Эта нехитрая история произошла недавно, но она надолго осталась в памяти двух людей, ибо с нее началась их жизнь и то, что добрые люди называют судьбой.
…Со дня рождения, от самого появления на белый свет Феде Ромашкину не везло. Родился он ночью, ровно в двенадцать часов, как по заказу. Родился — и молчит. Думали, хозяюшка мертвого принесла. Оживляли всей родней. Особенно старались старухи — шлепали по всем местам. Повитуха, веселая, с хитрыми глазками, всегда крестила потом при встрече: «Долго вы жить будете, Федор Акимыч. Два раза, почитай, рожденные».
Родился же Федор на самой смене годов, минута в минуту. Сельсовет долго гадал: какой год и день отметить в метриках. Отпечатали новый год, потому что только в нем он заорал и обрадовал криком всех. Мать благостно пела, покачивая, мол, подарочек, мой подарочек, хотя со временем «подарочек» стал припадать на одну ногу, да и глаз косил в сторону.
Сельские погодки в игры его не брали, а гульбища и посиделки, став взрослым, сам обходил стороной.
Только в школе, назло всем, шел он первым, и учителя прочили ему обязательную золотую медаль. И получил бы эту награду, но заболела матушка. Пришлось после семилетки уйти на разные работы в колхоз. Надо же кому-то кормить братишку с сестренкой. И в армию его не взяли: он — кормилец. А так он мечтал послужить. Ну, ничего, работал, родню кормил. А тут откуда ни возьмись и первая большая беда пришла. Черт его дернул продать с дружками дефицитные запчасти на сторону. Вот и осудили их, голубчиков, каждого на два года.
Отсидел их честь честью, от звонка до звонка, вернулся растерянным, с виноватой улыбкой и с потаенной клятвой самому себе — чужого не брать! Жизнь пошла вроде ровнее, и на работу определили — в объездчики. Охранял поля, не допускал потравы от скота, караулил и выслеживал порубщиков в степных небогатых лесах, с утра садился на коня — слезал вечером и все время маялся душой, что нет у него ни биографии, ни специальности, хотя в объездчиках ему нравилось: свобода и воля вокруг и все тебя боятся. Так и жил до двадцати пяти весен.
А тут вдруг счастье неожиданно привалило, хоть пой, хоть криком кричи от радости — полюбил, и словно солнце у него в кармане! Словно упал на него солнечный луч и высветил его сердце.
В то прекрасное утро, отыскав золотое пятнышко жаворонка в небе, он и двинулся совершать объезд полей на полпланеты. Верхнеуральская казачья станица осталась за спиной, дорога перемежалась тропками, бархатно-зелеными полянами и мелко-каменными лишаястыми взгорьями, конь весело стучал о землю копытами. Ромашкин с поющей душой въезжал то в солнечный свет, то в голубой и мелкий дождичек, от которого звенели овсы — мелодично, с шелестом и потрескиванием, и этот мирный звон плыл по-над бледным широким полем и не достигал неба. Конь все норовил уклониться от дороги, поросшей подорожниками, к овсам, но Ромашкин оттягивал уздечкой его морду и, похлестывая плеточкой по крупу, гнал к шалашу, который виднелся вдали в березнячке около громадного прошлогоднего стога соломы.
Он спешил. С потемневшего неба стали долбить по капюшону плаща крупные капли дождя, и над нежными овсами запрыгал степной шаталомный ветер. Дождь, сплошной и холодный, захлестал по рукам, зашлепал под копытами — подгонял. Растрепанные, разворошенные ветром и дождевой непогодой овсы уже не звенели на солнце, а сбивались в острова, и меж их рядов чернела жирная влажная земля. У шалаша Федор Акимович привязал коня к березе, надел ему на шею торбу с второсортным ячменем, накрыл его на всякий случай от простуды попоной, а сам полез в сухую темень своего пристанища покурить. Он успел стянуть сапоги и встретился с чьими-то настороженными глазами. Грозно спросил:
— Кто это здесь?! Что за гость в моем доме?!
И услышал тихий, боязливый девичий голос в ответ.
— Здравствуй. Галия я. От грома спасалась. Еле добежала.
— Хм, Га-ли-я… Син татар кызы? Из татар, значит?
— Татарка я. Догадался.
Услышав детский смешок, он закурил помятую сигарету, пустил большой клуб дыма.
— Что же ты одна по полям бродишь?
— Ягоды собирала, щавель и лук на лугах.
— А-а… Ну вот. Меня Федором зовут. Ромашкин я.
— О-о, ты начальник в нашей округе. Все тебя боятся. И конь твой бик якши, очень хороший, быстрый. О плетке твоей плохое рассказывают.
Он подбоченился, пряча свое губастое лицо, обрамленное выцветшими белыми кудрями. Подобрел от льстивой похвалы.
— Подсаживайся поближе, а то тебя совсем не видно. Только глаза и горят, как угли.
— А я тебя не боюсь. Давай, угощайся.
Она заворочалась и, пригибаясь, подвинулась к нему крупным телом, пригнула рядом голову к голове и поставила перед ним большую плетеную корзину, полную земляники.
Продрогшему в дороге Ромашкину остро захотелось вареного мяса большими кусками. Он взял в горсть крупной земляники и размял губами сочную мякоть сладких ягод.
— Дома, чать, махан варишь?
— Нет, сабантуй прошел уже. Махан сварю тебе здесь.
— Где живешь-то?
— За горой. В Карагайке. Отец, мать есть. Братья. Я младшая. Мне двадцать лет уже.
— Работаешь где?
— В клубе за хозяйством смотрю.
— Замуж не собираешься?
— Собираюсь. Хорошего человека жду. Женихов-то много…
— Разве среди твоих женихов хороших нету?
— Из тех, которых знаю, — нету.
Федор Ромашкин всмотрелся в ее лицо — оно пылало румянцем на гладких округлых щеках, глаза темные и бездонные бросали искры-светлячки — плавились, здоровые пышные губы, черные брови и ямочка на подбородке. Красавица! Картина!
— За русского пошла бы?
Галия усмехнулась сама себе.
— Пошла бы. Если полюблю.
Ромашкин вздохнул.
— Давно махана не ел.
— Я приду, сварю тебе.
…По вечерам он торопился с объездов к этому главному шалашу и издали замечал костер и парок над котлом и хозяйственную Галию, хлопотавшую около огня. Галия всегда встречала его восторженно и всегда новостью:
— А я тебе, Федор Акимович, водки принесла.
— Это ты хорошо догадалась. Промерз я.
Иногда они засиживались допоздна и он не отпускал ее домой, а если отпускал, то провожал ночью до Карагайки, до ее огонька в добротном бревенчатом доме. Оставаться она стала все чаще и чаще. Уже давно их руки знали друг друга, и губы были почти близко. Ночью Галия и Ромашкин долго не могли уснуть — все беседовали и всматривались друг в друга. Вспоминал: «Не брать чужого» и под ее вздохи притворялся спящим.
И настала ночь осторожной любви, когда они были одни на всем белом свете, в тишине, одни под крупными звездами над головой. Они лежали в траве, далеко от дороги, под мохнатым кустом колючего татарника, рядом с березовыми поленницами дров и не дотрагивались друг до друга, чего-то ждали или чего-то им не хватало.
— Федя, а не развести ли нам огонь? — подсказала Галия, расстегивая кофту. Косы упали на траву, бледным огоньком сверкнула на ухе золотая сережка.
Сооружать кострище он умел. Повозившись с березовой корой, нащипав ножом щепы от полена, он вздул пламя, зачихал, отгоняя дым, и прикурил от уголечка сигарету «Шипка». Когда запылали поленья, с гудом ударив пламенем в черное небо, — звезды погасли, поднялась Галия и присела к костру поближе, погреть ноги. В ночной тишине слышались треск костра, запоздалое цвиньканье ночных птиц да вздохи сытых коров на лугу у реки.
Галия, освещенная огнем, отводила лицо от кострового жара и, подняв руки, прикладывала косы на затылок. Упругие груди выбились из-под кофты и словно тоже грелись. Глаза, полные веселья и восторга, широко раскрыты, они были черными на золотом от света лице, и в их зрачках метались искры, а когда искры гасились густыми ресницами, в глазах покоились настороженные светлячки. Юбка у нее задралась, открыв большие ноги, и он смотрел на них, взгляд притягивали круглые колени и тяжелые белые бедра. Он придвинулся поближе и обнял Галию за плечи, приложился щекой к ее нежной прохладной щеке, и, когда Галия вздохнула, его рука легла ей на грудь и замерла. Грудь заколыхалась, и он почувствовал щекой, как вспыхнули ее щеки. Она нервно засмеялась, отвела его руку и сказала шепотом:
— Вот когда поженимся, — вся твоя буду.
Гладил ее теплые колени, ему тоже стало жарко, и он глотал ночной воздух, слыша, как пугливо трепыхается в груди его сердце. Молчали оба. Костер разгорался, выстреливал искры и полоскал туманные дымы в густой дурманящей ночи.
— Смотри, сколько звезд на небе! — сказала Галия.
— А когда мы поженимся?
— Там, наверное, люди живут… Когда посватаешь.
— Конечно, и там люди. И там кто-нибудь сидит у костра. Посватаемся сейчас?
— Нет. Сейчас еще рано. Вот скажу всем: братьям и матери, тогда тебя позову.
— Давай завтра?!
— Давай… завтра. Ой, не кусай мои губы. Что-то я полюбила тебя, Ромашкин.
— А за что ты меня полюбила?
— Снишься мне часто. А сны все какие-то странные. И все время с тобой беда. Помочь надо. Несчастливый ты.
— А-а. Сонная, значит, любовь.
— Нет-нет! Радостная, наяву, когда вижу тебя. Это только во сне тебя жалко.
— А вдруг разлюбишь? Я ведь чуть косой и чуть хромой.
— Не смейся. Татары навсегда любят.
— У нас говорят: навек!
Галия опрокинулась в травы, и раскинула руки, и закрыла глаза, и улыбнулась. Он долго рассматривал ее, радуясь тому, что все это не во сне, не наваждение, а взаправду, здесь, в степи, предположил, что и ее смех, красота, и вся она будут его, на всю жизнь, если они поженятся.
Он пошевелил палкой в костре, подбросил в красные угли несколько поленьев и снова закурил. О том, как и где они будут жить, он еще не думал, перед глазами стояла в новом белом платье улыбающаяся Галия и ждала, когда ее любимый, будущий муж, Федор Ромашкин подойдет к ней, возьмет за руку и поведет прямо на свадьбу. Все это видение было празднично и сказочно, и каждый день будет таким же радостным, и живые любящие глаза Галии тоже будут с ним рядом каждый день. Он долго курил, задумавшись, все еще не веря в это чудо, и осторожно посматривал в ее сторону, и, когда встречался с ее глазами, отводил взгляд и сидел огорошенный и счастливый.
Галия приподнялась на локоть и, грызя травинку, спросила:
— Федор, а Федор. А ты меня тоже любишь?
Он ничего не ответил, только тихо засмеялся, опустился рядом, и она неторопливо закинула ему за шею вольные, полные руки.
…Однажды тихим утром прискакали три всадника и, ругаясь по-татарски, окружили шалаш. Под топот и ржание коней Галия вышла им навстречу, подняла руку, приказала, мол, тише, а то объездчик проснется. Это были ее братья. Наверное, мать пожаловалась им на нее, когда они, все трое, навестили дом, приехав из Урал-Тау, где работают на конезаводе. И вот сейчас, не поздоровавшись, злые и разгоряченные, на жилистых гарцевавших жеребцах, они стали наезжать на нее и кричать, а она, раскинув руки и пятясь, загородила собою шалаш. Сдерживая коня, громче всех отчитывал усатый с жестким лицом — старший брат.
— Мы недовольны тобой, Галия. Мать проклинает тебя. Есть обычай, нарушать который никому не позволено. Ты должна находиться дома, а не бегать к объездчикам по ночам! А?
Галия взялась за уздечку, остановила коня, повернула лошадиную морду в сторону дороги и рассерженно крикнула:
— Уезжайте! Я сама решу, как мне быть. За вами и за вашими женами я ведь не подглядываю.
И рассмеялась. Платок съехал с головы, развязался, открыв румяные щеки и переброшенную через плечо черную толстую косу.
За дорогой и полями темнела на горизонте далекая синяя гряда Уральских гор, и над нею в утреннем небе сиротливо маячило зябкое солнышко. Старший брат продолжал:
— Ты у нас одна. Наша младшая сестра. И мы за тебя отвечаем.
— Я не маленькая. Сама за себя отвечу. Не мешайте нам. Как не стыдно. Фу!
Средний нетерпеливо выругался:
— Хватай ее за косы!
Младший с круглым лицом ухмылялся, скалил белые зубы и поводил печальными глазами:
— Галия! А как же Салим?
Она ответила:
— У него и там много невест. Сколько раз он уже сватался и к Флюре, и к Кадиче, и к Дание. Хватит с него.
С улыбкой позвала из шалаша:
— Федор!
Ромашкин проснулся, услышав свое имя, натянул быстро сапоги и, пригибаясь, вышел, зажмурился от света. Все замолчали. Галия взяла его за руку.
— Вот мой жених.
«Жених» рассмотрел всадников, почувствовал себя неловко и, услышав шепот Галии: «Это мои братья. Берегись!», наигранно присвистнул:
— Ого! Какой у нас почетный караул! Здравствуйте!
Братья молча уставились на него. Ромашкин стоял перед ними выпрямившись, в своей немудреной походной одежде, сбитых пыльных сапогах, с непричесанным чубом, под которым голубели зоркие глаза, и тихая улыбка раздвигала добродушные большие губы. «Мордастый, в общем», — обругал он себя и, откинув пятерней волосы со лба, повернулся к Галие.
— Полейте мне, прошу вас.
Он обратился к ней ласково на вы, чтобы поддразнить ее братьев. А то, что Галия назвала его женихом, так это никого не касается. Братья поняли насмешку, злились, что объездчик спокойно и тщательно моет руки и лицо, а он наблюдал за ними краем глаза, гадая, посмеют ли они тронуть его и как считать — на посту он сейчас или нет.
Старший громко кашлянул и, хлестнув плетью коня, поднял его на дыбы. Галия засмеялась, любуясь Федором, и, зачерпнув ковшом из ведра, спросила его:
— На голову лить? — будто братьев совсем и не было рядом. Она уже забыла о том, что минутой раньше боялась ссоры или драки.
И тут началось. Кто-то из братьев отвязал лошадь объездчика и со стреляющим щелчком стеганул кнутом по ее крупу. Она призывно заржала и отбежала в сторону.
— У меня, между прочим, и ружье есть, — проговорил сквозь зубы Ромашкин. И добавил: — Я объездчик всего района. И вам за нападение на пост может не поздоровиться.
Всадники загалдели разом:
— Будь ты хоть генералом!
— Сестру мы тебе не отдадим!
— У нас на Галию договор есть с другой семьей.
— Пока ты в тюрьме сидел, ее уже сосватали.
— Да и Салим каждый день ей приветы передает.
Галия скрестила руки на груди:
— Замолчите! Все равно по-вашему не выйдет!
Старший оттеснил ее конем, расправил рукавом усы, хищно прищурил черные сверкающие глаза и произнес вежливо, обращаясь к Федору:
— Ты крадешь нашу сестру.
Ромашкин заметил, как он вытянул из-за голенища кнут и размотал его, как побледнела Галия и пододвинулась к нему.
— Я его полюбила. Это мой любимый человек. А вы бик нашар ипташляр — очень плохие, худые люди!
— Уберите Галию! — старший скривил губы усмешкой и кивнул братьям. — А тебе я вот что скажу. У нас не любят по-воровски. И за позор так легко не отделываются. Запомни это, объездчик. А ты, сестра, собирайся. Мать заболела у нас! Слышишь?
У Галии затрепетали густые ресницы, она сразу сникла, сжалась, как от удара, стараясь унять задрожавшие губы и стараясь скрыть то, что черные глаза ее стали туманиться от слез. Она неловко переступила босыми ногами, споткнулась обо что-то и оперлась рукой на плечо Ромашкина. Кивнула, мол, не сердись, в доме горе, до свидания.
И молча пошла рядом с конем старшего брата. Двое из братьев, недобро оглядываясь на него, догнали их и так они спешили по дороге, ведущей к далекому степному горизонту: Галия в середине, они — по бокам.
«Тихая родилась. Ушла, как арестованная», — определил Федор, чувствуя, как обида накатила на сердце, и на небе, и на земле сразу стало пусто. И в этой радости ему не повезло! А еще хуже, что ему стало казаться — все люди на земле против него, только и ждут, когда он оступится или даст в чем промашку. Теперь они с Галией, видать, не скоро встретятся, в ее дом он, конечно, никогда не войдет, так и будет носить на сердце тоску и одиночество, а без Галии и солнце будет печь с ожогами, и ветер забивать глотку, и дожди холодные, как ледяная вода, да и вновь станет часто спотыкаться.
Ромашкин и Галия не виделись несколько дней. Как-то случилось ему быть в Карагайке по делам, проезжал он мимо ее дома, и, как загадал, распахнулось ему навстречу окно, и он увидел лицо Галии и косу поверх цветастого халата.
Что уж она там закричала, он не расслышал, только заметил, что рада его видеть, метнулась от окна куда-то, а потом раскрыла ворота и встала перед ним, с горевшим румянцем на лице, и руки не знает куда девать. Он попросил воды, и она вынесла ему ковш ядреного кумыса.
— Ты меня забыл уже? — спросила она, бледнея и наблюдая, как он жадно пьет.
— Не знаю, кто кого… А только без тебя… как-то неуютно.
Услышав «и мне», подал ей ковш, коснулся ее полной руки, задержался. Что-то его толкнуло припасть и наклониться к лицу и закрыть глаза, чувствуя ее жадные и властные губы. Отдышавшись, Галия оглядела его с ног до головы и, любуясь им, проговорила ему и самой себе, словно поклялась:
— Никому я тебя не отдам! Слышишь, Ромашкин!
Конь вынес его в степь, и Федор скакал, не разбирая дороги, навстречу Уральским горам, над которыми опрокинулось вечернее алое небо, навстречу уставшему солнцу, прислонившемуся раскаленным боком к одной из больших острых вершин. Другой такой, как Галия, ему не найти! Не встретить, чтобы душа пела и была в другой душе, чтобы просто вот так — жить рядом и стать самым что ни на есть счастливым по самую макушку.
…После детского откровения в любви и настороженных угроз братьев жизнь повернулась к ним какой-то важной и грозной своей стороной, они растерялись и стали отвечать каждый за себя и друг за друга.
Они встретились тайком на берегу реки, где под тяжелыми ветлами почти зарылась в песок избушка-стоянка для отдыха доярок. С неба, которого не было, бесконечно обрушивался ливень — хлещущий и ухающий — и все заливал вокруг, и это было похоже на потоп.
Ромашкин и Галия столкнулись у входа и вошли в сухую темноту избы.
Он отыскал и кое-как зажег свечку. Рассматривая освещенную тишину, прижимался жестким от влаги плащом к ребристому косяку проема вместо двери, а Галия в белом платье, облепившем ее могучее, исходившее паром тело, стояла перед ним, приглаживая ладонью черные волосы, смахивая рукой капли и отглаживая раскрасневшиеся щеки.
Он думал о белом платье Галии, мол, наверно, шелковое, и закрыл глаза. Никогда не видел больших телом татарок.
В темном проеме за ними, как шелестящий цветной занавес, колыхался топотавший ливень.
Федор услышал вздрагивающий шепот Галии:
— Я совсем пришла.
— Как это?
— Ушла я из дому. К тебе.
— Вот так… сразу?
— Мне все равно там житья нет. Сватают. Каждый день женихов водят братья и водку пьют.
— Значит, ты насовсем ушла?
— Да. К тебе. Насовсем, не знала, что делать.
— Ты только не плачь…
— Что?.. Это я так. Сам-то не теряйся. Не бойся. Я к подруге жить пойду.
— Да ты что?! Никуда я тебя не отпущу! Вместе будем.
— А как — вместе?
Она подошла к нему, заглянула строго в его глаза, ожидая ответа, а он стал чиркать отсыревшими спичками. Добыл, наконец-то, огонечка, закурил сигарету и закашлялся.
Он был уверен в том, что все будет устроено и люди должны жить в мире. Ее братья пригрозили всерьез, и, конечно, житья им не будет. Галия сбежала от них к нему, вон и узел какой-то с ней… Ливень стихнет, утром встанет солнце, и жизнь, как ничейная река-речка, будет каждый день тоже плыть все дальше и дальше…
Ромашкин чуть размяк от нахлынувшего чувства родной степи, неба, реки и пришедшей на ум мысли о жизни, как реке…
Ему представилось: ничейная степная речка — веселая, голубенькая под солнышком, рябая и зеленая под туманной изморозью дождика, и черная от сплошного ливня, — катит и катит свои воды, не высыхая, не мелея никогда. В одну из грозовых ночей под удары грома и разбойничьего взрыва молнии у самого корня опрокинуло громадную старую ветлу, и она рухнула поперек реки. Со временем ветла намокла, огрузла и стала гладкой коряжиной, около которой заманчиво было на ночь ставить морды, а утром выгребать из их плетеных утроб тугих лещей, больших окуней и толстых язей.
Возле этой коряги часто провожали на покой солнце и встречали рассветы жизнерадостная Галия и неустрашимый Ромашкин.
Коряга оглушительно хлюпала в воде, когда дул степной гулевой ветер. Вот и сейчас там, в ливневой ночи, гудели с булькающим шумом и бурлили около ее железных корневищ мутные водовороты.
Галия ждала, поджав губы и следя за тем, как ее Ромашкин что-то колдовал со свечкой, потом поднял свет к ее глазам. Галия зажмурилась, и без их блеска лицо ее стало слепым и отрешенным, затем враз распахнулись и зажглись улыбкой. Он погладил ее округлую щеку, поставил свечку на дощатый столик и хрипло проговорил:
— Вот отсюда мы и уйдем.
Ее тень метнулась по бревнышкам стены, словно пересчитывая их, и Галия шепотом обрадованно спросила:
— Куда? К тебе, в шалаш?
Он обнял ее за плечи.
— Куда… В жизнь уйдем. Как жених и невеста.
Она тоже обняла его, вздохнув:
— Согласная я.
«Пока приведу ее к себе в дом, а там видно будет», — подумал он и стал целовать ее губы, обнимал горячую и доверчивую, радуясь тому, сколько в ней здоровья и тепла, которое так и пышет от губ, щек, в дыхании, и сожалел о том, какой он худой по сравнению с ней. Назвал себя мысленно как окрестил «чахликом» и засмеялся, мол, «чахлик искал себе жену поемче». И еще он подумал о том, что все это теперь так важно и ответственно, словно он сразу повзрослел, вымахал в степенного мужика, который теперь в ответе и за Галию, и за то, что будет с этой минуты, когда она сказала ему: «Согласная я». Они еще долго говорили о том, где и как будут жить, обсуждали разные варианты, упомянули сосновый Карагайский бор, где живет родня Галии, и Ромашкин сразу загорелся идти в лесники или в лесорубы, а потом вспомнил о дружке по заключению, который перебрался в город и звал его к себе, и уведомлял, что работы навалом, завод и город большие и места всем найдется.
Галия кивала, любовалась им, глаза ее разгорелись от уверенности, что с ее Ромашкиным они устроятся и на самом краю света. Ливень к утру прекратился, мир без звуков оглох, все вокруг набухло и было окутано белесой мокрой прохладой, река располнела, раздалась, коряжистая ветла скрылась под ее водами, и под утренним сиреневым воздухом бросалась в глаза яркая пронзительная зелень на другом берегу.
После побега со степи и началось то, что называется жизнью. Ромашкин и Галия ушли в город по адресу дружка, попросту сбежали, чтоб не быть у всех на виду и ни от кого не зависеть. Федор бодрился всю дорогу, посматривая на молчащую невесту.
Теперь только одна надежда — на себя и на Галию. Свадьбу не играли, решив, что это пока не к спеху и только тогда они ее отгрохают, когда встанут на ноги в чужой стороне. Ромашкин находился в блаженном состоянии, и пока шли пешком или ехали в автобусе, и когда смотрел на Галию, сравнивая ее с другими: на белом свете есть и у него родной человек, как праздник на каждый день.
Она у него ласковая, и статная, и лицом — белый налив, и широкобровая, и бархатно-глазастая, а посему он даже на царицу небесную ни в каком разе ее не променяет. От вокзала он начал перечитывать объявления — кто и куда требуется — и с тихим сожалением все больше и больше уверялся, что к требуемым профессиям и специальностям он совершенно не годится. А он-то мечтал, что и для него начнется полная, главная жизнь, в которой и он сделает кое-что.
На краю города, в степи, в каменных одноэтажных домах поселка Дзержинского, они долго искали по адресу дружка Федора. Здесь тоже висели объявления. Около последнего дома, когда, устав, присели в скверике, они прочли на щите, что рабочему общежитию требуются уборщица и кастелянша.
Им не повезло: дружок жил здесь, но куда-то уехал в командировку.
Деваться было некуда, и они было совсем приуныли, пока к ним не подошел, опираясь на палку, рыжий дядька. Разговорились. Это был комендант. И он повел их в свою конторку.
Галию быстро оформили кастеляншей и дали пустующую комнатку, выписали железную кровать с матрацем. Федору Ромашкину комендант посоветовал сходить на мясокомбинат, где всегда требовались на поденную работу пастухи и разнорабочие. «Вон там!» — и указал на степь.
В общежитии на взгорье из окна был виден почти весь город и рудные горы над ним, а в долине у реки дымил громадный металлургический завод. Свой первый городской рабочий день он запомнил навсегда, как синим утречком он зашагал через степь к мясокомбинату, к воротам, около которых, как ему казалось, ждет его не дождется прораб. Встретил его какой-то сухощавый разбитной парень, в ремнях, с планшеткой, в комбинезоне, с карандашом за ухом. Назвался десятником и сразу вручил Ромашкину двух быков и указал на бетонные плиты, кирпичи и гравий, и громадную сиротливо-пустую повозку.
— Возьми себе в товарищи кого-нибудь. Вози и разгружай, вон, где стоят пимокатный и клеевой цех. От восьми до шести вечера.
Этот десятник встречал его много дней подряд, и каждый день Федор возил стройматериалы, сгружал их в положенном месте. Вдвоем с кудрявым напарником они управлялись споро, и каждый день после шести им вручали по талонам мясо — полоски и квадратные шматочки обрези.
Через месяц его поставили чистить загоны для скота. Это ему больше нравилось, а еще он утешал себя тем, что все-таки с сельским хозяйством немного знаком, потому не гнушался любой работы.
Наблюдая за тем, как другие выгоняют скот за ворота, наверное, пастись на зеленые поляны, он тосковал и завидовал пастухам. Эта вольная работа была ближе его сердцу. Тот же разбитной десятник с карандашом за ухом, уже присмотревшись к нему, выдвинул его старшим и отсылал на работу грузить вагоны с солью, лесом, отвозить туши в холодильники и ездить за известью на далекий карьер.
Наконец и Ромашкину повезло. Зная, что он бывший объездчик, его вскоре назначили старшим в пастухи, и он теперь каждый день уводил пригнанные стада пасти в степь, чтобы они не теряли вес и упитанность для забоя.
Он уже повидал и коптильный, и жировой, и колбасный цеха, кроме бойцового: туда было трудно попасть, словно он был секретным каким. Ну да он и не слишком переживал: стада мирно паслись в степной долине. Вечерами, пригоняя нагулявшийся сытый скот в загоны и сдавая каждую животину по счету, Ромашкин с любопытством заглядывал в открытые двери разных цехов, куда ему не было доступа, чтобы хоть краем глаза узнать и увидеть, что там и как делается.
Особенно его интересовал бойцовый, потому что его подопечные овцы, козы, бараны, коровы и быки, подгоняемые к воротам цеха работниками, одетыми в фартуки и резиновые сапоги, скрывались за воротами — и больше он их не видел. Он и толокся, не спешил домой.
Он побывал в бойцовом цехе, увидел, как убивали быка, и ему было тяжело смотреть на то, что там делалось. Все последующие дни он также отводил новые, присланные издалека стада на откорм, пас «мясные продукты», радуясь живому и печалясь до слез, разглядывая каждого обреченного «объекта» поодиночке. С тех пор он всегда спешил домой и бойцовый цех обходил стороной.
Настали какие-то пустые дни, и осенняя степь была пуста, и небеса без жаворонка, только по железнодорожной ветке гремели товарняки, дымил на горизонте известковый карьер, да вставала над городом рыже-темная Железная гора, сбоку от нее клубились дымы металлургического завода. Конечно, решил Ромашкин, валить на колени «объекты» он не пойдет, потому как «чистоплюй», и совсем это дело не по его душе, это не для него, и хорошо, что он отказался, словно попал не на свое поле… Сезонная работа кончалась. Скоро возьмутся снега, и надо загодя подыскивать себе постоянную работу.
Вот и Галия тоже тревожится за него. Он рассказал ей о быке. Тогда он пришел домой выпивши. По дороге заходил в пивную, чтобы опрокинуть стакан-другой разливного вина и кружку пива — согреться. Это было уже не первый раз. Галия молчала, а у него было муторно на душе, и он скрипел зубами.
Галия собрала ужин. И, обхватив плечи руками, помявшись, сказала ему со смехом:
— Слушай, Федя. Ты не заходи в эти гадючники, не пей на стороне. Давай лучше сделаем так. Когда закончишь работу, — иди прямо сюда, ко мне, домой. И здесь ты выпьешь. Дома всегда будет что. И пиво я поставлю в холодную воду. Ты и сам не захочешь пить где-то и с кем-то.
Он кивнул ей тогда. И правда, дома лучше. И — всегда будет.
Галия пододвинула ему тарелку с мясом. Он не стал есть, сказал, мол, не хочу, и поведал о том, что он увидел в бойцовом цехе.
— А ты не ходи туда больше. Отдохни пока.
— Как отдохни?!
— Ну, иди на другую работу. Вот сосед говорит…
Что-то часто она стала упоминать соседа. Он вспомнил: вернулся домой усталый и невеселый, торкнулся в дверь — закрыта. Пошел искать Галию. В каптерке, где она сортировала свои простыни, наволочки, одеяла, услышал скрипучий добродушный смех соседа, которого он сразу возненавидел.
Сказал весело и зло:
— Ну и что же говорит твой сосед?!
Галия рассмеялась, погладила по щеке, со страстью прошептала:
— Какой ты глупый и милый… Я ведь, Федя, скоро рожать буду.
Ромашкин почувствовал, что он задыхается, мысли забегали, пока не образовались в одну, главную — ребенок, жена, семья.
Нахлынуло на него то теплое, нежное и светлое, когда они шли на рассвете с Галией к автобусу в Малоозерский поселок. Шли в сосновом бору, как во сне. Сосны были и темные, и густые, а после степи и ветра, высокого неба и простора земли они закрыли двух человек тенью и окутали тишиной, дышали смолистым запахом шершавой коры. Все там было величественным, как в другом мире. Древние громадные стволы держали высоко на весу лапчатые ветви и загораживали, пронзая иглами, синее небо.
Тогда они устали. Руки у него отмотал чемодан, а у Галии за спиной как припаянный висел на лямках туго набитый рюкзак. Поели лепешек и холодной баранины. Улеглись рядом, обнялись, нашли губы друг друга.
Он до сих пор помнит, как она, все время вздрагивая, властно притягивала его к себе и долго не отпускала. Отдышавшись, он прижимал ее голову к своей груди.
— Ну вот… Га-ли-я. И стала ты моей женой.
…Этой ночью ему не спалось. Он приваливался весь к ней и осторожно слушал гулкие стуки ее большого сердца. Галия всегда спала на боку, положив одну руку под щеку, другую вдоль высокого бедра.
Без открытых глаз она была чужой, спокойной. Утрами она рассказывала ему сны, которые ей снились. Сны были всегда счастливые, похожие на сказку.
А сейчас он оберегал ее ровное дыхание, любовался и втайне ждал, вот она откроет глаза и станет снова Галией. Ох, эти ночные глаза… Около губ дыхание и светлячки добрые, доверчивые на лице, а больше ничего на свете нету. Вот прижаться — и уснуть.
Кружится шар земной. За окном скоро задымят ветра и ухнут первые снега, по булыжной мостовой зацокают чьи-то шаги, задребезжит по рельсам далекий трамвай, на сердце нахлынет грусть, и только рядом, под горячими грудями, всегда слышится ее сердце, и, как тут не обнимешь Галию, она тоже всего обнимет раскрытыми глазами. Целуй ее улыбку на податливых губах! И нежность шла от ее руки до щек, и теплота, присущая женщине, когда ей очень приятно и спокойно в ночной тишине. Он доверительно шепнул:
— Давай больше не будем ссориться…
Галия вздохнула.
— Это не ссоры. Просто мы так с тобой беседуем. Спи. Теперь нас будет трое.
Ромашкин стал долго, осторожно поглаживать ее.
— Сын?
— Не знаю. Может быть, дочка. Алтынчеч. Златокосая.
— Я буду тебя беречь, — только и сказал он и услышал в ответ усталое «спи».
После этого работалось и жилось хорошо, только однажды в коридоре общежития его остановил сосед. Этот человек, который всегда молча курил на скамеечке около дома, к которому Ромашкин начал присматриваться, был одет в мятую рубаху поверх брюк.
Он кивком позвал за собой, зашлепал тапочками по чисто вымытому полу.
«Что ему надо?!» — удивился Ромашкин и нехотя присел рядом на ступеньку крыльца. Ну, что ж… С этим соседом он был едва знаком, тот был нелюдим, всегда хмуро и загадочно молчал, а, приходя с работы, ночью шумно плескался и фыркал за стеной, оглушительно крякал — мешал сну.
Федор раньше долго гадал, где и кем работает сосед, узнать об этом стеснялся, пока Галия не сказала ему, что Максим Иванович работает на заводе знатным машинистом.
«Знатный» почесал живот, одернул рубаху, вынул папироску из пачки «Север», размял и стал стараться прищуривать свои круглые глаза, отводить прямой взгляд в сторону, словно очень его занимало розовое облачко пыли над полоской степного горизонта. Глаза почти не мигали, ресницы были черны и обводили глаза черно и красиво, как у красной девицы. Мужик добротный, с короткой стрижкой на большой голове.
Сосед, Максим Иванович, откашлялся, крякнул:
— Хм! Ты из какой деревни будешь?
Федор удивленно доложил:
— Из Верхнеуральской.
— Знаю. А ты сейчас, значит, в город перебрался. Ну, и как — где работаешь?
— Я по своей специальности. На мясокомбинате.
— Что ж, хорошее тоже дело. Кое-что знаю. Пастухом вроде?
Ромашкину хотелось добавить «старшим», но раздумал. Зачем попусту баланду травить!
Итак, сосед почем зря лезет в душу, а сам первый руки не подал и не познакомился по-настоящему.
Промолчал и услышал:
— Хм. Ну, а Галия Нагимовна кем тебе приходится?
Федор замялся, а потом выкрикнул:
— Как это кем?! Она — Галия мне! Невеста, жена, и вообще…
Сосед рассмеялся.
— У нас полюбовницами раньше называли.
Федор хотел уйти. Но, почуяв разумом, что это только начало, как у рыбаков бросок на живца, во всю душу рассердился:
— Сам-то один живешь! Ни жены, ни детей, а нас попрекаешь!
Сосед помолчал, пожевал губами:
— Хм. Да ведь оно так происходит. Как на крану. Подцепишь — лады! Промахнешь якорем — работай снова. Вот я подцепил одну женушку, а она сорвалась. Укатила без оглядки с командировочным каким-то. Убегом ушла.
— Тоже полюбовницей была?
— Нет. Женой. По закону. Не то что ты, не прописанным и не расписанным живешь. Два раза не по закону. Это нелады.
Сосед снова засмеялся.
Ромашкин вспомнил такой же смех в каптерке, его будто подбросило, и он выкрикнул с защитительной злостью:
— Она… давно беременна! Родит скоро.
Сосед о чем-то задумался, а потом тоже сердито бросил:
— Ну и лопух же ты за это! Разве можно так жить?! По-шаромыжному?! Вон комендант молчит пока, но если, говорит, меня прижмут, я их расселю. Чуешь? И дальше грозился, если он, ты, значит, не пропишешься — выселю на все четыре стороны! Так-то. А теперь сам соображай, что к чему…
Максим Иванович искал папироску в пачке «Севера», не нашел, смял ее, бросил ив аккурат попал комочком в мусорную бетонную урну, потом встал и, поджав губы, величественно раскрыл двери в коридор.
Ромашкин остался один. Долго сидел задумавшись.
Как же это они с Галией жили и жили, а не подумали о прописке и свадьбе, все откладывали на завтра, мол, не к спеху — успеется! Еще пришла в голову догадка о том, что без прописки в загсе их не распишут, а без прописки его выселят. Вот тебе и на!..
Ах, лопух, лопух…
Прав машинист, прав Максим Иванович, хоть и осталась обида на него и на себя, обида на то, что не он, Федор Ромашкин, сам догадался об этом важном деле, а кто-то по соседству надоумил его, осталась обида, легла тенью на сердце.
И вообще, все снова рушилось, и не было сияния, как когда-то на родной стороне. Но и то, их не оставят в беде — человека скоро родим!
…И настал тот знаменательный день, когда он спешил домой, спешил через степь, которая окружала Магнит-гору, мясокомбинат и аглофабрику. Весь день Ромашкин с другими приемщиками гнал от далекого разъезда скот, и к вечеру, сдав по счету последнюю партию коров, изнервничался в пути, совсем измотался. Сегодня он окончательно решил, что это последний его день работы и все-все в последний раз. Скоро выпадут снега, и закончится сезон, и надо загодя подумать о будущем. Вечер навалился на ковыли, на рыжие отвалы руды, солнце скользило скупыми лучами по нагретым рельсам железной дороги, где на повороте маячила одинокая будка стрелочника, около которой останавливались товарняки. Вчера, когда он прибыл с приемщиками на далекий разъезд, где пришлось переночевать, выпал первый легкий снежок, как приснился. Федору было зябко, и он все вспоминал Галию, ее горячую трепыхающуюся грудь, о которую он бы погрелся, вспоминал смотрящие прямо в душу темные глаза на тихом ожидающем лице и добрые расцелованные губы.
Сейчас на пути встречалось множество милых сердцу подорожников, и светлая печаль обволакивала душу. Он обходил благоговейно канавы для прокладки труб, открытые глубинные колодцы, кучи навороченной оранжевой жирной глины, посматривал на бесконечную степь с дымками, которую уже накрыл розовым покрывалом разгорающийся закат, провожал затуманенным взглядом старенький паровозик с жесткими вагонами, который, посвистывая натужно, огибал многокилометровую дугу вокруг Магнит-горы. Они с Галией, как эти подорожники, тоже выбежали на дорогу, да так и остановились на ней удивленно. Тогда, ночью, в бору она сказала ему: «Несчастный ты и неумелый в жизни. Я поведу тебя и буду беречь. Мы уйдем на рассвете…»
А теперь вот она скоро родит человека, и он, Ромашкин, будет беречь их обоих. А то, что он как бы не женат и не прописан и живет вроде уже в ее шалаше, так это дело образуется, как сказал сосед, знатный машинист Максим Иванович.
Вот советует он устроиться на завод шихтовалыциком, грузить мульды и ставить на весы, чтобы было все габаритно, рельсы там очищать на этом шихтовом дворе, и за эту работу ежемесячно платят сто семьдесят рублей. Вот ведь, как славно — и при деле, и душа на месте! Быть своим на производстве — как на главной улице жить! Да, он прав. Жить не налегкача, не на ширмача, не на живую нитку и не как подорожник… Раньше он только косил взглядом на завод, цокал языком с сожалением, думал, что туда пастухов не принимают, уж это точно. Вот если грузчиком, наверняка встретят с распростертыми объятиями, потому как одного железа там грузить хватит на всю жизнь. Он исподволь мечтал, как однажды утром наденет чистую рубаху, сядет в пустой железный трамвай и поедет, держа направление к трубам и громадным дымам, туда, где непременно находится отдел кадров и где его ждут и не дождутся, такого веселого и решительного. А теперь подошла эта черта, за которую нужно шагнуть, войти в производство, в котором сталь и чугун, и разное железо, и он при нем, расставшийся с полем, которое понимает, с картофелем и птицей, с хлебом и скотом, с жирами, колбасами, мясом и разными овощами для населения. Или — или! Тут уж придется решить наверняка, взять быка за рога, найти золотое перышко жаворонка, чтоб светило в душе, а не маячила тоска холодным туманом.
Возвратившись домой, Ромашкин узнал от обступивших его соседей-рабочих, что Галию увезли в больницу, в родильный дом, то есть, что Максим Иванович поспел вовремя, что он все-все машины останавливал, даже трамвай, и что Ромашкину нужно скорее бежать туда, потому как мало ли что… Федор, не раздеваясь и не умывшись, поспешил к Галие; прибыв к роддому, долго толокся у дверей, дождался дежурного врача, узнал, что жена жива-здорова и родила дочь. К Галие его не пустили. Он добрался до дома, стараясь унять гулкие стуки сердца, охладился водой и, не поужинав, завалился на пустую кровать, уставший от радости, но счастливый.
Всю ночь ему снились черные трубы с большим дымом и высокие краны. Дым ковровой дорожкой стелется ему под ноги, а кран кланяется ему и приглашает ступить на высокий порог, на котором много народу и среди всех его сосед — начальником отдела кадров. За спиной остались и утренний громкий трамвай, и громада горы с железной рудой, и степной аэродром с бесстрашными самолетами, и мясокомбинат, окруженный осиротевшими без Ромашкина стадами.
Он подходил к почетному машинисту, а навстречу ему гремели аплодисменты и многочисленные рукопожатия согревали его ладони. А когда он остановился, ему подвели коня. Он взял его за повода, вскочил на него и почувствовал, что конь железный, а из ноздрей идет дым и огонь, а еще понял, что это не конь, а такая машина, о которой ему очень даже с увлечением поведал сосед.
И тут он начал во все тоже огнедышащие разные печи и домны бросать что-то железное и тяжелое, которое потом светилось солнцем. И снова аплодировали и жали руки, еще крепче, и тогда окончательно уверился, что и он на что-то способен, кроме как объезжать поля и пасти коров.
А потом за воротами его ждала Галия с дочкой Алтынчеч на руках и соседи со всего дома разговаривали:
— Ах, Галия, Галия…
— Вот счастье-то!
— Она здорова баба. Целый народ нарожает.
Он сказал ей, что они пойдут в родное село повидать родных и в гости, что это не возвращение, а отпуск, пойдут по главной дороге. Галия кивала головой и была рада. Они так и шли с Алтынчеч на руках, а вокруг зеленые поля и леса, голубые теплые дожди, гладкие атласные реки под зноем, звонкая от солнечных лучей листва берез и радуга над полями от веерообразной поливочной машины, а еще много пыльных подорожников у дороги, мимо которых они проходили, оставляя их за спиной.
Навстречу Ромашкину и Галие скакали галопом ее трое братьев, а потом кони остановились как вкопанные и встали на дыбы. Братья кричали что-то непонятное, но по их улыбкам было видно, что они не в обиде, что очень даже рады, и старший из них выехал вперед, словно указывая дорогу, а двое других — по бокам. Ну, совсем как почетный караул! Так и шли. А когда собралась вся родня, отняли у Галин Алтынчеч и стали передавать ее друг другу, и все пели и плясали.
А вокруг все цвело, пылало солнце, и шалаш убран в цветы, и коряга зазеленела, и вообще — много разных радостей и поздравлений.
Прямо сказать, золотой сон приснился Ромашкину. Он так и проснулся с блаженной улыбкой, а потом заметался, засобирался, заторопился на завод, к трубам, печам и кранам, которые кланялись ему во сне и приглашали его ступить на торжественный высокий порог.