настроении вернулся домой, живо делился своими впечатлениями. Затем на ночь читал «Семью Тибо», а утром, когда его пришли будить, — он был мертв…

* * *

Венок возложен. Память почтена. Это облегчило сердечную тоску по усопшим.

Перейду к другим событиям 1959 года.

В феврале Марианна отлично защитила дипломную работу в Энергетическом институте и получила звание инженера.

А первого апреля она вышла замуж за Александра Михайловича Фихмана, тоже энергетика. Пара вышла прекрасная: оба и молоды, и красивы, и умны. Событие это не было ознаменовано ни «свадьбою», ни «горько». Молодые тут же уехали в Тарусу. Была весна, и лучшего нельзя было придумать.

Летом месяц прожила в Тарусе Татьяна Васильевна Розанова. Она впервые за 14 лет решилась на этот шаг и потом не раз жалела, что так поздно приняла мое приглашение. А мне было радостно наблюдать, как этот нищий, старый и одинокий человек впервые за многие годы спокойно дышит, не заботясь о завтрашнем дне. «Я никогда в жизни не отдыхала так хорошо», — повторяла она все время. А я, зная всю сложную обстановку семьи Василия Васильевича, верил этому… «Читатель — накорми своего писателя», — взывал Розанов в 1918 году. На этот раз читатель приютил и накормил его дочь.

Конечно, гостил недели две и профессор Б.С.Медведев. И жила в Тарусе Голубовская. Да и много еще народу наезжало на день, на два. И все мы были здоровы, и дни текли радостно.

Как-то я приехал летом на несколько дней в Москву и позвонил Д.В.Успенскому, бывшему «царю и богу» М. Горы. Мне было любопытно узнать, что с ним, а главное, с его бывшей женою Натальей Николаевной. По телефону мне неприветливо ответил женский голос. Затем подошел «сам». «Говорит доктор Мелентьев. Вы меня помните?» — «Как же, как же». Называет меня по имени-отчеству. «Хочу с Вами повидаться. Как Вы отнесетесь к этому?» Он охотно, не приглашая меня к себе, согласился приехать ко мне. И вот я его поджидаю у троллейбуса. Вышел «дядя» толстый, одутловатый, в штатском и в мягкой шляпе. Все сидит на нем мешкотно. И показался он мне чем-то похожим на тамбовского помещика прежних времен. Проговорили мы с ним четыре часа. Его заставили выйти на пенсию в чине подполковника с небольшой пенсией, и он «в оппозиции». Семейные дела тоже, как видно, не радостны. О Наталье Николаевне выразился зло и цеохотно. Сын и дочь его, которых я «принимал» в М. Горе, уже закончили институты. Живет Наталья Николаевна в Новгороде-Северском.

Мне интересно было наблюдать этого человека и сравнить с тем — медвежьегорским. По-прежнему умен, но сильно слинял. Он отлично понимает, что «его время ушло, что он уже не по времени», но еще не примирился с этим. Между прочим, он рассказал, как командовал на Печоре лагерем: «Зима и голое поле. Народу наслали тысяч до пятидесяти. Надо было начинать всю жизнь сначала. Ну, половина вымерла и вымерзла, а остальные задание выполнили…».

В конце сентября Аня уехала в Москву. Я оставался один. Осень выпала ясная, теплая, и я много работал в саду и радовался жизни. Пятого ноября что-то занездоровилось. Появились боли в правом боку, поднялась температура. Шестого вызвал врача. Приехала милого облика женщина. Я спросил о ее специальности. «Я акушер», — смущенно ответила она мне. «Ну, я много не спрошу с Вас. Послушайте мне правое легкое и решите — нет ли там плеврита или воспаления в легком». Врач не нашла ни того, ни другого. На этом мы и расстались. А восьмого к вечеру стало совсем худо. Я попросил Н.В.Богданова позвонить в Москву. Ночью часа в два приехали Ирина и Галя-доктор (Вышипан). Стали собирать меня в дорогу, а у меня обморок за обмороком. К машине меня уже вынесли, а у меня одно в голове: «Что будут делать со мною, если я дорогою умру, а паспорта не нашли, и где он, неизвестно». И тут я понял, что как ни нужен паспорт живому, но он еще больше нужен мертвому. Дорогу я перенес хорошо. А при высадке опять обморок, и меня на пятый этаж тащили в раскладушке. Это было совсем не весело. Встретила меня Аня спокойно, только как-то горько улыбнулась и сказала: «Ну вот…» И не закончила. Паспорт нашли в тумбочке возле моего дивана, и я перестал бояться умирать. И в самом деле, не было страшно. Доктор Галя потом хвалила меня «за мое мужское самообладание». Заболевание мое так и осталось не расшифрованным. А сколько врачей перебывало! Самые мучительные четыре дня были с икотою. К первому декабря температура почти снизилась, и я стал выздоравливать. С благодарностью вспоминаю Анастасию Васильевну Дмитриеву, жену моего университетского товарища. Она сестрою милосердия пришла и продежурила около меня все тяжелое время. Да и все, я не говорю уже об Ане, были ко мне добры. А архиепископ Владимирский Онисим распорядился молиться о моем выздоровлении теми умилительными словами, которые я знала с детства: «Не хотяй смерти грешника… воздвигни его от одра болезни…» И я к середине декабря свободно уже двигался по комнате.

Новый, 1960 год мы встретили в тесном кругу своей семьи. Мы все устали и хорошо поняли чудесную пословицу: когда в гости зовут, не знаешь, во что одеться, а когда в гости придут — не знаешь, куда деться».

1960 год

Первые недели Нового года я все еще чувствовал себя переболевшим и не окрепшим. Выходил мало и все дни коротал с Анею и около нее.

Болезнь была не долга, но порою мучительна. Смерть казалась если и не очень желанной, то вполне возможной и по возрасту, и по болезни. И естественно, что о ней много думалось и казалось необходимым «подвести итоги».

Т.В.Розанова принесла мне сборник молитв, и я несколько раз принимался за него, но он не только ничего не давал моей душе и моей религиозной настроенности, но часто раздражал «кружением» около одного и того же догмата «непорочности Девы» и «бессеменности зачатия». Были, конечно, и «хорошие молитвы» и своей гармонией слов и глубиною, трогающие душу, но их было мало!

Я уже давно «Символ веры» кончаю на первом члене: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли видимого и невидимого». И точка. Бог Отец един во всех религиях и народах. Форма же Его почитания различна. Суть же остается одна и та же. Религия — это различные формы: Богопочитания и общения с Богом, и нравственный кодекс поведения человека.

Личность Христа — был ли Он на самом деле или создан гением человека — высок и недостижим. Я больше хочу верить, что он был, и преклоняюсь перед ним, независимо от того, Богочеловек Он или человек.

Церковь для меня и церковное действие (во всех религиях) со всеми ее таинствами и обрядами — это мудрое установление, облегчающее общение с Богом и приближающее к Нему. Установление, отвечающее слабому человеческому сознанию и потому необходимое звено во всякой религии. А последняя — это все то, что вносит истинную перспективу в разрозненные и измельченные эпизоды существования. Икона же для меня — образ, образ почитаемого мною. Она — представление о Божестве. Или по Ю.А.Олсуфьеву: «Икона есть творчески запечатленная тайна метафизического бытия».

Вот коротко и приблизительно то, что окончательно оформилось в дни болезни и потом. И что, быть может, охватывает давним понятием «деизма». Но я кроме того и христианин. И еще по душе мне такое определение: «Вера есть сущность того, на что мы надеемся; очевидность того, чего мы не можем видеть».

У Ревиля я прочитал: «Можно исходить из такой идеи, что религия в какой бы то ни было форме составляет часть человеческого ума и что человеческая природа, а следовательно, и общество, поплатится рано или поздно страданиями за ее исключение». Это вот мы прекрасно видим сейчас на примере русского народа. Коммунистическая партия, в нашей трактовке марксизма, по легкомыслию и невежеству, борется, по ее терминологии, с «религиозным гнетом» и пожинает плоды этой борьбы полностью. Все мы свидетели массового морального разложения русского человека, и особенно лично для меня удивительно, женской половины русского народа. Ложь, воровство, нежелание работать, половая распущенность и полное религиозное одичание: без веры, чести и порядочности. Ну, к этому я еще вернусь, когда придется дальше говорить об итогах государственной жизни страны за 1960 год.

В начале января получил я письмо от Георгия Георгиевича Журавлева. С 1929 года я не встречался с ним и ничего о нем не знал. Дружба детства, юности несет в себе незабываемый аромат. А я Егора любил многие годы и мучительно ему завидовал, когда он после окончания уездного училища пошел в гимназию, а я — в аптеку. Ну, а потом наши линии в жизни выровнялись. После гимназии Егор поступил в Одесский университет, а я — в Московский.

Егор стал агрономом и застрял в провинции навсегда. Встречи наши становились все реже и реже. И годами мы ничего не знали друг о друге…

И вот письмо. Осел он в рабочем поселке Анна, Воронежской области. Конечно, пенсионер, конечно «pater families» — два сына, дочь, внуки. Последний раз мы случайно встретились в Воронеже в 1929 году. Он мне показался тогда «очень провинциальным», да так оно и есть и по его письмам, но дружба с детства… сильна. В ней есть такие чувства, которые не сравнишь ни с чем.

Конечно, я тут же ответил. И дальше узнал, что жив и проживает в Киеве и Миша Марченко. С этим мы учились еще в приходском училище. Корни у нас с ним были еще глубже. Начались разговоры о встрече в Москве. Но поздно нашли мы друг друга. Марченко скончался в следующем году. А Егора унесла крупозная пневмония в 1961 году.

Последние нити с детством полностью порвались.

Одиннадцатого января в Москве скончался Дмитрий Васильевич Никитин. Свалился последний земский могикан. Ему было 87 лет, и он долго занимал передовые позиции в московских врачебных кругах.

Двадцатого сентября 1959 года я получил от Дмитрия Васильевича письмо с приглашением на день его рождения 27 сентября: «Я очень бы хотел в этот день видеть Вас у себя. Приходите».

Я был в Тарусе и не поехал. Ах, если бы человек знал, если бы он предвидел! Дмитрию Васильевичу многие верили как врачу, и многие у него лечились. Он был «врачом врачей». Он лечил Толстого и Горького. В нем был воплощен образ врача гиппократовского. Вдумчив. Не тороплив. Благообразен и, конечно, доброжелателен.

И он не хотел делать никакой карьеры и сидел два десятка лет в Звенигороде, никуда не стремясь.

В конце марта я выехал в Тарусу. После болезни хотелось скорее на воздух, на поправку. Праздновать Пасху приехал ко мне Пантелеймон Иванович Васильев, композитор. И были мы «единомышленны». И было у нас одно настроение, и было нам душевно тихо и хорошо.

Лето прошло обычным порядком. Было многолюдно, хлопотливо, но дружно и весело. Приезжали, уезжали. Одни были приятными «во всех отношениях», другие — наоборот.

К сентябрю все потянули в Москву. Остался я в Тарусе один.

23 октября 1960 года. Ночь. Один в доме. Глубокая осенняя тишина. Недавно закончился тяжелый приступ пароксизмальной тахиаритмии. Болей не было. Но было состояние — вот-вот остановится сердце. В горле горечь. Слабость. Настроение строгое и сосредоточенное. Без страха. Это после болезни в ноябре-декабре прошлого года третий приступ.

25 октября. Целый день падал снежок при небольшом морозе. Что же зима?.. Читал Симонова «Живые и мертвые». Волнующе хорошо и тонко.

Днем зашел попрощаться молодой писатель Юрий Казаков. Его книжка «Манька» с восемью небольшими рассказами очень мне понравилась. Очень. Осень он прожил здесь где-то в глуши. Обслуживал сам себя и работал над второю своею книжкою. Кряжист. Не красив. Ласковые близорукие глаза. Заикается. Учился музыке. Много времени провел на севере. Его в конце лета привел ко мне Федя Поленов, он же принес мне для прочтения его книгу… Признания и денег у Казакова еще нет, но я верю, что читать его будут.

Приходил и Николай Владимирович Богданов. Этот «промышляет» на пионерах, издается и процветает, конечно, в меру своего таланта. Общение с ним всегда приятно.

28 октября. Несколько раз заходил Федя Поленов. Он теперь директор Поленовского музея. Знал его я с восьмого класса средней школы и последние четырнадцать лет его жизни протекли если не на моих глазах, то в моем сознании близкого мне человека. Его только что «отхлопотали» из моряков. И он наследственно стал директором. Видеть его я всегда рад. Забегает он мимоходом между делами в свои наезды в Тарусу. Рослый, сильный, усатый. Приветливый, в еще недоношенной морской форме. На флоте печатали его стихи. А он прекрасно читает стихи, свои и чужие. В этом мужественном человеке нежная лирическая душа — и вышло милое сочетание.

Морозы поубавились. Сегодня тихий чудесный денек. Немного поковырялся в саду и во вкус одиночества вхожу глубже и часто бываю счастлив в своем душевном покое.

29 октября. Суббота. Поздний вечер. Читал «Живые и мертвые». Много волнующего. Раздражает только «партбилет» Синцова. До чего же это мне противно и неприятно.

За день было у меня два посетителя: Нашатырь Георгий Владимирович и Шевляган Сергей Иасонович. Первый — европеец, космополит. Воспитан. Умен. Но он тяжко болен, и мы свою встречу потратили с ним на обсуждение его положения… Сергей Иасонович восьмидесяти пяти лет, кряжист. Крепок. Доцент по древним языкам. Вежливости не нынешней. Ласков и предельно спокоен. Кто из них лучше — не знаю. Каждый хорош на свой манер.

Сергей Иасонович принес мне письмо и сладости от своей жены Валерии Ивановны Цветаевой. Милой Валерии Ивановны — внучки историка Иловайского, дочери знаменитого строителя Пушкинского музея в Москве Ивана Владимировича Цветаева. Наконец, сестры знаменитой Марины Цветаевой. Вот о ком нужно еще написать.

Перед вечером попил чайку у своих соседок: Людмилы Александровны Харитоновой и ее старой домработницы и компаньонки Васёны. Первая — учительница рисования на пенсии. Местная уроженка. С ясной головой и хорошей памятью. Это летопись Тарусы и ее уезда.

31 октября. Теплый хмуроватый денек. Туман. С удовольствием спустился в город, в котором не был очень давно. Походил по магазинам. Скудно, очень скудно. И как дорог картофель, а его в районе осталось невыкопанным 80 га. В магазинах я мог купить только баночку горчицы. Есть консервы. Очень плохая селедка и… нодка.

Зашел к Нашатырю. До чего же грустно наблюдать этого человека, заброшенного лагерями и здоровьем в свою «келью под елью». А в этой «келье» полки с книгами на трех европейских языках, а ни стенах гравюры по балету… Бедный Георгий Владимирович!

5 ноября. День смерти Саввича. Минуло одиннадцать лет. На праздники Октября приехали ко мне Медведев и Симонов. Первый из Днепропетровска, чего я не могу не ценить. Проговорили сегодня целый день. О чем? Да все же на тему — как плохо строится наша жизнь. Ложь, воровство. Пьянство. Никто не хочет работать и нет заинтересованности в работе. Что-то будет? Что-то будет?

29 декабря (запись уже в Москве). Вчера вечером собрался народ из разных мест. Беда с питанием. Архиепископ Онисим пишет мне: молоко отпускается только детям по талонам врачей. Ни мяса, ни крупы, ни масла нет. Такие же сведения из Рязани, Калуги, Тулы, Ярославля. В Москве, хотя и с перебоями, но мясо и масло есть. Нет крупы. Но Москва, что насос — она высасывает из страны все, что только можно, а страна тоща и голодна.

Ползут слухи о болезни Хрущева и его угнетенном состоянии (и есть отчего).

1961 и 1962 годы

1961 год начался болезнью Натальи Павловны Вревской. В начале это не вызвало опасений, но каждая последующая неделя приносила все худшие вести.

Двенадцатого февраля я позвонил Борису (сын Н. П.) и узнал, что нарастает декомпенсация сердца, увеличиваются отеки. Время от времени теряется сознание. Положение явно определялось безнадежным. Был поднят разговор о поездке моей в Ленинград. Но Наталья Павловна и я уже хорошо умели смотреть вперед и «поездку» взаимно замолчали.

А четвертого марта телеграмма: «Мама сегодня скончалась. Саша. Борис». Это сыновья Натальи Павловны — Александр Андреевич Рихтер и Борис Михайлович Вревский.

…Седьмого января 1947 года Наталья Павловна написала мне: «А что я умру в марте какого-то года — это мне сдается давно».

Я читал где-то о возможности таких «предчувствий». Знаю, что знаменитый Филарет митрополит Московский так же предсказал основные даты своей кончины. И вот Наталья Павловна… Она много думала о своей смерти. Но так же много думал о ней и Лев Толстой…

Потянулись дни хмурых переживаний потери. Образ Натальи Павловны был неотступен. И был конец зимы — всегда такой нудный, затянувшийся…

В конце марта уехал в Тарусу. Она встретила своими далями, тишиною. Чудесным воздухом. А летом было много старинной музыки на виола-ди-гамба в исполнении И.А.Морозовой, тридцать лет тому назад игравшей у меня в Алабино на виолончели. А кроме того, Голубовская и профессор Рейсон много раз проиграли Крейцерову сонату. Играли ее без нот с подъемом и великим мастерством.

* * *

1962 год начался опять грустно. В день Рождества умерла Евгения Николаевна Аратовская. Десятого января я был на ее похоронах. Е. Н. я знал лет сорок. Она работала у меня машинисткой в «Санитафлоте». С нею связаны переживания холода и голода времен гражданской войны. Затем она выручила меня комнатою, после моего возвращения из ссылки, уступив свою большую и заняв маленькую в нашем доме на Вспольном. Она была крепко привязана ко мне. Над этим подшучивали, но это не меняло ее отношений. Месяц тому назад я зашел проведать ее, и она была «молодцом». В церкви я к гробу не подошел. Мне хотелось сохранить ее образ, каким он остался у меня после нашего последнего свидания, с ее радостью, что я зашел и с ее надеждами на ее еще долгую жизнь. Началась обедня. Шла она гладко. Выученно. Пел небольшой хор, и пел стройно. Но в этом «церковном действии» не было вдохновения. Исполнители были ремесленниками, серыми и скучными. А какого облика вышел священник на погребение! В нем не было даже и начатков благопристойности. Погребение сразу шло над семью гробами, налажено и споро. И вот я, такой податливый на впечатления от церковной службы, вышел из церкви только уставшим и безразличным.

Пасха была 29 апреля. За неделю до нее мы приехали в Тарусу с Голубовской. Стояли весенние дни. Заходил Юрий Павлович Казаков. И Пасхальную ночь мы встретили и провели втроем. Рассказы Казакова продолжали выходить и были так же хороши, как и первые. А его «Северные дневники» были выше всякой похвалы.

С 10 по 15 июля прожил у меня в Тарусе Василий Витальевич Шульгин. Личность почти легендарная. Личность почти легендарная. Я знал о нем не меньше пятидесяти лет как о редакторе и издателе правой газеты «Киевлянин». Как о члене Государственной думы трех созывов. Как об авторе трех замечательных книг: «Дни», «Двадцатый год», «Три столицы». Наконец в «Известиях» появились его «Письма к эмигрантам». А затем Сергей Коншин начал мне писать о Шульгине, что он во Владимире, ходит по улицам и что он, наконец, познакомился с ним и в восторге от него. Я написал Василию Васильевичу и пригласил его погостить с женою. И вот они приехали. Ему 84 года. Своим обликом он напоминает Бернарда Шоу. Небольшая бородка. Все понимающие глаза и довольно кокетливый вид. Держится предельно просто и доброжелательно. Не дряхл. Нет, вовсе не дряхл ни физически, ни душевно.

История его последних лет такова: в 1944 году наши войска захватили его в Югославии и по приказу Сталина направили его в Москву на Лубянку. Здесь он просидел три года, а затем его перевели в тюрьму во Владимир-на-Клязьме, где и продержали девять лет. Врачи много раз его «актировали» и по возрасту, и по здоровью. Нет, не выпускали. В 1956 году выпустили и поместили в один из домов для престарелых. Позволили затем жене В. В. приехать из-за рубежа к нему и дали отдельную однокомнатную квартиру и пенсию. Были написаны письма к эмигрантам. Из Владимира не выпускали. Однако на XXII съезд компартии Шульгин получил билет журналиста и предложение от Хрущева выступить. В. В. отказался, как отказался и от встречи с Никитою Сергеевичем (сам подтвердил мне эти слухи), считая ее не нужной ни ему, ни Никите. Беседовать с В. В., конечно, одно наслаждение. Его не покинули ни юмор, ни хорошее наблюдение настоящего. Писать о нем нужно и можно очень много, и я уверен, что когда-то книга о нем будет написана. Я же хочу только в заключение рассказать, почему В. В. «завел себе бороду».

«В тюрьме сидел сектант старик, и его борода была его ритуальной принадлежностью. А его каждую субботу насильно валили на пол и эту бороду стригли. Я долго терпел это поругание, а затем при случае спросил начальника тюрьмы, чем и кому мешает борода этого несчастного старика? "Но помилуйте, это же некультурно и неопрятно". — "Товарищ начальник, Вы забыли о Марксе. Ведь он же носил бороду. И я вот решил в память марксовой бороды и себе завести". Ни меня, ни старика больше не трогали».

Очень мало, очень мало пожил у меня В. В. Но его жена Мария Дмитриевна плохо себя чувствовала и стремилась домой.

Перед отъездом В. В. я прочитал ему свою главу «Кронштадт». Он слушал, не прерывая, и по окончании сказал мне взволнованно: «Великолепно, великолепно».

А в середине июля в Тарусе произошел такой «литературный эпизод». Стало слышно, что в Тарусу приехал студент из Киева и ставит памятник Марине Цветаевой. Слух был до того необычен и немыслим в наших общественных отношениях, что его приняли с усмешкою. Но шли дни, и стали рассказывать подробности, а потом ко мне пришел и сам «постановщик», действительно — студент из Киева Сеня Островский, поэт и поклонник Марины, решил поставить памятник Марине, согласно ее желанию, выраженному в статье «Кирилловны», помещенной в недавно вышедшем сборнике «Тарусские страницы». Сборник имел большой успех и покупался нарасхват. Однако правящие круги сборника не одобрили, запретили его дальнейшее печатание и кое-кого наказали из Калужского издательства.

Сеня добрался до Тарусы, «голосуя». Денег для постановки памятника, конечно, никаких не имел, но «Завещание» Марины имело для него обязательно нравственную силу:

«Я бы хотела лежать на Тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в тех местах земляника.

Но если это несбыточно, если не только мне там не лежать, но и кладбища того уже нет, я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили с тарусской каменоломни камень:

"Здесь хотела бы лежать

МАРИНА ЦВЕТАЕВА".

Париж, май 1934 года».

И вот Сеня своим энтузиазмом заразил директора каменоломни. Ему подобрали подходящий камень. Привезли его к выбранному месту, а резчики по камню вырезали на нем последние две строки из завещания Марины. Дело сделано. Девятнадцатого июля камень установлен, и пожелание Марины Цветаевой исполнено. Но, но… Председательница исполкома, давшая разрешение на постановку камня, по-видимому, испугавшись, сообщила в область, и камень, на который уже стали класть цветы, ночью исчез. Сказывали, что по дороге он вывалился из грузовой машины и валялся сутки на кургане, а затем нашел себе место в выбоине при въезде в гараж, где и по сию пору выполняет свою служебную роль. Попытки найти концы и доискаться, кто запретил, кто распорядился убрать камень, ни к чему не привели. Союз писателей, куда обратилась с запросом группа интеллигенции Тарусы, отписался ничего не стоящей бумажкой.

В середине декабря я поехал во Владимир лечить архиепископа и повидать своих владимирских приятелей. Прожил я там неделю. Много хорошего осталось у меня в памяти от этой поездки: и чудесный баритон, певший в соборе «Ныне отпущаеши», и вечеринка у архиепископа на зимнего Николу. Пришли два приятеля владыки еще по семинарии и Сергей Коншин. Были коньячок и хорошая закусочка, и разговоры о далеком прошлом. Под конец вечера один из гостей пропел старый романс «Город воли дикой, город бурных сил, Новгород Великий тихо опочил». И пропел так, что у всех нас покраснели глаза и мы старались не глядеть друг на друга.

Ну, а затем я впервые увидел всю семью Сергея Коншина. Побывал у Анатоля Коншина, оба они, кстати, встречали меня на вокзале и доставили на «ЗИМе» владыки к нему. И наконец, Ксения Александровна Сабурова, очаровательная и своею церковностью, и своим ничем не сгибаемым аристократизмом. Словом, во Владимире мне было хорошо. Меня все там «хорошо привечали». В том числе и Шульгины. У них я даже обедал. А от разговоров с ним — не оторвался бы. Дорогу на Москву я проделал во «владычной машине» с тяжелым приступом тахиаритмии — это была расплата за шуструю неделю. А 27 декабря скончалась в Харькове Лиза Станович-Миловская. Скончалась почти на ногах, без лишних страданий. С 1896 года Лиза бывала у нас со своим братом Колей. Жизнь разбросала нас в разные стороны, но мы никогда не выпускали друг друга из вида. Судьба не была милостива к Лизе. Она много раз била ее, но самый страшный удар она нанесла, отняв у нее сына — талантливого врача-психиатра. Да будет им обоим легка земля.

Свое восьмидесятилетие 31 декабря 1962 года я пережил без особых чувств. Только старался, чтобы поменьше было хлопот и поменьше народу. То и другое удалось мне. Только не удалось мне побороть про себя удивление, что «ведь восемьдесят лет — это не шутка».

1963 год

Вот и 1963 год. Это уже совсем недавно. Ведь пишу я это в феврале 1965 года. В Москве бушует грипп. Мы с Анною Михайловною болеем им. Болеют в семье и другие, а мне не терпится — хочется довести свою повесть до конца. Ведь так немного осталось.

Итак, шестьдесят третий год. В марте умер Георгий Владимирович Нашатырь. А как ему хотелось жить, и как он страдал! Блестящий был этот человек, и режим страны погубил его. И очень жаль, что он не успел написать своих воспоминаний. Круг его общения о людьми был очень широк и в Петербурге, и потом в Париже. С кем он только из крупных людей не встречался, и кого он только не знал! Переводчиком он начал работать еще до революции. Последняя его работа, сделанная в Тарусе, был перевод книги Рихарда Штрауса.

Года за полтора до смерти судьба порадовала его встречей с сестрою, приехавшей туристом из Парижа. Ну, а затем тут же нанесла ему и последний удар — потерю сестры! Она умерла в Швейцарии, возвратившись из России.

Георгий Владимирович часто заходил ко мне, посидеть на скамье под сиренью и поделиться «злобами дня», и последние его слова мне из больницы были: «Нет, не посидеть мне больше с Вами под сиренью. Прощайте. Прощайте».

А девятнадцатого июня скончалась милая Надежда Васильевна Крандиевская. Эта смерть была неожиданна и нанесла нам тяжелый удар.

Еще в гимназические годы в «Журнале для всех» я прочитал рассказ Крандиевской «Письмо». Рассказ произвел на меня настолько сильное впечатление, что я, забыв его содержание, на всю жизнь запомнил фамилию автора и заглавие рассказа. И вот в Тарусе встреча с Надеждой Васильевной и ее семьей. Оказалось, что автор рассказа «Письмо» мать Надежды Васильевны, а сама она, как и сын ее, скульптор. Дочь — художница. Завязалась милая дружба — веселая, легкая, доброжелательная до самых корней. Надежда Васильевна не была уже молода к началу знакомства, было ей к шестидесяти, но она была всем своим существом молода. А пережить ей пришлось очень много тяжелого: арест и смерть мужа в лагере. Голод и холод дней гражданской войны. И страх, страх за себя, за детей. Страх за весь период «культа личности». А ведь он длился долгие годы. Все поборола и «духа не угасила», и детей вырастила талантливыми художниками.

В декабре 1962 года была выставка скульптуры Надежды Васильевны в связи с ее семидесятилетием. Мы, конечно, были на открытии выставки. Радовались ее успеху. Радовались радости Надежды Васильевны, что она свалила с плеч большую заботу. Ранней весною мы вместе выехали в Тарусу, как это делалось и в прошлые годы. Надежда Васильевна жила совершенно одна в своем обширном доме и очень часто бывала у нас. Намолчится, наодиночествуется, накопит каких-либо смешных наблюдений и придет поделиться. И как мы бывали рады ей каждый раз.

Семнадцатого июня Надежда Васильевна уехала с сыном в Москву. Вечером в этот же день тяжелый сердечный инфаркт. Через день утром смерть. Кремация. Прах похоронили на Тарусском кладбище.

А мне Таруса после этой смерти стала казаться Некрополем.

И куда бы я не шел — Сердце тянуло песню ту же. И его облапила не хуже, чем паук, Смертельная тоска.

Осенью я не мог долго оставаться один в Тарусе, как это обычно любил, и выехал в Москву, большой город безличен. Маленькая Таруса на каждой улице хранила следы Надежды Васильевны.

* * *

А 4 октября у Марианны родился крепыш-мальчик, и назвали его Максимом, а в ЗАГСе записали его Максимом Александровичем Осиновым. И его часто приносили в нашу с Аней комнату, и мы радовались, как он красив, как он начинает улыбаться и узнавать нас — прабабку и прадеда.

«Нет беднее беды, чем печаль», — говорит народная мудрость. Печально начался и шел 1963 год. Радость новой жизни скрасила эту печаль.

1964 год

К концу января Симонов с женою, Е.С.Медведев и я выехали на несколько дней в Тарусу. Были вузовские каникулы, и гости мои хотели отдохнуть от работы, города, от слухов и «успехов» Никиты Сергеевича.

С продовольствием дело обстояло плохо. Хлеб закупали в Америке, Канаде и Франции. Даже в Москве не было никаких круп, а хлеб выпекался из каких-то смесей и был невкусен. Жизнь дорожала. И денежная реформа, проведенная перед этим, — не удорожила рубль, а снизила его ценность.

Словом, жизнь была и серовата, и скучновата, и главное, без надежд на лучшее.

Три дня по приезде в Тарусу мы прожили молодо и как-то беззаботно. А 30 января к вечеру телеграмма из Владимира: «Умер Сергей Коншин». Нас эта весть всех пришибла. Бедный Сергей Коншин! Во Владимире он хорошо и прочно устроился. Сразу завоевал общее признание и как педагог-пианист, и как человек. И вот… смерть на улице по дороге на работу от инфаркта сердца. А ему и было всего 53 года. Четырнадцать лет Колымы, Казахстана, непосильной работы не прошли даром.

Бедный Сергей! Бедный Сергей!

Одиннадцатого января Сергей Николаевич обедал у меня в Москве. На нем давно лежала печать многолетней усталости, на этот раз она особенно бросалась в глаза. Но Сергей бодрился и тут же от обеда уехал на концерт своего приятеля Оборина. Бедный Сергей!

Сергея пышно хоронил весь Владимир. И весь Владимир позаботился об участи его семьи.

А мне весна в Москве была тяжела. Участились и удлинились припадки тахиаритмии. Это не было больно, но это очень ослабляло. В Тарусу, в Тарусу!

К середине мая мы, наконец, выбрались в нее, а затем привезли нам Максима. И пошли чудесные дни. Лето выпало сухим и жарким. Марианна и Саша приезжали к нам каждую неделю и привозили белый хлеб и сахар. В начале июля приехала Голубовская. Затем профессор скрипач Рейсон. В Тарусе жили Румнев с сестрою, физик Горбатов — да мало ли кто не жил в Тарусе, и многие заходили к нам. Было, конечно, и много музыки.

А в середине августа сообщили, что умер Сергей Алексеевич Цветков. Был он давно болен и достаточно стар. Вот человек, который ничего не дал из того, чем наделила его природа. А умен был. Остер. Эрудирован. Встречался со многими интересными людьми. Да и недаром В.В.Розанов приблизил его к себе и сделал своим душеприказчиком. Кстати, одна деталь. За несколько дней до смерти позвал он к себе католического священника из церкви Людовика в Москве. Пробыл с ним часа полтора вдвоем. Очень остался доволен беседою и исповедью и завещал себя отпеть в католической церкви.

* * *

Татьяну Алексеевну Чистович я узнал в Медвежьей Горе. Она не была сосланной туда, но приезжала к Ленским. Крупная, порывистая и как-то неисчерпаемо доброжелательная. Она сразу становилась «своей», да такой и осталась все последующие тридцать лет нашей дружбы. Из «династии» петербургских Чистовичей — профессоров, академиков, ученых, врачей — Татьяна Алексеевна являлась лучшей представительницей старой русской интеллигенции, увы, увы, так настойчиво истребляемой в годы «культа».

Много раз Татьяна Алексеевна была в Тарусе, и ее приезд был праздником для всех. Я отлично помню ее последний приезд в 1962 году. Она много гуляла. Все ее приводило в «восторг», а ее жадные расспоры о всех наших общих знакомых приводили в изумление — она всех помнила и о всех хотела знать.

А в 1963 году в печати (у Эренбурга, у Любимова «На чужбине») в докладах Никитинских субботников появились сведения о Матери Марии. Рожденная Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна приходилась двоюродной сестрой Татьяне Алексеевне. «Нас только двое и оставалось из всей нашей когда-то большой семьи. Мы вместе росли». В рассказанном о Матери Марии были неточности, выдумки. Татьяну Алексеевну это очень волновало. Она хотела истины, а не легенды. Появились репортеры. Появился автор романа о Матери Марии. Все это будоражило. А сердце отвечало приступами грудной жабы. И под 1 октября 1964 года Татьяна Алексеевна скончалась.

Она последняя в моем синодике. Зов сердца не мог не поместить ее.