С той памятной осени, с травопада, когда в степной уральской округе сгинули неурожаи под сплошными опахалами пшеничных ядреных хлебов и достаток входил в норму, когда отстраивался каждый на свой риск и лад и при Советской власти вздохнул по-новому прежний казачий мир, набегами засновали по станицам, предъявляя бумаги с гербовой печатью, залетные забавные люди — вербовщики, агитаторы и толмачи, а с ними сбоку припека тароватые скупщики скота и кож, звонкого зерна и вяленой рыбы.
Горластые вербовщики, у которых каждое словечко, как золотое колечко, зазывали охочий люд к горе Магнитной на добычу железа, обещая златые горы, только, мол, пошли-поехали куда зову, а заполучив согласие и подпись, быстро выдавали на руки рубли-авансы, и в этом задатке было все: тут тебе и проезд, и кормеж, и ты уже вроде не казак степной, а человек рабочий, у государства в услужении.
И хотя сначала в «государственные» шли неохотно, да и кому по сердцу зоревым времечком срываться невесть куда с родных мест, бросать и семью, и землю, и последнюю скотинушку, но после обдумок на миру, в которых красным солнышком светили важные заработки, новый дом и непременная корова, многие соглашались.
И запели, застонали на разные голоса растревоженные станицы, и по всей степи загремело столпотворение с пьяной удалой похвальбой мужиков, недоуменными всплачами ребятишек и ревом боязливых хозяек, которые крестили в спину отъезжающих кормильцев, провожая их, как на войну. Провожали всем миром, по первопутку — по белому, чистому снегу.
Тугой планетный ветер раскидывал и круто замешивал на гулкой земле снега, гнал густую метельную ночь по степной округе и, смяв горизонт, нагуливая в разбеге беспощадную убойную силу, сшибался с громадой Магнит-горы, дохлестывая снежные вихри до черных космических глубин, катил позванивающую луну по ребрам железных скал, и у подножия горы, в этой содомной коловерти, словно свистели бичи, громоподобно рушились глыбы, гудели колокола, и только во тьме широкой котловины маячили желтыми подсолнухами огни бараков и землянок, потухая и вспыхивая, подскакивая и перемещаясь, играли с ветреной метелью в прятки.
Здесь, у костров, метель стихала — грелась.
Здесь люди вскрывали рудник. На развороченных боках горы закидывало снегом отвалы железа.
Этой ночью прораб Жемчужный, хромой дядька с седыми отвислыми усами, изрядно промерз, пока принимал с десятником неошкуренные лесовины, которые приволокли на розвальнях из башкирской тайги, аж из Урал-Тау, навербованные добытчики. Лес шел на бараки для горнорабочих и для добротной опалубки запроектированной домны.
Сактировав под метавшимся, сумасшедше повизгивающим от ветра фонарем несколько подвод драгоценных кубометров, по десять целковых за кубометр, и определив возчиков на ночлег в пустующую землянку, Жемчужный ушел в барак греться.
Остались за спиной шлепки снега в лицо, пощечины морозного воющего ветра, жалобное ржание и пофыркивание заиндевевших лошадей, двигающиеся тулупы добытчиков, остановившийся единственный экскаватор, намертво уткнувшийся хоботом в красный от красного солнца сугроб, и только стояла у него самоваром перед глазами, пока еще в небыли, первая домна.
Он зримо видел ее, эту домну, представляя, как она скидывает леса с округлых железных боков, встает махиной-чудом и уже гудит на всю степь горячей броней, ворочая солнце в своей могучей утробе.
А сейчас пока не доменная печь, а барачная из жести печка-времянка погудывала, румяная по бокам, освещая робким светом нары, спящих рабочих с их разбойным храпом, стоном, бормотанием, прибывших к Магнит-горе со всех российских земель. Под хромым шагом Жемчужного свистел пол сарай-барака, и стекали-тюкали о пол капли с заиндевевших усов, когда он подкладывал в печку колючую щепу.
Он грелся, поставя на плитку котелок, плотно набитый снегом, посматривал на примерзшие к слепым белесым окнам подушки и фуфайки, готовясь принять внутрь ласкового кипяточку.
От чая его разморило.
Засвербила болью нога, и в голове сразу всплыло зловещее словечко «подранок».
Он старался уснуть поскорей, отмахиваясь от воспоминаний, они мешали, лезли, лезли в душу, еще больше начинала свербить болью не только нога, но и сердце.
Что с них взять?..
Жизнь продолжалась, да и то, умолк, отстрелял его верный дружок маузер, унес жаворонок его молодецкие годы высоко в голубое небо, и откопытил по древним и пыльным степным верстам его боевой конь.
И жизнь пошла тише, видно, повернулась неторопливо земля своей громадой к тишине и мирному спокойному солнышку, по-прежнему в станичных черемуховых облаках штопают тишину шелковой нитью сытые бархатные пчелы, освежает сомлевшие от зноя степи благодатный синий разлив Урал-реки, буйно зеленеет дикий вишенник по лысым взгорьям Атача, и по-прежнему в жарком слоящемся степном мареве плывут куда-то верблюды, сворачивая на юг, обходя снежные вьюги и холода.
Подранок… Подранок…
Навалилась на него дрема-воспоминание, и высверкнуло в упор пламенем из тяжелых ружей. И никуда от этого не уйти, не спрятаться, и снова сегодня не уснешь. А боль эта в ноге тянется еще с 1919 года…
Тогда, под крутой горою Извоз, около сонной Верхнеуральской станицы, ожидая подхода красноармейских частей, горсткой бойцов в пятнадцать винтовок с одним пулеметом дали бой дутовскому потрепанному озверелому казачью.
Подступы и бока горы переплело колючей проволокой — не увидать горизонта. Горизонт под колючей проволокой! Из-под нее, закрывая солнце задами, вылезали пьяные бороды и рьяно палили из карабинов огнем вперемешку с матерщиной.
Он тогда не заметил, как окружили их со всех сторон, не заметил, как отошли товарищи и он остался один за пулеметом в угарном неведенье, все силился дострочить оставшуюся в коробке патронную ленту.
Наседали. Подползали. Прыгали на него.
Отстрелял маузер. Последняя пуля, что берег для себя, ушла в упор в живот рыжего казака, с остервенением навалившегося на него. А потом у него вышибли сапогом маузер из рук, опрокинули и вывернули руки. А он, скрипя зубами от дикой боли, неистово жалел, что не успел дострочить ленту, и она, опоясав пулеметный щиток, свесилась, молчащая и грозная, с железными зубами пуль.
Окружили скопом. Уже высверкнули шашки, загорелись глаза — пощады не будет, вот-вот изрубят. Рубить они умеют. Сколько изрублено ими безоружных красноармейцев в Оренбургской тюрьме, раненых партизан и просто захваченных в плен… Любили устраивать бойни у реки, на высоких обрывах. Любили рубить сплеча, с хриплой надсадой при выдохе, взмах — напополам…
Глаза его залило кровью из разбитой головы, и он, закаменев, долго ждал страшного удара, или тогда ему показалось, что долго. А удара все не было. Кто-то зычным голосом вмешался, остановил:
— А ну, погодь! Погодь… Не трожь пока матроса. Важный, видать, гусак.
И пошли отсидки и долгие обходительные допросы, а перед казнью кратковременная встреча с красноглазым неряшливым генералом Дутовым, похожим на раскормленного обленившегося индюка, бросившего через плечо приказ: «Уничтожить».
Вот так. Не расстрелять, не посечь саблями, не повесить, а уничтожить.
Жемчужный знал тогда, что у них есть свой матерый палач-садист, подъесаул Михаила Кривобоков — мастер на оригинальные уничтожения. Видать его до сих пор не доводилось. Ну, да теперь поглядим…
Прощался с жизнью у реки Урал на большом яру…
Опять прощался, в который уже раз! На Балтике однажды смыло с корабля в море — доплыл до острова к финнам. На флоте героем прослыл. В Петрограде на штурме Зимнего поцеловала первая юнкерская пуля — прямо в грудь. Раскроили его тогда в подвале Смольного врачебные знахари, извлекли ее, голубушку. И вторая, в плечо, когда на Невском проспекте арестовывал разную буржуазную контру. А сейчас, видно, последует третья — последняя…
Что же вспомнить под конец сердцу милое, с кем проститься мысленно, мол, не держи обиды, коли плохое было меж нами, и сквозь бои, победы, дороги, по которым катили облако золотой пыли краснознаменные полки, сквозь печали и радости, любовь и ненависть повиделось ему девичье тихое лицо женушки Настеньки с застенчивыми глазами и послышался сиротливой синичкой голос ее, запавший в душу еще до свадьбы: «Ну, что же ты меня поцеловать боишься?!»
На громадном меловом обрыве забивали дыхание высокие ветра, стелилась прохлада под ноги, шевелила выгоревшую жесткую траву, выдувала до трещин плешины земли.
Там, за спиной, внизу под крутояром, мерцает сабельным лезвием пропастная река и, как в бочке, гулко ухает степной горячий ветер, домахивает крылом до лица, бьет, будто хлыстом, наотмашь и снова пропадает в темной пропасти.
Прощай, Урал, прощайте, река и степь, люди и небо!
Часто застреляла проснувшаяся жилка на виске… И схватило сердце неуемной болью. Ведь прощаться приходится с жизнью навсегда, тут уж не помогут ни бог и ни черт, прощаться с тем широким и гулким наезженным трактом, который разрезал малиновую степь оплечь напополам и сгинул в грустной горизонтной дали под нижним небом, с камнем у дороги, где вот только на днях на привале дали коням отдохнуть и жгли костры, со станицей Верхнеуральской, в которой праздничные гульбища жителей с бесстыдной дразней в пылающих глазах крутобедрых казачек сменялись настороженной тишиной за окнами и заборами, с затаившимися предательскими выстрелами зажиточных казаков, с голубой стеклянной грядой далеких Уральских гор, с блестящей вьюгой ковылей, и с древними шорохами в них, и с той недострелянной пулеметной лентой, что сохранила жизнь вот этим пьяным, гогочущим, озверелым палачам.
Здесь, на высоте, ему предназначена пуля, не та, своя, которую берег для себя, всегда оставляя одну в маузере, а безжалостно-мертвая — чужая.
Мелькнула спасительная мысль: вот-вот по тракту запылят полки легендарных братьев Кашириных, из-под Оренбурга или прямо из Белорецка поспешит на выручку сам Блюхер, — мелькнула, согрела, и он тогда усмехнулся, посмеялся сам над собой, как над малым дитем, и приготовился.
Все! Отдал себя революции. И совесть его чиста. Остается выдержать марку Балтийского флота!
С ним рядом стояли двое со связанными руками: огромный хмурый мужик с кружевами седины в бороде и молоденький, тощий, словно вытянутый, парнишка, которого он знал. Это ездовой, порученец Костик Иванцов. Тот находился на самом краю обрыва и все смеялся и звонко выкрикивал, себя утешая:
— А я не боюсь! А я не боюсь!
Жемчужный услышал тогда — мужик басом промолвил: «Прощай, матрос. Я у них всех коней в степь угнал. Целый табун. Сыновей упросил», — и еще услышал его разговор с палачом.
— Ты вот меня ссекешь, кто же на тебя в поле робить наймется? Ай сам впряжешься, сосед?!
— Не боись… Сыны твои пахать будут!
— Дурной ты, сосед. Сыночки мои отселе далече…
Михаил Кривобоков, опоясанный крест-накрест ремнями, с расстегнутым воротником френча, с кортиком на боку, со шпорами на запыленных высоких сапогах сидел на камне и раскуривал отобранную у Жемчужного флотскую трубку. По горбоносому лицу, слепя черные диковатые глаза и застревая в щегольских подкрученных усах, обильно стекали мутные капли пота.
С визгом коротко приказал:
— Руби бороду!
К мужику, словно нехотя, подошли казаки справлять привычное дело. Жемчужный закрыл глаза, уловив свист сабель, хруст тела, матюки и предсмертный выкрик: «Га-а-ды!»
Костик Иванцов заплакал, задергал связанными руками и бессильно, мешая шепот с криком, вытолкнул из худой груди просьбу:
— Развяжите мне руки! Я ведь вас все равно не боюсь! Развяжите. Ну что вам стоит?
Михаила Кривобоков неторопливо подул в ствол револьвера, перекатил барабан и прицелился ему в лоб. С похмелья дрожала рука, и он стрелял, озлобляясь на то, что пули, как заговоренные, летели мимо, а Иванцов все страшно подначивал:
— Стреляй, стреляй, сука белогвардейская!
После каждого выстрела мимо Костик нервно смеялся, заходился в истерике, и над степным простором, ударяясь в небо, разносилось молодое, звонкое и угрожающее: «А я не боюсь! А я не боюсь!»
Наконец офицер попал ему в горло, и Костя Иванцов упал вперед, вытянув ноги над пропастью, замычал и захрипел, захлебываясь кровью. Его спихнули с обрыва, и оттуда, из глубины, не донеслось ни шума, ни шороха, там было немо, как в преисподней.
Теперь очередь за ним, за Жемчужным. Он успел подумать тогда: «Да ведь мы же герои!», — а Кривобоков уже кричал ему в лицо:
— Ты мне враг… а я тебе! Один из нас должен убить другого, чтобы остаться в живых… Логично?
— Допустим.
Палач в офицерском мундире издал удивленный смешок с придыханием и расставил ноги.
— Хе! Он еще допускает. Твори молитву! Разрешаю тебе последнее слово.
И он тогда спокойно сказал свое слово:
— Вас мало. А нас — миллионы, и все, как есть, краснозвездные народы. Их не остановить. От товарищей моих ты не уйдешь, на палачей у них глаз особливый, наметливый. Кончай.
— Ну-с! Матроса сбросить живьем! Примкнуть штыки!
Железная щетина уткнулась в грудь, отодвигая его назад шаг за шагом — к пропасти.
Вздымается синяя морская волна под шапкой пены, ударяет в стальные борта крейсеров, лихо бьет копытами землю на вольном скаку разгоряченный конь, облаком колышется за плетнями розовая пахучая черемуха, прячет солнце свои золотые лучи в зеленых березах, поет тоненько застрявшая в ветвях синичка, носит в себе осторожно и важно сына Настенька, и до сих пор подрагивает теплая печать милого, тихого поцелуя на губах, а над всем этим, над ним и штыками величественно кружит по просторному небу степной орел, а под ними — мать сыра земля.
И опрокинулось небо!
…Он очнулся тогда от жаркой боли и, открыв глаза, рассмотрел песок и воду, камыши и далекий пустынный берег…
Жив! Видно, летел он, касаясь боком наклонного песчаного откоса, и застрял у самой кромки воды, упершись ногами в камень.
Откуда-то с неба до ушей донеслось металлическое взвойное:
— Иди, добей!
Он услышал это «Иди, добей!» и по железному, но усталому звериному приговору понял, что уж точно сейчас его добьют: прикладом, пулей или просто сапогом с железными подковками в висок.
«Иди, добей!»
Это значит — пощады не будет. Да какая уж здесь пощада? Просто смерть. Ну, что ж, мы с ней давно знакомы. Не хочется вспоминать о встречах с ее беззубой улыбкой. Добивают уже почти мертвого, с последним дыханием.
«Иди, добей!»
Да!.. Это приказ Кривобокова. Обычно он не торопясь, пряча сытую усмешку под жесткие казачьи усы, спускался сам и, причмокивая, брезгливо смотрел на поверженного. Он всегда ждал мольбы о пощаде, о спасении, и, чем больше несчастный просил его о жизни, тем быстрее он дарил ему смерть. Долго изгалялся над полумертвой жертвой, похохатывал, плевался, самодовольно вздыхал, что конец для жертвы еще не наступил, а потом, когда жертвы, а это были всегда красноармейцы, вглядывались в него тем прощальным, понимающим и безжалостным взглядом, в котором были и ненависть, и презрение, он добивал их тем, что попадет под руку, или, устав, а может быть, убоявшись неизведанной силы, властной над ним, рисовал со злобой пулями звезду у кого-нибудь на груди.
А сейчас Жемчужный никак не мог понять, почему этот матерый казачий офицер приказал добить его кому-то другому, видно, лень было, обессилел или устал.
Палачи тоже ведь устают!
Поверженному матросу Жемчужному было не очень больно, только саднила и горела сорванная кожа на плечах, на спине и временами с дикой болью дергалась подвернутая нога.
Видно, добро пропахал он своим могучим телом насыпь до берега.
Жизнь своим теплым плечом еще согревает его на этом сатанинском песке, еще руки берут песчинки на ощупь, они тоже теплы, но почему-то тяжелы, как пули в горсти, а встать нельзя, не подняться, и никто не поможет ему, а просто придет этот «кто-то другой» и пригвоздит его к земле навечно.
Жемчужный медленно закрыл глаза, зная, что жизнь сейчас уйдет, но только вот сердце не хочет с этим мириться, гулко бьет в тугой песок, то затихая, то оглушая.
Над ухом лязгнул затвор винтовки, этот «кто-то» кашлянул и пнул жертву сапогом.
Когда поверженный, разбитый, растерзанный матрос нехотя открыл глаза, он встретился взглядом с другими глазами.
Эти взгляды — глаза в глаза — были долгими, немигающими, проникновенными.
В одном стоял красный туман, как будто кумачи знамен заполыхали в толпе на Дворцовой площади, а сбоку плыл вязкими облачками осенний туман по Неве, и виделось в нем странное сплетение знакомых лиц, улыбок и жестов и затаенный, тихий, сожалеющий омут родных глаз любимой, единственной женщины.
В другом металась впереди дорога — то на повозках, то пешком, то на бесхозной лошади, одиночные несмелые дымки из тяжелой, никому не нужной винтовки, а еще до боли в сердце безысходная, голодная юность, когда в крестьянской семье ни достатка для всех, ни урожая на поле, ни справной одежды, как у других, ни невесты, и не хватало друга, ну вот такого человека, как сейчас рядом с ним и которого он должен добить. Ему сказали, чтобы он убил этого человека, который, видать, не из бар, этого, смотрящего сейчас как бы с последним веселым укором, но ведь его уже сбросили, разбили, а теперь приказали «добить».
Глаза смотрели в глаза.
Жемчужный вздохнули удобнее повернул голову. Над ним стоял бледный солдатик с рыжими глазами, направив дуло прямо в лицо, в глаза, а когда Жемчужный со стоном вздохнул, солдатик отвел винтовку в сторону и громко выстрелил в песок. И покраснел. И захлюпал носом. Видно, нелегко становиться убийцей!
От выстрела песком запорошило голову, влажные глаза провожали спасителя, взбирающегося по немой тропинке вверх, к небу. Уши отчетливо услышали тишину и благостное веселое журчание воды в ней.
Спасибо, братишка! Кто ты и где ты сейчас?!
…Не спится прорабу Жемчужному в эту холодную, вьюжную ночь, не спится-не дремлется, и только екает приятно сердце и все вспоминается тот бледный рыжеглазый солдатик, ушедший к небу, в свою неизвестную судьбу. И не убили, и не добили, не уничтожили, и жизнь продолжается, как всегда, поворачивая землю то к луне, то к солнцу, и по весне тают снега, и в черном бархате пашен произрастает зерно, посеянное свободными от веревок руками.
Погудывает печка-времянка, поплясывает пламя на щепах, долго еще до рассвета, видно, заблудился он где-нибудь в снежной степи за Магнит-горой…
На рассвете снова принимать навербованных, расставлять по работам, обеспечивать жильем и пищей, а пока повернемся-ка на другой бок, погреем моряцкие стылые косточки да потешим душу приятственной грустью по Настасье свет Васильевне и по сыну Андрюше. Ума не приложишь, куда бы определить их здесь, ежели вызвать на проживание… А жизнь-то, она ведь вся в расставаниях, не ждется ей, бросает то на бои, то вот теперь на стройку, и все время холостякует он в разлуке, вдали от семьи, как в бегах, зато теперь уж отстрелялся вконец.
Только когда уже начали ультрамаринно синеть окна, он заснул, унося с собою в сон непременно счастливые и радостные видения, каким и положено быть во всяком добром семейном кругу.
Утром распахнулось перед ним плотное серое небо и тихая белая земля. Он умылся свежим, выпавшим за ночь снегом, съел крупный ломоть пахучего деревенского хлеба, согрелся чаем и, подпоясав полушубок крепким, нестареющим флотским ремнем, отправился к горе Магнитной в свой рабочий обход.
Уже по вскрышным карьерам шевелились люди, разводя костры на обогрев, разбирая кайла, лопаты и носилки, у большой черной выемки котлована ожил, лязгая железом, экскаватор с красным флажком на кабине.
Начинались работы.
Костры неистово дымились, внизу дыма ярко светили атласно-алые языки огня, и эти маленькие вулканы, согревая людей, землю и небо, оживляли снежную степь до горизонта шелестящим потрескиванием. Все, как и вчера, все, как и должно быть. За огромной завесой немого неба пряталось утреннее красное солнце, и под этим небом вдруг разом заговорила рабочая тишина.
Ухала взрывами на уступах под перекличку свистков Магнит-гора, прогибались и шлепали доски под грузом тачек и топотом ног, повизгивали пилы, стучали топоры и кайла, сливались в суматошный гам голоса горнорабочих и землекопов, плотников и возчиков, приказные выкрики десятников, ржание лошадей и костровый треск, и все это в обнимку с деловым размеренным движением, не лишенным суеты и кутерьмы, по всему первому строительному участку.
На взгорье, у конторы, проутюжив снега, ярмарочно расположилось скопище подвод, розвальней, кошев — это опять пришел на распиловку и разделку лес из башкирской тайги и прибыли из ближних и дальних мест рабочие руки.
Здесь, около Урал-реки, воочию ожила та маленькая точка на широкой настенной карте Ильича, которая была отмечена им как архиважная, согласно его задумкам и плану уральского индустриального кольца. Она ожила здесь наяву, и это было здесь впервые и внове, и новый день с утра был похож на день творения, и нахлынуло в душу Матвея Жемчужного какое-то восторженное смятение с песенным ладом и так затеплило в груди сердце, что в пору остается сейчас только жить и радоваться.
Да и то, отшумела под красными знаменами победная гражданская война, развеялись по заграницам остатние недобитые враги, уничтожены по округе банды, возвернулись к пустым полям хлеборобы, обновилась за несколько весен земля, вымахали в юношей дети и как народное чудо развернулось горячее трудовое хозяйское дело у Магнит-горы, на ее железной груди.
И это вошло в его бытие как еще одна необыкновенная боевая веха, как возрождение — от расстрела до рассвета, от смерти — к жизни. И сам он еще — что твой добрый молодец, только вот пообвисли усы да очень явственно постарели руки.
И стоит он, краснознаменец Матвей Жемчужный, на горном ветру, над вольным простором, над всем этим великолепием работ, чутко слушая многоголосый шум и неумолкающее гудение, словно сердцебиение земли.
Это могуче гудела на всю округу, на всю страну южноуральская полпланетная степь, степь железная…