Расстрелянный ветер

Мелешин Станислав Васильевич

РАССТРЕЛЯННЫЙ ВЕТЕР

Казачья быль

 

 

#img_4.jpeg

Повторяя себя из века в век, все так же плыли по небу золотые от солнца облака, все так же забивали горизонт тяжелые чугунные тучи, полные дождей и грома, и все так же стлались по небу длинной канителью искровые дымы по-над жилищами людей — только на земле ничего не повторялось, кроме пожара и стрельбы, смертного боя и хриплых победных песен, крови и слез, любви и ненависти, смерти и рождения человека…

Во всем повинуясь времени, небу, земле и хлебному злаку, люди — жили. Несмотря ни на что! Жили яростно, трудясь и поклоняясь природе и правде, возвеличивая и предавая, подчиняясь власти, попирая законы, до той поры, пока не разделила их тревожная межа, за которой по одну сторону — хлебные поля, а по другую — кладбище.

Это произошло в южноуральской степи в двадцать втором году, в той далекой, а потому и самой ожесточенной стороне России, по которой в дыму пожарищ, в крови и гневе, в стрельбе насмерть и в отчаянной сабельной рубке не так давно промчались лавиной белоказачьи сотни атамана Дутова.

Степной мир взрывали иногда перестрелки между оставшимися мелкими бандами и красными эскадронами, которые охраняли сельские Советы, новую власть — Советскую власть.

 

Глава 1

ДОРОГА В ДРУГИЕ МИРЫ

Казак Василий Оглоблин любил утречком выходить в степь и раздвигать сапогами набухшие, белые от росы ковыли.

Он один встречал восход солнца, когда на всем белом свете было тихо-тихо, так, что слышно, как стекала роса по ковыльным стебелькам, и он видел, что ковыли от этого шевелятся. Солнце нехотя поднималось из земли начищенным пятиалтынным.

Человек и солнце встречали друг друга. Жизнь продолжалась, и выстрелом ее уже нельзя было остановить.

Всматриваясь в огромное светило, Оглоблин рассеянно пинал ковыли и думал о том, что дни бесшабашно и неуемно все бегут и бегут по трактовой дороге, уходящей в другие миры, что за горизонтом, бегут, как тарахтящие повозки или кони со всадниками, выбивающие копытами искры под лай дворовых волкодавов, скрип открываемых ворот и стук ставен.

На рассвете у Василия всегда щемило сердце от восторга и тревоги: а что же будет этим новым днем на земле? В его округе, развернувшейся степью на все четыре стороны?

Он бросал руки в глубь ковыльного куста, собирал в ладони росу и умывался ею, будто играя.

Мягкие черные кудри спадали на глаза, он отдувал колечки волос и, выгнув шею, отбрасывал их на затылок.

Казак Оглоблин ютился с матерью Аграфенушкой на окраине станицы и жил не то чтобы бедно, но и не богато. В своем хозяйстве они держали захудалого коня, которого станичники видели только на пашне и никогда на станичных парадах, и грустную, но зато породистую холмогорскую корову, которая вдоволь давала им молока.

Василий с Аграфенушкой холили и берегли ее, в станичное стадо не отдавали — пастух был ненадежен. Да и зачем отдавать? Маманя утром открывала калитку, и коровушка уходила одна на выгон, в степь, на свои излюбленные поляны, а вечером уже сытно и требовательно мычала у изгороди: мол, это я вернулась.

Домишко их, побеленный и аккуратный, празднично глядел вымытыми окнами с резными наличниками на солнце и на весь пыльный казачий мир. Окна никогда не закрывались ставнями, и вечерами огонек керосиновой лампы бросал на тракт веселый, уютный свет.

Матрос Жемчужный, который служил когда-то поваром на Балтийском флоте, установив справедливую власть в станице, размахивал маузером, доказывая, что Оглоблиным надо расширить надел земли за счет лишней пашни богатея Кривобокова.

Расширили.

Василий брал под уздцы работягу-коня и уходил в степь до позднего вечера.

Аграфенушка любовалась им. Он шел по земле, которой нет ни конца ни края и которую никогда, наверное, нельзя распахать, потому что не хватит людей, таких, как ее сын.

Он шел, ступая между распадков ковыля, все дальше к дальше, потом его фигура растворялась между небом и землей, и ржание лошади уже не было слышно.

И тогда Аграфенушка хорошо, просветленно вздыхала, спокойная за сына, за их будущее, верила, что хлеба непременно взойдут, заколосятся урожаем и будет душа в полете.

Хлеба взошли и вымахали под конец июня зеленой стеной по грудь, видные у самой дороги.

Сегодня Василий, трижды в спину перекрещенный матерью, умывшись росой, шел в степь на покос мимо своей ржи на наделе и угла пшеницы, оставив на мать всю огородную маяту. Сеном нужно запасаться загодя, пока стоит вёдро. Он перекинул на хребтину лошади грабли, узел со снедью и сейчас вел ее под уздцы с косой на своем плече, вел к речным камышам на дальнюю луговину. Тракт сворачивал к березняку и терялся где-то за увалами под нижним небом — под облаками.

Еще не парило, дышалось легко, и ноги в мягких сыромятных чунях отшагивали ходко, и лошадь спокойно пофыркивала за спиной, иногда взбрыкивая, чтоб поспеть за хозяином.

Резали сиреневое небо ласточки и стрижи, взлетывали над ядовито-красными шишками татарника, а в середине неба пронзительно звенел запоздалый жаворонок, окрест отливали золотом гривастые ковыли; и вся эта утренняя мирная тишина, раскинутая на древних былинных просторах, рождала в душе Василия грустные восторги и томила сердце мечтой о чем-то несбыточном и далеком.

Казалось, будто и не было всего этого степного великолепия никогда до его рождения, все появилось на свет вместе с ним. Что же, и он под стать всей этой земной красе: стройный, молодой богатырь с черными, отливающими синевой кудрями; на белом, чуть округлом, как у девушки, лице, чистый высокий лоб, алые мягкие губы и синие лучистые глаза под сросшимися крыльями бровей.

Вечерами, одетый в расшитую зеленым багульником чистую рубаху поверх суконных шароваров, в отцовских шевровых сапогах, он выходил на улицу, излучая синий свет глаз, с усталой улыбкой, распрямлял широкую грудь, здоровался со встречными своим бархатным голосом и ступал дальше нежадной походкой, чуть помахивая в такт шагам сильными тяжелыми руками, весь как долгожданный и всеми любый человек. Было на что поглядеть-насмотреться!

Молниеносная весть разносилась по станице, девки и замужние казачки прилипали к окнам с двух сторон улицы: «Васенька идет, Василечек!» — любовались им, и у каждой сладко екало сердце и умиленно туманились глаза от удивления его красотой. Казаки степенно приветствовали его полупоклоном, снимая картузы: «Эк, ведь, и уродится такая икона!» — втайне гордясь, что именно в их станице, нигде в другой, уродилась такая икона. Бабы не могли успокоить волнующую радость, мысленно нежась в его объятиях и боязно целуя его алые, наверное, сладкие губы, а ночью, отдаваясь своим мужьям, вспоминали Василия, будто отдавались ему.

Утром иной казак недоуменно чесал затылок, удивлялся: «Что это нынче с бабой моей?.. Никак, первую свадебную ночь вспомнила!».

В станице уважали Василия за то, что он работящ, добр, самостоятелен, да и замечали, что не бабник и не спешит свататься, верно, положил себе с этим делом погодить, пока не встал в полный хозяйский рост, чтобы опосля по праву — в калашный ряд. Все наделяли его той мерой, с какой и надлежало бы жить каждому казаку.

Отца он почти не помнил, тот все время был на войнах, посещал станицу наездами. Несколько дней, положенные отцу на отпуск, уходили на гулянье, сенокос или уборку хлебов, и Василий любовался им только издали.

Отстрадав на японской войне и побыв дома, отец уехал надолго, и на вопросы Василька к матери: «А где сейчас наш папаня?» — та отвечала, вздыхая: «В Петербурге он, царю-батюшке служит…» — и молилась длинными ночами во здравие царя и отца.

Перед новой большой войной отец снова побывал в станице, гулял громко и последние два-три дня возился с Васильком, баловал на коне, обучая казацкому делу, будто знал, что не вернется. На проводах плакал.

Василию уже было четырнадцать лет, когда воротился с полей Галиции одноногий казак из соседней станицы, сообщил: «Батя твой геройски погиб за Отечество. В аккурат ему снарядом голову отшибло — не ойкнул даже», — и, скрипя деревяшкой, выложил на лавку четыре отцовых Георгиевских креста, шашку, карабин, шевровые сапоги и отдал матери несколько рублей, выданные в Оренбурге у окружного атамана, кивнув на Василия: «Это ему на справу. Пусть и он готовится в казаки».

Но в казаки Василию идти не пришлось: в возраст еще не вошел, да и один он в семье кормилец.

А вскоре — другая война, уже у них в степи, по станицам — белые и красные.

Василий был уверен, что на эту войну, в которой убивает казак казака, отец не пошел бы, будь он жив, а пошел бы на настоящую, когда защищают Отечество.

Василий был свидетелем резни, набегов, расстрелов, боев на станичной улице, его ужасали все эти убийства и похороны. Своим мальчишеским умом он понимал, что люди дерутся насмерть не из-за пустяка, а за кровное: землю и равенство, что эта война богатеев и бедняков, и все-таки, по-его, было бы справедливее собраться всем казакам на миру по всем станицам и поделить степь по совести, поровну, без огня и смертоубийства.

Теперь поутихло, все страшное кончилось, земля по-прежнему рожает хлеба, если к ней приложить руки, только жалко убиенных.

Иногда утрами, разглядывая станицу с холма, Василий считал избы, базы, постройки и угодья, огороды и пашни, у кого больше, кто богаче, у кого сколько душ с работниками вместе, и коней и прочей живности, и уже окрепшим умом приходил к мысли, что, хотя сейчас в станице новая власть — победили красные и земля поделена, — это война не всех уровняла, что мир устроен не так, как ему хотелось бы, он чувствовал, что тревога затаенно все еще дышит в его станице.

Им с матерью того, что давала земля, хватало лишь от осени до весны. Надо бы сменить конягу на молодого, обновить дом и сараюшки, и хотя бы добавить еще угол земли для сада, да еще сменить покос на ближний и лучший, да выменять бы на товар натурой однолемешный плуг, заменив разбитую соху, да не мешало бы распахать немного пустоши под овес…

Тогда можно не только вздохнуть свободнее, а и жениться. Хорошо бы ввести в дом молодую хозяйку, чтоб жить покрепче и робить повеселей. Да и то, пора уж. Не зря в последнее время стали сниться Василию занятные сны.

Вот, к примеру! Словно пошел он к зажиточному мужику Кривобокову, бывшему есаулу, сватать Евдокию, что жила полувдовой снохой в его доме, управляя хозяйством. Во сне-то все так славно получается. Пришел, да и обнялись, как богом нареченная пара, Евдокия — к свекру: отпустил бы ты, батюшка, нас своим двором жить. Кривобоков аж покраснел от натуги. Отказал, как отрезал, скривился весь, зашелся в крике, взмахнул нагайкой:

— Да ты что, блаженный, моего сына Михайлу заживо похоронил?! Вернется он! Вон внук-от его. Ты на богачество мое позарился, голь перекатная! Ай, и ты, Евдоха, лошадь глазастая, рада?

Выгнал он Василия, а ее вытянул по заду нагайкой — во сне. Это во сне, а наяву Василий только издали видел ее. Стоит Евдокия перед глазами все время, улыбается, как при встрече, краснеет, потупившись, да красоту платком прикрывает, словно дразнит.

Раз только и полюбовались друг дружкой, осенью в прошлом годе. Ломала рябину у окна — ягод полное сито, помог ей спуститься с лесенки, на руки взял, поставил на землю, да так и остались они стоять грудь в грудь, не разнимая рук, пылали оба, любуясь друг дружкой, а глазами шептали: «Обнимемся?!» Дрожали руки ее, это он хорошо чувствовал, отняла нехотя да и пошла, опустив голову… И то правда, муженек ее Михайла — дутовец в бегах, может, жив, хоронится в банде какой — много их шастает в округе по степным балкам да березнякам.

…Василий вздохнул, оглянулся на лошадь — она ржала — и увидел гарцующих всадников, словно его догоняли. Разглядел их в ремнях с винтовками — это были бойцы из красного эскадрона.

Они шли наметом, по трое в ряд, кони отцокивали копытами по твердой, как железо, трактовой дороге, и не было пыли.

Первым, оседлав коня, поравнялся с ним командир, в бескозырке и черной старой кожанке, знакомый Василию, станичная гроза, Матвей Жемчужный.

Он сидел на тонконогом скакуне тяжело, кулем, не по-казачьи. Откинув свое крупное рыхлое тело, натягивал поводом лошадиную морду вверх, и, крепко обхватив ногами, словно клещами, пузо коня, выдыхал, успокаивая его и себя:

— Тиш-ша! Тиш-ша!

Лицо Жемчужного, круглое и сплошь рябое, с желтыми, цвета соломы бровями, чубом и усами, улыбалось, светилось на солнце и было похоже на подсолнух. А узкие глаза выглядывали из-под бровей цепко и настороженно.

Попридержав коня, он сунул плеточку в голенище сапога и, протянув руку, усталым басом поздоровался:

— Ну, здравствуй, Оглоблин! Тиш-ша!

Василий пожал горячую командирскую руку, потряс, ответил с улыбкой:

— Ну, здравствуйте. Далеко вы?

Жемчужный прищурился, отчего лицо его стало еще круглее, приподнял улыбкой один ус, кивнул в степную, даль.

— Что, робить по сено пошел?

— Косить.

— Ну, ну… Дождей давно нет. Жара. Хлеба-то так я прут!

Лицо его лоснилось, пот из-под козырки скатывался по красным щекам светлыми полосками и застревал на кончиках усов каплями, в которых блестело по солнцу. Нагнулся:

— А не боишься бандитов — один? Смотри, украдут с лошадью, уведут, убьют.

Василий перекинул косу на другое плечо, оглядел молчаливые, суровые лица бойцов, кашлянул:

— Каждый день хожу… Меня не тронут. Я никому ничего не сделал.

Жемчужный усмехнулся:

— Значит, никому ничего, говоришь? Хм… Ну, а если тронут тебя? Если тронут? Все отберут? Ти-ш-ша! Землю отберут?! А?! Ту, что была, и ту, что Советская власть наделила? В батраки пойдешь?

Василий снова кашлянул, недоумевая, куда это гнет матрос, растерялся:

— В батраки… Нет уж! И землю не отдам… — Кивнул на степь: — Наша она, навечно. А чтоб никто не мешал, на то вы поставлены. Вы — войска, с конями, в оружиях… Я так понимаю. А мы паши знай да сей!

Жемчужный вздохнул и грустно покачал головой:

— Паши да сей… Ну, а ты кто такой? Как ты о себе понимаешь?

— Да вроде бы… батя казаком был. Стало быть, я казака сын.

Жемчужный поморщился, оглянулся на бойцов, словно желая прочесть на их лицах: удачно или нет проходит политбеседа с представителем трудового казачества, кивнул им:

— Кури, братва! — и с сожалением сказал Василию:

— Вот оно и видно, по мозгам-то, сынок, ты еще пока Оглоблин.

Василий не понимал: шутит, задирает или смеется над ним Жемчужный. Обиделся:

— С меня хватит! Тоже, чать, навидался всего по самую макушку. Так уж будьте уверены, гражданин дядя Матвей, я в обиду себя не дам!

Жемчужный раздвинул улыбкой усы, подбодрил:

— Ну-ну! Аника-воин! Стрелять-то хоть умеешь?

Бойцы на конях дымили махоркой, и было похоже, что кони исходят паром. Жемчужный снова обернулся к ним и подмигнул, мол, полюбопытствуйте:

— Ну-ка, казак Оглоблин, держи!

Вынул из коробки маузер, подал Василию за дуло и оглядел небо.

Громадное и синее, заполненное солнечными лучами и степными утренними звуками небо держало в себе одинокое облако, чуть покачивая его над разноцветной лентой колышущегося марева зноя. Из-под облака выпархивали точками птицы и кувыркались в теплом небе.

Над всадниками сторожко плыл коршун.

Василий вертел в руках тяжелое стальное оружие и глядел на Жемчужного. Тот приказал, кивнув в небо:

— Хлопни разбойника!

Василий вскинул руку.

Коршун тяжелой тряпкой провалился в ковыль.

Бойцы одобрительно заулыбались, заговорили, закашлялись от дыма.

Жемчужный принял маузер, крякнул, натянул поводья.

— Вот это по-нашему! Вот так нужно за землю и волю! Верю: за себя постоишь! Все же смотри, осторожным будь. Да и мы тебя побережем!

Жемчужный взмахнул рукой, тронул коня, гикнул. Отряд поскакал за ним рысью, донесся каменный топот, поднялось пыльное золотое облако — скрылись в нем.

Василий долго, чему-то радуясь, смотрел им вслед, вслед золотому облаку, которое они словно катили по тракту все дальше и дальше до синей полоски горизонта. Оно уменьшалось, долго еще мельтешило там, подскакивало в мареве, пока не растворилось в палевом небе.

Хотелось бы и ему, Василию, скакать по степям на хорошем коне, с винтовкой, вместе со всеми и ничего не бояться рядом с громадным дядькой Жемчужным.

Конечно, не беречь его, Василия, на сенокосе они поскакали, а в разведку, выслеживать бандитов, что тревожат округу звериными налетами на станицы, пожарами, убийствами и грабежами. Он вспомнил сон, Евдокию, и мстительная мысль пришла ему в голову. Может, добудут они ее мужа, пропавшего Михайлу Кривобокова, или убьют в перестрелке, и представил себе ярко, как везут или ведут этого бандита, связанного веревками, побитого и злобного, как волка.

А пока Михайла на свободе, и от этой мысли вошла в душу какая-то щемящая боль, засела в сердце тревогой на будущие дни, ожиданием неясной непоправимой беды. В глазах маячили кони и улыбающееся лицо Жемчужного, похожее на подсолнух, и слышался его предостерегающий насмешливый голос: «Уведут, убьют…»

Так он и дался! И лошадь не отдаст никому за здорово живешь!

Ему стало как-то неуютно на душе еще и оттого, что идет он на далекий покос одиноким и не догадался взять с собой отцовский карабин на всякий случай.

…Он косил до полдня, до той поры, когда и облака и солнце недвижно висят над головой в густом, тяжелом и горячем воздухе, а душные травы струят медовое тепло, дурманят голову, и над всей этой покойной яркой пестротой въедливо и нудно гудит ошалелая невидимая пчела.

От старых ребристых берез пойменное разнотравье шло до болотца, спрятавшегося под высокими рыжими камышами, которые густо разрослись по берегу неглубокой чистой речки. Березняк стоял на взгорье, и от него травы расстилались окрест по луговинам. Они наплывали Василию на грудь зеленым плотным туманом, он подрезал этот туман размашистой голубой косой, и травы ложились от него с левого бока, и солнце лилось через стену зелени ему под ноги. Дыша клевером, едкими запахами сомлевшей черемухи и смородины, густо обвешанной грязной паутиной, он поглядывал на мерцающую металлическим блеском синюю ленточку реки: скоро ли дорежется до родничка, где у него спрятан жбанчик с холодным квасом. Голый по пояс, он до полудня гонял по загорелой спине и рукам шишковатые мускулы, пока не задохнулся и не крякнул.

Откинув косу, он услышал нудный гуд комарья, оглядел ровный щетинистый клин луга, где он стриг обросшую землю, свободно раздышался и пошел к воде.

Отдыхая в тени около сметанной копны (в шалаше было душно), он с тревогой прислушался к шуршащему камышу, который помахивал метелками в одном месте, качая и сгибая их. Похоже, что там, на другом берегу, кто-то продвигался, потом он увидел две морды: вытянутую — белой лошади и чихающую, обросшую черной бородой — человечью.

И лошадь и человек вывалились из зарослей и встали у воды.

Лошадь потянулась к воде, человек осмотрелся, дал ей напиться, снял сапоги и, закатав шаровары выше колен, перешел речку белыми худыми ногами.

Заметив Василия, он поправил винтовку на спине, долго вглядывался в него. Потом раздвинул бороду улыбающимся кривым ртом, прокричал простуженным голосом:

— Эй, земляк! Ай не признал?

Василий отметил, что бородатый был и рад и смущен. А когда тот, отпустив коня в травы, скинул с себя винтовку, поддевку, потрогал револьвер за сыромятным поясом, Василий ответил:

— Признал. Ты — Роньжин, убитый, Паранькин хозяин.

Роньжин пригнулся, хлопнул себя по худым икрам ног, обрадовался:

— Приз-на-ал! Я это, воскресший! Много нас в убитых-то. Покурить нет ли чего? А-а! Есть! И махра и спички даже. Я у тебя все это заберу.

Василий недоуменно вскинул брови и протянул было руку, но тот вгляделся в него настороженно, остановив бегающие глаза, выпустил из бороды шматок дыма, отрезал:

— Ну, ну! Дело решенное. Краса-ав-чик! Сказывай, как там?.. — он кивнул бородой за березы, в сторону станицы.

Василий отвечал нехотя. На душе было пусто. Его неприятно резанула бесцеремонность Роньжина. Были противны его торопливые, жадные руки с задубевшими пальцами, заталкивающие кисет с табаком в шаровары, и его меняющийся взгляд то бегающих, то намертво останавливающихся глаз цвета стали, его щербатый, длинный, как прорубленный, рот и неряшливая, давно нечесанная темная борода, и выцветший суконный картуз с поломанным козырьком, сдвинутый на левое ухо.

«Поистрепался человек», — подумал Василий и хотел встать, размять затекшие ноги, но Роньжин опять вгляделся в него и тронул пальцами револьвер, постучал грязным ногтем по его круглой железной рукояти.

— Нет, погодь, посиди! Доложи — кто сегодня в станице? Советы-котлеты… как?

— Все там. Дома, — ответил Василий, удобно усаживаясь.

— Хм! Ну, а этот… повар там?

— Видел я его.

— Детишки мои как?

— Все живы.

Роньжин вскинул плечи, приосанился, потер ладонью о ладонь:

— Все живы, говоришь? Это очень отрадно слышать. Ну-ка, а ты поведай обстоятельственно! Обскажи про бабу мою, как она там, не хворает ли, как управилась с пахотой, ребятишки мои чего, какая ей подмога. Корова-то, чать, отелилась, чать, бычка подарила!.. Ай, нет? Не знаешь? В жизнь быка не имел! Все телки…

Василий поведал ему, о чем знал, не привирая, вспоминая Параньку, его худую жену, в поле и станице, кучу детей, мал-мала меньше, небогатый двор, с жалостью смотрел на замызганного и порядком постаревшего Роньжина, недоумевая, как может этот мужик находиться в бегах, в бандитах, когда его место в поле, при жене и детях?

— Стосковался ты, Роньжин, а хоронишься где-то. Жил бы как все, в станице!

Роньжин заморгал, открыл рот, а потом нахмурился, сплюнул:

— Ну, это не твоей башки дело! — подсел поближе, наклонил голову: — Ты вот что ответь: много возвращенцев Мотька Жемчуг к стенке поставил?

Василий пожал плечами:

— Не видел я…

— А может, слыхал?

— Да нет… и не слыхал про такое.

Роньжин задумался, сорвал былинку, погрыз ее. Глаза его застыли, полные грусти, и лицо его стало отрешенным.

В густых березах на взгорье, что заслонили небо, пронзительно, со стуком, стрекотали сороки. Над камышами в банном воздухе гудело комарье. В степи далеко цвенькали синицы, и жаркая тишина со звоном обволакивала все вокруг дремой, когда остро чувствуешь, как сердце отсчитывает время.

— Не слыхал, говоришь?!

Роньжин зачерпнул ковшом квасу, выпил, разметал ладонью бороду на обе стороны, подобрел.

— Вот ведь как… Ну, вот что, парень. Предупредить хочу. Прослышаны мы… Да ты не боись! Так вот, прослышаны мы — с Евдокийкой, казачьей женкой, путаешься. Как, обратал ее уж? Смотри, спалит Мишка Кривобок зараз твой двор и тебя вместе.

— А где он?

— Ишь ты! Он, брат ты мой, отсель далече… Но смотри — поберегись. Скоро станицу щупать будем, советы-котлеты… На Мотьку-повара мы дюже злы. Ты поберегись, схоронись где… на время.

Василий вспомнил Жемчужного, разговор и свой меткий выстрел по коршуну из маузера, представил себе, как банда, много роньжиных, ринется в налет на станицу со стрельбой, резней и пожарами, глотнул воздуха, почувствовал в горле сухой комок и, стараясь скрыть волнение, равнодушно спросил:

— А когда вы… в станицу… заявитесь?

— А на днях. Когда на горе петушок пропоет. — Роньжин вдруг спохватился, остановил глаза, прищурился, пошевелил бороду скулами. Потом хватнул винтовку:

— Вот что, парень, забудь… слышь-ка! Забудь, что сболтнул я тут. А то могут клацнуть — и в камыши!

— Зачем мне болтать.

— Во-во! И обо мне… нишкни!

Роньжин помолчал, вгляделся куда-то поверх головы Василия и заторопился:

— Ты вот что, погуляй-ка в степу где: вон Паранька моя явилась. Давай, давай, хоронись!

Василий поднялся, увидел длинную в цветастых кофте и юбке, почесывающую ногу Параньку, Роньжину бабу, с узлом на плече, и отошел за березы.

В степь он не стал уходить, а прилег в траву, закрыл глаза и сейчас же услышал придушенный радостный плач. Там за березами — встреча и разговор двух, к которым он не имел интереса, и старался не слушать того, что они говорили, но слова долетали до него, и он слушал их нехотя, как сквозь сон.

— Вертался бы ты, бросал волчью канитель.

— Нельзя пока. Я как тот святой, что ни в ад, ни в рай.

— Ведь прощенье было. Все возвертались уж. Хватит, чать, мыкаться. Ить хлеба поспевают. Да и на косовице одна я…

— Да-а… Это, конешно.

— Ой, что ты так-то! Напугал…

— Молчи, дурешечка. Разоблачайся!

— Не успеешь, что ль. Айда сюда, на мшаник…

Василий глотнул сухой воздух. Пойманным зверьком металось сердце. Томно и жарко от солнца. Тени от берез и то горячи. Горят стыдные румянцы на щеках. Знойно гудит ошалелая пчела. Из-за берез слышны вздохи, сдавленный шепот.

Василий выметнулся из травяной духомани и побежал за березы прочь, в степь, туда, где из долины, от реки дул шаталомный ветер и расстилал перед ним пушистые сухие ковыли.

 

Глава 2

ЯСТРЕБИНОЕ КРЫЛО

Воскресным днем, когда по станице шатаются пьяные казаки, Василий уходил по пыльной улице к промытому весенней водой овражку, поросшему по краям буйной крапивой и лопухами.

Овражек уводил вниз к озеру, где на травянистом побережье росли громадные тополя, березы, ветлы и ивы. Озеро лежало широкое и глубокое, а там, где виднелись песчаные косы, от него голубой лентой уходила в степь речка.

У воды легче дышалось и думалось, здесь замирали станичные звуки, скрип ворот, лай собак, лязг железа, крики людей и сонное тоскливое кудахтанье кур, забывались всяческие заботы, и время словно останавливалось.

Солнце стояло в небе на виду, над открытым расстилающимся озерным простором и, отражаясь на пленочной голубой благодати, расплывалось длинными золотыми полосами, с ярко-желтым слепящим костром посередине.

Василию нравилось сидеть на берегу, опустив усталые ноги в прохладу, всматриваться в цветное дно. Галька рябила, поблескивала, темнела, уходя в глубины.

Зачерпнув ладонью горсть камушков, он бездумно разглядывал их и отдыхал, раскладывая по цвету в кучки, как маленький, тихо любовался ими. Или опрокидывался спиной на мягкие травы около старых замшелых ветел с тяжелыми ветвями и сквозь листву рассматривал синие осколки неба, белые дымки облаков и чувствовал себя счастливым человеком.

В этой умиротворенности у него на душе снова начинала теплиться одна радостная тайная надежда. Где-то рядом, на верху обрыва, жила Евдокия, и при каждом посещении этого берега, его не покидала мысль, что он когда-нибудь непременно ее увидит, хотя бы издали.

Его покой на берегу иногда все-таки нарушали нудные комары, шмыгающие бездомные собаки, бабий плач и матерная ругань казаков с огородов за плетнями, и еще то тревожное, когда он чувствовал, что кто-то все время подсматривает за ним. Тогда он вставал, раздевался и бросался в воду.

Он хорошо плавал с детства. Отец отвозил Василия далеко в озеро и бросал с лодки, как кутенка в воду, и чуть отплывал. Василий орал, захлебываясь, барахтался, шлепал по тугой воде ладонями, сучил ногами, проваливался в холод и всплывал. Отец протягивал весло, разрешал отдохнуть и поучал:

— Не ныряй. Не нажимай грудью на воду, будь сверху.

Он и держался на воде. Привык. И теперь любил плавать. В жаркие дни Василий сбрасывал с себя душные одежды и, оставшись в подштанниках, с разбегу бросался в глубину, всплывал и ловко, как рыба, рассекая воды сильным упругим телом, выносился на простор.

Он хорошо запомнил шумный бестолковый многолюдный день, когда спасал тонущих и снова увидел Евдокию.

Солнце тогда скрылось за тяжелым белым облаком, а он сидел просто так на берегу, гладил шершавой ладонью с мозолями поблекшую траву, смотрел в небеса, вспоминая приглушенный ресницами высверк лучистых обещающих глаз Евдокии Лаврентьевны, ее торопливые горячие слова: «Спасибо вам!» — когда помог ей сойти на землю с полным решетом рябины.

Василий судорожно глотнул воздух, крякнул, расправляя плечи, стараясь унять теплую трепетную дрожь в теле. Перед глазами маячили ее округлые большие груди под кофтой, он мысленно открывал их… Он находил их и на небе: они принимали форму облаков, колыхались, белели, становились упруже и весомее, и к ним тянулась его рука с ноющими мозолями.

В лицо хлестнул холодный, мокрый ветер, хлестнул в подбородок, словно из-под воды, и притих.

Он поискал глазами солнце в небесах и не нашел его, и встревожился: черно-дымная чугунная туча, закрыв небо, наползала на воду из-за песчаной косы.

Скоро по темному озеру начнут метаться большие волны с роскошной белой кисеей на гребнях, разгоняться на просторе и гулко бить о берег.

Василий ждал такие волны.

Он знал, что по бешеной воде гуляют июлем смерчи, громадной силой сгибая ветлы в три погибели, бухают, становясь навырост с высоким берегом, и, отрывая у берега глыбы тяжелой глины, ломают прибрежные плетни так, что они трещат, выстреливая палками в небо.

В такие веселые погоды хозяева подтягивают железными цепями лодки к приколу и закрывают их на замки, потяжельше, чем на амбарах.

Василий ойкнул, увидев лодку средь озера, которая, как утица, покачивалась из стороны в сторону.

Там, на лодке, как пить дать, таскали из воды рыбу, и он отметил про себя, что людей там двое и разглядел: мужик и баба, а вот кто — не уяснил.

Он стал напевно в ладоши кричать им: «Уто-о-пне-е-те, чер-ерти», — чтоб гребли к берегу, но под ветром, наверное, клев был хорош, и они, очарованные, не послушались его.

И вот началось…

Сначала по берегу от ветерочка стали расстилаться травы, потом, когда захлопала листва ветел и тополей, послышался утробный лай собак, хрипловатое гоготание гусей и надсадное кряканье уток, поднялась и закружилась воронками на плешинах пригорков вихревая пыль, и вдруг застукали друг о дружку, заметались кипы ветвей деревьев, словно стремясь напрочь оторваться от стволов, и начали кое-где предательски потрескивать плетни.

Вот и первая круговая ленивая волна дошлепнулась до берега и ушла под вторую, более высокую и тяжелую, а та докинула до лопушника белые шматки пены, а третья уже подымалась в рост человека и ухала, брошенная ветром на берег, смывая пыль с крапивы, что стояла за лопухами.

Небо и озеро потемнели оба разом, и тугой зверовой ветер смешал их вместе.

Берег уже погудывал от ударов воды и ветра. Василий следил за лодкой. Вот она, с мужиком и бабой, вдруг подпрыгнула к небу и рухнула вниз.

Перевернулась! Вода ходила ходуном, и над озером поднимался мутно-грязный столб, в котором садомно раскруживались сорванные с ветел и тополей ветви, пена и брызги, утяжеленные прибрежной пылью, и палки, выстрелившиеся из плетней.

Казак Оглоблин растерялся, вглядываясь в эту муть, и не находил глазами тех, кто только что был в лодке, — мужика и бабу.

«Ить погибли!» — решил он.

Он держался одной рукой за осклизлый железный корень ветлы, выгнутый из-под земли кренделем, а другой — за спасательную цепь чьей-то прикованной к берегу лодки. Лодку шатало, и руки его все время срывались. Он оглядел берег, надеясь увидеть кого, кто бы мог пойти к нему в товарищи: ведь надо же спасать, спасти этих тонущих, но берег будто вымер, только слышно было, как печально и резко скрипят колодезные журавли и полязгивают запоры наглухо закрытых ворот.

«Сейчас нужно плыть. Раздеться и плыть к ним! Кого-нибудь все-таки приволоку на берег», — спокойно подумал он и решился.

Согнувшись, стал под ветлу, сорвал с себя рубаху, скинул сапоги, освободился от шаровар и, оставшись в подштанниках, обхватил сразу зазябшие плечи руками, ярко вспомнив, как в солнечные дни прыгал в голубую водину-глубину и плавал там рыбой. Сейчас входить в волны было жутко.

Он выругался, как умел.

Тонущие голосили. Орал мужик, захлебывался, что орал — не разобрать. Звал на помощь пронзительный женский вой. Василий узнал этот голос: базлала Лукерья, соседка Евдокии.

Боком вошел в волну.

Вода накрыла его и понесла.

…Сбежалась вся станица, люди облепили берег и плетни, лезли в бьющиеся лодки, взбирались на деревья. Кто-то отвязывал лодку. Кто-то прокричал: «А вон к ним уже плывут!» Лодки отвязывать перестали, сгрудились в толпу, любопытствуя: к кому спасатель подплывет первому, кричали, советуя, взмахивая руками в сторону орущего мужика: «Держи правее, на косу правь, ядрена мать! Ныряй за ним!» — будто тонущей Лукерьи и не было.

…Выволакивая на песок спасенное полумертвое тело, Василий зябко глядел на берег, мельком — на толпу казаков, женщин, ребятни. Они стояли и смотрели на него молча, с укором и недоверием, стояли на безопасном берегу, сытые, притихшие. Он еще раз пробежал взглядом по лицам, ожидая, что кто-нибудь бросится ему помочь и увидел: ото всех отделилась Евдокия.

Он протащил спасенного еще шага два, перевернул на спину и взглянул в лицо: Лукерья. Юбка подвернулась, на молочных ляжках — красные полосы от песка, черная родинка на белом плече, мокрые спутанные волосы, как водоросли.

Евдокия, помогая уложить Лукерью на траву, шептала:

— Вася, Васенька, да как же ты это, миленький?!

Подошли несколько баб и захлопотали над спасенной.

Из толпы кричали:

— Давите на пузо ей, вода фонтаном выйдет. Кладите на плечо головой вниз.

Василий, выжимая подштанники, искал глазами свою одежду. Кто-то бросил ее под ноги. Он узнал Кривобокова.

Дымя самокруткой, просверливая всех карими глазами-пулями и разметывая свою седую есаульскую чистую бороду на обе стороны, он степенно и громко, так, чтобы было слышно всем, задал вопрос:

— Оглоблин! Слышь-ка! Что же ты… хм… сперва бабу вытянул? Что ж ты сперва мужика не спас?!

Все притихли. Вопрос был задан серьезный, хитрый, в лоб, и надо было ответить так, чтобы сбить со всех праздное любопытство, а с Кривобокова спесь. Василий был зол на всех, и у него уже вертелось слово: «Что же вас всех на второго-то не хватило?»

Неторопливо одевшись он посмотрел на уже отхоженную и мычавшую что-то Лукерью и спокойно сказал, глядя в настороженные пулевые глаза Кривобокова:

— Мужик… што?! Сам себя спасти был должен. А баба… она ведь детей нарожает! Вместо одного утопшего, она ой-ей-ей сколько сможет казаков подарить!

Ответил и пошел прочь, заметив, как поникла есаульская борода Кривобокова от казачьего смеха.

Вздохнулось легко, и в ушах все еще слышался нежный, мягкий шепот Евдокии: «Вася, Васенька, миленький…»

…Сегодня он просто лежал в траве, в лопухах, закинув руки под голову, и отдыхал, посматривая иногда по сторонам. Взгляд его натыкался на небо, ветви, воду, травы, на кромку обрыва, на дальнюю песчаную косу, до которой он любил доплывать, на солнечный пестрый свет, кружащийся по воде и зелени.

Он уже начал дремать, как весь вдруг напружинился, увидев: по тропе с обрыва спускалась к берегу Евдокия, недосягаемая казачка, по которой сохло у него сердце и захватывало у него дух от ее розового лица с зелеными светлыми глазами, белых плавных рук и от всей ее крупной статной фигуры, которую хочется обнять, зажмурившись.

Она спускалась, поблескивая сережками в ушах, держа на руке корзину с бельем, гордо вскинув голову на прямой сильной шее, покачивая широкими крутыми бедрами, одетая в черную кофту и цветастые юбки, шла босая, иногда откидывая длинные косы на округлые плечи, и бусы, как вишни на связке, подпрыгивая, били ее по груди, шла неторопливо, шла прямо на него.

Василий отпрянул за ствол ветлы, забился в траву, под заросли черемушника, затаился и приник к земле, наблюдая и замирая от горячего волнения и какого-то необъяснимого страха.

«Ну вот и опять я увидел тебя, затворница!»

 

Глава 3

ПОКЛИЧЬ РУСАЛКУ

Пробираясь сквозь густые ветви старого тополя, солнечные лучи шлепались о воду и расплывались золотыми лопухами по теплому и тихому заливу, высвечивая галечное разноцветное дно. От воды веяло истомой, голубые глубины ее покачивались, слоились и чуть дрожали, а сверху, на синем стекле воды плавали белые тополиные пушинки, как по воздуху. В этом оранжевом от солнца, зеленом от ветвей и синем от воды окружении стирала белье Евдокия.

Это был ее мир, ее отрада.

Из-за тополя от сомлевших камышей, седой ивы доносились острые и горькие запахи, смешанные с запахом сухой полыни. Полдневная тишина разливалась по всему озеру. Солнце, большое, блестящее и близкое, красноватое уже по краям, устало висело над водой. Ветер угадывался лишь по серебряной ряби и по белым раздвигающимся полосам от камышинок, торчащих из воды и словно плывущих.

Все сонно и знойно.

Евдокия, отстиравшись, разложила на траве белье и полотна и, отбросив ивовую плетенку, вздумала искупаться.

Да и то, тело ее разморило, лоб накалился от жары, под мышками горячо и скользко.

Она сняла косынку, скинула с себя кофты и юбки, кроме исподней, приколола в пучок косы и, вздрогнув, как всегда, когда оставалась голой, подогнула колени, пошла к воде.

Здесь никто не увидит, с двух сторон ее окружали плетни, уходящие в воду, на другом берегу песчаная коса была далеко и пуста. Сынишка играл наверху в огородах и ждал, когда она его кликнет, коли что.

Евдокия понежилась, подставляя белую спину солнцу, погладила себя по округлым мягким плечам, полюбовалась тугой высокой грудью с пуговками сосков цвета переспелой вишни, крепкими ногами и, нагнувшись попробовала пальчиком водичку. Хороша!

Подрагивая, вошла в озеро, в солнечные лопухи и, погрузившись до головы в прохладу, тихо запела сама себе грустную песню, пришедшую на ум к случаю:

Кого нету, а мне того жаль… Уезжает раздушечка вдаль. Уезжает и оставляет Одни ласковы слова…

Подгребала под груди из глубины холодную воду, освежалась, и от плеч расплывались голубые круги, и голову кружили злые греховные мысли, которые приходили изо дня в день, горячили кровь и заходилось сердце в бабьей неутешной тоске.

На прощаночках мой размилый Отдал перстень с руки золотой. Я по дням перстень носила, На ночь в голову клала…

Да, носила когда-то мужний подарочек, с шестнадцати лет, а теперь вот не носит. С тех пор, как рассталась с муженьком, прошло уже пять годов день за днем, и жизнь вроде остановилась, да и думать о раздушечке забыла. Раздушечка-то, Михаил Кривобоков, казак соседней станицы силой взял ее, силой и в жены определил еще в ту пору, когда жила у маменьки. Жили в станице Магнитной по реке Урал веселым домом, в который осенью приезжали сваты да и увозили в степь сестер по одной. Все вымахали в красавицы, а Евдокийка, ну чистый ангел. Берегли. Ждали: атаман какой посватает.

Как первую косу заплела — на игрища с подружками ходить начала. На лодках переправлялись через Урал на гору, где березняк да вишенник дикий. Костры жгли, с горы камни скатывали, прятались друг от дружки, да гомонили до рассвета. Так и пролетело то время в кострах да в смехе. А больше и вспомнить нечего. Однажды ночью и кончилось все: табунил в степи под горой Мишка Кривобоков, отчаянный парень, да и подстерег ее.

Открылась матери в позоре своем, та научила: ходи, встречайся — замуж возьмет. Ходила Евдокийка в табун, к нему, он брал ее, да не замуж — баловался. Как забрюхатела — топиться надумала: «Прощай, мамынька, куда я с ребенком-то?! Не жить мне теперь!» Мать обозвала ее дурой. «Радоваться надо, а ты топиться! Ужо мы им, кривобоким, суприз преподнесем!» Взяла за руку, да и отвела дочь в станицу Степную к есаулу.

Тот принял. Евдокию спросил: «Мишкин? Перекрестись!» А матери шаль подарил, сказал: «Моя-то хозяйка лежмя лежит. Пущай невестка тут остается хозяйство обиходить, раз такое дело!»

Вот какая она молодость да любовь получилась. С тех пор и прижилась в кривобоковском доме — гнула спину с петухов, все на себе тянула. Одна радость — Андрейка родился пригожим. Отца он еще ни разу не видел. Тот все по войнам шлялся, сейчас по бандам на отлете, сказывают. Ушла бы из дому куда, да некуда. Вот и переживает время год за годом без бабьего счастья: хозяйство ведет, сына пестует, да старому свекру отчитывается. Убежать бы в степь и завыть по-волчьи от жизни такой, да в душе все надежда светлая теплится: придет и к ней когда лазоревая любовь на ее молодые годы. Вон в станице Василий есть, что ж его не полюбить? Да и полюбила уж, убежала бы за ним на край света…

Евдокия вышла из воды, обхватила плечи руками, постояла чуть, чтобы обсохнуть на солнце, потом оделась, опустила косы на плечи и принялась переворачивать подсохнувшее расстеленное на травах белье. Льняные голубые полотна уже высохли, она скатала их, собрала и пошла к большой густой ветле, где лежала кошелка. Это была старая с трещинами в стволе ветла, подножие которой обросло травой и лопухами.

У ветлы и плетня, в лопухах, Евдокия увидела Василия, вздрогнула и, покраснев, стала смотреть на него.

Он притворился, что спит, и лежал, закинув руки за голову, лицом в небо. Ей хотелось подойти к нему, сесть рядом и полюбоваться им, спящим, а потом тихонько уйти. В груди стало жарко и беспокойно, теплая радость разлилась по всему телу.

Он открыл глаза и взглянул на нее, приподнялся и, улыбаясь, махнул рукой, приглашая. Она подождала, со стыдом думая, что, может, он видел, как она купалась, видел ее голую, видел ее всю. Ну и пусть!

У нее билось сердце и подгибались колени, но какая-то сила вела ее к нему, к его синим глазам, смотревшим в ее глаза влюбленно и ожидающе, и ей хотелось кинуться к нему, чтобы упасть рядом и обняться.

Она сдержалась, вспомнила, как вздыхала о нем по ночам, как иногда всматривалась в окна, ожидая и мечтая увидеть его, а коли видела чуть, долго потом не могла прийти в себя, не спала. Она сдержалась от присущей ей женской стыдливости и гордости, от сознания того, что она все-таки какая ни на есть, мужняя жена, и у нее сынишка от нелюбимого, пропащего, скрывающегося, но живого мужа, решила не показать виду, как она рада.

Она подошла к нему в батистовой черной кофте, подняв руки и укладывая на шее отжатые теплые косы в узел. Он смотрел на нее снизу и молчал, а она ждала, что он ей скажет.

— Дуня, как долго я тебя не видел! — наконец-то выдохнул он и забоялся, думая, что она рассмеется от этих его слов. Но она не рассмеялась, а только чуть заметно тронула улыбкой чистые ало блестевшие губы.

— Да уж вы сами, Вася, пропадаете где-то, не кажетесь. Все заняты, чать, некогда?

Она сложила руки на груди, ругая себя за то, что голос ее дрожал и не было в нем той строгости, какой она хотела бы.

— Ну, это ты напрасно, коли так, — дружелюбно возразил он. — Это тебя не видно. Все в крепости своей, взаперти сидишь…

Ей неловко было стоять перед ним, сидящим на траве, она боялась, что разговор заглохнет и он поднимется и уйдет, поэтому торопливо согласилась и чуть наклонилась к нему.

— Да, все дома и дома. Надоело. Свекор-то у меня больно злой. Сторожит все.

— А что — свекор? Ты ведь сама по себе. Можешь так поставить: куда хочешь, туда и пошла. Аль боишься его?..

Она зарделась, покачала головой, не соглашаясь.

— Кривобоков мне что? Да куда вот идти, чать, не одна я…

Они неловко замолчали, думая об одном, и когда Евдокия опустила руки и вздохнула, Василий предложил:

— Не уходи. Иди ко мне. Посидим рядком.

Она горько и прерывисто зашептала:

— Да что уж сидеть, что вы, Васенька, разве можно такое, увидют, не дай бог. Грех-то какой! — и вытянула руки, будто отталкиваясь.

Он поймал ее руку и потянул к себе.

— Не говори так. Какой это грех? Я ведь давно тебя одну люблю. Разве ты не знаешь?

Она удивленно и испуганно вскинула глаза, зеленые, умные, широко открытые, они тепло засветились под темными ресницами и глянули на него так пристально и проникновенно, стали такими добрыми, что он опять забоялся: вот сейчас рассмеется, но она отняла руку, закрыла лицо ладонями.

— Ой, правда ли? Я и не знала. Откуда мне было знать про такое? Хорошо-то как…

Он опять взял ее за руку и теперь легко усадил ее рядом с собой. Они глядели друг другу в глаза, притихшие от необъяснимого страха близости.

Виноватая улыбка тронула ее розовые щеки, губы чисто-алые приоткрывали холодную белизну зубов, и дрогнула черная родинка на щеке, а ее огромные зеленые лучистые глаза налились печалью, потемнели и смотрели ему в глаза, не моргая, с застывшим ожиданием в зрачках. И страх, и волна нежности к ней, и желание обнять ее, прижаться к ее щекам, почувствовать тепло ее груди, опьянили и затуманили его, он положил ее руку в свою ладонь, погладил ее и сдавленно произнес:

— Помнишь рябину?

Какая-то тихая радостная сила приблизила их лица навстречу друг другу, и Евдокия шепнула прерывисто и грустно: «Помню, я все помню», — они оба взмахнули руками и обнялись, нашли губы друг друга.

Он долго не мог оторваться от ее горячих податливых губ, пахнущих медом, ощущал грудью ее твердые груди, и сердце, которое доверчиво толкалось ему навстречу.

Он подумал о том, что надо сказать ей, чтоб шла за него, что маманя его против не будет, и еще подумал, что это он обнимает свою жену и целует как бы дома, и не знал, куда девать руки, они отяжелели и неумело расстегивали кофту, а она разрешила шепотом: «Ну, побалуйся!», «Будем любиться», — он радовался, что это наяву, что ему выпал такой счастливый день, хорошо бы их сделать счастливыми все!

Отпрянул. Вздохнул.

— Я вот что надумал… — покраснев и откашлявшись, глухо проговорил Василий и заглянул ей в глаза. — Я сватать тебя буду. Непременно. Ежели, конечно, ты… Пара мы обоюдная. Куда друг от дружки денемся?

— Ой, что ты, что ты! — ахнула Евдокия и побледнела: — Ты, Васенька, этого не моги! И не затевай такое! Меня осрамишь, да и себя. Эко ты меня испугал. Геройский ты!

— Не боись. К есаулу на сговор приду… Не съест.

— Подожди с этим делом, Вася. Вся я к ним привязанная. Погоди чуть…

— Ладно, — согласился он, — подожду. Сама скажешь — когда… — И снова они обнялись и снова отыскали губы друг друга.

Где-то в стороне за плетнями на верху обрыва послышался тоскливый бабий голос, укачивающий ребенка: — Ба-а-эй. Шел по улице бабай!

Они отпрянули друг от друга, оба раскрасневшиеся и хорошие, устыдившиеся этого голоса. Потом она взглянула на него исподлобья, трудно дыша, густой румянец покрыл ее щеки и шею, весело и тихо засмеялась:

— Ой, сладко-то как! Я теперь и спать не буду! — И, счастливая, обняла его за голову, зарыв ладони в его кудрях, и он тоже обнял ее снова и заскользил руками по плечам, бокам и бедрам. Она мягко оттолкнула его со словами:

— Ой, не надо, Вася! Не здесь… Увидют…

Они оба вздрогнули от звонкого мальчишеского голоса, раздавшегося над ними где-то в небе:

— Мам-ка-а! Айда! Деда бушует!

Евдокия провела рукой по щеке Василия, задержалась чуть и сказала:

— Меня это. Я лучше к тебе туда, в степь приду. Жди!!!

Поднимаясь из травы, она увидела за сиреневой вечерней водой озера далекую песчаную косу, над которой дрожало марево, и в этом мареве послышался ей топот, ржание лошадей и приглушенная красноармейская песня:

Как родная меня мать провожа-ала…

Евдокия задумчиво, на ходу поправляя косу, купая босые ноги в горячей пыли, поднялась в гору по плетенной из тальника улочке, заросшей лопухом, будыльником и крапивой.

— Мамка! Ну скоро ты, что ли?! — с укором позвал Андрюшка, стоящий на верху обрыва, и протянул к матери руки за плетенкой с бельем.

Дед подождет, думала она, свекру спешить уже некуда: вот-вот помрет, старый хрыч, а все сторожат каждый ее шаг стеклянные хозяйские глаза, его тонкая казачья плетка и черные толстые заборы его дома, только озерный берег и был ее отрадой.

Евдокия остановилась и оглядела озеро до горизонта: на том берегу, красном от красного солнца, до половины ушедшего в землю, голые красноармейцы купали красных коней.

Каждый вечер они купают коней…

И каждый день Евдокия полощет белье внизу около лодки. Вечерние купания лошадей были для деревни волнующим зрелищем. Дети, бабы и старики из каждой усадьбы толпились за плетнями в своих огородах и, полузгивая семечки, терпеливо всматривались в степное марево, ожидая, когда его закроет большое пыльное облако и из этого облака начнут выскакивать по четверо на белый тракт краснозвездные всадники.

Каждый вечер деревня ждала событий, так или иначе связанных с этими всадниками.

Сказывали, что красное войско ловит недобитые кулацкие и белогвардейские банды по округе; сказывали: мол, красные охраняют тех, кто с диковинными машинами разбрелся по степи и роет землю, а другие сказывали: не землю роют, а клады ищут, передавали также шепотом, втихомолку, что всех детей и баб, и скот, и добро — отберут и вдаль увезут, как татары, в полон, а деревню с огнем повенчают…

В общем, зашевелились казачьи дворы, забеспокоились молодки, затаили злобу мужики-староверы, те, кто побогаче, да и перед новой властью нечист, завздыхали бабы, потерявшие мужей, кто в германскую, а кто в гражданскую…

И каждый вечер — в огород, смотреть на облако, на сиреневый берег озера, смотреть на купание, слушать ржание лошадей, мужские крики и песню о том, что в Красной Армии штыки, чай, найдутся. А потом из огородов — к избам, смотреть, как идут стройными рядами чистые и свежие лошади и люди, кто к кому на постой.

Только не к Евдокии: свекор никого не пустил.

 

Глава 4

ЗОЛОТЫЕ ВЕТРА

Василий часто стал пропадать на покосе, возвращался в станицу ночами, ждал Евдокию каждый день допоздна. Она не приходила, не могла, не решалась или просто посмеяться над ним захотела. Ему стало казаться: уж не сном ли обернулась их встреча и любовные обнимки на берегу?! Он давно уже выкосил луговину около берез и сметал травы в три плотных стожка, поближе к камышам, но продолжал приходить туда, находилась кое-какая работенка. Василий сознавал, что дело не в работенке, а просто он места себе не находил, истомился, Евдокию ожидаючи. Мысли о сватовстве тоже занимали его все больше и больше, и он уверял себя, что стоит только начать, как дело сразу подвинется, да и Евдокия не приходит на покос, желая, наверное, чтобы он сначала посватал ее…

И однажды в разговоре с матерью, он намекнул: пора мол, ему кого-нибудь посватать.

Аграфенушка так обрадовалась решению сына, что забыла перекреститься на образа и сразу же развернула перед ним целый базар станичных невест.

Расхваливая каждую, она терялась: какая же из них богаче и красивее и, назвав чей-нибудь двор, где дочь на выданье, осматривала сына, любуясь им, и отметала одну за другой.

Дотрагиваясь до него жилистой сухонькой ручкой, она, помолодевшая, сообщала ему имя новой счастливицы, обдуманной, очевидно, еще с утра.

Вскоре Василию это надоело, и он, усадив мать напротив себя, прямо сказал ей о Евдокии.

Аграфенушка сначала кивнула, словно согласна, потом заплакала и надолго замолчала.

Ее доброе родное лицо сразу постарело, пропали веселые лукавинки поблескивающих глаз, что были у нее во все эти радостные и суматошные дни выбора.

Василий понял: кровно обидел мать, мечтавшую всю жизнь о невестушке для единственного сына.

— Оно, конешно, сын… — сказала она, вздохнув и сложив руки под грудь, — королеву какую нам искать неча. Но ты сам посуди. Есаул Кривобоков только на Евдокии и держится. Разве отдаст он ее за тебя? К нам в дом не отпустит. К себе в дом тебя возьмет. И будешь ты гнуть шею на него в работниках. И еще одно недоброе дело — дите! Да и Михайла… муж ее законный не то жив, не то — в нетях. Негоже, сынок, тебе с чужой женой да с готовым дитем жизнь начинать. Ее надо с вольной невесты ладить! Вот тебе весь мой сказ материнский, а там — поступай, как знаешь.

Аграфенушка замолкла, ждала, что — сын. Откуда ей было знать, что сын, слушая ее, видел Евдокию как наяву. Слышал ее голос сердечный. Вспоминал обнимки. А ожидание ее всей, того, чего он еще не знает?! Ожидание вечерами в бестолковой канители на покосе, где травы дурманят, и всюду она и она… «Нет, матушка! Нет. Супротив сердца своего я не пойду — стучать перестанет!»

Он поднялся, неловко брякнув руками о край стола, сказал примиряюще, бодрясь:

— Ладно, маманя! Вроде и твоя правда, как правда. А только и я не конь, чтобы свое солнце лягнуть. Погодим пока с этой заварухой, может, все по человечеству и выйдет.

Уходя, он услышал за спиной усталый вздох матери: «Ну и слава богу!» — и вышел на воздух, в полдневное пекло, лицом в желтое небо, в котором не было солнца — расплылось.

Ему было некуда идти сейчас, кроме как вдоль станицы по тяжелой горячей пыли к сельсовету, где стояло одинокое дерево: огромный тенистый на полнеба тополь.

Там, около тополя, в его зеленой прохладной тени, был длинный дощатый магазинчик кооператива, и в ожидании товаров по твердой государственной цене собирались жители и судачили, как бабы у колодца, вразнобой, кто о чем…

Ждали соль, ситец, керосин, спички, железо, леденцы… О председателе кооператива, кладовщике и охране их — трех красноармейцах — не говорили по причине простой: новая, Советская власть обслуживает аккуратно, привозит в срок то, что необходимо в первую очередь.

Василий увидел в тени под тополем мужиков, лежащих полукругом на траве и сидящих на сельсоветских бревнах. Бревна были завезены на починку дома еще в прошлом году.

Подводы уже пришли, магазин еще не был открыт, поодаль около коней трое в буденовках что-то жевали, поставив винтовки меж колен.

Василий подошел ко всем, поздоровался и присел на землю рядом. Он любил слушать, что говорят люди, и всегда молчал, если к нему не обращались.

Голоса казаков, приглушенные, неторопливые, тонули в знойном воздухе, уплывали по желтой улице, и там, у заборов и дворов перечеркивались кудахтаньем кур, одиноким лаем собаки, скрипом колодезного журавля или истошным бабьим плачем.

Каждый день собирались, дымили, бередили головы друг другу слухами, предположениями, сообщениями — судачил на миру растерянный народ.

Василий ждал, что услышит что-то важное для себя, для всего, что составляет его жизнь, его время, которое есть и которое будет, и все, о чем говорили, связывал с Евдокией, словно только об их судьбе эти люди и могли говорить.

Он слушал:

— Дак целый месяц она молилась да молилась на трех святых, Гурия, Самона и Авила. Все одно муж пьет да ее бьет…

— Сказывают, нынче мало скота на Акмолинск перегоняют. Поредел, отощал после гражданской…

— Кто-то бабу и образумил. Сходи, мол, на базаре старичок такой ходит, носит крест в нагашнике. Вручи ему семь рублей — он мужика твоего и отворожит.

— Овца тогда семь рублей стоила.

— Известно поредел отчего. Люди друг дружку гуртами убивали — некому было скотом-то заниматься.

— Ворожил старичок. Повторяй за мной, говорит, слова такие: яма луговая, баба круговая. Синенькая шубка — семь рублей не шутка.

— Мотьку Жемчужного, кока-повара нашего, говорят, в перестрелке чуть не кокнули.

— Да што ты?!

— Ну, его не ко-окнешь! Он не смотри, что рябой — сам с губой.

— Три раза старичок обвел бабу вокруг картофельной ямы, три раза она за ним стихи эти повторяла. Пришла домой, а муж как есть хороший, словно душа.

— Вон Епишкин, работник кривобоковский, наперед похмельный тащится. Все пропивает.

— А что ему? Пустельга он. Без горизонту человек — ни кола, ни двора, ни бабы.

— Оженить бы его миром…

— Тьфу!

— Свадеб что-то давно не гуляют. Тощает казацкое племя. Не растет народ.

— Некому. Да и не хотят. Пока мир не утрясется. Не желают!

— Да уж пожелаешь, коль банда на округе все еще рыщет.

— При чем тут банда?

— А вот и при том! У меня на постое-то двое самых отчаянных конников. Так обмолвились: ваши, мол, душегубы-бандиты по степи всех невест снасильничали.

— Ну, это ты брось! Моя дочка еще не… Осенью замуж выдам!

— Гли-ка! В сельсовет есаул пошел. Зачем бы?

— А он у председателя в почетах. Намедни задал ему доклад: вот, мол, у вас, Маркел Степанович, сынок-от известно где, а нет к вам притеснениев со стороны Советской власти. Он в столб сразки и за пустой бок хватается, саблю ищет. Мне, говорит, доподлинно известно, что Михайла погиб на горе Извоз в честном бою. Ежели и жив, то мне об этом неведомо.

— Да-а… Знаем, в каком он бою. Казак богат своим добром. А есаул к тому же и умом. А ты что это молчишь сегодня, Оглоблин?

Василий встрепенулся, ответил:

— Я вас слушаю. А что до Михайлы, то он начисто бандит. И Советской власти давно лишенный.

— На-ка, покури, Василий.

— Я уже накурился. В груди муторно, вроде жабу проглотил.

— Т-ш-ш… Он…

На крыльце сельсовета стоял высокий благообразный, крепкий еще старик, Маркел Степанович Кривобоков, и смотрел в небо.

Все смотрели на него. Потом он перевел взгляд на трех красноармейцев, что уже поели, а сейчас седлали коней, и все стали тоже глядеть на них, когда же они скрылись за околицей, Кривобоков начал пристально всматриваться в замолкших станичников.

Сверлящие черные глаза его остановились на Василии, он разгладил бороду сверху вниз и обратился ко всем:

— Дождя опять не будет. Ветерок правильный, пыль к заборам не гонит. Курим, казаки? Дозвольте и мне.

Кривобоков сошел с крыльца, присел, достал темный с красненькими узорными цветочками кисет.

Все знали: только у есаула крепкий, пахучий, лучший по всей станице самосад. Угостил всех, отстранил рукавом услужливо поданную зажигалку и важно достал, помедлив чуть, из суконных штанов коробок спичек — новенький, аккуратный, с серпом и молотом на ровно приклеенной этикетке, вынул одну спичку, прикурил сам, подбросил коробок на широкой ладони:

— Вот она, Советская власть! Скоро опять нам две подводы керосину приволокут. И опять мануфактуры. Ну и сахар, соль… Мне предсельсовета объяснял. Прикуривай, честной народ! Кооператив пока товар подсчитывает.

Прикурили, одобрительно закашлялись.

Василий собрался уходить. Ему показалось, что он тут среди них лишний, но что-то удерживало его. Коробили лисья доброта и самодовольные покряхтывания Кривобокова, и то, что он сразу завладел разговором и его слушали, с ним соглашались.

А говорил он о том, что они, казаки-хлеборобы, — хребтина самой жизни, что им нужно держаться всем вместе, что неизвестно еще, как оно дальше пойдет, что вот движутся к их местам ученые люди из больших городов ставить завод на пашнях, что сгонят их с места, с земли в глухую степь…

Василий хотел перебить его и сказать мужикам: мол, не слушайте есаула, пугает он вас и брешет собакой, схватите его за белогвардейскую бороду. И тут вдруг:

— Ну-ка, скажи нам, Оглоблин, гражданин-товарищ, на этот счет. Ты вот куда денешься?

Василий поднял глаза. Что ответить есаулу и казакам, смотрящим на него исподлобья? Он вспомнил их, безучастных на берегу, когда спасал тонущих, видел сейчас, благодарных есаулу за понюшку табаку, растерянно поддакивающих каждой его небылице, и его взяла за сердце злость. Отвечу, пусть подумают!

— Вранье все это! Сейчас времечко хоть и дымное, но без огня. Что касаемо меня — степной земли всем вдоволь. Паши ее, ставь двор, да и живи с миром. Кто ее возьмет целиною — тот и хозяин.

— Ого!

— Эк, рассудил!

Обида на Кривобокова, который никогда за него Евдокию не отдаст, захлестнула Василия, и он вроде бы и не к месту добавил, показав рукой за станицу:

— Вот озеро — ничье! И рыба в ней — ничья! А есаул-то рыбку с работниками возами возит! Да вам же и продает! Так-то!

И пошел себе, слыша за спиной голоса. Чей-то недоумевающий: «Ну что ты с него возьмешь?» Злобный, есаульский: «Не от мира сего человек. Олух небесный!» И чей-то робкий, сомневающийся: «Так-то оно так.. А все же… вроде он правду сказал».

Он шел по улице растревоженный и одинокий, шел куда глаза глядят и, как-то так получилось, очутился в овражке, который вел к озеру к той ветле, где они полюбились с Евдокией.

Из раскидистых, упруго-зеленых, словно резиновых зарослей высокой кукурузы его окликнул девичий голос:

— Братик, подойди же поближе!

Подойдя к плетню, он увидел Лукерью, ту, что тонула, а он вынес ее из воды. С тех пор она звала его «братиком».

— Наклонись. Дуня велела передать тебе наказ. Жди ее завтра вечером. А где — не сказала…

Василий покраснел от радости и смущения. Уж он-то знал где.

Лукерья схватилась за щеки и сдавленно зашептала:

— Ой, братик, что намедни у ней со стариком за баталия была!.. Она ему — отделиться хочу. А он ей — делись своим подолом. Уходи, кричит, как и пришла. Уходи, кричит, хоть с кобелем на все четыре стороны. Твоего тут делить нечего. А внука тебе, кричит, не отдам. Все добро на него запишу. Он мой, кровный. А ты себе, кричит, еще сколь хошь таких казаков нарожаешь. И тебя, братик, нехорошим словом помянул.

Василий хотел спросить: «Меня-то почему помянул? Аль прослышал что про нас с Евдокией?» — но был так наполнен радостью, что спрашивать передумал.

…Дома он примерил новую рубаху перед зеркалом в углу, в которое из другого угла смотрелись святые — Николай Угодник с Пресвятой Богородицею.

Примерил — хороша рубаха на нем! А в ушах стучало: «Завтра, завтра…»

Мать, еще недавно ломавшая голову над тем, как ей уразуметь слова сына: «Я не конь, чтоб солнце лягнуть», — грустно осмотрела его в чистой рубахе и вдруг почему-то вздрогнула: «Будто живой покойник», — и перекрестилась.

 

Глава 5

ВОЛЧЬЕ ВЫМЯ

Маркел Степанович Кривобоков, открывая ворота своего дома, оглядывал двор цепкими орлиными глазами, видел хлопотавшую сноху Евдокию, казачишек, нанятых в батраки по договору, ворочающих работу в амбарах, волкодава Тигра, лежащего поперек двора и, словно не замечая никого, удалился на покой.

За хозяйство он был спокоен. С тех пор, как отказал снохе в разделе добра, порядком ведал «зауправляющий» — бессемейный, спившийся, но хваткий казак Епишкин.

Помолившись, сняв сапоги, в носках, Кривобоков укладывался отдохнуть. Возлежал он или в прохладной горнице на родительской деревянной кровати с шишками по углам, или на широкой теплой печи-лежанке.

Было о чем подумать наедине с самим собой, мысли накатывали тревожные, с колющей в сердце опаской. Они вспыхивали у него перед глазами видениями, от которых он никак не мог избавиться в последнее время, особенно когда начинал вздремывать.

Вспомнил противное ухмыляющееся лицо Епишкина, когда тот сообщил, что усмотрел сноху Евдокию в обнимку с Васькой Оглоблиным.

Значит, баба в разгон пошла, ссучилась. Это дело надо пресечь, надеть на сноху узду покрепче, да и внуком застращать. Ну, да теперь не шибко прыгнешь в одной юбчонке, кобыла толстозадая! А этот голодранец Оглоблин… Мало ему вдовых казачек… А все чисто святым ходил. Ничего, повернем твои оглобли в нужную сторону, обломаем мосолки-то!

Маркел Степанович даже крякнул от злобы.

Умен, стервец, да и рожей — икона. Поднял меня на смех, когда спас эту дуру Лукерью. Да и намедни в беседе с казаками ловко подвернул словцо об озере с рыбой… Надо в разговорах с ним быть поосторожнее.

Маркел Степанович, отмечая свои промашки, всегда поглядывал на текинский узорчатый ковер, на котором висели шашки двух погибших сыновей и посередке — его собственная, и успокаивался, хоть и ненадолго.

Шашка младшего, Михайлы, отсутствовала, это радовало. Значит, жив! От него остался картуз и длинный кнут. Они висели особо — сбоку. Да, потабунил Михайла по вольной степи, вдоволь погонял лошадок. Все это было…

Иногда на глаза Маркела Степановича навертывались слезы, ему представлялась широкая, уходящая за горизонт цветущая степь, и снова холодная злоба захлестывала его, виделись в степи другие люди, новые хозяева. Они уже близко, около Верхнеуральска. Появились и в степной округе. Предсельсовета сказал, что они пройдут через их станицу на Магнитную, где богатые железные руды. И охрана их огромная: от станицы к станице провожают и встречают «анжинеров» красные эскадроны.

Эта сила будет строить завод, строить рудники. И тогда начнут рвать аммоналом утробу земли, схватят железное сердце, и задымят огненные трубы, копотью покроется степь, и почернеет синее небушко. Эта же сила, думал Маркел Степанович, всех казаков превратит в рабов. Пощады не будет. Скажут: мол, хватит, пожили под царевым крылом вдоволь. Отныне земля и хлеба, дворы и животина — все пойдет в услужение железу!

Ошибся народ, ошибся!

И снова взгляд Маркела Степановича упирался в шашки, которые молча висели на текинском ковре, и снова его радовало, что нету третьей — младшего сыночка Михайлы. Гуляет она, острая, по вольной степи… Он чуял, стариковским сердцем чуял, что жив Михайла, что не сгинула его душа и слухи о нем тому порукой! Ну и добро!

Табунит он, говорят люди, отчаянную свою ватагу по степной округе, в которой и осталось верных людей от Великого войска Уральского всего горстка под его началом, поперек радетелей железа. Сын с головой, удался. Еще когда одарили его казачьей неправой, сам Дутов-атаман определил его в Оренбурге в свои адъютанты.

Да и Маркел Степанович немало накопытил дорог и поменял коней, попав в кровавую заваруху, что очень даже справедливо величали гражданской войной.

Поехал в Оренбург, к Михайле, повидаться летом восемнадцатого года, думал, воз добра домой отвезет, а там — красные комиссары. Дутов-то увел казачьи полки под Верхнеуральск. Добрался туда. И с места — в бой попал на горе Извоз. От утра до ночи — и горизонт и небо, переплетенные колючей проволокой, и жаркий рукопашный бой.

Отступили. Был много раз в налетах. Ведал расстрелом пленных красноармейцев. Так и ходил в этой палаческой должности до тех пор, пока разбитый Дутов не распустил многих казаков по домам.

Поколобродили отрядом по станицам, пока добирались до родимых мест. Добрался и он, Маркел Степанович Кривобоков, добрался и перекрестился: жив!

Ждал: снова поднимутся казаки, и мысленно повторял полюбившееся: «Власть, она и власть, чтоб меняться». И сейчас еще — словно на коне, как послышится в мыслях призывное: «Пики к бою! Шашки вон! В лаву — марш!..» И сожалеющее: «Ошибся народ, ошибся…»

А все дни — страх. Все мерещится, снится: прямо в его глаза направлены дула ружей, или в грудь — штыки, или болтается перед ним петля, а чей-то громоподобный голос читает приговор: «Революционный трибунал…» — но всегда Маркел Степанович просыпался раньше времени, а хотелось досмотреть сон и услышать в нем: «Приговор отменяется».

И не было ему покоя.

Да, грехов сотворено немало, темными каменными глыбами придавили они душу. Видения представали зримо, протяни руку — пощупать можно. Он уходил от них, метался от кровавых к мирским, давал душе отдохновение, и тогда вспоминались ему плотские утехи.

Помнит: похоронил жену, кривую Ефросинью, не чувствовал печали, хоть и нарожала ему трех сыновей. Злыдней окрестил ее на всю маятную с нею жизнь. Держала его в узде, верховодила, потому как богатую ее взял. За неделю до смерти подвернулась под руку, пришиб от злобы железным безменом — только охнула.

Сестре ее, богомольной деве, жившей в доме, молчать наказал.

Та лишь сверкнула углом черного глаза: «Я в мирские дела не вмешиваюсь».

Еще при Ефросинье, когда посматривал на красивую сестру ее, металась его душа: «Почему женился на той, а не на этой?!» — и когда глядел, как она молится на коленях, выставив свой громадный, обтянутый атласными юбками зад, с бешеным волнением обещал себе: «Погоди, я тебя обратаю!»

Дождался.

Богомольная после похорон сестры засобиралась было в Троицк, в монастырь, да замешкалась. Статная и белолицая, прошествовала она по половицам к себе, где жила, в молельный терем, там упала бить поклоны, истово крестясь на богородицу. Ждал, когда выйдет. Видел в приоткрытую дверь все тот же зад, покатые плечи и белые, будто сдобные, пальцы, сложенные для креста, и думал: «Эк, соками налита! А ведь все в деве пропадет, втуне пропадет за монастырской стеной».

Сам вошел. Перекрестился.

Не обернулась. Знал, что кощунствует, ну, да что задумал — от бога!

Дождался, когда перестала бить поклоны, рывком поднял с пола, заглянул в ее черные, еще подернутые смиренным умилением глаза. «Что тебе?» — спросила. Расстегивая кофту, горячо дыша, смотрел в ее уже удивленные, широко раскрытые глаза, в которых метался ужас. Облапил, сжал по-медвежьи, да и впился в ее переспелые малиновые губы. Она задохнулась и указала рукой то ли на дверь, то ли на иконы. Святые удивленно смотрели на обоих, и ему показалось даже, что Михаил Архангел подмигнул.

Рванул кофту так, что поскакали пуговки по полу.

Поднял на высокую постель и изнасиловал уже потерявшую сознание.

Сейчас, вспоминая, посмеивался в бороду. Куда только и подевалась вся ее святость: ночами сама стала приходить. Спрашивал с издевкой: «Ну, а где бог-то?» Отвечала, привалившись боком: «Ужо отмолюсь. Не согрешив, не покаешься».

Так и стоят перед глазами сестры: кривая и жадная, убиенная им Ефросинья, и она, богомольная и дебелая, делившая душу — богу, тело — ему.

Когда сгинул на японской войне старший сын Петр, а после на германской — средний Иван, ушла в монастырь отмаливать свои и его грехи. Звала с собой, потому что и он стал чаще глядеть на иконы, так шибанула его душу погибель двух сыновей, но отказался: добра жаль, да и младший Мишка невесту с дитем уже настепнячил.

В гражданскую и на сноху Евдокию бросал украдкой иной взгляд. Но совесть и страх сдерживали. А сейчас и подавно: тлен и сухота во всем теле.

Маркел Степанович ожесточенно тер впалую грудь и дошептывал, закрыв глаза, последние слова молитвы, обращенные к матери божьей: «…Предстательница скорбящих радостей, обидимых покровительница, зриши мою беду! Зриши мою скорбь. Помози мне яко немощну…»

Он проваливался куда-то, куда, как он думал и чувствовал, не унести с собой ничего, а только то, что видел и делал сам на своем веку, то есть всю свою жизнь, всего себя от первого крика рождения до того, когда уже ничего не будет, лишь тьма, холод и пустота. И его — не будет. Это — как уснешь и не помнишь, не ощущаешь ничего и не видишь сны.

Он проваливался куда-то, а с ним и обрывки его душевных криков: «Все… корни мои сгнили. Коряга я… Коряга теперича! Срубили, изничтожили… Верую, верую в тебя, боже!» И шевелил кулаком, засыпая: «Он во мне, бог-то. Его не срубят…» И так все дни и ночи.

Воспоминания обступали Маркела Степановича со всех сторон, окутывали, уносили в прошедшие годы, как в сны, и он заново переживал все, что было в его буйной, кровавой и все-таки задарма прожитой жизни. Воспоминания наваливались на него ночью, терзали длинной черной тоской. Но как ни терзайся, ни времени того, ни себя прошлого не вернешь, и потому, что воспоминаний в последнее время становилось все больше и больше, он стал думать, что они не к добру, что они, наверняка, сбежались перед его смертью.

Светлое вспоминалось редко, а от страшных видений он спасался покаянным псалмом: «Господи, помилуй! Господи, прости!» — псалмом, который пронес он в душе своей по всем дорогам, что накопытил в степях. На какой бок ни повернись — перед глазами маячат кони и повозки, небо и пашни, рассветы и молнии, перекрестки и реки, трава и деревья, — весь тот мир, в котором всплывают перед глазами люди, им убиенные.

Поглаживая свою белую, чистую, ласковую бороду, он прошептывал во тьму: «Помоги мне, боже, крест свой донести», — отдавался во власть бессонницы и, оставаясь наедине с богом, каждую ночь ждал своего великого смертного часа, как небом дарованной благодати.

Он чувствовал, что скоро помрет, и только боялся, что помрет в душной избе, как в большом гробу, ему не хотелось умирать в избе, ему не хотелось в сырую холодную землю, — ему желалось тихо уснуть в мягкой ковыльной степи, на свежести, чтоб звезды над головой: так душа быстрее понесется в рай, ведь он так много молился, чтоб продолжить уже другую, неземную жизнь. Но бог может не пустить его в рай. Эта мысль страшила.

Тогда он скликивал из тьмы одного, как ему казалось, спасенного им человечка, единственное оправдание, покрывающее святостью все его смертные грехи. И оживлялся, смахивая со щеки добрую слезу.

…Это было в год отступления, в год, когда уходили от погони, растекались по степи, по дворам, сдавались на милость новой власти, на спасительное прощение всем, кто сложит оружие. Это было в год, когда он последний раз был еще мужчиной и в первый раз стал немощным, больным, разбитым простудой стариком. Он с умилением вспомнил, как возил за собой в обозе полоумную девчонку-башкирку тринадцати лет и жил с нею.

Он нашел ее в ковылях спящей, уморенной от жары, когда спускался с холма, высматривая дорогу домой. Она лежала, подогнув босые ноги под рваный бешметик, с гроздью серебряных денежек, вдетых в нитку, и спала, закрыв глаза рукой ладонью вверх, из-под которой на скулы и детский круглый подбородок коричневой тенью лег густой румянец.

Он ее и взял такую, сонную и незащищающуюся, только глаза ее горели от боли, ужаса, захлопывались и открывались с безумным блеском.

Утром хотел прибить ее в степи, но передумал, кинул на коня и вернулся в отряд. Повелел сам себе сохранить ее для утехи. А она ничего, она смеялась.

В отряде, когда долго стояли у подножия Уральских гор, она и стирала и кашеварила, а он оберегал ее.

Однажды, когда замешкался в разведке, она обварила кого-то, пристававшего к ней, и ее чуть не зарубили. Он помешал. Тогда его попросили угрожающе убрать ее.

Ночью отвез на коне далеко в степь, поставил на землю и приказал идти куда-нибудь. Она не понимала и смеялась, и гладила его бороду, прижимаясь к нему. Тогда он оттолкнул ее в ковыль, кряхтя от жалости и безотчетного страха, влез на коня и поскакал прочь.

Занятные мысли стали приходить ему в голову. Ведь если поразмыслить, вышло так, вроде он бросил жену, в последний раз женился, да и забавна была для него вся эта история: вот ведь, старый бес, обратал девчонку. Черт-те что, откуда в нем юноша заиграл?

Да и то сказать, башкирка-то бешеная оказалась в страсти. А теперь — шиш, отсюда, с этой одинокой степной ночи кончается его жизнь, с этой ночи к другим воротам ближе — к покою.

…Тогда он долго оборачивался назад во тьму, и все виделась она, смеющаяся и безотчетная, безропотная, как коричневая живая кукла, с которой он жестоко поиграл, будто впав в детство на старости, и ему было по-особенному жаль ее, брошенную в степи. А может, вернуться, захватить ее на коня, да и уволочь в далекий аул или хутор, да и прожить с нею вместе еще одну тихую, спокойную жизнь, как сначала.

Он ехал, не замечая, что за стремя держится, бежит подпрыгивая, поспевая за лошадью, молчаливая маленькая женщина, и звезды кружатся над ними, и позванивают, как ее серебряные денежки. А когда заметил, напугался и истово перекрестился кнутовищем, и пустил коня вскачь подальше от наваждения. Земля поворачивалась навстречу черная и громадная, и небо, продырявленное звездами, уходило в высоту, и уже спиною долго слышал протяжный, выворачивающий душу вой башкирки. Нашел в степи — в степи и потерял!

И он стал молиться неистово и отрешенно, молиться громко, нараспев, словно плача, жалея самого себя:

— Господи, помилуй! Господи, прости! Помоги мне, боже, крест свой донести!

Да, пронес он, Маркел Степанович Кривобоков, свой крест по длинной многоразной жизни, и старость легла на плечи тяжестью прожитых годов, и грудь его будто выдуло, один кашель вместо сердца гулко бухается там внутри.

Эта была его последняя покаянная ночь по дороге домой, в свою станицу, где он был рожден нести крест, положенный богом каждому. Бог все видит, все слышит:

Ты прошел с любовью свой тернистый путь. Ты нес крест безмолвно, надрывая грудь. Из-за нас, распятый, много ты терпел. За врагов молился. За врагов скорбел.

Слипались глаза от обильных слез и мокла есаульская борода, не молился раб твой за врагов, огнем жег их и кровью поил на пути своем.

Я великий грешник на земном пути. Я ропщу и плачу. Господи, прости!

Он долго еще жаловался в глухое низкое небо, опустив плечи и всхлипывая, каясь и уверяя бога в том, что слаб душою и телом, и страстей греховных он преступный раб, и просил всевышнего дать ему крепость сил, чтобы эти страсти погасли в его сердце, просил ниспослать ему щедрою рукой терпение и радость, пока вдруг не очнулся от звонкого утреннего ошалелого благовеста петуха в дымной долине, криво прорезанной саблевидной мерцающей холодной речкой.

…В станице он слег, и когда пришли за ним из сельсовета, упал на колени, выложив на стол оружие.

— Помирать пришел. Семьдесят мне уже. За сыновей — не ответчик. Все они головы сложили, кто в японскую, кто в германскую, кто в гражданскую. Один я остался да внучек. Воевал в обозе. Помирать пришел.

В хозяйстве все сбереглось: и земля, и дворы, и живность, кроме коней и амбарного хлеба — конфисковали. Вдвоем с Евдокией, да с подмогой работников наладился, сеял, скота прикуплял, торговал кое-чем. Коней развел. Все ждал: вернется к властям на прощение младший, Михайла, что в банде, но тот не возвращался, ходили слухи — убитый.

Оторвался сын в отступлении от родных мест в пески туркестанские, оторвался от кривобоковского казачьего рода, заглушили далекие степные ветры в нем голос крови, и теперь ждать не ждать — не дождешься. А каково ему, Маркелу Степановичу, ждать?! Годы вытянули жилы, разбавили кровь мутной водицей, в костях сухота, как маята, и постыдная стариковская немощь в духе, да и память отшибает смертным страхом все более и более.

Маркел Степанович мучился особенно ночами, вглядывался в густую темноту, и темнота смотрела на него в упор белой звездой в окне, окно вздрагивало, расплывалось, и он боялся, что вот-вот лопнет стекло и влетит в избу звезда, зажмет дыхание, схватит горло железной хваткой и зальет все в груди мертвым свинцовым холодом. Тогда он дотрагивался шершавой рукой до горячего тела внука Андрейки, тепло шло по руке, и он успокаивался — рядом живое тело агнца, и проваливался в дремоту, в сновидения.

Они приходили разные, цветные со многими людьми. Себя он видел со стороны в сапогах и поддевке, в картузе, опоясанном ремнями, с шашкой и всеми регалиями и рядом волкодав, дворовый пес Тигр.

Словно идет Кривобоков по тракту в малиновую степь, садится у дороги на камень и палит костер, и сидит, обхватив голову руками, смотрит в ночь, на далекую станицу в девяносто дымов, греет душу и ждет кого-то.

Костер, тугой и яркий, с кинжальным огнем, освещает небо, и не могут задуть его ветры со всех дорог. Волкодав слушает ноздрями темноту, отгадывая ковыльные шорохи и лает на крутояр, под которым мерцает пропастная река. Точь-в-точь такой крутояр был и под Верхнеуральском, когда поставили спиной к обрыву раненого комиссара войсковой голытьбы братьев Кашириных. Гордый был, лицом к реке повернулся. Не стреляли в спину — столкнули со связанными руками. Только и крикнул оттуда, Из глубины земли: «Да здравствует…»

И в этом видении словно подходит к костру человек со шрамами и хромой, присаживается и глядит в лицо Маркела Степановича: «А ведь вы меня тогда не убили насмерть! Живой вот я!» — смеется и хворост в потухший костер подбрасывает, и снова взглядывает на Маркела Степановича: «Ну, а теперь твоя очередь умирать. Досматривай свой последний сон».

 

Глава 6

ДВОЕ НА ВСЕМ БЕЛОМ СВЕТЕ

Ветви гнутой березы росли как бы из земли, и кипа их зеленым шуршащим шатром закрывала густую теплую траву. На белом стволе хорошо было сидеть, и Василий, опершись плечом об упругую ветвь, смотрел сквозь темно-зеленые сердцеобразные листья на открытый простор жадными всевидящими глазами.

Он пришел сюда в полдень, осмотрел стожки, свой шалашик, речку и камыши, выбрал место с нескошенной травой и этой выгнутой березой, потом в нетерпении долго блуждал по степи, оглядывал дорогу и снова возвращался к березе. Это радостное таинственное «завтра», как обещание и праздник, наступило, волновало сердце сладостной тревогой, и он томился и все следил за солнцем, когда оно начнет опускаться и гаснуть, приближая день к вечеру. От березы, от шелковистого чистого ствола веяло прохладой. Где-то там, за степью, за дорогой, в станице, в своем доме торопится, собираясь к нему на первое свидание с ним, Евдокия, или уже идет по тракту и ищет глазами вокруг, ищет его. Ему не верилось, что она придет, и верилось, и он глядел в огромное гулкое небо без единого облачка, и слушал, и все ждал в звенящей полдневной тишине какого-нибудь звука или знака, когда он сможет сам себе сказать или отметить: «Это идет она».

Он не приготовил ей никакого подарка, потому что не знал, что дарить, что ей пришлось бы по нраву, он только купил коробку леденцов, набрал мягких, спелых, почти уже черных ягод с дикого вишенника и две горсти крупной земляники, и стыдился этого — все думал, что она посмеется над этим.

Белые зимние оренбургские шали в кооперативе стоили дорого, да и ни к чему ей они сейчас в такую жарынь.

Он успокаивал себя тем, что в будущем придумает ей какой-нибудь особый, радостный для нее подарок, бусы какие-нибудь или позолоченную брошь, чтобы помнила и любила всю жизнь.

И почему они с Евдокией должны встречаться здесь а не где-нибудь рядом со станицей, хотя бы на берегу или за околицей? Люди увидят! Сюда придет мужняя жена, тайно хоронясь ото всех…

Василию стало обидно, хотя он понимал, что такие жестокие печальные мысли приходят в голову оттого, что ему не терпится, хочется, чтобы она скорее пришла, оттого, что слишком долго ждать желанного счастливого часа встречи.

Ему бы хотелось не ждать, не хорониться, а прямо взять за руки Евдокию и явиться в станицу, встать на виду у всех и сказать всему честному миру: вот, мол, мы любим друг друга и хотим быть всегда вместе — мужем и женою. Рассудите нас, люди!.. Но это пока только в мечтаниях, скорее бы приходила она, чтобы можно было решить, как им быть дальше и что делать.

Завечерело. Солнце уже скатывалось по взгорью красным шаром, и вечернее зыбкое сиреневое небо поглотило всю степь, тени пропали, и листья на березах запламенели, окрасились в тяжелый бордовый цвет, в степи вспыхивали розовыми облачками распадки ковыля.

Тогда он вышел на дорогу, пробившись сквозь жесткие кусты дикого вишенника, и присел у ее края на лобастый камень-валун. Она была пустынна, вилась серой лентой по древним ковыльным просторам, уходила за горизонт.

Дорога навевала тоску. Словно по ней давным-давно промчались кони и повозки, стихли голоса, выстрелы и погоня, и вот она совсем опустела и лежит, забытая богом и людьми, и только он один сидит здесь на камне, как странник после долгого и трудного пути.

Когда он оглянулся на березу, просто так оглянулся, то сразу увидел Евдокию. Она стояла вся в березовых ветвях, улыбалась и ждала.

Василий тяжело поднялся с камня и остался стоять, взволнованный и раскрасневшийся. Она погасила улыбку и с укором закрыла глаза ресницами. Лицо ее сделалось испуганным и строгим. Василий прошептал:

— Дуня… — и крикнул: — Ты пришла?! — и стал подниматься по взгорью.

Они пошли навстречу друг другу, все убыстряя шаги, он видел ее счастливое сияющее лицо, полуприкрытые глаза и руки, на ходу теребящие платок, и всю ее статную, живую и красивую. Она пришла к нему, для него.

Ему захотелось заплакать от разом нахлынувшей огромной радости, от восхищения ее красотой, от сознания, что они свободны сейчас и никто их не видит, никто не помешает, и будут они в мире вдвоем, только они, он и она.

Когда друг от друга оставалось два шага, Евдокия протянула руки ему навстречу, выдохнула: «Ну, вот я и пришла», — и они обнялись. Поцелуй был долгим, жадным и горячим, и они разняли руки и отпрянули, когда чуть не задохнулись.

Она, смущенная его близостью, спрятала голову у него на груди, он гладил ее темные волосы, и они стояли так, думая каждый о своем: он о том, что ждал ее и томился, и теперь вот держит в своих объятиях, она о том, как решилась прийти, долго собиралась, как шла степью, разыскивая его, и вот теперь сквозь уютную его грудь в белой рубахе слышит, как стучит молотом его буйное, наверное, большое сердце.

— А я по ковылям шла. Все думала, прямо в степи тебя, Васенька, встречу.

— А я на дороге сидел, решил, что по ней ты пойдешь…

Они посмеялись над своими словами, как дети, он взял ее за руку крепко, точно боялся, что она убежать надумает, и повел к березам.

Им хорошо было сидеть вдвоем на выгнутой березе, он смотрел, как она ест вишню, поднося двумя пальчиками ягоду ко рту, вишня и губы были одного цвета и сливались, и когда она проглатывала мякоть, а косточку бросала в траву, выбирая другую ягоду, то благодарно смеялась, и смех ее перекатывался где-то под грудями. Василию было приятно, что угодил ей.

Она сидела рядом с ним, стыдливо подогнув колени, ей неудобно было так сидеть, и она вытягивала ногу то одну, то другую, чтоб упереться в землю, и тогда юбка подворачивалась, чуть открывая белые ноги выше колен, волнующие и манящие своей нежной чистотой и голостью.

Она была одета в шелковую светлую кофту, наглухо закрывающую руки и шею, и вся сияла сейчас, красивая и веселая, как на празднике, и на лице ее горели, постреливая искорками, открытые и глубокие зеленые глаза. От маленького матового лба гладко зачесанные волосы уходили в толстые жгуты кос, уложенных на упругой гордой шее в узел. Стремительная улыбка раздвигала полные губы и над белизной зубов на темной от румянца щеке подскакивала милая родинка.

— Не смотри на меня так, Васенька… — просила она и осторожно трогала его за руку, а глаза ее радовались, сияли, звали и обещали что-то, еще не известное ему.

— Не жарко тебе в полусапожках? — спрашивал он в ответ от растерянности.

— Я гадюк боюсь…

Она стала рассказывать, как напугала ее в прошлом году на косовице змея.

— Аж сердце захолонуло. Думала — помру!

А он гладил ее по руке, не смея обнять и поцеловать.

Он чувствовал, что она была сейчас не такой, как на берегу, совсем другой, строже и недоступней, хотя во всей ее фигуре, на лице, в движениях виделось радостное ожидание. А она догадывалась, что он боится обнять ее, и в ее глазах тенью уже промелькнула усталость.

Оба они словно стеснялись друг друга, хотя знали, что сегодня должно что-то произойти. Она уже не ела вишню и сидела какая-то потухшая, обхватив плечи руками, словно ей холодно. Он знал, что она неспроста сегодня пришла, что она принесла ему самое дорогое — себя, но он не знал, как к этому подступиться, он мучительно стеснялся, боясь ее обидеть, и молчал, и краснел, когда взгляд его упирался в ее бедра, и снова отводил глаза в сторону.

Она вздохнула. Василий испуганно заглянул в ее лицо и увидел, как ее щеки и шею залило краской стыда; он понял, что она ждет, он встал перед ней на колени и обхватил ее ноги, прижался головой и стал целовать их, чувствуя, что она вся дрожит.

Она сделала движение рукой, попросив его встать.

Рука его тронула гладкое колено и словно обожглась, и стала, натыкаясь, ласкать ее тело. Она гладила его по голове и печально приговаривала: «Милый, милый…»

— Я тебя люблю.

— И я тебя… люблю.

Он поднялся и обнял ее и прижался горячей щекой к ее тугой пылающей щеке.

— Ты моя лада. Будем всегда вместе. Ты придешь ко мне насовсем…

— Хорошо, милый. Я согласная.

— Не смотри ты ни на кого. Мы будем… мы поженимся.

— Я согласная. Только бы ты любил меня всегда. Теперь я вся твоя.

Он задыхался от ее и своих таких нежных родных слов, и когда она прошептала, закинув руки ему за шею, позвала:

— Идем… сюда… — он покорно опустился вместе с нею в душистые мягкие травы, и темная береза сомкнулась над ними.

* * *

В этот злосчастный день, в полудреме, есаулу и послышалось: «Ну, а теперь твоя очередь умирать».

Так говорил у костра хромой человек со шрамами. И Маркел Степанович ждал. В полдень он увидел сон. Сон был страшный, как последний.

Все отмечалось им трезво и ясно. Словно вышел он из душной и темной избы на свет, на волю и захотелось ему молоденькой картошечки.

Дрожащей рукой он сдвинул на воротах щеколду, она выпала из колец и стукнула его по серым ногам, он не почувствовал боли, потому что знал: ноги уже не живые.

Какая-то сила звала его за ворота, в степь, к горизонту, к дорогам и к небу, и он толкнул створку плечом, ворота раскрылись, и он выпал, но удержался и постоял, тревожно заглядывая в палисадник на рябину с желтыми кулаками ягод, на старую запыленную черемуху рядом и на молодую бархатную травку, на которую всегда любовался, думая, что только такая тоненькая травка-муравка и произрастает в раю. Он еще увидел в небе ястреба, который повис в воздухе, и радостно уверился, что это не ястреб, а ангел, прилетевший за ним и за его душой. И когда на ангела загрохали утробным лаем волкодавы и к этому волчьему содому прибавился еще и ухающий и свистящий рык Тигра, есаул Кривобоков всхлипнул и сжал кулаки.

Завертелись перед глазами видения смерти, давние, свидетелем которых он был, смерти бестолковые, кровавые от убийств, кроткие, иногда геройские, и он прибавил к ним свою и снова отметил, еще живой и все понимающий, что его смерть будет особой.

«Сацкали чеми тави! Бедная моя голова!» — кричал на Кавказе перед расстрелом пойманный молодой грузин, убивший вахмистра.

«Майн го-от!» — хрипел толстый немецкий солдат, пронзенный пикой насквозь и долго не отпускавший ее. Так и остался с нею в животе.

«Гам зу летойво. Все к лучшему», — смиренно наклонял голову под сабли старый еврей в Галиции, бросивший драгоценности в колодец.

«Да здравствует!..» — звонко и смело выкрикивали красные комиссары перед дулами карабинов.

«Братцы, помираю…» — по-детски гнусавил раненный в живот прапорщик-садист из контрразведки, умевший насиловать и душить одновременно.

А у него, бывшего есаула Кривобокова, будет тихая ангельская смерть, смерть на воле, только бы насмотреться на травку, а потом добраться до степи и там прилечь на пряные мягкие ковыли, утихнуть, и только — очи в небушко.

Он стал мерять шагами землю, протянув руки к травке, и упал на колени. Это его напугало и рассердило. И еще его удивило, что ястреб улетел.

Сухая, пронзительная боль толкнула его под горло, и он распластался на горячей пыли, задвигался на руках вперед к зеленой бархатной травке, пополз, потянулся, все силясь хватануть этой травки пучок и ласково, сам себя успокаивая, что это еще не конец, шептал:

— Травка, рыбка, землица… Травка, рыбка, землица…

Не дотянулся, не погладил травку руками, кряхтел и все обхватывал, обнимал, немощный, жесткую громадную грудь земли, силясь сквозь белесый пух бровей разглядеть горизонт, дотянуться до проклятой травки зелененькой, и со злобой, с отчаяньем глотал знойный банный воздух, выхаркивая его, выталкивая кадыком и тоненько выл.

Дотянулся.

Увидел перед собой свои руки, они росли, закрывая небо, жадно рвали траву с корнем.

Слабея, продолжал выдирать уже зубами райскую травку и торопливо выть:

— Молоденькой картошечки!.. Молоденькой картошечки мне… Сволочи!

Задрал голову, дошептал с хрипом: «Солны-ышко…» — перевернулся на спину и ударил лопатками землю.

Перед глазами проскакали всадники с высверками сабель, и сквозь грохотанье копыт тонко прослушивался чей-то смех, бульканье камней с обрыва в озеро, потом он увидел степную трактовую дорогу, уходящую за горизонт, дорога огибала рыжий костер, который не хотел потухать и все разгорался и разгорался под гуденье колоколов, и пламя его кидалось и забиралось на небо, зажигая облака и весь этот уходящий мир. Потом костер внезапно перевернулся и погас.

И тут он от страха завыл и проснулся.

И обрадовался самому себе — живому!

Он бодро встал, прошелся по сухим, свистящим половицам и, весело потерев бороду, крикнул в полутемные горницы:

— Евдоха! Евдокия, ты вот что…

Ему остро захотелось молоденькой картошечки, той, что ему не пришлось отведать во сне, он словно желал убедиться, что жив точно, все может, не говоря уже о такой малости.

Но Маркелу Степановичу никто не ответил. Он прошел во двор, увидел около сгруженного сена спящих работников и под телегой «зауправляющего» Епишкина. Тот спал, накрыв один глаз засаленным, обтрепанным треухом, и храпел, пуская изо рта пьяную слюну. Что-то ткнуло Маркела Степановича под сердце, навалилось что-то давящее, вроде холодного испуга.

Заметался.

Осмотрел двор и разбудил Епишкина. Тот обалдело зыркнул глазами, уставился на хозяина.

— Где Евдокия?

Втягивая в ноздри воздух и выдирая из бороды соломинки, Епишкин встал, ответил:

— Пойду взгляну на хлеба, сказала.

— Одна?!

— А то что ж. Дело молодое.

Кривобоков понял по ухмылке Епишкина, что тот хитрит и знает еще кое-что, потряс его за плечо, приказал:

— Говори!

— Сказывал я вам, Маркел Степанович. Предупреждал. Знамо дело, куда пошла. На покос Евдокия Лаврентьевна пошла. К Оглоблину Ваське отправилась.

— Седлай мне коня! Разбуди всех, кто там еще!.. Мы их… Мы ее… стерву! Нет! Ее — не трогать! Его!..

Ему повиделось злое, обиженное, смотрящее с укором лицо Михайлы и хохочущее — хитрой Евдокии.

Он еще не знал, что совершит. Пока он чувствовал, что его душит злоба. Но решение зрело, муть заливала глаза, ему мерещилось что-то мстительное, клыкастое и непременно кровавое. Совершит. Разрешит сам себе, может быть, в последний раз, возьмет еще один грех на душу. Бог простит! Сам бог велит! Заорал:

— Седлай!!!

И сквозь тяжелую беготню и хриплый говор услышал молодецкое:

— Готов жеребчик!

* * *

Василий и Евдокия, раздвинув ветви березы, долго лежали рядом, положив головы друг другу на раскинутые руки, и смотрели в сумеречное небо, отыскивая в сиреневой высоте первые начинавшие проклевываться звездочки.

Она лежала, раскрасневшаяся и счастливая, пошевеливала мягкими пальцами у него за ухом, поглаживала висок и дышала в щеку.

— Хорошо-то как. Хорошо тебе?

Он мычал в ответ, кивал подбородком, наблюдая за небом, в котором заметил крупную зеленую звезду, она то гасла вдруг, пропадая среди других, то вспыхивала светляком, повисая и вздрагивая.

— Вот раньше-то я думала… встретить кого да полюбить крепко. Да некого. Тебя еще не знала… А люди кругом все наперечет, и нету тебя среди них. А теперь вот и встретила и полюбила, и всю ты меня узнал.

Она встрепенулась, приподнялась, шепнула в ухо:

— Понравилась?

Он прижал ее голову к щеке и засмеялся.

— Ой, что скажу тебе, Васенька… Не смейся только… я знаю… я у тебя… первая? Верно, первая?

Он кашлянул, подтвердил тихо, стыдливо:

— Верно.

Она от смущения зарылась головой на его груди и ото всей души доверила:

— Вот как подумаю, господи, и за что мне такое счастье негаданное, аж поплакать некогда: уж так светло, так блаженно в груди!

Он неумело пошутил:

— Смотри, еще наплачешься. Век-то долог.

Она притихла, недоумевая, но, рассмотрев улыбку на его лице, поняла, что шутит он.

— Не убоишься в бедности со мной жить?

От этих недоверчивых, холодных, проверяющих слов она только грустно засмеялась и вздохнула:

— А на что нам богачество, ну на что? Коли нам и так хорошо вместе? Я вот жалею, что не встретила тебя раньше, сколько таких вечеров-то да встреч в тоске задаром прошло?

— Ничего! Мы еще свое возьмем! Наверстаем.

— Я вот издали когда любовалась тобой, все голос мне шептал, что мы родные души. А вдруг так?!

— Это верно…

И он глядел в ее зеленые темные глаза, гладил щеки, со сладким замиранием сердца ощущая тугие теплые плечи. Думал о том, что вот она, Евдокия, на которую он раньше-то и взглянуть не смел, а только мечтал об этом, теперь рядом, в обнимку, его человек, его женщина, его будущая жена, какую, сто верст скачи по степи, не найти с такой ее красотой и милым бархатным голосом. Его печалило только, что они тайком любятся, что, узнай о встрече станица, как сразу она станет всем, как бельмо на глазу. Но когда он сказал Евдокии про это, она расхохоталась, хватаясь за грудь, и он чуть успокоился, понимая, что смеется она оттого, что ей нисколечко не страшно.

Другим бы так полюбить — степь загорелась бы!

Говорили друг другу разное, как в забытьи, как на исповеди.

Он:

— А что будет дальше?

Она:

— А ничего не будет. Ты да я…

Он:

— Давай уйдем ото всех, в степь, на хутор, далеко-далеко и станем жить только вдвоем. Или в другую станицу, к другим людям.

Она:

— Глупый. Куда же мы уйдем? Куда — от родных людей?

Он:

— В другую жизнь.

Она:

— Другой пока не настало. Мы ко всему привязаны. Я — к сыночку, ты — к матушке, и жизнь наша — к станице, к земле, к работе… Надо нам друг дружки держаться.

Он:

— Да. Вместе быть. Вот скоро… и полетим мы с тобой по-над степью, словно орел и орлица…

Она:

— Подождем немного. Все заботушки с плеч столкнем, ты знаешь о них… освободимся, вот потишее время настанет, прояснится…

Он:

— Не пойму что-то.

Она:

— А тут и понимать нечего. Любить надо. Ты вот уйти ото всех мыслишь, как орел зовешь в полет… А куда? Это как во сне — летишь, летишь, а проснешься — лежишь и не можешь подняться. Жизнь, Васенька, очень длинная дорога, и на ней остановки нужны, чтобы передохнуть… Ну, что тебе еще надо, кроме меня?

Он:

— Ничего.

Они снова целовались жадно и неистово, словно наверстывая упущенное.

Стало свежо и ветрено. Трава захолодала. Евдокия часто вздрагивала, а он все спрашивал:

— Тебе холодно?

И она кивала, соглашаясь:

— Да… Согрей меня.

И никого не было на свете, только они вдвоем: он, Василий, и она, Евдокия, да степь, да над ними потонувшие в еще красном небе первые звезды и алый гребешок зарывающегося в землю солнца. А за степью — опостылевшая пыльная станица, в которой разгоняет сном дневную скуку казачий благообразный, но настороженный мир.

— Ты моя лада.

— Иди, иди ко мне… Будем любиться.

…Василий стоял перед ней на коленях и с нежностью смотрел в ее зовущие, полыхающие зеленым огнем глаза, потом вдруг увидел, что они расширились, остановились, застыли, глядя куда-то мимо него, и он с испугом заметил, что остекленели зрачки в них.

В глазах ее были крик и ужас и то выражение животной боли, какое бывает у коров и лошадей, когда им прижигают раскаленное тавро.

Он не успел обернуться, как страшный удар в голову свалил его на бок. Боль хрустящая и горячая оплела его лицо и засела в затылке. Он чувствовал удары еще и еще и ловил эти удары в ладони, но руки отшибались чем-то тяжелым и каменным.

Потом он понял, что его хотят убить, уничтожить дыхание, глаза и сердце, и он видел только кровь, что липко вилась меж перебитых пальцев, чуял, как она хлестала из затылка, лилась за ворот огненным ручьем, обволакивала грудь, ярко краснея на полотне белой чистой новой рубахи, подумал отрешенно, как вздохнул: «Да что ж это такое?!» — и услышал истошный, растерзанный крик Евдокии:

— Не убивайте его!

Но его убивали.

Он поймал и вырвал что-то железное и толстое, позванивающее, догадался, что это цепями они били его но голове и плечам, и увидел, как чернобородый отбросил от него Евдокию, услышал еще раз: «Не убивайте его!», — ее рыдание, услышал чей-то знакомый хрипящий голос: «Молчи, сука!..» — догадался, что этот голос принадлежит Кривобокову, Маркелу Степановичу, потом охнул и никак не мог закрыть глаза, чувствуя, что бьют по бокам его тело.

В небе метались красные и зеленые сполохи. Ожила дорога — за всадниками, их было четверо, скакали кровавые костры пыли. Солнце темнело, поблескивая по краям гребешка, входило тяжело и медленно в землю. Это последнее, что увидел Василий Оглоблин, теряя сознание.

* * *

Стояла на степи, на фоне атласного, розового неба женщина. Смотрела, искала горизонт, нашла, а чуть повыше увидела еще один, беленький, где начинается небо. Смутно чувствовала огромную землю, страну… и одиночество. А еще, горлом, — неуемную обиду. Все спит: земля и небо. Лежит на зеленой траве, положив руку ладонью на стебли, словно поглаживая их, оглушенный мужик, красавец, Васенька…

«Отняли, убили… Его, а не меня. Реви, не реви — не вернешь! Да что это за жизнь такая?! Кто в ней прав, кто виноват? Вот ведь… полюбились… А его изничтожили. Может быть, люди привыкли убивать? Там война, тут война. Кто-то должен воевать за справедливость?! Мы с Васенькой полюбили друг друга… Ну кто же нас охранит?.. Убили, уехали…»

Солнце гасло повечеру. Травы, дорога, мерцающие серебрянно ковыли, тяжелая с темной листвой береза входили в темь. Откуда-то сверху, почти с неба, вдруг раздался резкий голос:

— Эй! Тетка!

Евдокия вгляделась: перед ней серое, усталое круглое лицо с усами. Жемчужный. Сгрудившиеся, фыркающие в землю кони. За всадниками ало поблескивали дула винтовок. Она отметила: «С мушками, с прицелом…» Разревелась. Опустилась на колени, причитая:

— Комиссар, комиссар… Вот полюбила. Крадучись. И вот они… Ох, мужики, вы умные!.. Когда жизнь-то будет?!

— Кто его разрисовал? Это они там скачут?

Евдокия кивнула в сторону неба.

— Они.

— Товарищи! Взять их живьем! Стрелять поверх голов! А ну-ка, живо! А вы… поберегите его.

Земля повернулась, закопытилась. Евдокия посмотрела вслед отряду, встала с колен, благодарно поклонилась головой.

Наступила ночь. Слез уже не было. В сознании билось: «Он командир. Он сказал мне «Вы». И «поберегите его». Значит, нас охраняют. За нас воюют».

Василий Оглоблин открыл глаза, снова закрыл, пошевелил пальцами, вздохнул:

— Больно мне. Не уходи.

— Я здесь. Я рядом… Человек ты мой.

* * *

…На следующий день Оглоблин пришел в себя, глупо улыбнулся и ошеломленно произнес: «А кто я такой?» Эти слова он говорил потом всем встречным, пугая каждого черными сгоревшими глазами.

После суда Матвей Жемчужный лично расстрелял бывшего есаула Кривобокова.

 

Глава 7

НАЛЕТ

Матвей Жемчужный сидел перед столом на табурете, широко расставив ноги, и старательно прочищал разобранный маузер. Он трудно дышал от духоты, часто пил ковшом из бадейки ледяную колодезную воду и утирал мокрый от пота лоб коротким рукавом тельняшки, поглядывая в окно.

Во дворе сельсовета под огромным в полнеба тополем подремывали послеобеденное время бойцы эскадрона, положив под головы седла и оружие. Лошадей дневальный увел к озеру на водопой.

Через час-другой играть побудку и — в путь! К вечеру аллюром три креста эскадрон доскачет до Уральского хребта — всего пятьдесят верст. Надо же когда-нибудь принять бой с бандой Михайлы Кривобокова!

В открытое окно донесся топот копыт, шум голосов, истошный бабий радостный плач, свист и гомон ребятишек. Жемчужный высунулся из окна по пояс и увидел, как, прорезая толпу и взмахивая плеткой, спешит иноходью бородатый всадник с винтовкой за спиной дулом вниз. За ним поодаль двое бойцов из поста разведки. Какая-то худая высокая баба, держась за уздцы, ревела и все поворачивала морду лошади к себе:

— Кормилец ты наш!.. Айда поначалу в избу! Детишки-то все заждались!.. Соколик ты мой!.. Возвернулся!!!

Соколик скрипел зубами, матерно ругался и рвал поводья к себе.

— Прими руки, дура! Охолонись трохи! Должен же я властям покаяться спервоначалу, аль нет?!

Он кашлял и оглушительно чихал от пыли. Толпа прихлынула к сельсовету. Жемчужный закрыл окно, надел старую кожанку, припечатал на затылок бескозырку, подпоясался и подкрутил усы. Бойцы из разведки ввели этого бородатого всадника, невысокого роста, в залатанной поддевке, в расползшихся сапогах. Он затравленно оглядывался на ввалившихся за ним людей, на окна, к которым прильнула толпа, и тяжело дышал. На лице его, в бегающих глазах таилась вымученная улыбка, и когда он широко раскрывал рот, то раздвигались глубокие морщины и открывались желтые зубы. Бородатый снял картуз и, мучая его в руках, затоптался, торопясь, выкидывая слова из глотки голосом хриплым, скрежещущим при кашле:

— Так что я… Роньжин! Значится, соответственно сам заявился на законную милость нонешней власти!

И бухнул на колени.

Жемчужный громко хлопнул ладонью по фанерной крышке стола, как выстрелил, и, сдерживая бешенство при виде вооруженного мужика, стоящего перед ним на коленях, уточнил:

— Нонешней власти… Советской власти! Встать!

Роньжин вскочил и вытянулся во фрунт. Закивал, уже не улыбаясь:

— Да, да… Советской… Обстоятельственно, рабоче-крестьянской!

Жемчужный вспомнил петроградские рассветы на булыжных гулких улицах, дождевые ветра, секущие лицо, грузовички, полные матросов и красногвардейцев, мрачное молчание особняков, в упор и из-за угла рвущиеся выстрелы белой контры и, одернув кожанку и расправив ремень, гаркнул:

— Оружие на стол!

На стол, гремя, легли винтовка с плеч, наган из-за пазухи, нож из-за голенища, топорик из-за пояса и котелок, из карманов шаровар — два больших тугих мешочка.

— А это что?

Роньжин уважительно и застенчиво сказал:

— Махра́.

Жемчужный засмеялся, сгреб оружие и отнес в угол, оттуда кивнул на мешочки:

— Спрячь! — и, достав из аптечки-ящика бумажку, огрызок химического карандаша, присел на табурет и повел допрос:

— Откуда?

— Так что я из этого… из войска Кривобокова. А сам здешний. Роньжины мы…

— Из войска? Хм… из банды, из банды убийц, поджигателей, грабителей и насильников, вот откуда ты, Роньжин! Из войска… хм!

Роньжин заволновался, следя за кулаком матроса. Карандаш выводил бойкие большие буквы, они мельтешили перед глазами Роньжина и сливались в одно черное слово «расстрелять». Он ждал, что Жемчужный спросит его: почему и зачем он явился самолично на милость, но матрос продолжал пока поскрипывать карандашом. Тогда, путаясь, Роньжин стал выкрикивать самые что ни на есть, по его мнению, оправдательные слова.

— Я по закону, за прощением! Как я есть бывший… ну да, из банды, будь она проклята вместе с Михайлой-душегубцем! Но я не убивец, вот те крест, не убивец! Я в кашеварах больше состоял. За душой ни одного убиенного. Мы что — беднота и темнота… Да разве ж я… Да у меня детишков восемь казаков. Раньше-то я боялся вернуться. А потом прослышал, мол, прощение! Да и Паранька, супружница моя…

Жемчужный продолжал писать, потом встал, вышел в другую комнату, кому-то сказал: «Печать!» — вошел снова, взглянул на хлюпающего носом Роньжина.

— Кашеваром, говоришь?.. Слушай сюда!

Роньжин застыл.

— Прощение у Советской власти испросил и принял… Отрекаюсь от бандитизма… Отдаю себя на милость как осознавший… Клянусь и обязуюсь перед Советской властью не идти против… Ни словом, ни делом, ни оружием, а только за и на пользу ее… Подпишись!

Роньжин, стараясь унять прыгающую руку, цепко схватил карандаш и около пальца Жемчужного на бумаге вывел кривой крест и заплакал. И удивился тому, что слез почему-то не было. Он остро слышал говор станичников за спиной и у окна, бабьи всхлипы, особо же веселый голос Жемчужного:

— Ну вот, гражданин Роньжин, и поставил ты крест на своей волчьей жизни! А теперь иди… свободен!

Роньжин не торопясь натянул на свою голову картуз и звонким мальчишеским голосом выкрикнул:

— Истинный бог, поставил! — перекрестился, засмеялся, распушил бороду и зашептал, обращаясь ко всем:

— Коня… Возьмите… моего… коня. Эта ха-а-рошая скаковая лошадка!

Жемчужный попросил бойца из разведки:

— Дай-ка воды! — и, выпив из ковша уже теплую воду, устало проговорил обалдевшему от счастья Роньжину:

— Иди к детям. Хм, восемь казаков… И худую лошадку свою забери. Пригодится в хозяйстве.

— Я зайду опосля… Важное слово молвить.

Жемчужный подмигнул, соглашаясь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Налет будет совершен сегодня ночью.

Нарочный ускакал в Магнитную за подмогой.

Горнист играл тревогу. Бойцы седлали коней.

* * *

Жемчужный, плотно сжав губы, чтобы унять прыгающие от нервного тика усы, припал к пулемету и несколько раз стукнул локтями о землю — искал удобную опору.

Всматриваясь в дымную от лунного света степную даль, он перебирал в уме все возможные варианты боя и проверял себя: правильно ли он расположил ударные силы бойцов и не слишком ли далеко от станицы расставил засады. За пулемет он был спокоен, тупое, грозное рыло оружия смотрело на тракт. Рядом кто-то прокашлял: «Покурить бы…» Курить Жемчужный запретил. Это напряженное ожидание, шорохи, приглушенные голоса, покашливание, монотонная лунная тишина клонили ко сну.

Вспоминалось море… На глаза наплывала тяжелая балтийская волна с белопенным гребнем и откатывалась, бурля, за корму корабля… Броней, как плугом, отваливал крейсер пласты моря, будто пахал воды… Видел себя у горячей плиты около котлов со щами и кашей, когда служил коком. Жаркая служба! Каждый день менял фартук и колпак: комиссар любил гигиену. Видел себя в брезентовой робе у орудий, когда шли на Кронштадт.

В Петрограде, опоясанный крест-накрест лентой, потрясал маузером перед разными перекошенными от страха и злобы сытыми лицами. В глазах до сих пор поблескивают золотые погоны контры…

И уже в 20-м году был списан с флота: ударила по кости левой руки шальная пуля, рука подсохла чуть. Пока добирался до Челябы, до родного поселка Увельки, все помнил пустынный Невский проспект, набережные, мосты, бомбообразную махину Исаакиевского собора и Адмиралтейскую иглу, проткнувшую небо над главным штабом. А из Челябы Совет направил сюда, в степь… Помнит еще — грустное… прощальное…

Пела утренняя птичка, вставал из-под земли огромный шар солнца. Шагал по пашне за плугом, понукал худую лошаденку. Отпахался. Вечером грустил около дымчатой сирени вместе с невестой Настенькой, приласкивал ее опухшее от слез бледное лицо. Слушал ее доверчивый тихий голос:

— Ну, что же ты меня поцеловать боишься?

Ее ладонь с белыми дрожащими пальцами почти вся упрятана в его большой сильной ладони. Помнит — стыдился. Под руку случайно попалась подкова. Сказал:

— Настенька! Вот сломаю подкову на счастье — поцелую.

Разломал-таки надвое. Услышал:

— Скорей бы уж ты отвоевался!.. Ждать надоело.

…Стая в сто пятьдесят сабель раскроила станицу и, встреченная пулеметным огнем, в пальбе и ругани завертелась на месте. Под громадной светлой луной, табунно ушибая землю копытами, озверело метались кони. Рассекая голубой лунный свет, мелькали поднятые сабли, они будто рубили луну, как кочан капусты. Гулко цокали пули, и с треском от заборов отлетали щепы. Звенели с хлопками выбитые стекла окон. В закрытых сараях протяжно мычали коровы, рвались с цепей, рыча и поскуливая, станичные псы. Жемчужный повел свой эскадрон в атаку. Рубились ожесточенно. Жемчужный выискивал Михайлу Кривобокова, он должен быть на белом коне, в белой папахе. Но вокруг все было серым от лунного света. В ночи прозвучала команда:

— Не упустить, взять живым Кривобокова!

Рубка начала затихать, бандитская стая откатывалась и рассыпалась по дворам, поближе к озерному берегу. Жемчужному доложили, что кривобоковский выкормыш засел с пулеметом на своем базу.

Жемчужный усмехнулся:

— Ничего… Долго не выдержит. Схватим.

Ночь гукала одинокими винтовочными выстрелами. Эскадронцы рассредоточились, заняв оборону на противоположной стороне станицы. Жемчужный отдышался, смахнул бескозыркой пот со щек, подумал: «Продержаться бы до утра». Потом ему пришла в голову запоздалая мысль: «Интересно, а где сейчас Оглоблин, жалкая душа?»

* * *

За полюбовь с Евдокией избитый цепями чуть не до смерти Васька Оглоблин не узнавал никого, кроме матери своей, а еще со страшной тоской все силился вспомнить, кто же он такой, вроде и не жил раньше, а только что родился.

Обеспамятовал.

Он жадно прислушивался к голосам людей, лаю собак, кудахтанью кур, звукам ветра и шлепающей о берег волны, золотому пению невидимого в небе жаворонка, скрипу колодезного журавля, монотонному гудению комарья над тальником у озера — все это сливалось в единый разноголосый громоподобный гул, тогда он кричал и, зажав ладонями уши, бежал без огляда в тишину, куда-то далеко в степь.

Он падал лицом в ковыли, неистово прижимал их грудью и гулким сердцем стучал в землю.

Он шатался по степи одинокий и неприкаянный с отрешенным лицом и, набродившись, ступал в горячую пыль дороги, дошлепывал до большого лобастого камня, притрагивался к нему рукой, сразу вспоминал, что вот недалеко от этого накаленного зноем камня его убивали, приседал на камень и моргал угасшими глазами — плакал и не плакал. Разговаривал сам с собой, прислушивался к тому, что говорил себе, и все поглаживал ладонями голову и потирал пальцами шрамы на лбу и подбородке — словно оплели.

Голубые туманы плавали перед глазами. Здесь его и находили мать — Аграфенушка, иногда спасенная им утопленница Лукерья, а то и Евдокия. Он покорно шел, ведомый за руку, в станицу.

Как-то вечером Оглоблин побродяжил в недалекой степи и, вернувшись в станицу, не смог отыскать свой домишко. При луне он рассмотрел около сельсовета под тополем телегу, без лошади, с поднятыми в небо оглоблями, полную сена, забрался под эту телегу и успокоенно заснул.

Он был разбужен пылью, забившейся в глотку и ноздри, зачихал и встрепенулся, выглянул из-под телеги: в вихрях голубой от лунного света пыли мелькали тяжелые черные тени лошадей и седоков, огневые хлопки винтовок, граненые высверки сабельных лезвий и тупые блики подков на копытах вздыбленных коней. Он отпрянул назад, забился в солому и зазыркал глазами в треугольные просветы меж палочных спиц тяжелых колес. Он не понимал, что это такое ураганное творится вокруг него: тени и свет, копыта и руки, заборы и окна, дорога и степь, и клубы дымной пыли вертелись у него перед глазами, перечеркиваясь и вспыхивая, взлетая и опрокидываясь, будто проваливалась земля, и все, что на ней.

И над всем этим коловоротом, над взорванным станичным миром в ночном небе как раз посередине висела полная степная луна, вздрагивая от выстрелов, стонов и криков.

Но вот пыль улеглась, и все словно онемело. Лишь изредка лопались желтые огни выстрелов, да кое-где захлопывались намертво ворота, загребая лунный свет во дворы. Бесшумно высовывались и исчезали головы людей, прятавшихся за укрытиями по обе стороны улицы, перебегали тени. Он вдруг понял, что остался один под этой брошенной у сельсовета телегой, понял и испугался.

Надо было тоже метнуться куда-нибудь туда, где прятались другие, быть со всеми.

И он вышел, и встал во весь рост, и сделал два шага на дорогу. В тишину.

Выстрелы прекратились. Его узнали.

Потом раздались с двух сторон истошные крики: «Ложись!» — и матерная ругань. Он ничего не слышал. Он стоял в середине под самой луной, словно выйдя прямо из земли, стоял в белой длинной рубахе с сияющей головой, как молодой бог, стоял под сквозным тугим ветром, дующим напрямик по станичному тракту, что уводил в степь, в другие далекие миры.

Он стоял, не двигаясь, как мишень, под дулами винтовок, обрезов и пулеметов и громко дышал, и давился ветром, и судорожно глотал свой трубный поскрипывающий смех.

Он стоял и терпеливо ждал, что кто-нибудь подойдет к нему, возьмет его за руку и поведет за собой.

Но никто не подходил к нему, не брал его за руку и не вел туда, где не проваливается земля и все, что на ней. Не вел, как раньше, пусты его руки, нету в них знакомых рук: сухих, шершавых и спокойных материнских рук. И еще чьих-то.

Он задрожал от радости, когда вдруг вспомнил и ясно представил себе знакомое и родное лицо Евдокии, ее зовущие глаза, румяные округлые щеки, пахнущие яблоками, неистовые губы, жадно обнимающие руки.

А потом — хрипящая борода Кривобокова и много железных кулаков, сдавивших шею, сапог, бьющих больно в спину, в голову, в грудь.

Он вспомнил и ощутил эту страшную боль. Она собралась где-то в груди, заворочалась, исторгла оттуда глухие всхлипы, крики и рыдание.

Рыдание росло, жарко сжимало глотку, оно толкнуло и бросило его вперед, в непонятное вокруг, окруженное тишиной, где время остановилось.

Он побежал вдоль плетней и заборов и вдруг наткнулся на мерцающие чьи-то глаза, много глаз, и почуял чей-то приглушенный диковатый смех.

Он отпрянул и оглянулся на другую сторону улицы, замер, чего-то ожидая, и когда во тьме завозились люди, матерно ругаясь с той и другой стороны, и закляцали затворы винтовок, он надсадно закричал в ночь:

— А кто я такой! — и, пригнувшись, прислушался.

Луна вздрогнула и позвенела в ответ.

Его крик долго качался и плыл вместе с лунным печальным светом, а потом утих, и когда люди, спрятавшиеся за воротами и на крышах, стали палить из винтовок в луну, чтоб оглушить его, он метнулся и побежал туда, где засели красноармейцы, и стал кричать им, спрашивать через поленницы дров и палисадники, разрывая на груди новую рубаху до пупа:

— Эй, эй! А кто я такой!

Там промолчали со вздохами и кашлями.

Он увидел в разворошенных дровах тупорылый зеленый пулемет, заметил, как покачивалась в чьих-то спокойных руках патронная лента и почуял, почти нос к носу, чье-то горячее дыхание, как у быка через ноздри.

Не узнал Жемчужного.

Не услышал:

— Оглоблин! Бедолага! Живо сюда!..

Василий Оглоблин рванулся через дорогу вниз к громадным лабазам и высоким плетням, туда, где притаилась банда, и, забивая свой плач хрипом, спросил и их извинительно, просяще:

— А кто я такой?

Ждал: раскроются ворота, все выбегут, подхватят под руки, уведут, спрячут…

И увидел, увидел кого-то странно знакомого… Михайлу Кривобокова, Тот приложил к плечу приклад винтовки, засмеялся, скуластый, и выхаркнул:

— А-а-а, паскуда! — И мелькнул огонек.

Оглоблин услышал, как раздался одинокий шлепок выстрела, звенящая пчела толкнулась, села на рубаху, вжалилась.

Выстрел выбил у него на груди большое красное обжигающее пятно.

Он качнулся и удивился. Опять больно. Как тогда…

И опрокинулся мир. Перед глазами не небо, мягкая земля. Он упал лицом в пыль трактовой дороги, уводящей в другие миры, упал и остался лежать, неприкаянный и спокойный, раскинув руки сначала, подтянув их под грудь потом, трогая пальцами что-то знойное, текущее, улыбаясь, оперся на ладони, ткнулся снова в пыль, пропахал подбородком и носом землю, подогнул ногу, встал на колено и зашатался на ногах, зашагал быстро навстречу ветру, хлопая по нему руками, смеясь и радуясь чему-то.

Он бежал вперед и орал, оставляя за спиной перестрелку и всех, кого он ждал, к кому обращался, кого спрашивал криком, уходил с пулей в груди, в широкий, свободный степной мир.

Бежал, спотыкаясь. Ветер холодил его горящую грудь и несся дальше, за спину, сквозняком свистел меж огневых, враждующих сторон улицы.

Пули — злые, звенящие, грохочущие — взрывали его. Ветер расстреливали.

* * *

Василий Оглоблин падал в ковыли, вытянув навстречу земле как опору, руки.

Он не хотел умирать. Кто-то поддержал его.

Он вздохнул и узнал в своих руках родные, горячие руки Евдокии.

* * *

Осторожно просыпалась станица. А днем уже стало известно, что в их округу, в уральские ковыльные степи, прибыли странные для этих мест люди. Одетые не по-казачьи, а по-городскому, на конях, с повозкой, с длинными рейками, украшенными цифирью, с брезентовыми палатками и блестящими машинками, похожими на большие бинокли, фотоаппараты или трубы, как у музыкантов. Их начальник, покашливающий человек с седой бородкой клинышком, в очках, в форменной тужурке горного инженера, предъявлял красным эскадронным разъездам уже порядком потрепанный мандат, в коем местным органам Советской власти предписывалось оказывать подателю сего всякую помощь, ибо дело касалось большой государственной важности…

Для охраны геологов был выделен специальный отряд конных красноармейцев.

Двигались все вместе по тревожным дорогам к небогатой казачьей станице Степной, что у озера, в двадцати верстах от станицы Магнитной, искать железо.

В пути на холмах кто-то из восторженных геодезистов воскликнул:

— Смотрите! Во-он там, как в песне, скакал казак через долину!..

Казак действительно скакал через долину, наперерез им, обгоняя отбитое копытами пыльное облачко, потом увидел всех, вздыбил коня, круто повернул назад, зачем-то выбил по небу два громовых выстрела и вскоре пропал в мареве.

Железная степь затаила дыхание.

Анапа. 1965 г.