Расстрелянный ветер

Мелешин Станислав Васильевич

ТАЕЖНЫЙ ВЫСТРЕЛ

Повесть

 

 

#img_6.jpeg

 

ПОБЕГ

Таежный май. Берега, буйно заросшие черемухой, словно качаются, когда по реке проходит ветер. Они подмыты весенней разлившейся водой, белые тяжелые кипы обвисли, как облачка, и мокнут в воде, будто пьют, и не понять, — то ли река затопила черемуху, то ли черемуха запрудила реку. Широкая и спокойная в глади, с течением на дне, стремительная на перекатах, она пробивается сквозь черемуху, накатывает холодные воды на ветви, и облачка белых кип качаются, оседая и подымаясь, а солнце, отражаясь в воде, тоже качается, расплываясь по волнам ослепительными желтыми полосами — купается. Водная гладь вся усеяна белыми лепестками, и они, прибиваясь к берегам, остаются в заводях и колышутся, как розовая искрящаяся пена.

Ядовито зеленеют горячие травы, сверкают лобастые камни-валуны, солнце будто упало в черемуху, и его лучи мягко прошивают молодую дымчатую листву. Все на реке пронизано светом, поет и цветет, а над нею — жара и тайга с высохшими соснами, с сомлевшими от духоты березами и кедрами, гудение шмелей и звенящий воздух на комариных болотах рядом.

Шесть связанных по углам плотов из лесовин двигались по течению, деревянной громадой своей закрывая полреки. Четыре плотогона гнали древесину в строящийся Зарайский лесозавод, и самый молодой из них — Васька Дубин, облокотившись на рулевое бревно — гребь, казалось, не слышал полусонных криков головного: «Навались! Веди лево-о!», и, вдыхая черемуховый пьянящий настой, совсем забыл о плотах.

Он думает о своей деревне Зарубино, о невесте Глафире, о расцветшей сирени у нее в огороде, где он увидел Глафиру первый раз недоступной.

Каждой весной люди молодеют, и однажды приходит любовь, от которой кружится голова, сгорает сердце, и человек становится или печальным, или отчаянным, или счастливым.

Пришла она и к Ваське. А был он рябоват и рыж, росту высокого и складного, силой своей хвалился в драках — мог под себя подмять троих. Славы особой за ним не водилось, кроме той, что в Зарубине веселее его не найти. Часто он пропадал по тайге в поисках сезонной работы, охотничая с ружьем на зверя, а то просто бродил по базарам, меняя добычу на рубли и товар — кормил себя, старую мать и четырех сестер, каждый год выдавая их замуж поочередно. Нахальный и ветреный, покачиваясь длинной фигурой, он появлялся в Зарубине с мешком и ружьем за плечами, гордо подняв свою рыжую, будто охваченную пламенем, голову, прищурив под белыми ресницами синие с насмешкой глаза, и, здороваясь с встречными большой длиннопалой рукой, долго и подробно рассказывал об удаче.

Родные величали Ваську «кормильцем», бабы — «разбойником», мужики из сельсовета — охотники и рыбаки — «удачливым работником», а девчата, особенно те, кто на выданье, — «обманщиком», потому что он всем обещал пожениться, сыграть свадьбу, а сватал их за других парней. Но его ни разу не назвали хозяином, как принято в тайге называть всех, кто имеет добротную избу с километровыми огородами, жену, детей и сундуки, полные всякого добра. Васька понимал, печалясь, что до хозяина ему еще далеко, и утешался тем, что все это сбудется.

Вот и мать стала надоедать ему, называя бродягой:

— Женись, Васька, на любой девке, не мыкайся по свету да и живи на месте своим домом.

Но жениться Васька не собирался, зная из книг, что есть на свете, по которому мыкается он, любовь, и когда-нибудь встретит ее, и уже тогда пойдет свататься, а пока есть вдовы и девки, которые не прочь поиграть в эту самую любовь…

Одевался он всегда в просторную белую рубаху с расшитым воротником, в хорошие суконные брюки, заправленные в хромовые сапоги, вместо часов носил компас, который подарили ему геологи, когда служил у них проводником. Одетый во все чистое, поглаженное и начищенное, он будто загорался весь изнутри и в самом деле становился красивым парнем, который не может не нравиться, если еще учесть к тому же, что после войны в таежных деревнях осталось мало парней…

Однажды Васька пошел на реку выкупаться и увидел там на плитовых камнях Глафиру — дочь медвежатника Громова, приехавшую из Ивделя.

Наклонившись к воде, она била вальком по мокрому белью. Васька подкрался сзади и обхватил ее за пояс. Она, вздрогнув, выпрямилась, обернулась, прижалась к нему упругим телом и ударила вальком по голове. Васька вскрикнул от боли и, остолбенело смотря в ее гневное лицо с раздувающими ноздрями, тер ладонью шишку.

Глафира сказала спокойно:

— Ну вот. Теперь на черта похож.

— Пошутить хотел! За что же ты?.. Этак и убить можно!

— Шутить не позволю. Не будешь лапать.

Он осмотрел ее всю и слабо улыбнулся.

— Кра-асивая ты! Давай знакомиться!

— Это заслужить надо, парень… И не паясничай. Давай-ка платок холодный приложу — шишка-то мигом и спадет. — Она обняла его голову прохладной белой рукой и стала примачивать лоб шелковым розовым платком.

Ваське стало приятно, он прижался головой к ее нежной сильной руке и не отрывался от глафириных черных глаз.

— Что смотришь? Не икона я…

— Вот мне жену такую бы! — прокричал он и заметил, как она отняла руку и с усмешкой взглянула ему в глаза, сжав алые губы на бледном лице. Круглые белые щеки раздвинулись, зарумянились, и ямочки около губ стали еще больше. Засмеялась и сочным девичьим голосом сказала строго:

— Для мужа ты мне неровня.

Васька рассердился:

— Подумаешь… Вот с сегодняшнего дня сниться тебе буду! И полюбишь…

Глафира не ответила и пошла, держа ниже груди таз с бельем.

Васька с досадой понял, что он первый раз в жизни неумело похвастался, что девка эта действительно не по нему. Понял и удивился ее строгой силе, гордости и величавой неприступности.

А как она уходила! Статная и ладная, с покатыми округлыми плечами и белой шеей, на которую падала тень от черного узла волос, с тонкой талией, с походкой вперевалку — идет, как плывет, осторожно ступая скрипящими кожаными тапочками.

Ваське хотелось окликнуть Глафиру, чтобы она оглянулась и он снова бы увидел ее красивое и надменное лицо. А она шла, не обернувшись ни разу, и Васька подумал, что она так может и совсем уйти куда-нибудь далеко-далеко… а потом обрадованно махнул вслед рукой: никуда ей из Зарубино не уйти теперь. Приехала из Ивделя навсегда, потому что умер отец (его задрал медведь на охоте), и Глафира осталась единственной наследницей большого хозяйства, движимого и недвижимого имущества. А хозяйство требует работы и от себя не отпустит всю жизнь. Уж кто-кто, а он это хорошо знал!

Утром он пошел к ее избе-усадьбе взглянуть на хозяйку с отчаянным желанием подружиться с ней. Ворота и калитка были заперты, и он долго выбирал щели в заборе для наблюдения.

Глафира кормила быка, бросая ему под ноги охапки сена. Бык мотал рогами и искал в руках человека хлеб.

Забор зарос крапивой, и Васька, обжигая лицо и руки, нашел щель побольше. Обернувшись неожиданно, Глафира увидела Васькин нос и глаза, потемнела лицом и подошла к забору.

— Что как вор хоронишься?! А ну, давай через забор! — сказала она тепло и насмешливо. Васька перемахнул забор, и Глафира молча подала ему цепь, привязанную к бычьей шее.

— Держи. Сейчас он сено есть будет.

Бык, действительно, съел все сено. Глафира одобрительно покивала своим красивым строгим лицом и вынесла Ваське ковш браги. Подавая ей опорожненный залпом ковш, он вдруг обнял ее просто и нежно, а она, ударив его по рукам, сообщила:

— Что же, прав ты, Василий. Ночью приснился. Только не рыжий.

Он лишь успел подумать: «Погоди, приснюсь наяву!», и от радости, заломив ей руки за спину, подхватил на грудь и закружил.

Глафира сначала кричала: «Брось! Пусти!», но когда Васька стал целовать ее упругие, пахнущие яблоком, холодные щеки, присмирела и, отдышавшись у него на руках, приказала спокойно:

— Поставь на землю.

— Глафирушка, запала ты мне в душу. Теперь я не отстану, всем прокричу, что ты моя невеста!

Васька стоял перед ней, высокий и хороший, раскрасневшийся, с горящими синими глазами, откидывая рукой рыжие кудри, а Глафира задумчиво смотрела на него, и он понял, что она поверила — не отстанет, и это ей было приятно.

— Увидим… — вздохнула она и неловко развела руками: — Что-то я тебя пожалела…

…Ночью он, подкравшись, долго смотрел в открытое окно, как она спит: на боку, чуть поджав колени и положив руку на высокое бедро, укрывшись простыней. Васька хотел залезть в окно, однако сробел и постучал по стеклу. Собаки были закрыты в конуры. Глафира, проснувшись, отперла калитку и, еще сонная, горячая, в ночной длинной рубашке, упала ему на руки, прильнула губами к его губам, вздохнула:

— И опять ты мне приснился! Будто… свадьба!

Васька не дышал, чувствуя под ночной теплой рубахой тело Глафиры. Падали на голову и плечи осыпающиеся лепестки сирени. Вялая и полусонная Глафира водила губами по его щекам и глазам, дыша в лицо. Ваську очень тронули ее доверчивость и открытая нежность.

Он подумал покровительственно: «Все еще сон видит! Уже… как после свадьбы», и понес Глафиру на руках к постели.

…Было много бессонных ночей и много разговоров о том, как они будут жить и что делать. Все стало как во сне, легко и просто. Он днями пропадал у нее и работал во дворе, поняв, что нужна хозяйке крепкая мужская рука в доме, что одна она не сможет вести огромное хозяйство и ей нужен работник…

А ночью, засыпая от ее жадных ласк, забывал обо всем, думая, что так и должно быть в их жизни.

Решили свадьбу справить осенью. Васька же на сезон наймется в плотогоны, заработает денег… В эту ночь Васька задумчиво объяснял ей, что из гордости не может без своих денег делать свадьбу. На подарки и вино денег уйма нужна!

Глафира кивала, одобряя:

— Иди. Работай. Хорошо.

— Невеста, невеста… Вот и дожил! — шептал Васька. — Будешь ждать? Сезон ведь… три месяца!

Глафира молчала, а он от радости был на седьмом небе, что «дожил до невесты», и хвастливо отвечал за нее:

— Будешь. Невесты… ждать должны!

И ходил с ней по улицам и целовал при всех, а Глафира не упрекала и не чувствовала стыда — теперь все должны знать, что она невеста!

Васька съездил в леспромхоз, на запань, где валили лес и шили плоты, нанялся вместе с Жвакиным — старым лоцманом, уговорив старика. Жвакин жил тоже в Зарубине и ходил по дворам: плотничал, поставлял свежую рыбу, лечил скот, снабжал охотников дробью, чинил и паял… В пару им дали обрусевшего манси Саминдалова и громадного Григорьева с Украины, который сидел в тюрьме и, освободившись, остался здесь в тайге.

Прощаясь, Глафира сказала Ваське:

— Поженимся — станешь на ноги. Будешь хозяином.

Об этом мечтал он давно. Что ж, неплохо! Только жаль одного — свободы и привычки к прежнему: придется бросить бродяжничество, жить на одном месте… А уж очень ему нравилось бывать всюду, бродить одному, на свободе, работать и хорошеть душой, — он всегда и всюду все умел и всем был нужен в трудном деле. Чувствовал себя хозяином… Хозяином тайги! Но с этим, как ни больно, придется проститься…

Доведет лес до Зарайского лесозавода и… свадьба! Это его последнее бродяжничество.

Вот и сейчас он проплывает километры воды, берегов, черемухи — последний раз! Заработает и будет жить с Глафирой, как все люди живут! Все очень просто! И все, кажется, создано для счастья: и этот черемуховый май, и молодость, и любовь, и достаток, и впереди — долгое время до самой старости, и эти плотовщики-напарники — три чужие жизни, ему еще не известные…

У головного плота подался вперед, приложив ладонь ребром ко лбу, ворчливый старик Жвакин. На последнем плоту с веслом стоит добрый и тихий Саминдалов и задумчиво смотрит в воду, напевая, — наверно, тоскует о ком-то… Напротив Васьки, тяжело навалившись грудью на рулевое бревно — гребь, покачивается взад и вперед, будто повиснув, громадный Григорьев — загадочный молчаливый человек. Голова болит, наверно, с похмелья…

Плыть еще долго и скучно. Жара палит нещадно, бревна горячи, руки стали чугунными, и воде не видно конца, и черемуха уже надоела, и Васька не знает, чем развлечься, чтобы не думать о Глафире.

Над Жвакиным подшутить, что ли?..

У песчаной отмели, прыгая по каменным плитам, побежали вровень с плотами два маленьких босоногих человечка. Они заходили в воду, махали руками — просили остановиться. Жвакин погрозил плотогонщикам кулаком и, чуть не выпустив из рук переднее весло, стал еще громче командовать. По реке перекатывался его надтреснутый старческий голос, ухая в таежных просторах громким эхом:

— Так держа-а-ать! Греби влево! Греби вправо-о!

И уже отчаянным, сердитым выкриком видя, что плотогоны выпустили из рук гребь и с любопытством смотрели на отставших парнишку и девчонку, с натугой приказал:

— На-ва-ли-ись!

Ругаясь матом, пригибая голову с торчащей белой бородкой, нервно шевеля обвисшими прокуренными усами, подошел, выпрямив свою жердеобразную старческую фигуру.

— Ну, что они там?.. Что? Кому кричу?

Жвакин упер руки в бока и покачнулся. Неуправляемые плоты пристали к берегу, стукнувшись, шурша днищем о песок, качнулись, и солнце упало вниз, будто окунулось в воде, а потом снова повисло в середине неба.

— Э-э-эй! — заорал Васька парнишке и девчонке и, увязая сапогами в мокром песке, замахал рукой, подзывая их. Те прибавили шагу, а потом, заметив, что плоты остановились, побежали бегом.

— Ну, што орешь? — остановил Ваську Жвакин. — Все равно не возьму. Парнишку куда еще ни шло, а девчонок на плоту не потерплю.

Васька рассмеялся.

— Ты, Карпыч, желчный родился! Вместо сердца у тебя — отруби. Девка варить будет. Котел есть, а варить никто не умеет. Сухое да каша надоели уже! А парня подручным поставим!

— Дак ведь никто не знает, кто они такие, может, жулики…

— Сказал! А если люди в беду попали! По таежному закону помочь надо.

Григорьев, сняв сапоги, сел на краю плота, опустив ноги в воду, и пил ее, черпая поблескивающей серебряной ложкой. Саминдалов, запрокинув голову, вглядывался в небо, в котором кружил самолет лесничества.

— Сейчас спросим! Жулики они али кто… — нахмурился Жвакин.

«Жулики» подошли и остановились.

Девчонка — тонкая, с большими грудями, курносая, в ситцевом белом платье. Нога у щиколотки перевязана бинтом. Опустив руки на подол, держит узелок. Глаза серые — настороже. Парнишка — коренастый, с чемоданчиком в одной руке, другой рукой придерживает на палке, перекинутой через плечо, две пары обуви: босоножки и ботинки. Скуластый и белоголовый, в черной вельветовой куртке с замочком, в штанах, закатанных выше колен, он подался вперед и мигая зелеными, чуть насмешливыми глазами, выговорил:

— Здравствуйте, — и закрыл плечом свою подружку.

— Н-ну! — Жвакин мотнул головой и зачем-то снял картуз. — Кто такие? Откуда? К чему сигналы подавали?

Парнишка, стесняясь, начал:

— Я?.. Муж ее. Николаем звать. Она жена — Антонина. Вот… просьба — возьмите нас с собой. Нам только в Зарайск доехать…

Жвакин приготовился экзаменовать, сложив руки на груди:

— А что делать там будешь?

Николай бойко ответил:

— Жить. На работу поступим. Мы к геологам хотели, но до них далеко, да и Тонечка ногу поранила — не дойдет!

— Жена, на работу… — передразнил Жвакин. — Мне лишний груз на плотах не нужен.

Антонина выступила вперед:

— Мы от родителей сбежали! — воинственно сообщила она, сжав кулачки.

— Любовь у нас. А они не согласны! — дополнил Николай, посмелев.

Плотогоны захохотали.

— Побег?! От родителев?! — закричал Жвакин. — А мы, думаете, тут поженим вас?!

Коля кивнул: мол, о чем же спорить? — и сказал:

— У нас и водка есть! — и раскрыл чемоданчик: на рубашке лежали голубые бутылки с водкой.

Григорьев обрадованно вскочил, сунул ноги в сапоги:

— Н-ну! Идите сюда!

Васька обнял Николая и Антонину за плечи:

— Вот и свадьбу справим! Раз вина много — поженим!

Жвакин прислушался и, крякнув, поднял вверх палец, дружелюбно сказал:

— Пить нам нельзя: плоты разобьем. Разве что… по маленькой…

Саминдалов смотрел на Антонину и улыбался по-хорошему, думая о чем-то своем.

Жвакин экзаменовал, тыча пальцем в молодых:

— Что умеешь?

Антонина затараторила:

— Варить, шить, стирать, песни петь, читать…

— А ты? Сила есть?

Николай вдруг запрокинул голову, подпрыгнув, перевернулся в воздухе. А потом, подкинув ноги вверх, встал на руки и на руках вошел на плоты.

Жвакин неодобрительно покачал головой: мол, вот до чего довела любовь — на головах люди ходят! — и распорядился:

— Ладно. Обедать пора. Ты… Коля-колесо, становись ко мне подручным. А ты, девка, кашеварить будешь и другое что…

Сварили мяса в котле, достали из рюкзаков луковицы, соли, расселись все у котла. Коля вынул из чемоданчика два пол-литра и торжественно поставил на большой пень, служивший столом.

За обедом все развеселились, даже Жвакину понравилось, когда Васька, усадив Колю и Тоню на пеньки у котла рядом, как жениха и невесту, объявил:

— Внимание! Открываем таежную свадьбу. Жених, наливай всем по чарке, и если невеста выпьет — выпьем и мы. А то до песни — далеко!

Коля разлил всем по полстакана кому в кружку, кому в чашечку, а Григорьеву прямо в ковш, за неимением посуды.

Васька закричал «горько», все подхватили и рассмеялись: Тоня и Коля не знали, что такое «горько».

— Целуйтесь, черти!

Выпили. Григорьев медлил. Держа дрожащей рукой ковш с водкой, он посмотрел на сильно проголодавшихся жениха и невесту и подмигнул им мрачным, хитрым глазом:

— Ну! За пленных и всех военных! — и выпил залпом, и закрыл глаза, будто ожидая чего-то, очевидно, как проходит похмелье. Поморгал, тяжелой пятерней почесал волосатую грудь, погладил себя по животу и, вздохнув, блаженно улыбнулся: — За-хо-оро-шело!

Потом все чуть опьянели, то ли от жары, то ли от водки, то ли от веселого возбуждения, и заговорили о Тоне и Коле, об их молодости, отчаянности, о том, что дружны и не побоялись начать жизнь так рано!

А Тоня и Коля, счастливые от всеобщего внимания, опьянели и целовались на виду у всех, уже не дожидаясь «горько».

За день вода нагрелась, и тени стали длиннее. Когда плоты стоят, течение незаметно, и можно лежать на бревнах и говорить обо всем на свете.

Васька, показывая на целующихся Колю и Тоню, толкнул локтем в бок Жвакина.

— Вот и будут жить они молодо и счастливо. Много им не надо. Им ничего не надо. Любовь есть? Есть. Работа есть? Найдут. Жилья в тайге хватит. Молодцы! Решились на побег — сделали. В жизнь… убежали!

Жвакин возразил:

— Можно было им еще несколько лет со свадьбой повременить. Жизнь торопливых не любит. По минутам ее разбей… Сладкая минута пройдет — вспомнишь! Горькая — забудешь… А жить трудно! На себя работать — и то ее не хватит. Что миру дашь, а что от мира возьмешь!

— Да, философия… — растянул Григорьев, — только не понял я. Мне в жизни много надо. Все верну — что потерял. Не минуты, а годы!

— Математика простая! — дополнил Жвакин, воодушевляясь. — Ты вот, мил человек, в тюрьме отдыхал, а почему? Ты обидел и тебя обидели. Баш на баш! А почему? Плохо взял, где что лежит, не рассчитал… А для меня всякая власть одинакова. Я законный. Я и при царе жил — не обижали! Бывало, все ко мне: Карпыч, сделай то-то и то-то… Ухвачусь за дело — глядь, золотой в кармане. А еще мог и не согласиться…

Григорьев всегда говорил мало, больше размышлял, но сейчас он встал над Жвакиным громадный, с бородой, с жестким лицом, растопырив руки, одернул на себе брезентовую робу и пропитым, хриплым басом заговорил:

— Темнишь ты, старик! Ты вот раньше, пока я… отдыхал, у людей работал, а они тебе из своего заработка платили, от добычи какой… часть отчисляли. И выходит — минуты твои краденые. И помрешь ты, кустарь, когда люди эти не будут в тебе нуждаться. А я всю жизнь не на себя, не на других работал. В совхозе Васильевском на Днепре… государственным человеком! Бухгалтер я. А вот как стал на минуты-то жизнь рассчитывать, да на себя у других воровать… тут меня и на отдых!.. Так-то!

— Я жить умею, — похвастался Жвакин, — не помру! У меня просто: сделал — получи! Получил — живи! И не люблю, когда этому мешают. Человек должен не мешать другому. Всем жить охота. Помешал — я уже озлоблен…

Поднялся Саминдалов, слушавший всех внимательно, и выкинул руку.

— Я скажу, худые люди есть. Жить мешают… — Саминдалов стал показывать пальцем на каждого: — Мне, тебе, ему, им! — Жвакина он почему-то не отметил.

Все умолкли, прислушались: о чем поведает этот лобастый манси с коричневым лицом, с косичками, торчащими из-под платка, повязанного по-бабьи. Толстый, с красивой славянской головой, с чистым лбом, он был похож на человека древних времен. Заговорил, как запел:

— Легенда есть. Жили люди — седые и молодые. Оленей пасли, зверя били, рыбу сушили, детей рожали.

Солнце — на всех одно. У всех к солнцу любовь, а у него — в дар людям весна, жизнь и удачи.

Подрастет кто до ножа (это дают нож молодому: иди медведя добывай), медведя заколет — невесту себе выбирает!

Праздник у всех: белую лошадь на свадьбе варят для жениха и невесты и родичей, остальным мясо медведя. Едят, пляшут и солнцу песни поют.

А был худой человек среди этих людей — ни охотник, ни шаман, так — ленивый! Тоже подрос — дают ему нож: иди, корми невесту! Ленивый — всегда трус. Не пошел. Не дали ему невесту. А он красивую выбрал, все она умеет делать. Обиделся. Ленивый — всегда злой и хитрый.

Ночью, когда все люди на земле спят, он подкрался к солнцу — отдыхало оно за горами, — схватил и спрятал в мешок, а вместо него бросил в небо старый потрепанный бубен. Вот на луну похоже!

Ночь, темно. Люди уже год спят Откроют глаза, смотрят — все еще ночь, рано вставать. Ленивый всегда чужое ест. Съел он все припасы и тоже лег спать, а мешок с солнцем под голову положил. А солнце не спит — ему каждый день светить надо! Раскалилось оно — и мешок сгорел, и тот человек сгорел. Проснулись люди, смотрят: опять в небе солнце, на всех одно. И праха ленивого не видно. Худой человек был. Солнце перестает быть солнцем, когда оно на одного, а луна никому не нужна — светит, а не греет. Все!

— Интересно! — восхитился Васька, вспомнил о Глафире и задумался.

— Сказка-а! — вздохнул Григорьев и, зевнув, закрыл глаза.

Жвакин только рукой махнул — ничего не понял. Коля и Тоня сидели — слушали. А Саминдалов, довольный, ушел поспать, оставив всех. Жвакин, словно спохватившись, встал у греби и скомандовал громче обычного:

— Отчаливай!

Но прежде чем отплыть, все выкупались и немного отдохнули.

«Какие мы… разные!» — отметил Васька, становясь на рабочее место. Он смотрел на успокоившихся плотогонов и думал, что судьба свела их вместе, а работа сблизила их, и даже влюбленные Коля и Тоня, побег их, не могли помешать, потому что люди любят друг друга. А разве они все не совершили побег! Кто в жизнь, кто в работу, кто за рублем. Лишь бы куда-нибудь! Видно, человеку надоедает жить привычно и одинаково. Вот и убежали от жизни, сменив профессии, место… Почему? Что их зовет: рубль или новая жизнь?

Он, Васька Дубин, похоже, сбежал от невесты, Григорьев не вернулся на Украину — значит сбежал из родной стороны, Саминдалов покинул стойбище и родичей, Жвакин сбежал от нужды, с мечтой купить лодку и ружье, Тоня и Коля-колесо убежали от родителей просто в жизнь… Все это показалось Ваське обидным и малым… А ведь есть другой, большой мир, в котором люди не думают о себе и о рубле, вот как у геологов, где он работал, или… вот они ведут лес в Зарайский лесозавод, на стройку, к приехавшим отовсюду людям. Что-то их позвало в тайгу?! Сегодня всем было хорошо, весело — помогли молодым в беде. Все стали товарищами. И у каждого, наверное, душа похорошела… А это ведь всего дороже!

Ваське было грустно. Вот и пришло время, когда нужно раздумывать о многом и серьезном. Оказалось, жизни-то он и не знает, кроме той, в которой легко можно заработать, быть сытым и веселым.

Всю дорогу Васька заботился о Коле и Тоне, словно приобщался к чужой светлой жизни, на которую он едва ли был способен. Он понимал, что они еще дети — беспомощны и наивны, и легко их обмануть, обидеть, оскорбить. Они ему казались какими-то неземными, а потому слепыми. Вот есть у них любовь — и всем они довольны. Им не надо ни избы с огородом, ни коровы, ни сундуков с добром. Поцелуй, песни, дорога, улыбки людей и безмятежный сон, когда устанут за день от радостей, — и ничего больше. Им все равно где жить, кем и где работать, как жить. Наверно, их любовь окрепла от беспомощности, от того, что вдвоем они — сила! И держится-то она на радости. Ваське было приятно, что все это понимают.

Сам он рассказывал им забавные истории из своих похождений. Саминдалов относился к ним, будто подглядывал их счастье, восхищенно, трогательно и задумчиво. Однажды он сказал им доверчиво:

— У меня тоже невеста есть. Майра!

Григорьев сторонился их. Он стал еще мрачнее и загадочнее и подолгу не разговаривал ни с кем. Жвакин все время поучал их и раздражался, если что выходило не по его. Сами они, казалось, никого не замечали. Это было их право, право беспечных детей. Но все их полюбили за молодость, за неумение жить, за то, что их любовь была на виду у всех, и это было всем приятно, как доверие, как будто они дети всех, — за то, что такого не было в жизни ни у кого. Так они и плыли на плотах, как брат и сестра, как святые — святые дети земли и любви. Кто знает, что будет с ними дальше, когда они прибудут в Зарайск? Сумеют ли они отстоять себя!

Васька вспомнил, как поставили им палатку, и они, видя, что все спят под открытым небом, отказались от нее. И еще вспомнил, что однажды уставший Жвакин накричал на Тоню за пригорелую кашу. А она вдруг спокойно сказала ему в лицо:

— Не кричите. У меня… ребенок. — И заплакала.

Жвакин растерялся: «Мать, значит…» — и больше никогда на Тоню не кричал.

 

ВАРЯГИ

Весь день Саминдалов пел. Чем быстрее двигались плоты навстречу ночи и остановке, тем громче звучал его гортанный певучий голос.

Река за поворотом разлилась широко, и берега ее утопали в черемухе. Плотовщики опустили гребь, и деревянная громада плыла по течению. Можно было отдохнуть и покурить.

— Что впереди? — крикнул Васька Саминдалову, который, облокотившись на шест, задумчиво смотрел вслед убегающим берегам, деревьям, облакам и уплывающей воде. Только небо и солнце стояли на месте.

— Впереди моя жизнь! Лямья-Пауль! — засмеялся Саминдалов и, подмигнув Ваське, пояснил: — Стойбище манси на Черемуховой речке, — и снова запел.

Васька понимал настроение товарища: впереди стойбище, в котором живет Майра — невеста Саминдалова. Не о ней ли и поет он?!

— О чем поешь, рума?

— Ни о чем. Сам с собой беседу веду. Вот послушай. Ладно будет?

Саминдалов выпрямился, откинул рукой косички, поправил платок на шее и, ударив себя по бедрам, поднял голову, закрыл глаза:

Далеко, далеко за тайгой, за горами, Там, где солнце в небе висит каждый день, Живет в новой юрте из крепких столетних сосен Майра, Майра — моя невеста!

— Дальше слушай…

Когда солнце встает — Майра тоже встает. На солнце смотрит — меня вспоминает. Сердце одно — любовь на двоих. Хорошо! К реке-воде бежит, моет свои белые ноги, С рыбкой беседу ведет обо мне, обо мне! Шибко ждет меня, — видно, крепко любит!

Еще Саминдалов долго пел о том, как он будет ждать два года, пока Майра станет совершеннолетней, как он накопит много денег и половину отдаст ее отцу, а он отдаст ему Майру.

Васька сочувственно слушал, кивая головой.

— Болею я шибко по стойбищу, по оленям. Мы с Майрой хорошо жить будем. Возьму Майру в тайгу, далеко уйдем. Юрту поставим — жить начнем. Ёмас! Ружье есть, сахар есть, мука, спички… Один выстрел — лось готов, убитый лежит, рога и мясо дарит. В тайге медведь, белка, птица. Рыбы хочешь — наловлю. Охотнику много ли надо — удача и дети! Вот детей много надо — жить веселей будет. А я отец их! Каждому сердце дам, руки…

— Значит, в тайгу опять…

— Так.

— Эх, Степан, Степан… не так надо!

Саминдалов поднял брови, скрестил руки на груди:

— Лучше нельзя.

— Жалко мне вас, вообще всех манси. Что же?! Всю жизнь, как дикие люди, неграмотные… Хорошей-то жизни и не видите. Вам с Майрой в городе надо жить. Она бы специальность приобрела, училась бы. Да и ты, Степан, глядишь, инженером каким-нибудь стал бы. Вот подавайся с Майрой на лесозавод. Там рабочие требуются…

— Нет, я два года подожду и — в тайгу!

Василий знал об истории Саминдалова и Майры, которая случилась на его стойбище, и уж очень хотелось ему, чтобы стал манси счастливым, да вот не знал, как помочь ему. Видел: мается Саминдалов, грустит… Ночью однажды проснулся, заметил: Саминдалов не спит, и не понял спросонок — не то молится он, не то плачет.

— А скажи, нет у вас какого-нибудь обычая невест воровать?!

Саминдалов засмеялся:

— Есть обычай.

— Так укради! Чем ждать два года! Проще простого! — обрадовался Васька и заметил, как Степан сожалеюще причмокнул губами: — Нельзя. Давно бы украл.

— Почему, раз обычай. Вот ночью пойдем — р-раз и готово! Уедешь ты с Майрой куда-нибудь и живи на здоровье.

Саминдалов махнул рукой.

— Нельзя, нельзя. Я спас ее однажды. Она как дочь мне стала — тоже обычай. А дочь зачем воровать?! Грех. Вырастет — уже не дочь, невестой будет. Так лучше.

— Как хочешь, а только я помочь тебе хотел.

Замолчали оба. Васька встал, потягиваясь, и зевнул:

— Ночь скоро. Опять плоты — к берегу. Спать будем.

И ушел, кивнув Саминдалову на прощанье.

Из-за тайги выплывала большая полная луна. Она, подрагивая, повисла в небе и стала медленно покрывать все вокруг белым печальным светом. Тихо плескалась на перекатах серебряная река; молчали, уплывая назад, светлые берега и деревья.

Саминдалову не хотелось спать. Разговор с Васькой о Майре разбередил его душу, заставил вспоминать все, что было когда-то и прошло. Вот уже второй год носит он в сердце досаду, что живет на земле много разных людей — плохих и хороших, и он среди них, и Майра среди них, а вот они не вместе, хотя и любят друг друга. А почему не вместе?.. Есть и обычаи, когда за невесту дают выкуп или просто можно ее украсть, есть и законы, когда можно жениться, если любишь и тебя любят, вот как у русских! А есть и несправедливость, когда отчаявшаяся душа посылает проклятие людям и богам! Есть и труд, тяжелый и каждодневный, за который платят деньги, есть и много продуктов, вещей, которые каждый день надо покупать, есть и друзья, как Васька, которые жалеют человека и готовы помочь… Есть и время, долгие томительные годы, которые надо прожить, ожидая, чтобы стать счастливым.

А годы, что уже прошли?.. Были ли они счастливыми?..

Тогда он молодой и здоровый был — двадцати двух лет и жил один в своей юрте. Правда, беден был Степан — ружье да собака, охотничий нож и ни одного оленя.

Род Саминдаловых почти весь вымер или перемешался с другими родами — Хантазеевых, Куриковых, Багыровых, Кимаев, Тасмановых, которые росли за счет его рода. Остался он один, Саминдалов! Думал: женится, детей будет много-много, подождет, когда взрослые сыновья поженятся и народят ему внуков. И тогда станет он дедушкой — старейшиной рода Саминдаловых! И уйдет в горы и станет на речке своим стойбищем жить. Но никто из манси не отдавал ему дочерей в невесты — беден был и выкупа большого не мог дать — никто не льстился на три соболиные шкурки и мясо убитого лося.

А однажды пришла любовь.

Утром он взял с собой охотничий нож и топор и ушел в тайгу нарубить бересты и балок, чтобы построить летний берестовый шалаш — колпал. Недалеко от стойбища он услыхал крик, а потом понял, что кто-то зовет на помощь. Побежал на крик и увидел: огромный медведь встал на лапы, готовясь подмять под себя кого-то. И еще увидел: стоит на коленях спиной к сосне маленькая перепуганная девочка. Узнал Майру — дочь охотника Кимая. Еще утром заметил, что она ушла в тайгу собирать землянику и травы для исмита. Девочка притихла, увидев Саминдалова с ножом в руках. Медведь заревел и повернулся в его сторону. Кинулись друг на друга. Саминдалов пригнулся и всадил нож под левую лопатку медведя, а когда зверь, подняв рык, навалился на него, — распорол медвежье брюхо с головы до ног. Падая, медведь успел зацепить лапой плечо Саминдалова и придавить его к земле. Бесстрашный манси чуть не захлебнулся кровью.

Майра, плача и крича, бросилась бежать в стойбище и сообщила всем, что Степан заколол медведя. Окровавленного, без сознания парня принесли на руках и положили в его юрте на топчан. Майра осталась с ним. Она перевязала ему плечо, промыв рану теплой водой. Стала варить еду, ухаживать за ним с утра до ночи. А потом уходила к себе домой.

Каждый день она бывала у него. Топила чувал — очаг, стирала, прибирала в юрте. Саминдалов поправлялся медленно — рана болела, ныла сломанная рука. Отец и брат Майры ушли на охоту и целый месяц не возвращались.

Майре нравилось ухаживать за Степаном, и она стала оставаться у него на ночь. А потом и совсем перестала ходить к себе домой. Ей было тринадцать лет, но она все делала по хозяйству, и когда Степан открывал глаза, то видел ее хлопочущей у очага, где в котле варилась медвежатина, а рядом кипятился чай, или сидевшей с ним рядом на топчане. Он смотрел на нее благодарными и влюбленными глазами, ему всегда хотелось погладить Майру по голове. А она пела ему песни о бесстрашном богатыре-охотнике, хозяине тайги, которого она любит. Когда он засыпал, она ложилась с ним рядом и долго смотрела на его исхудавшее лицо. Ей становилось жалко его, и она, свернувшись в калачик, засыпала в надежде, что утром снова будет варить ему еду и петь песни.

Они просыпались оба и здоровались: «Паче, рума!» (Здравствуй, друг!) — и Майра обнимала его за шею теплой рукой и прижималась лицом к щеке.

Он смотрел на это маленькое пугливое существо, на ее быстрые черные, чуть косые глазки, как она прячет смешки, ладошкой закрывая рот, а если плачет, то со смехом, и жалел, что она еще дитя, маленькая девочка с круглым мягким лицом и красивыми губами, у которой черные волосы подстрижены ножницами скобкой — признак того, что еще с рождения отец получил за нее от кого-то выкуп…

Однажды Саминдалов взял ее за руку, погладил по голове, спросил:

— Майра, ты любишь меня?

Она кивнула:

— Да! — и доверчиво прижалась к нему.

— Когда вырастешь, пойдешь ко мне женой?..

— Я твоя жена давно. Я твоя, только твоя… — и заплакала, что-то поняв и испугавшись вдруг.

Он засмеялся от радости, от преданной наивности Майры и этим обидел ее.

Он уже выздоровел, а она все еще продолжала приходить и жить у него, ночевать, не стесняясь, целовала его. Оба были счастливы, и оба понимали, что пришла любовь.

Однажды ночью заявились отец и брат. Они встали, прислонившись спинами к косяку двери, и запричитали молитвы. Майра испуганно забилась в угол, поняв, что они пришли за ней. Саминдалов закрыл ее, встав посреди юрты и уперев руки в бока, заговорил первым:

— Я знаю, вы пришли за Майрой. Рума, отец Кимай, и ты брат Бахтиар, по закону обычая седых стариков, спасенная от смерти становится или сестрой, или дочерью, или женой. Майра мала еще, значит, она сестра и дочь пока мне. Вырастет — женой моей станет. Пусть у меня пока живет!

Кимай вздрогнул: прав Саминдалов! Бахтиар схватился за нож:

— Ты, отец, богатый выкуп получил за Майру, когда она еще в люльке была. Этот закон раньше в силу вступил. Хочешь в жены Майру — покрой выкуп!

Кимай оскалился: прав его сын Бахтиар. Рукой отвел в сторону Саминдалова, взял Майру за волосы, выругался:

— Идем! Бабушка одна была, забыла ее! Она в небо ушла — умерла, однако! А ты забыла о родных от радости. Идем! А ты, Саминдалов, забудь ее.

Майра заплакала, и Саминдалов не понял почему: то ли ей жаль бабушку, то ли его самого.

Тяжело было жить Степану рядом с Майрой и не видеться с ней подолгу. Охота неудачной была — сердце болело, рука дрожала при выстреле, слезы мешали целиться метко, все Майра перед глазами стоит. Да разве выкуп так скоро соберешь — годы нужны.

Тогда он продал свою юрту и, простившись с Майрой, ушел из стойбища. Майра плакала и бежала за ним, хватая его за рукав, просила взять с собой, а он отгонял ее от себя, боясь, что уйдет она незаметно с ним и не вернется обратно, тогда отец разгневается еще больше и никакой выкуп не поможет. Майра отстала.

С наступлением холодов Степан еще охотничал у Няксемволя, а потом к русским ушел работать. Был лесорубом, проводником у геологов, а потом пошел на лесозавод в плотогоны. Русский язык он изучил хорошо, одежду переменил, сбрил бороду, только косички оставил, да повязывал шею платком по-мансийски. Перестал верить в богов, но часто разговаривал с ними. И все о своей мечте: скопить денег, купить ружье, припасы, оленей, отдать выкуп и уйти с Майрой в тайгу далеко-далеко. Все еще надеялся, что деньги и подарки разжалобят отца Майры и он отдаст ее.

…Саминдалов вздрогнул, очнувшись от воспоминаний, — где-то за соснами на далеком берегу залаяла собака. Охотник или рыбак, должно быть, разжег костер и готовился ко сну. Степан гадал, где остановят плоты, и смотрел на головного. Жвакин рулил гребью и невозмутимо маячил впереди. Григорьев сидел у котла на бревне и что-то ел из котелка своей серебряной ложкой. Васька спал, а Тоня и Коля, наверное, сидят в палатке и, мечтая о чем-то, целуют друг друга, ласкаются. Счастливые люди!

Вдруг сосны расступились на берегу, берег взгорбился, и Саминдалов узнал место, где стояло его стойбище, откуда он ушел два года назад. Но почему не видно нигде юрт? А чья собака лаяла? Или слезы затуманивают глаза и мешают видеть юрту? Вот здесь за скалой. Ах, как медленно плывут плоты, мимо плывут!..

Увидел стойбище под скалой. Сжалось сердце, забилось сильнее. Вот его юрта, в которой он жил, а вот и большая юрта Кимаев, в которой живет Майра! Тихо. Не лает собака. Не видно огней, не слышно голосов. Наверное, ушли в горы — пасти оленей, и остались на стойбище старики и дети. А Майра?! Она дома, дома — что бы ей догадаться выбежать из юрты к берегу, помахать ему рукой!

Саминдалов застонал от боли в сердце, скрестил руки на груди и закрыл глаза. Грустно на душе, и хочется закричать громко-громко, чтоб услышала Майра. Тихо на стойбище, и только помахивают головами олени у крайней юрты… Древнее жилище манси… Родная скала… Голоса соседей и мирные тихие звуки санголты…

А плоты проплывают мимо-мимо. Захотелось прыгнуть в воду и вплавь добраться до берега, туда, к Майре. Он бы дополз тихо до ее юрты, затрубил бы, как лось. Майра услышит, выйдет, бросится навстречу, обнимет, прижмется к груди — маленькая родная девочка.

А потом, поцеловав ее красивые губы и погладив по голове, взять и увести с собой на берег, на плоты. Плакать будет или нет? Не выйдет — жалко станет отца и брата. Отвыкла Майра от него, забыла его, Степана…

Вспомнил совет Васьки: «Украли невесту — обычай разрешает…» Сейчас Саминдалов был согласен… Так верно говорил ему Васька: «Уйдешь с Майрой куда-нибудь и живи на здоровье!» На здоровье… А может, и правда, вместо тайги уехать с Майрой на лесозавод, там русские — у них другие обычаи и они никому не дадут помешать их жизни с Майрой. Будет она жить в чистой избе, а он станет работать, а Майра в школу пойдет… Хорошо!

Луна (показалось Степану — это чье-то лицо и похоже оно на лицо старика Кимая), хохочет луна: все вижу, не украдешь Майру! Саминдалов погрозил ей кулаком и застонал, видя, что стойбище все удаляется и удаляется… Тогда он бросил гребь — шест качнулся в уключине и забороздил, вытягиваясь на волне. Побежал по бревнам. На третьем плоту увидел: спит Васька, разметав руки и ноги. Разбудил.

— Минас! Идем.

Васька вгляделся в Степана. Лицо у того бледное, решительное.

Понял.

Накинул на себя пиджак, сунул ноги в сапоги.

— Нож взять?

— Тсс!.. Нельзя.

— Пусть…

Саминдалов кивнул на головного: Жвакин дремал стоя.

— Плоты…

— Сейчас.

Они вдвоем подошли к старику, толкнули в плечо.

Жвакин дернулся, затряс бородкой испуганно:

— Что, ребята?

Васька схватился за гребь, забороздил по дну:

— Останови плоты!

Жвакин уцепился за рукав Васькиного пиджака и хмуро возразил:

— Зачем? Недолго плыть осталось… Вот дойдем до Оленьего камня…

Васька оттиснул плечом Жвакина и угрожающе наклонился к его бородке:

— Ты, старик, не перечь! Так надо. Мы вот с ним, — кивнул он в сторону грустного Саминдалова, — на стойбище пойдем.

Степан болезненно улыбнулся, сообщил:

— Там невеста моя, Майра. Отпусти, рума Карпыч…

— Чать невесту-то умыкнуть хотите? — догадался Жвакин и отступил.

Саминдалов кивнул и отвернулся.

Жвакин перенял у Васьки гребь и задумчиво разгладил бородку ладонью:

— Плоты остановлю. Но знайте, кто останется на плотах, за кражу не ответчик. Постойте, варяги… — зашептал он и выпрямился: — Зря вы… Негоже ночью баб воровать! Днем приди и уведи. Али полюбовно — поставь родителю ведро спирту! Приди запросто в гости, на уговор, али засылай сватов, уломай хозяина, обхитри там — все по-человечеству выйдет! А воровать баб негоже!

— Ну, это наше дело. И тебе старуху какую ни есть прихватим, — шуткой отмахнулся Васька.

Плоты мягко стукнулись о песок, пристали бесшумно, покачиваясь на воде. Васька со Степаном спрыгнули на берег и вскоре скрылись в черемуховых кустах.

Они бесшумно вошли в сосновый бор, который был полон воздуха и верхушками закрывал облака в небе и луну под облаками. Она одиноко катилась по верхушкам сосен, и весь бор просвечивался лентами лунного света, которые наклонно меж ветвей проходили до земли, будто лезвия стальных мечей. Свет падал на сухую, тощую траву, и трава сияла, словно белая. Сосны вставали одна за другой, шагая выше и выше на взгорье, к скале, у которой прилепилось стойбище из шести юрт. В Лямье-Пауль стояла ночная тишина, юрты чернели впереди, как большие круглые камни, а крыши белые, будто застланы скатертями.

Саминдалов кивнул Ваське и припал к земле. Они ползли осторожно и быстро к крайней юрте. Люди наверное спят, не мычат олени, молчат северные пушистые собаки-лайки.

Саминдалов пополз впереди и по давней привычке шептал мансийскую молитву, наверное, разговаривал с богом удачи. Васька про себя усмехнулся, чувствуя, как в сладкой тревоге колотится сердце. Первый раз в жизни он идет воровать невест, и мысль о том, что он кому-то помогает в этом деле, придавала ему бодрости и лихого отчаяния. В висках стучали слова Жвакина: «Негоже ночью баб воровать… Днем приди и уведи. Али полюбовно — поставь родителю ведро спирту!»

— Черта с два! Так и отдадут тебе невесту! Держи карман шире! Нет, старик, гоже!

Потом они полежали немного у самой двери, которая была открыта. Саминдалов долго смотрел внутрь, приложив руку ребром ко лбу, затем поднялся, взял за руку Ваську: мол, идем! Зашли в юрту бесстрашно, будто прохожие ила ночные гости, осмотрели все кругом: отец Майры, зажав седую бороду в кулак, спит на полу у окна, Майра спит на топчане, брат ее Бахтиар на кровати, лицом к вошедшим.

Подошли к Майре: как ее разбудить, чтобы она не закричала. Саминдалов отослал Ваську за дверь, шепнув:

— Крикну, если что… — а сам наклонился к спящей девушке и погладил ее по голове. Майра спала на оленьей шкуре, положив ладошки под щеку, волосы ее разметались по подушке, сонный розовый румянец сгустился около ямочек рядом с губами, которые, как нарочно, улыбались чему-то во сне.

Наверное, видит сон: будто отец согласился отдать ее в жены любимому, и вот — уже свадьба! По обычаю все родичи, гости, кто бы ни пришел поздравить старого охотника Кимая, целует невесту в щеку, а она, счастливая, целует в губы мужа.

Саминдалов поцеловал ее прямо в губы. Майра открыла глаза — он поднес палец к губам: молчи! Она поняла и подавила крик испуга и радости. Васька стоял на страже у двери и больше всего боялся, что залают собаки. Вдруг он увидел, что спавший Бахтиар приоткрыл один глаз и, заметив чужого в юрте, чуть приподнял голову.

Старик с бородой спал крепко и громко храпел.

Еще Васька увидел, как Саминдалов поднял Майру под мышки и поставил на пол.

Майра не сопротивлялась, не кричала, наверное, была рада, что ее похищают. Она давно ждала и готовилась к этому, потому что взяла с собой какой-то узелок, бесшумно натянула лосиные штаны, сунула ноги в нярки-чувяки и накинула на себя платье.

Бахтиар поднялся на локоть, спросонья не понимая, что происходит, и вдруг вскочил с кровати и, выхватив нож, пнул ногой лежащего отца. Тот пошевелился, зачмокал губами, отгоняя кого-то рукой, и перевернулся на бок, улегся поудобнее, разжав кулак.

— Пьян! — Бахтиар выругался и кинулся на Саминдалова.

Степан закрыл Майру спиной и стоял, выжидая. Васька неожиданно подскочил сбоку, сграбастал Бахтиара, заломил ему руку назад, сдавил запястье. Тот вскрикнул от боли и выронил нож.

Саминдалов что-то сказал Бахтиару по-мансийски: мол, извини, брат… — и, связав его, опоясав руки и ноги веревкой, положил, как колоду, на кровать. Тот мычал от бессилия и только когда увидел, что похитители уходят с сестрой, крикнул:

— Майра! Убьем тебя… Вернись!

Майра засмеялась и показала ему язык.

…Они втроем молча и тихо прошли меж камней по старой дороге и свернули в сторону березняка. Майра задрожала от ночной свежести и укуталась суконным тяжелым платком, поглядывая в небо. Между берез качались голубые туманы, серебристые от лунного света, и дорога вдали будто дымилась.

Вдруг Майра вскрикнула и провалилась куда-то. Саминдалов успел подхватить ее, и они очутились в глубоком черном овраге. Земля закрыла небо, и лунный свет не проникал сюда. Быстро вбежали наверх, поднялись из оврага и сразу — луна в лицо! Облака наседали на осины и плыли, плыли за темную тайгу. Луна, качнувшись, всплыла и застряла в облаке, застыла и стала еще светлее. Облако было похоже на бороду отца Кимая. Майра закрыла глаза и заплакала.

Саминдалов обнял ее рукой и стал успокаивать. Они шли, обнявшись, как дети, и луна светила им в спины.

Васька шел сзади. У него отлегло от сердца. Все получилось как нельзя лучше и обошлось без ведра спирта! Где-то в глубине души он ругал себя за то, что ввязался в чужой обычай. Ведь он сам не манси, а русский. И вспомнил о своей невесте. Вот Глафиру не нужно воровать — сама побежит за ним на край света! Где-то она сейчас в Зарубине, спит, наверное, ожидая его приезда…

Саминдалов остановился и достал трубку. Васька отошел в сторону. Степан и Майра сказали друг другу что-то по-мансийски, Майра радостно ойкнула и вдруг принялась быстро-быстро целовать голову Саминдалова, а Степан, прижимаясь к ее груди, смеялся беззвучно, довольный.

У Васьки стало хорошо на душе, видя, как рады друг другу Степан и Майра. Он и сам вдруг почувствовал себя счастливым оттого, что других сделал счастливыми. Понравился сам себе, что в первый раз в жизни сотворил людям большое и хорошее.

Подошел к влюбленным, улыбаясь, зная заранее, что они ему благодарны.

— Кури, рума, трубку друга!

Васька принял из рук Саминдалова трубку, затянулся дымом, обратился к Майре:

— Муж?! — указал рукой на Степана.

Она опустила голову, потрогала себя за щеки, и Васька догадался, что девушка покраснела. Кивнула:

— Да!

Где-то вдали раздался выстрел. Сразу залаяли собаки. Луна вздрогнула и, как живая, испуганно нырнула в облако.

Выстрел глухо цокнул, будто топором ударили по высокой сосне.

«Погоня!» — догадался Васька, и все втроем бросились бежать друг за другом. Зашуршали в траве, раздвигая ее на две шумящие стены. Травы мокрые, росистые, колюче-холодны. Ступили на берег, спотыкаясь о камни.

Вот и плоты!

Там уже слышали выстрелы и ждали, готовые оттолкнуться от берега.

Саминдалов и Васька встали на гребь, не обращая внимания на ругань Жвакина.

— Доигрались! Все по местам! Отчаливай! — скомандовал трясущийся Жвакин, и плоты поплыли по течению, оставляя вдали берег с черемуховыми кустами, сосновым бором, скалой и шестью юртами, в которых стало человеком меньше.

Григорьев, налегая грудью на гребень, хохотал, посматривая в сторону Жвакина. Васька работал изо всех сил, затягивая песню: «Эй, ухнем!..»

Майра стояла рядом с Саминдаловым, держась за его пиджак. Коля-колесо смотрел в их сторону и кричал Тоне:

— Иди, успокой ее, успокой…

По берегу за плотами далеко-далеко бежали две тени, и там раздавались выстрелы. Это отец и брат Майры. Слышались их гортанные мансийские проклятия.

Майра смотрела на них и плакала навзрыд, и опять Саминдалов не понял, как полтора года назад, отчего она плачет — жалко их или боится, что догонят ее и вернут обратно.

Она прижималась к нему, пряча голову на груди, а он, опустив гребь, хмуро поглаживал ее по плечу, скрывая где-то в уголках губ довольную улыбку. Вскоре показался Олений камень, и плоты, обогнув его, пошли тише.

 

ЛИВЕНЬ

Когда утихли выстрелы и вдали скрылся Олений камень, плоты пошли ровнее и медленнее по течению. И только утром все сошлись около счастливого манси поглядеть на украденную.

Саминдалов гладил Майру по голове, а она смотрела на всех из-под его руки удивленными и чуть испуганными глазами. Узелок ее лежал у ног, и Саминдалов и Майра, казалось, не замечали его.

Первым подошел к ним Васька, потрогал Майру за подбородок и подмигнул ей: мол, не трусь.

— Ну вот, теперь вы и счастливы!.. Майра, пойдешь за меня замуж? Смотри, я какой парень… — он выпятил грудь и пригладил волосы.

Майра покачала головой, засмеялась и ткнула пальцем в грудь Саминдалова:

— Он муж.

— Да он плохой, зачем он тебе?.. А у меня денег много! Я тебе шелковое платье куплю… О, старик ругаться идет! — Васька кивнул на Жвакина, который подходил к ним, недовольно бормоча что-то.

Васька вспомнил, как Жвакин воровато оглядывался и крестился во время погони, как он пригинался, вздрагивая от выстрелов, как хохотал Григорьев, посматривая на него, и как Жвакин, бледный, прошептал, когда скрылись за Оленьим камнем:

— Слава богу, никого не убили!..

А сейчас он раскричался, размахивая руками:

— Разбойники вы! Ведь судить за это будут. Украсть живого человека!!! Мне-то што, по судам таскать всех будут — как да что?..

— Ну, тебе горевать не от чего. Сами ответим, — отстранил его Васька, — не кричи, Майру напугаешь.

Майра задумчиво смотрела на подошедших Григорьева, Тоню и Колю, виновато опустив голову и не понимая, почему этот старый человек зол и не радуется, что она наконец-то вместе со Степаном.

Жвакин не унимался:

— Еще не хватало, чтоб на плотах детский сад открыть! У нас работа, серьезное дело. Задание есть, сроки есть… Любая остановка в пути по карману ударит. Этих, — кивнул он белой бородкой в сторону Тони и Коли, — подбирали, а плоты ведь к сроку надо привести. За простои деньги никто платить не станет…

Васька остановил старика:

— Ладно, закрывай митинг! Философ! Расшумелся тут… Радоваться надо! Люди перед тобой — не рубли! Семья, понимаешь, семья новая получилась… Это штука серьезная, старику не понять. Никто любовь судить не будет!

Васька чувствовал себя героем, он стоял рядом с Саминдаловым и Майрой и хвастливо курил трубку. Все знали, что трубка принадлежит Саминдалову, и знали, что манси дают другому покурить из своей трубки в знак глубокого уважения.

Жвакин отошел в сторону, сплюнув и махнув рукой. Он понял, что никто ему не сочувствует, а значит, кричал он зря, и с грустью позавидовал, когда Саминдалов отдал Ваське Дубину свой нож с красивым футляром, за который на базаре в Ивделе можно бы выручить несколько сотен.

— Отныне ты мой брат и брат Майры. Родится сын — Василием назовем.

Васька от удовольствия покраснел.

Все засмеялись.

Григорьев подошел к Майре и неожиданно присел, будто собираясь схватить ее за ноги. Она, испугавшись, отпрянула, но потом догадалась, что это шутка, взяла кусочек сахара из протянутой руки Герасима и засмеялась. Жвакин разгладил усы и повернулся к Саминдалову, чуть нахмурив брови. Он хмурил их всегда, когда хотел поучить или что-то советовать.

— Ну как ты с ней жить станешь, а, Степан? Ведь кормить и одевать надо… По хозяйству она ничего не может — дитя!..

Григорьев, рассматривая нож и футляр, брезгливо поморщился:

— Чего ты их пугаешь, Карпыч! Чего пристал к человеку? Не тебе жить — им! Будут жить по-своему, тебя не спросят…

Саминдалов посмотрел на всех добрыми глазами и пообещал:

— Пока не подрастет, я ее не трону. Со мной жить будет, как дочь моя. Мы на лесозаводе жить будем. Свадьба будет — приходи кто!..

Майра прикрыла улыбку ладошкой при слове «свадьба», и глаза ее засветились. Она застеснялась, как взрослая.

Григорьев раскинул руки и, подхватив Майру подмышки, поднял ее над головой.

— Эх ты, да она, глянь, она ничего — счастливая!

Коля подошел с Тоней, протянул Майре сильную тяжеловатую руку:

— Давай знакомиться… Тебя как зовут?

Раскрасневшаяся Майра молчала. Саминдалов подтолкнул ее вперед. Она громко назвала свое имя:

— Майра Кимай! — и опустила голову, Тоня обняла ее за плечи.

— Ты не бойся, мы тебя в обиду не дадим.

Жвакин, спохватившись, что он все-таки главный здесь на плотах, и чтобы завоевать всеобщее расположение, распорядился:

— Ладно, живи! Скажи ей, Степан, по-своему, — пусть Антонине кашеварить помогает, — и, раздобрев, самодовольно заключил: — Кошка в доме не помешает. Дитя беззащитное она, — и усмехнулся, отходя: «Вот нехристь, умчал ребенка… Совесть-то где у них?.. Ну и народ! Манся!»

Васька похлопал по плечу Саминдалова и Майру, столкнул их щеками:

— Молодцы! Всем носы утерли! А вот мы мужики уже, а все в холостых ходим. Правда, Герасим?

Григорьев, крутя колечки на бороде, грустно помолчал и отошел в сторону.

Посыпался мелкий дождик. Над берегом нависли намокшие тяжелые кедры; с ветвей падали в воду, булькая, серебряные литые капли, скатываясь с игл. Белесая от туманного воздуха река покоилась рядом в тишине с дождичком; было тепло, влажно, умиротворенно: на сердце ложилась светлая грусть и хотелось вспоминать о хорошем.

Григорий сел на твердый, как металл, поскрипывающий пень и достал из кармана истертые тетрадные листки в клеточку — письма, которые хранил уже три года.

В глаза сразу ударило солнцем, медвяным запахом тополей, послышался украинский говор, и он увидел румяные щеки и черные смеющиеся глаза счастливой от любви Ганны. Где-то далеко там, за тайгой, лежит сейчас село Васильевка, у Днепра, а рядом были когда-то Ненасытинские пороги, мимо которых проезжала Екатерина II. На скале осталась чугунная плита с надписью:

«Здесь, в неравном бою с печенегами пал Святослав Игоревич…»

Григорьев усмехнулся. Оттуда его забрали и посадили в тюрьму за растрату. Ганна видела, как его уводили, и молчала, удивленная и злая, не поняла: как же так — через неделю после сватовства уводят.

И когда он помахал ей и крикнул: «Жди!» — она отвернулась и заплакала.

И вот это первое и последнее ее письмо через несколько лет, в котором она пишет:

«Герасик! Твий лист я одержала. Смутно мени вид того, що тоби важко.

На сёгодняшний день життя моё склалось як у сни. Мий чоловик дуже хороша людына, и я не маю права буты поганою дружыною. Що я хочу порадыты тоби: забудь про все, що було. Ты не маешь права буты одын… И та, яка звяже з тобою свое жыття, назове себе щастливою…»

Он получил эту страничку уже после освобождения и хотел разорвать эти бесстыдные, оскорбительные строчки, но не разорвал. А решил не возвращаться туда, на Днепр, где жила ставшая замужней Ганна. Пусть! Тогда же он написал ей короткий ответ:

«Ганна! Твое письмо подсказало, как мне быть в настоящий момент. Я один. И буду всю жизнь один только потому, что я не собираюсь искать себе запасную жену».

Написал, но не отослал, а осторожно свернул и спрятал в карман рядом с ее письмом, будто ничего не произошло и Ганна по-прежнему любит и ждет его. Так легче!

Листочки эти уже поистерлись на углах, помялись, он часто забывал о них, но лежат они в кармане рядом с сердцем. И только когда видит счастье товарищей, удачу, свадьбу или когда в праздник поют люди веселые песни и пляшут, он уходит в сторону и перечитывает эти странички, вспоминая о родном селе, о Ганне, потом бережно складывает письма вместе, отмахиваясь жесткой сильной ладонью от нечаянных мужских слез и убиваясь, что не получилось жизни у двух любящих друг друга людей и что поправить это уже нельзя. Погрустив и повздыхав, усмехался, думая о том, что и для него настанут счастливые дни…

…Небо будто сдвинулось, загудело. Грохнув сверху над головой, гром провалился в тайгу, и фиолетовая тонкая молния с треском распорола горизонт. Зашумели вода и тайга; небо раскололось на две половины: желтая и холодная, подпираемая сгрудившимися черными тучами, полными ливня, в которой растворилось солнце, замерцало тускло, а пламенная заколыхалась снизу под тучами, багряными по краям.

Молнии одна за другой вспыхивали, казалось, у самых глаз, заставляя щуриться. А в гулком, тревожном небе перекатываются громы, и кедры вздрагивают на скалах! Чем быстрее плыли плоты, тем меньше и меньше становилась желтая половина неба, и плоты двигаются прямо в нависшие впереди тучи.

— Живее! Поторапливайся! От скал уходи-и-и! — командовал Жвакин, налегая грудью на гребь.

Григорьев с всклокоченной бородой разворачивал весло большими руками и ухал в такт жалобному скрипу уключин:

— Эх-ма! Эх-ма-а!

Зашелестела от ветра тайга, раскачивались стволы. Они гудели и ветвями терлись, шурша, друг о друга. Слышался треск, хлопанье и гуд. От воды повеяло холодом. Она зарябилась, и первые волны, ударяясь о прибрежные скалы, бросали на берег пену.

Жвакин, управляя головным плотом, громко покрикивал на остальных:

— Рассчитывай по минутам! Не уткнуться бы в скалистый берег — щепок не соберешь! Один камень пройдем, за ним другой.

Саминдалов толкал в грудь смеющуюся Майру:

— Иди туда, спи, — и кивал на палатку.

Майра не хотела отходить от него, вздрагивала от грома, вбирая голову в плечи, она только уцепилась ему за рукав, когда капли ливня ударяли по голове.

Сквозь раскаты грома слышался тонкий, взвизгивающий голос Коли:

— Тоня! То-онечка, уведи Майру. Возьми к себе, слышишь, Тонечка-а-а!

Васька пел, встряхивая головой, и работал, дыша порывисто, раскрасневшись, не чувствуя, как по лицу и плечам хлестко ударял ливень. Руки скользили по греби, а впереди все река и река, и пузыри на ней, будто кипит вода…

— Проедем скалы… за ними — песчаник. Там остановка! — крикнул Жвакин.

Вода лилась прямо с неба, тяжелая, холодная. Она хлынула сразу, хлеща по лицам, плечам, по воде, по тайге, но бревнам.

Струи ливня вонзались в воду, пробивая реку до дна, и вода бурлила внизу, у белого дна, как кипяток. Капли разлетались от бревен, дробясь брызгами, воздух потемнел, набух, и стало трудно дышать, будто дышишь водой.

А плоты двигались, качаясь и скрипя, дальше и дальше, в тайгу, которая расплылась и почернела, а вдали над берегами голубела черемуховая зелень сбитых ливнем веток, а над всем этим коловоротом вторая тяжелая туча задела тайгу и вдруг ухнула громом над горами, раскололась — и снова ливень, молнии, гудения неба.

Васька смеялся: ливень будто дружески похлопывал его по плечу и голове — держись, парень! Он уже заметил песчаную косу и радостно заорал:

— Остановите плоты! К берегу, к берегу!

Жвакин погрозил ему кулаком:

— Я те остановлю! Сейчас ливень пройдет… я рассчитал.

Вдруг что-то треснуло впереди, плот ухнул вниз, в глубину, вскинулся передом, и Жвакин с поднятой рукой поскользнулся и нырнул в воду.

Васька дернулся от греби и, схватив багор, стал тыкать им в воду. Плоты встали. Вскоре показались макушка, нос и обвисшая мокрая бородка Жвакина, который испуганно уцепившись за багор, с закрытыми глазами стонал, залезая на бревна.

Отдышался:

— Болит плечо. Я, кажись, руку сломал…

— Рассчитал по минутам! — ворчал Васька. — Вот тебе и математика! Ну, да каждый думает, что солнце вертится только вокруг его головы!

Вода перестала хлестать с неба, воздух сразу полегчал, ударил в нос свежей сыростью. Из глубины тайги хлынул упругий горячий ветер и завихрился над водой, раскачивая волны.

Откуда-то вставал туман, поплыл полосами, прибиваясь к берегу ветром, оседая на ветвях, струясь меж стволов, обволакивая ветви тяжелой мокрой ватой.

Палатка намокла и осела. Из нее выглядывала Тоня, придерживая рукой вырывающуюся косынку. Коля все еще удерживал плот справа, ухватившись за гнущееся весло, красный от натуги, готовый, казалось, заплакать от бессилия.

Тоня соболезнующе наблюдала за ним, будто хотела сказать: «Брось, иди ко мне…»

Плотогоны, уставшие и вымокшие, опустив головы, стояли над стонущим Жвакиным.

Тоня скрутила косынку и, повесив ее на шею Жвакина, осторожно продела руку старика в круг, чтобы она осталась на весу и ему не было так больно.

— Ну, вот… теперь я не работник, — прошептал, жалуясь, Жвакин: — пусть Дубин Василий заступит головным… Я советовать буду. Только, чур, слушаться, меня! — Встал, покряхтывая.

— А ведь на берегу избы! Смотрите! — Васька показал рукой на глиняный берег, на котором чернело несколько изб.

Тоня уже отводила Жвакина в палатку прилечь, его старик, взглянув на берег, не захотел оставаться один и пошел вместе со всеми обсушиться и переночевать в деревеньку.

 

ВСТРЕЧА

Утих ливень. Только шуршала набухшая от влаги листва — с листьев падали большие капли, — да дождевая вода журчала, стекая в низины. Влажный белый воздух заполнил и землю и небо. Небо низкое, можно достать рукой, — казалось, опустилось на землю, а деревья росли на небе. Голубовато блестел глинистый, чавкающий берег, изборожденный размытыми трещинами-дорожками, по которым в реку стремилась мутная желтая вода. Холодные, белесые от повисших капель зеленые березы и черные намокшие кедры прихлопнули крылья-ветви и вставали из тумана с твердыми горячими стволами в поникшей, прибитой ливнем траве.

Дорога от песчаного берега розовой лентой поднималась в деревню к большим избам. Все набухло от воды: и деревья, и избы, и все стало огромным, черным. Казалось, поет сырая тишина в этом белом свинцовом мраке, в котором уже зажглись желтые мерцающие точки золотых огней по окнам. Это свечи и лампы. Вечер.

Васька насчитал ровно десять черных изб с воротами и заборами, как у них в Зарубине; плетни и сараи окружали деревню. «Ну, ясно — кержаки живут…»

И этот туман, и белый моросящий воздух, и мокрые булькающие травы, и это сырое низкое небо, которое скрыло листву деревьев, и только стволы, как столбы, вышагивали навстречу, — все это было старинным и давно, с детства, знакомым.

Вымокшие плотогоны торопливо шли друг за другом, опустив головы и смотря под ноги.

Васька бежал впереди всех, а потом, остановившись у крайней избы, скомандовал отчаянно и весело:

— Рассыпайся по избам! Да крепче бейте в ставни. Кержаки народ темный — леших и водяных боятся.

Захохотав, поскользнувшись, он кивнул Григорьеву:

— Герасим, айда сюда! Изба большая…

Они вдвоем вошли во двор, весь устланный настилом из горбылей, с навесом и сараем Стуча по дощатой дорожке, поднялись на крыльцо Григорьев стукнул кулаком в дверь: — Хозяева, откройте!

Васька добавил:

— Плотогоны мы, не обидим…

Услышали за дверью властный бабий голос:

— Заходи кто, дверь-то не заперта.

Григорьев толкнул дверь плечом, и оба они ввалились — мокрые, возбужденные.

На них удивленно глядела босая красивая баба лет тридцати пяти, глядела из глубины кухни, освещенная светом керосиновой лампы. Баба стояла у стола, скрестив руки под высокой грудью.

Гладколицая и румяная, с темно-зелеными бегающими глазами, она облизала красные, будто масляные губы и вздохнула, приветливо осматривая ночных непрошеных гостей. Она была рада их приходу, хотя в ее лице было столько изумления и любопытства, точно они явились к ней с того света.

Васька незаметно подтолкнул Григорьева, который из-за его спины, сдерживая дыхание, пристально смотрел на красивую хозяйку.

Она заметила это и, расцепив руки, села на скамью, поправив бусы на белой шее:

— Ну, с чем пришли?

Голос ее, грудной, сочный, прозвучал успокаивающе и игриво. Васька замялся и объяснил с деланной веселостью:

— Вот… ливень! Бригада мы… лес везем. Пустите отогреться, а то переночевать негде!

Хозяйка засмеялась:

— Сушитесь и проходите в ту половину.

Во второй половине избы полкомнаты занимала дубовая широкая кровать с шишками по углам, застланная ярко-оранжевым одеялом, из-под которого свисали почти до пола кружева крупной вязки с зубчиками. Васька удивился количеству сундуков, скамей, столиков — все дубовое, крепкое… «Да, не сдвинешь с места хозяев! Как в землю вросли, на всю жизнь!»

Кровать отражало в себе высокое зеркало с окошечком, наверху которого наброшено расшитое петухами полотенце, по бокам всунуты пучки засушенного вереска. Рядом с буфетом, у окна, в рамке под стеклом — выцветшие фотографии веером. Тут же портрет Ленина, обращенный к углу, где пристроена позолоченная божница с иконой и лампадкой.

Ленин, прищурившись, задумчиво и недовольно смотрел с портрета на бога, на этот тяжелый цветастый уют с полумраком и тишиной, на толстые скобленые бревна стен.

Дубин воровато вытащил из кармана пол-литра водки и, крякнув: «А ну, погреемся!» ударом ладони лихо выбил пробку.

— Руки мерзнут, ноги зябнут — не пора ли нам дерябнуть!

Григорьев развел руками:

— Не возражаю. Чистая, как слеза! — и расправил бороду.

Хозяйка принесла соленых груздей: «остатние», капусты с клюквой и пошла «подоить корову».

Васька посмотрел ей вслед и кивнул Григорьеву: мол, не теряйся.

— Баба-то… — многозначительно поджал он губы, — ничего!

Григорьев удивленно посмотрел на веселого товарища и, нахмурившись, перевел разговор на другое:

— Всегда думаю, какие разные жизни у людей… Вот далекий кержацкий хутор в десять изб, добротное хозяйство, видать… А чем живут?!

Васька чокнулся, выпил, взял рукой скользкий груздь и, смачно прожевав, ответил:

— Все живут добычей, огородами, базаром. Промышляют в тайге зверя, дичь, рыбу… Ягод полно — бочка варенья! Капусты — бочка соленья, мясо коптят на год… Лес, травы рядом! Живи и радуйся!

— То есть все даровое — не за деньги!

— Даже за жену приданое бесплатное, — ухмыльнулся раскрасневшийся Васька, — тайга-матушка всю жизнь их будет кормить, — и мотнул головой в сторону дверей.

Григорьев протянул:

— Ловко устроилась! — и выпил.

После второй рюмки оба расфилософствовались, громко заговорили, размахивая руками и что-то доказывая друг другу. Васька, с зажатой в пальцах горстью капусты, раздельно произнес, будто школьный учитель на уроке:

— Каждый за себя и свой достаток в ответе, и каждый на своей земле до самой смерти хозяин…

Григорьев не соглашался, навалившись грудью на стол:

— Ну, это они берут у государства за милую душу, а что отдают?

— Да ничего… Отдают на базаре в Ивделе за деньги да меняют продукты на вещь! И обратно на добычу!

— А власти куда смотрят?

Васька поморгал своими белыми ресницами, не ожидав такого вопроса:

— Да-к… Все-таки живут… В тайге закон один: возьмешь — твое! Пройдешь мимо — лежать останется! А власть далеко… И редко кто сюда, к примеру, добирается… Раз в год!

Григорьев почесал затылок:

— Да-а, жизнь… — и покачал головой: — Разная!

Васька откинулся на стуле:

— А что — вольная!.. Вот и в моей деревне тоже… И я жил так-то, да вот за длинным рублем потянулся, не то что они, — и опять мотнул в сторону двери.

Григорьев помолчал и забормотал сам себе, недовольный:

— Они, они! Так и жизнь проходит — на себя! А какая она? Волчья!

Васька прислушался, посерьезнел, пригладил рыжие вихры:

— Это почему?

— Красть и не держать ответ. Растрачивать на себя чужое всю жизнь и плодить детей, и их учить этому! Дикие люди!

Васька засмеялся:

— Ну, это ты хватил лишку, Герасим…

— Нет, погоди, я верно говорю! Вот Жвакин — тот рвач, но он у людей, как клещ на теле, а эти у государства!

Васька прищурился подслеповато, и лицо его без голубых сияющих глаз потемнело, стало жестким.

— Ага, понял!.. Но жить-то чем-то надо! Вот мы робим — нам деньги платят. Это честно! На деньги покупаем продукты, одежду какую. Просто! А они… да, крадут! — и, опять кивнув в сторону двери, вдруг заметил, что хозяйка тихо сидит в углу на сундуке, окованном полосовым железом, подперев рукой щеку, слушает, грустная…

Васька крякнул, смутился, взглянул на отвернувшегося Григорьева. Обоим стало неловко, что разговор их слышала та, о ком говорили.

Васька налил остаток водки в стаканчик и обернулся к хозяйке:

— Давай, с нами опрокинь! Как тебя величать, королева?

— Авдотьей, — просто сказала «королева», осторожно, чтоб не разлить, беря стаканчик полными белыми руками.

Авдотья вылила, улыбнулась и, когда Васька пододвинул к ней чашку с груздями и как бы между прочим спросил: «Одна, что ли?» — ответила со смехом:

— Одна, пока… — и улыбчиво прищурила свои большие темно-зеленые глаза.

Товарищи переглянулись. Авдотья подсела ближе и, заглядывая им в глаза, будто выбирая кого-то из них, стала обстоятельно рассказывать о своей жизни.

Она дочь попа-старовера из Вологды, откуда их сослали в эту деревню. Матушка ее — попадья — скончалась при родах, а отец пропал в тайге, ушедши туда с ружьем за добычей. Его искали — не нашли, а она осталась невестой, которую никто почему-то не брал замуж. Авдотья объяснила это тем, что женихи были на исходе. Вот и пришлось пустить в дом охотничка Савелия, с которым она и обвенчалась вскоре. Как муж, он незавидный — слаб здоровьем и уже в годах, но хозяин исправный и добытчик ценный. Сама же она делать ничего не хотела. Сейчас Савелий четвертый день в тайге и вернется дня через три. Васька немного опьянел, его клонило ко сну, и он сам не заметил, как положил руку на круглое плечо Авдотьи. Она же, глядя на задумавшегося грустного Григорьева, сняла с плеча руку, будто не руку, а пушинку:

— Рыжий, а веселый, — и засмеялась.

Усмехнулся и Григорьев, исподлобья наблюдая за Авдотьиным лицом.

— А не боишься… двое мужиков… ночью? — спросил Григорьев нежно и жалеючи.

Авдотья встала, расправила юбки и блеснула глазами:

— Чать у добрых-то людей и совесть с собой. Пойду стелить… Ты, рыжий, лезь на печь, а тебе, бородач, в прихожей постелю…

Когда убирала со стола посуду, наклонилась, задела бедром Григорьева и волосы коснулись его щеки. Он вздрогнул, чувствуя, как забилось сердце и по телу разлилась сладкая истома. «Ну и ну! — сказал он сам себе и достал трубку. — В меня метит…» — догадался, а вслух сказал:

— Закурю я… — будто спрашивая разрешения.

Авдотья улыбнулась ему глазами, вздохнула и пошла, ступая по половице тяжелыми белыми ногами. Шла она тихо, подняв грудь и чуть запрокинув голову, не двигая плечами, будто несла свое дородное пышное тело. Была она статная и величавая в своей атласной шелковой кофте, стянутой в талии сборками, и в широкой ситцевой юбке. А волосы закручены в узел, и белая шея открыта.

«Счастливая, — оглядев Авдотью, подумал Григорьев, — муж не нарадуется». И позавидовал чужому счастью, красивой женщине, которая кому-то жена… Он вспомнил о Ганне, сердце его заныло, но не было уже в нем той боли, когда он оставался один, — сейчас увидел другую счастливую и молодую женщину, и Ганна как-то потускнела, отодвинулась куда-то далеко-далеко, за Днепр. Авдотья понравилась ему, было в ней что-то близкое и родное, наверное, то, что и она счастлива только собой, но не жизнью… Он подумал о ней и о себе, поставил Авдотью рядом с собой и мысленно представил, как они стали бы жить вместе и уважать друг друга.

А что для жизни надо?

Об этом он думал, уже раздевшись и укладываясь спать на топчане в прихожей. Васька спал на печи, раскинув руки и ноги. Здесь в прихожей было темно, и Григорьев долго не мог уснуть, слыша шорохи и шаги. Авдотья несколько раз проходила мимо — то в комнату, то в сени, то во двор, что-то переставляя или разыскивая. Григорьев ворочался с боку на бок, а потом затих, вспомнив: «А что для жизни надо?»

«…Мне много не надо. Своя работа, жена и жить чтобы так — средне… И чтоб люди уважали. А где споткнусь, чтоб не кричали: он вор, а посему в тюрьму его! Это уже дело власти… Власть — она власть и есть, иногда жестока, но она все дает рабочему человеку. Живи честно, работай — и все будет хорошо.

А жил ли я хорошо? Немного. Прошли годы, в которых жить-то хорошо надо было! Вот и наверстывай упущенные радости здесь, в тайге. И здесь жить можно: край богатый, простор и много хороших людей. Вот Авдотья…»

Григорьев увидел ее, входящую из сеней в длинной рубахе. Авдотья держала в руках крынку с молоком и шла осторожно, к нему. Он закрыл глаза, будто спит, а она, поставив молоко на стол, как раз к изголовью, сказала шепотом из-за плеча:

— Вот я вам парного принесла, попейте. Слышу, не спите, — и обернулась к нему, ожидая, что он ответит.

Григорьев отметил: «Хитрая. Надо с ней построже», и глухо произнес:

— Ладно, иди.

Авдотья вздрогнула, грудь ее всколыхнулась под рубахой. Она закрыла глаза, стала расплетать волосы, держа шпильки в зубах, подняв руки, рассыпав шпильки по столу, обидчиво вздохнула:

— Ну поговори хоть… — и наклонилась к нему.

— Что пришла-то?

Губами, почти коснувшись его уха, доверила горячим шепотом:

— Аль не знаешь?.. — присела на край, перехватив дыхание и обняв себя за оголенные плечи. Топчан заскрипел.

«Тяжела баба», — успел подумать Григорьев и ощутил грудью ее бедро.

В открытые двери сеней виден двор, плетень, сложенные дрова, грабли. Под навесом лежала корова, подмяв накошенную траву и беззвучно жевала. Над нею, за сараем высились сосны, синее, как морозное, небо и много-много бело-ярких звезд в нем.

Григорьев поежившись, натянул на себя одеяло и заметил, что корова, фыркая, смотрит прямо в сени.

— Прикрой дверь. Холодно.

— Одному-то, конешно… — тихо, что-то обещая, опять шепнула ему в ухо Авдотья и встала.

«Уф!.. Ни стыда, ни совести… При живом-то муже! — неодобрительно подумал Григорьев об Авдотье и опять вспомнил Ганну. — Она вот так же… без меня. Любезничала с кем-то, а потом и замуж потянуло… Все они…»

В прихожей стало еще темнее, и он уже не видел, как снова рядом села Авдотья, он только почувствовал тепло ее тела под рубахой и горячую руку, которой она щупала ему грудь, поглаживая пальцами, будто утешая. Он молчал и тогда, когда она, откинув одеяло, прилегла на локоть и вдруг привалилась к нему грудью и всем телом, поджав ноги.

Одинокая муха жужжала тоскливо, билась о стекла окна. Щеки у женщины мягкие, теплые, а тело пахнет молоком и укропом, и хочется сразу уснуть, зарывшись головой в ее груди.

Григорьев не двигался, будто каменный, жар прихлынул к лицу. Надо о чем-то говорить, а говорить, казалось, не о чем. Стал задавать Авдотье вопросы, чтоб не было неловко.

«Ну, и что же? Полежит, да и уйдет».

— Что изба пустая? Где дети? — спросил он, кашлянув, давая ей понять, что на то, зачем она пришла, не так-то просто решиться, если ты серьезный человек и не похабник.

— Нету, — грустно и наивно, совсем по-детски ответила Авдотья и обняла его за шею.

Григорьев крякнул:

— Муж есть, а детей нету… Как же?

Авдотья долго молчала, о чем-то думая, а потом, убрав руку, заговорила быстро-быстро, переходя с шепота на полный голос, а с голоса в приглушенное грудное рыдание:

— И не жила я с ним вовсе. Измучил он меня немощью своей. Не мужик, а чисто дите какое… Не поцелует, ничто… Только спит! Как жена я за ним… числюсь! И все жду — вот придет кто другой. Сильный и хороший, ласковый, мой…

Авдотья обняла Григорьева и стала жадно целовать его губы, бесстыдно обхватив руками его тело. Он не сопротивлялся — ему польстили слова Авдотьи о сильном, хорошем человеке, которого она ждала, — будто это он, который пришел и которого она так ждала.

Она шептала, отпрянув, лаская ладонью его лицо:

— Вот живу, а для чего — не знаю. Ни семьи, ни мужа, ни жизни. Делать что-нибудь и то радость, а каждый день супы варить для себя надоело. Куда себя девать — не знаю…

Авдотья уткнулась в подушку, и Григорьеву так стало жаль ее, что он погладил ее по плечу, успокаивая. Он поймал себя на мысли о том, что произошло серьезное и трудное, раз женщина так легко может изменить, раз ей опротивело все, кроме надежды.

А вдруг Авдотья, если верить в судьбу, его жена, и жизнь так устроила хитро, чтобы они встретились?! Обрадованно он испугался, зная, что это ему не снится, а наяву…

Вот жизнь прошла бы, а они не знали бы друг друга и не узнали бы! Один на Днепре, к примеру, прожил годы, другой — в тайге. А вот, поди ты, встретились, и рядом. Бери ее голыми руками!

И чтоб не поддаться жалости, нежности и счастливому настроению, сказал сухо и недружелюбно:

— Мало ли что… каждому жить хочется! Хорошо живешь, чего еще? Ан тебе лучше надо…

Авдотья не обиделась, только упрекнула устало:

— И охота тебе мучать меня…

Григорьев усмехнулся с досадой.

— Авдотья, ты, я вижу, сильная женщина, работящая. Вот такая мне жена и нужна. Но если ты не уйдешь от мужа и не придешь ко мне, тогда ничего не выйдет.

Авдотья кивнула, соглашаясь:

— Хороший ты…

Сказал ей прямо, приподнимаясь:

— Уйдем со мной! Уйдешь?

Его бас прозвучал громко над ее головой. Авдотья испугалась, задержала вскрик со вздохом и тоже приподнялась на локте. Рубаха съехала у нее с плеча, одеяло взбилось, и Григорьев увидел открытые бедра а ноги. Забыла совсем о стыдливости от неожиданного вопроса.

— Это как же, совсем?!

— А что? На всю жизнь, не балуясь.

— А как же все это, — Авдотья обвела взглядом избу, — оставить?.. Да и Савелий…

Григорьев с неприязнью поморщился, поправил одеяло, закрыв им и Авдотью и себя, и твердо, властно проговорил:

— И Савелия, все оставить надо! Снова жизнь начнем. Другую, как сумеем.

— Ух, напугал ты меня! Погоди, я так сразу не могу… Дай подумать, Герасим. Какой ты… боевой — какой-то!

Она легла, закинув руки за голову, закрыла глаза, затихла. Думала ли она, или просто была счастлива, представляя в воображении будущую жизнь, только Григорьеву показалось, что они давно знают друг друга и прожили много лет вместе и Авдотья его жена, а сейчас будто они решают простой вопрос о переезде на новое место… Он прижался к ней щекой и ощутил головой пульсирующую жилку на ее виске.

Авдотья открыла глаза и, всмотревшись в лицо Григорьева, чуть отодвинулась: — Тогда я пойду к себе…

Он притянул ее рывком, обхватил руками и стал целовать плечи, груди, щеки и губы. Авдотья тихо засмеялась, обмякнув вся, раскидывая руки и подаваясь к нему, отбросила одеяло и застонала со смехом.

…Когда Григорьев проснулся утром, Авдотья стояла у печи, вполоборота к нему, улыбалась из-за плеча, своя, родная. Он оделся и, чувствуя себя в чем-то виноватым, глухо попросил:

— Истопи баню. Душу пропарить…

— Я быстро!

Авдотья ушла, и Григорий прошел в другую комнату. Васька сидел с картой района у стола и задумчиво катал мякиши хлеба. Крынка с молоком стояла полная до краев, а рядом жбанчик с квасом.

Васька встрепенулся, увидев товарища, и в глазах его загорелось любопытство. Он подмигнул Григорьеву:

— А я ведь не спал — все слышал.

Григорьев вздрогнул, хотел выругаться, но сдержал себя и отвернулся.

— Ну, как?.. — Васька понизил голос. — Все в порядке?..

«Ишь, любопытный! Совести нет!» — подумал Григорьев и не обиделся, зная, что Васька спрашивает не для смеха. Отрезал коротко и твердо:

— Об этом не говорят и не спрашивают!

— Не сердись, знаю… Дело священное! А я ведь, когда вы уснули, прошел мимо во двор… вижу, спите открытые, дак взял и одеялом вас накрыл. Извини!

Григорьева тронула бессовестная забота Васьки, и он нарочно повеселел и упрекнул его:

— Что ж ты-то растерялся вечером… Бахвалился — все девки по тебе сохнут. Ан, одна мимо тебя прошла!

— Дак ведь Авдотья — баба, я ей в сыновья гожусь! Притом она сама выбор сделала — видно, я ей не приглянулся!

Григорьев понял насмешку и помрачнел:

— Выпей вон квасу!

Васька решил, что подтрунивать над товарищем дальше нет смысла и что Григорьев не желает вести разговор, выпил квасу, причмокнув губами:

— Как самогон!

Пришла веселая, помолодевшая Авдотья, отмахиваясь ладонью от жаркого румянца, будто собираясь смахнуть его с лица, и шумно сообщила:

— Баня готова!

Васька вздохнул, улыбнувшись чему-то. Авдотья перехватила улыбку взглядом и чуть встревожилась, гадая: знает ли товарищ Герасима обо всем случившемся ночью.

Григорьев сказал «спасибо» и направился в баню.

А Васька, подмигнув смущенной хозяйке, ушел проверять плоты.

 

ОГОНЬ

…После ливня тяжелые таежные горы вполнеба и тайга снизу дымились синим маревом. Оно качалось голубое-голубое у их подножий и цеплялось за верхушки елей и сосен. От дождей река переполнилась, сравнялась с берегами, вода побурела и двигалась медленно, ворочаясь на перекатах и раскидывая белые литые брызги, ворошила со дна коряжины, обломанные ветки. Спокойно голубели чаши в колдобинах и вдавленных ямах от копыт скота. Желтели прибрежные, уже подсохшие, пески и горячие, будто медные, камни. В мокрых тенистых кустах пели продрогшие птицы и вдруг выбрасывались вверх, шурша и простреливая листья, взлетали к солнцу — согреться в его лучах.

За поворотом, там, где скалы нависли над водой, бросая холодную тень до середины реки. Васька увидел плоты. Они деревянной громадой будто вросли в берег, тень от скал закрывала их, грани бревен стерлись, и плоты походили на ровную площадку земли. Чем ближе подходил к плотам Васька, тем больше они походили на пристань. Плотовщики маячили впереди маленькими черными фигурками, вился дымок на среднем плоту, у палатки варилась еда.

Васька почувствовал голод и прибавил шагу. Неприятно тяжелела голова, и все мельтешилось, будто он отделился от земли и летит или качается.

«Какое похмелье с квасу?! — недовольно махнул он рукой. — Сейчас бы самогону ковш!» — и увидел спину сидящего Жвакина.

— Ждешь, старик?

— Плыть пора, — хрипло ответил тот, не оборачиваясь.

Тоня, подоткнув платье, мешала ложкой в котле, а Коля, сидя на корточках, подсыпал соль. Тут же, держа на груди миску с крупой и салом, стояла Майра.

Саминдалов ходил по плотам, дергал якорную цепь, проверяя гребь, и, зачем-то подпрыгнув несколько раз, ударял ногами и тяжестью тела в скрепленные проволокой разъехавшиеся лесовины.

— Рулевое бревно треснуло! — доложил он Ваське, сдирая сосновую смолу с ладоней.

— Надо сменить!

Все готовились в путь, только Жвакин, сгорбившись, сидел одиноко, ожидал, придерживая забинтованную руку и покачиваясь из стороны в сторону, будто баюкал надоевшего ребенка.

Когда каша стала готова, все уселись вокруг котла. Тоня и Майра раскладывали кашу по чашкам.

Васька ел обжигаясь — был голоден.

Жвакин ел медленно, остуживая, вытягивая губы, и бородка его будто жевала кашу.

— Ну, что же, поплывем, парень? — спросил он.

— А куда торопиться. Вода-то берега затопила.

— Это что же, еще ждать? Затопила! Вот и ладно, легче плыть.

Васька объяснил:

— Подождем часа три. Спадет вода, схлынет… Берега над нами, камни, не наскочить бы… потом собирай по бревнышку!..

Жвакин не сдавался:

— В самый раз и плыть, по фарватеру!

Не мог ему сказать Васька, что нужно подождать Григорьева, у которого решается большое серьезное дело — на всю жизнь.

Жвакин ненавидяще поглядывал на спокойного хвастливого парня, ставшего головным, и был уверен, что тот не доведет плоты к месту — разобьет, если вовремя ему не посоветовать.

— Вот что, сынок… Совет тебе дам. Ты молодой еще, а я за свою жизнь полтайги провел по рекам… По дождевой воде, по разливу самый раз идти, в аккурат на месте будем!

— Своя голова на плечах. Знаю.

— Ну, коли своя…

— Подождем, Григорьев сейчас должен вернуться.

Васька подумал: «Уйдет ли с ним Авдотья?» — и услышал крик Жвакина:

— Нету Гераськи! Ирод! Я ведь пострадал, боль у меня… Плыть надо! Пошли кого за ним.

«Ничего с тобой не будет! Заживет боль, не краля какая». Васька отложил чашку, утерся рукавом и встал:

— Ну с того бы и начал… А за плоты я отвечаю. И разбивать их никому не позволю. Сколько надо, столько и прождем. Понял? Ясно!

«Да, Герасима долго нету. Все уговаривает ее. Вот баба, ночью вся его была, а утром — жизни испугалась. Раздумала, наверно! Я бы ее окрутил… И душой и телом! Пойти помочь, что ли!»

Жвакин застонал и снова уселся в сторонке на то бревно, на котором баюкал свою руку.

— Крепите плоты! — скомандовал Васька, тряхнув рыжими кудрями. — Пойду за Григорьевым. Что он там прохлаждается? — и спрыгнул на берег.

Поднялся по камням, пошел по твердой, высохшей глине, посвистывая.

«И эту, что ли, умыкнуть? — подумал он об Авдотье. — Тяжела, не донести! Нет, не пойдет она на уговоры! Вдвоем — уговорим!»

Васька рассмеялся.

Не знал он о том, что случилось в его отсутствие; только обойдя скалы, увидел пламя и бестолково шумящую толпу мужиков и баб вокруг бани.

В сердце толкнулась тревога, и он побежал, задыхаясь и перепрыгивая через камни.

…А произошло вот что.

Григорий вошел в низкую баню, врытую в землю, осмотрелся и сразу вдохнул в себя горячий воздух, пахнувший паром и горелой березой. Баня как баня, какие можно встретить в любой деревне, — с прокопченными черными бревнами, с соломой, устланной на полу, и котлом, вделанным в камни, с полкой-лежанкой, на которой стояли два круглых таза, а на стене — сухие березовые веники.

Только разница в том, что здесь на полке было большое отверстие, закрытое фанерой, чтоб в случае надобности подпустить свежего воздуха, да дыра в углу для стока воды.

Вокруг бани огороды, заросшие у плетней крапивой и лопухом, дикой коноплей и репейником.

— Сымай одежду-то. Помою тебя… — приказала Авдотья и брызнула из ушата холодной воды на раскаленные камни. Камни зашипели, выстрелили облаком пара к потолку и скрыли голого Григорьева.

Разделась и Авдотья. Ей предстояло тереть Григорьеву спину, подавать воды и попарить его веником. Оставаться в одежде в горячих четырех стенах было невозможно, и сна скинула ее, оставив кофту и юбки в предбаннике, под заборчиком. Дверь она закрыла наглухо.

Они мылись вдвоем, не стыдясь друг друга, как муж и жена, позабыв обо всем на свете.

Григорьев несколько раз порывался спросить у нее: «Ну, что, надумала уйти со мной? Видишь, как нам с тобой хорошо», — но стеснялся, решив, что неудобно разговаривать об этом с голым человеком. Авдотья же молчала, и все лила холодную воду на раскаленные камни.

В это время вернулся из тайги Савелий. Вернулся с охоты пустой, порасстреляв все патроны, голодный и злой. Больше всего его тревожило не то, что он пришел без добычи, а молва, которая разнесется по дворам, что, мол, Савелий опять натощак и без убитой вороны. Над ним подсмеивались мужики, которые меж собой давно решили, что «Савелий на медведя негож».

Дома он не застал Авдотью, во дворе ее не было, в огороде не видно.

Соседи, пересмеиваясь меж собой, указали ему на баню, над которой колыхалось марево от пара, и шепнули между прочим, что «у Авдотьи добыча оказалась куда богаче, вот и потрошит ее в бане на радостях».

Савелий и за ним любопытные побежали по огородам к бане, и вскоре его ругательства всполошили весь хутор. Тощий и бледный охотничек Савелий не знал, что делать. Он взмахивал руками, смотрел в щели, и каждый раз, отпрянув, плаксиво кривил губы. При этом рябоватые щеки его жалко дрожали.

— Мужики, да что же это такое? Среди бела дня… Авдотья-то, Авдотьюшка с блудом схлестнулась!

Его подзадоривали возмущенные, веселые выкрики:

— Знамо бесстыжество! От мужа в бане хорониться.

— Поди, с другим-то ей слаще, чем с тобой!

— Эх, Савелий, Савелий…

Кто-то крикнул хрипло и хмуро:

— Поджигай баню! Чего смотришь! Блуд огню предай!

Савелий заплакал беззвучно от стыда и позора, от слабости, что вот решиться на такое у него не хватает сил.

— Без одежки — не уйдут!

— А ну, кто там, выходи!

Бабы посмеивались и прятались за спины мужиков.

Кто-то подтолкнул Савелия вперед — он схватил одежду Авдотьи и, бросив себе под ноги, стал ожесточенно топтать ее сапогами.

— Побереги юбки-то! Новые!

— Да что же это у них… ни стыда, ни совести.

— И не выходят. Молчат!

— А вот мы сейчас подпалим…

Савелий бегал, дергал каждого за рукав, спрашивал:

— Спичечек, спичечек, любезные, принесите-ка!

Подожгли баню. Она начала гореть с крыши. Огонь разгорался плохо: бревна настила намокли от пара. Но вот затрещала перекладина, стреляя, и вспыхнуло пламя, разом охватывая стены.

Вдруг дверь откинулась, отброшенная сильным ударом, и навстречу толпе вышел Григорьев, одетый. Вышел и встал перед всеми, упрямо прижав подбородок к груди. Губы сжаты и бледны. Глаза, открытые и злые, осмотрели — прощупали всех. Толпа подалась назад, увидев в руках у чужого громадного человека топор.

Расступились. Бабы ахнули.

— Размозжу, кто тронет! — крикнул Григорьев, и в это время вышла Авдотья. Раздался чей-то смех и приглушенно умолк. Бабы зашептались, ругая Авдотью бесстыдницей и срамной. Мужики замолчали, осматривая ее тело. Савелий отшатнулся, закрыв лицо одеждой Авдотьи.

А она, не стыдясь, вырвала у мужа свое платье, прикрылась, накинула на себя и пошла вперед, не утирая крупных слез на щеках. Муж замахал на нее кулаками, но не бил, зная, что та даст сдачи.

В это время и подошел Васька, догадавшись о случившемся.

Баня пылала, но никто на огонь не смотрел. Глядели вслед Авдотье, и когда она обернулась и посмотрела на Григорьева, все засмеялись над Савелием, который стонал, смотрел, как догорает баня, и кричал ошалело:

— Утоплю-ю-сь!

— Идем, Герасим, на плоты. Связался… — дернул Васька за рукав бледного и хмурого Григорьева.

Григорьев вздохнул, дождался, пока Авдотья вошла с Савелием в избу, и бросил топор в крапиву.

Товарищи шли рядом, обходя камни, и, шурша сапогами в траве, шли медленно, опустив головы.

— Эх! — тяжело вздохнул Григорьев и сплюнул. — Я же по-серьезному, правильно хотел! Ан, вот как вышло…

Васька понимал, что Герасиму перед ним неудобно и он оправдывается, чтобы не было стыдно. Успокоил:

— Авдотье тоже не легче.

— Ну, она теперь притихнет! — упрекнул женщину Григорьев. — Бабы народ такой… Глаза разбегутся, а сердце стоит!

— А вот посмотрим: всерьез она или так.

Григорьев горько усмехнулся.

— Ладно, поплыли!

— Эх, жаль! Вот у вас с Авдотьей жизнь завязалась, сквозь воду и огонь прошли, а не будет она твоей женой. Не решится!

— Все-таки домой пошла — не за мной! — сказал Григорьев и оглянулся. — Ну, да теперь шабаш! Чужая! В моей жизни сердце ее стучать не будет! Плывем!

Но поплыть им не удалось Сломанное рулевое бревно заменять пришлось до вечера. Вода еще не схлынула, и чуть было двинувшиеся плоты, как нарочно, застряли, застряли надолго и безнадежно меж подводных глыб обвалившейся скалы. Задние плоты силой течения напирали, и головной плот еще крепче вклинился в каменную щель — не сдвинуть. Решили подождать, когда схлынет вода. А схлынет она к утру.

Григорьев затосковал и все посматривал за скалы на глиняную дорогу, синюю от вечернего света, — не бежит ли Авдотья. На душе его было грустно и сумрачно. Что ж, одним махом нельзя перевернуть жизнь. Видно, такова его судьба, он уедет один, а она останется… Трудно ей сразу — в другую жизнь!

За день травы и сосны высохли, нагретые скалы были горячи и жарко пахли камнем и мохом, как в бане.

Ночью, когда только-только замерцали звезды, стало прохладно, но от лаковой тяжелой воды веяло теплом, пахнущим щепкой, травами, смолой. Воздух, до неба темный, скрыл тайгу, в тишине позванивали шорохи. У палатки на столике горел фонарь с красным пламенем за стеклом. Свет веером раскинулся вокруг, будто облако над костром.

Васька уснул, положив пиджак на бревно, а на пиджак — голову. Жвакин лежал на спине, будто смотрел от нечего делать в небо. Саминдалов и Майра на последнем плоту уснули раньше всех, укрывшись с головой.

Григорьев, спустив босые ноги в воду, медленно стирал рубаху и подглядывал сон Коли и Тони. Они спали на жестком брезентовом плаще, спали, как дети. Голова Коли, лицо — в грудях девушки, так и уснул с улыбкой. А у Тони на лице хмурое выражение — гневно сжаты тонкие губы: никому не отдаст свое ласковое, уготовленное самой судьбой счастье!

Григорьев долго смотрел на них, будто оберегал сон молодых, и вспоминал себя молодым. И ему когда-то ничего не надо было, кроме свидания и ласкового смеха Ганны!

В груди шевельнулось какое-то новое, нежное чувство, когда он смотрел на Тоню и Колю. Ему захотелось позаботиться о них, укрыть их потеплее, поправить подушки и погладить обоих по голове. На сердце хлынула досада: вот ему уже за сорок, а он еще не был отцом, и нет у него семьи, сына или дочери… Так можно и всю жизнь прожить пустоцветом!

И думать об этом еще тяжелее, когда вокруг тишина и все спит в ночи. Изредка только вспорхнет задремавшая было птица да плеснет рыба… и снова тишина, горячая, тяжелая, ночная…

По глиняному обрыву тянутся к воде корневища сосны и черемухи — переплелись щупальцами у берега, повисли, мокнут — пьют воду. Блестит кромка воды по обоим берегам, как тяжелые серебряные ленточки ртути.

Вдруг над головой бабахнул выстрел, — эхо прокатилось, гремя по горам и, уменьшаясь, долго еще щелкало далеко-далеко в таежных падях.

Григорьев вздрогнул, недоумевая, и прислушался к эху. Стреляли где-то за скалами в озерцах. Успокоился: наверное, захмелевший житель глушит там глупых сонных щук на пироги с самогоном.

Кто-то на берегу раздвинул шуршащие травы на две стены и вышел, ступив на песок. Григорьев всмотрелся и узнал Авдотью.

— Это я, — приглушенным шепотом сообщила она и опустила голову. — Вот и добралась… проститься.

Григорьев обрадованно, будто уверяя себя, растянул:

— Пришла-а. Ну, иди… — и кивнул на дощатый мостик, перекинутый с плотов на берег.

И, когда она села рядом, положив руку ему на руку, он, посмотрев в ее виноватые глаза, спросил:

— Кто из ружья ночь-то пугал?

Махнула рукой в ответ:

— А-а! Это Савелий. Сонных щук добывает.

— А ты… как?

— До утра теперь не вернется он. К тебе я…

Авдотья наклонилась к его уху, зашептала горячо:

— Слушай, Герасим, родной мой, надумала я. Слышь? Возьми меня с собой! А?

Григорьев помолчал, отнял руку.

— Мужа куда денешь?

— Ха… Он не пропадет. Другую работницу сыщет! — засмеялась тихо, беззвучно. — Нас дур-то хоть пруд пруди, лишь бы замуж да дите какое — все семья!

Григорьев расправил бороду, обернулся к ней и, смотря прямо в лицо Авдотье, твердо проговорил:

— Тебе нельзя бежать со мной, нельзя. Если бы трое — ты, муж и я — знали обо всем — можно. А то вся деревня знает. Не могу… как вор.

Авдотья с разочарованной горечью спросила:

— А как же я сейчас-то. Я ведь пришла… Говорил — уйдем. Говорил? Вот я и решила.

Она помолчала, повязывая платок по-бабьи, и с болью призналась:

— А ты мне люб! Не жалости мне надо — жизни! Ты вот поплывешь… простор… И я с тобой. — Она испугалась чего-то. — Ой, дак ведь нас увидеть здесь могут! — Тронула за рукав. — Идем, — кивнула на берег, — спрячемся.

Вдали опять грохнул выстрел. Григорьев медлил. Небо раскололось. Выстрел был отчетливо слышен в ночи. Григорьев заметил, что по реке поплыл туман.

Авдотья оглянула плоты, бросила взгляд на спящих:

— Пойдем со мной… что-то скажу.

Григорьев поднялся, раскатал штаны, сунул ноги в сапоги.

— А не боишься?

Авдотья улыбнулась:

— Нет!

Взял было фонарь, но потом раздумал.

Шли в траве, в сторону от плотов и деревеньки, хотелось затеряться где-нибудь в таежном буреломе. Григорьеву льстило, что Авдотья все-таки пришла, что сам он был неправ, и как говорил Васька: «Завязалась у них жизнь, сквозь огонь и воду прошли…»

У него стало хорошо на душе, и он назвал бы себя счастливым, если бы рядом идущая Авдотья не была грустна. Ничего. Все образуется. Они все равно будут вместе. Сейчас нельзя бежать ей с ним, так потом… Повеселел.

— Говорил. И сейчас скажу. Ты подумай крепче, да реши на всю жизнь.

Он вспомнил, как Авдотья шла за Савелием в избу, опустив голову.

Ночью в тайге не страшно, как в избе, ветви сомкнулись над головой — крыша, стволы вокруг — стены. Авдотья идет впереди, ничего не боится, как хозяйка.

— Стой. И здесь хорошо, — остановил ее за руку Григорьев.

— Идем дальше. Здесь нет неба. Костра нельзя разжечь — огнем можно тайгу подпалить.

Григорьев поморщился при слове «огонь» и глухо напомнил:

— Спалить и человека можно.

— Небось… Я бы тебя уберегла…

Авдотья засмеялась, задышала глубоко, вольно. Подоткнув юбки высоко к поясу, открыла ноги, двигая округлыми бедрами. «Зачем она так…» — подумал он.

— Вот здесь. Пришли, — кивнула она вокруг и обняла Григорьева.

Бросил на траву пиджак.

— Сядь. Уколешься.

Села, обхватив колени. Взгляд в землю, наблюдает за ним, как он ножом рубит ветки, собирает их. Вздул огонек.

— Ну, сказывай. Что решила и как.

И вдруг она разрыдалась. Григорьев подошел, положил руку ей на плечо. Молчал, ожидая, когда она перестанет. Утираясь платком и не поднимая головы, она созналась:

— Ты вспоминай меня без жалости… Я ведь поняла, что не возьмешь меня с собой. Нельзя сейчас. Поняла. Дура я… Женой тебе быть хочу — и стыда нет. Бабье сердце одно — ему хоть день, да чтоб сладок был до конца.

Он стоял над ней, тупо смотрел в огонь, на ее ноги, на вздрагивающие плечи. «Так вот зачем она звала…» Волнуясь, проговорил жестко и громко:

— Не надо сейчас. Слышишь. Это просто, так если — встретились и разойдемся. А мне семья нужна, жена чтоб..

— Я знаю, чувствую… — заторопилась Авдотья, закрыла ноги, — мой Савелий-то пятки мне целует и спит в ногах, как кутенок. Притулится — тепло. Подолом закрою — и весь там. А ты… эвон, ростом-то с громилу, всю под себя упрячешь. Твоя я, твоя. Все равно уйду к тебе.

Под кедрами дурманят травы, стучат сверчки. Глухота. Темь. Желтеет огонь. Плачет женщина. Стихают, удаляясь в глубь тайги, ночные шорохи.

— Думала, не пойдешь. Пошел… значит, крепко привязан.

Погладил ее щеки жесткой теплой рукой:

— Идти пора.

— И где тебя искать?..

Он рассказал, где живет и как его найти, написал, слюнявя химический карандашик, свой адрес, оторвал клочок, отдал.

— Собери свое. Приезжай. Будем жить.

И дополнил, стесняясь себя самого:

— Ребеночек-то будет — побереги… Прощай, — поцеловал Авдотью по-мужски, крепко, и ушел, не расслышав сказанное ею шепотом: «Если будет…»

Авдотья осталась одна. Она лежала и уже не плакала, запрокинув руки под голову, и в траве у костра, грея ноги, все смотрела, смотрела чистыми глазами в низкое небо на зеленые крупные звезды, успокоившаяся, думая о Григорьеве, думая о том, как много на небе звезд и которая из них ее звезда: протяни руку — сымешь самую крупную, осветишь все кругом.

А Григорьев долго стоял у плотов, тоже успокоившийся, но чуточку грустный. «Думал, счастье пришло… А оно осталось в сердце Авдотьи. И опять — ждать. Но теперь — наверняка!» Не заметил, как скомкал письма, свое и Ганны, одно с оторванным клочком. Посмотрел — разорванное письмо было от Ганны. На клочке ее письма он и написал свой адрес Авдотье.

Зачем теперь ему эти письма! Таскать с собой… Медленно, словно жалея, стал разрывать их на мелкие кусочки и бросать в воду, чувствуя, как с каждым лепестком бумаги, уплывающим по течению, становится легче и легче на сердце, будто и не было никогда в его жизни ни родного села Васильевки, ни неверной Ганны, ни справедливой тюрьмы, ни одиночества. Пусть плывут и плывут эти письма-слова по рекам… в Днепр, к Васильевке, туда, где в неравном бою с печенегами пал светлый князь Святослав Игоревич…

 

НЕВЕСТА

Вот и все, что произошло на плотах в черемуховый месяц май. За несколько дней у каждого из плотогонов как-то по-другому повернулась жизнь и по-новому забилось сердце: у одних сильнее, у других спокойнее, а у третьих глуше, потому что разное бывает в жизни, и люди, обычно не похожие друг на друга, сходятся в одном: нужно хорошо жить. Но каждый понимает это по-своему.

Вот и сейчас плоты идут своим путем, мимо Зарубина, через перекаты в Зарайск, а на плотах работные люди с разной судьбой, но ставшие роднее, и никто, кроме Жвакина, не желал друг другу зла, потому что есть закон в жизни, когда плохому нужно помешать, хорошему — помочь. Это значит — люди любят друг друга и «на всех солнце одно», как сказал самый добрый, самый нежный человек из них — манси Саминдалов Степан. И это самое лучшее, что делает людей товарищами, а также работа, беда и праздник.

Когда застопорились плоты после ливня, Жвакин нехорошо выругался. Васька расставил всех по местам, сам налег на рулевое бревно. Ему помогали все, плечо в плечо, и сдвинули вклинившийся в камни головной плот, и вся эта громада древесины выплыла на простор, в котором нет подводных камней…

Когда плоты проходят мимо прибрежных деревень, жители по стародавней привычке сбегаются к берегу посмотреть незнакомых людей в рабочих робах, поворачивающих гребь и ведущих из другого мира в другой что-то нужное и трудное — плоты. Сбегаются и машут вслед руками: «Счастливого пути!» А на том берегу, где после ливня они переночевали все вместе по разным избам и где сгорела баня, не было никого, когда тронулись плоты. Было мертво, пусто, тихо. И огни в окнах не горели. И никто не махал им вслед рукой.

Григорьев погрозил этому берегу кулаком, будто его обидели на всю жизнь…

У всех все было понятно: Саминдалов с Майрой — вместе, Коля берег Тоню, Григорьев был спокоен и думал о встрече с Авдотьей. Только Жвакин и Васька нервничали: у них все было впереди. Один был очень задумчив и серьезен, другой — стонал.

В Зарубине плоты остановились.

Жвакин сошел на берег — здесь неподалеку стояла его изба. Рука, забинтованная Тоней, была похожа на белую лапу, и он придерживал ее другой рукой. Жвакин грустно посмотрел на всех, счастливых и уставших, и виновато попросил:

— Ребята, братцы! Дорогие, хорошие, так вы в Зарайске замолвите за меня… По наряду зарплата, деньги мне за шесть ден… Почтой, почтой! Меня все здесь знают.

Ему пообещали.

Васька побывал у Глафиры, но изба ее была закрыта, и во дворе бешено рычали спущенные собаки. Он долго стучал в окно, в ворота, пока из-за калитки старушечий злой голос не спросил:

— Кто?

У Васьки чуть не остановилось сердце, и он грубо, с досады, потребовал:

— Где Глафира?!

Голос старушки притих:

— Уехала в Ивдель. На базар. Завтра воскресенье.

Ваське хотелось застучать кулаками в ворота: ему показалось, что Глафира спряталась где-нибудь. А ведь он так тосковал о ней на плотах, видя чужое счастье!

— Глафира ничего не передавала? — спросил он, снова требуя.

— Кому? — боязливо спросила старушка.

Хотел выругаться и сказать «жениху», но с отчаянья промолчал.

Старушечий голос проскрипел: «Нет», — и Васька ушел, заметив в окошечке-сердце, вырезанном в калитке, как на желтом песке двора петухи и куры деловито и настороженно клевали землю, ища корм. Ему стало почему-то до боли жутко, словно все здесь было ему чужое… Он вспомнил разговор с Григорьевым о жителях тайги, крадущих у государства, и прибавил шагу, направляясь к плотам…

Добывать — раньше казалось развеселой и легкой заботой: чем больше, тем завистливее к тебе другие. Иметь хватку менялы и торговца, отдаваясь какому-нибудь ремеслу, — и можно сойти за «кормильца», за «удачливого работника», за кого угодно, даже за черта. На это требуется человеку небольшой ум и первобытная совесть. Но это же постыдное дело, которому жалко отдавать целую жизнь?

Глафира ничего не бросит, она хозяйка, у нее вся жизнь уйдет на то, чтобы сохранить все добро для собственной жизни. А разве эту жизнь она бросит?!

Ничего не проникнет через заборы ее избы, даже, как оказалось, его любовь. Нет бы подождать его — базар зовет! Ее крепкая изба с заборами, как островок, до которого не долетают ни шум плотов, ни удары буровых вышек на краю Зарубина, ни голоса геологов у сельсовета.

На базар! На базар! Забыла и о любви и о нем. Ведь он, Васька, ей уже родной… А ей выручка дороже!

Злился, но в глазах стояла Глафира, красивая, виноватая, с укором: милый, ведь я для тебя, для нас.

И почему он оказался злым и обиженным, нет — оскорбленным? Вот помогал всем в беде, устраивал чужие жизни, а своей жизни устроить не смог, чтоб не было обиды и досады. Вот пришла любовь-сила, но ее мало человеку для жизни, и не может она приковать к сундучному счастью, потому что его любовь на рубле замешана…

Васька так был гневен и потрясен, что по дороге не замечал, как сшибал кулаком большие глупые шишки татарника, укалывая руку. Он даже не заглянул домой к матери и сестрам. И только когда плоты двинулись в Зарайск, навстречу перекатам, которые нужно пройти осторожно и дружно, Васька чуть успокоился. Успокоился потому, что все плотогоны стояли на местах у рулевых весел, ожидая его команды; потому, что плоты вышли на широкий водный простор, и все слилось вместе: и небо и вода. Ветер бил в лицо, поломал горизонт, и казалось, воды нет — одно небо впереди.

А у человека, крепко держащего руль и кричащего другим бодрые рабочие команды: «Навались!», «Поворачивай!», «Прямо гляди!», — у человека на сердце грусть…

Все в Зарубине вышли на берег: и охотники, и рыбаки, и сезонники-лесорубы, и приезжие геологи — и все махали руками вслед плотогонам: «Счастливого пути!». Не было только среди них Глафиры…

У человека на сердце грусть… Неужели он проплывет мимо своей любви, мимо своего счастья… И останется Глафира одна ожидать его, готовясь к богатой свадьбе. Нет, он вернется, пусть со свадьбой придется подождать — он вернется! Он возьмет ее за руку, надменную и строгую, красивую и пока чужую, и поведет к людям, на простор, к шуму, и заставит ее хорошеть душой, и помогать всем в беде и в работе, делать других счастливыми.

Ах, Васька, Васька… Был ты веселый, отчаянный, а стал — злой… Кто знает: полюбишь ли ты Глафиру другой любовью, в которой не будет обиды и досады? Ведь не так уж много за эти дни изменилось. Просто человек загрустил… Все по-прежнему. Кого ты знаешь — они будут по-своему счастливы. Саминдалов и Майра поженятся, когда девушка станет совершеннолетней, будут они жить на лесозаводе. Авдотья бросит своего Савелия и приедет к Григорьеву — наконец-то он станет семьянином и заживет полной жизнью. У Жвакина перестанет болеть рука, и опять будет этот старик жить ремеслом, бродяжничая по тайге, гоняясь за длинным рублем. У Тони родится ребенок, и Коля еще больше привяжется к ней — их будет трое, и они станут еще сильнее и нежнее друг к другу… А ты…

Загрустил в этом мире, большом и малом, где жизнь и свобода сильнее любви, где хозяин тот, кто делает других счастливыми. У тебя только одна тревога: что будет дальше? Когда ты увидишь Глафиру? И как вы будете жить? Что делать? И, вообще, знаешь ли ты, что такое жизнь?

Магнитогорск — Челябинск

1957 г.