Степанида Егоровна поглядела на синие вечерние окна и устало вздохнула.

Ничего пока не случилось.

Просто закончился суматошный день.

Просто трудно будет теперь эти окна раскрывать: сиреневые кусты давно уже вымахали в жилистые высокие деревья, отяжелели от цвета, разросшиеся кроны, словно розовые сугробы, густо и упруго завалили каждое окно, напружинили ветви — вот-вот выдавят стекла. С улицы взглянешь — будто в облаках дом. По облаку на каждом дереве.

Да и не в дереве дело.

Ударило ей по сердцу постылое мужнее письмо… Десять лет он от нее в бегах, бродяжил с артелями по матушке России, плотничал на воле — доживал молодость по своей душе…

И вот выискался. Высказался. На конверте, словно в усмешку, «председателю колхоза», ей, значит, написал, и добавил «лично в руки», и подчеркнул два раза.

Не на дом, а на контору адрес. Золотовой от Золотова. Так-то!

Степанида Егоровна, раскрывая окно, медленно надвинула створки на шуршащие по стеклу пружинящие ветви, и сразу из голубого густого дыма сирень, как живая, кинула в лицо ей свои пушистые мягкие гроздья, будто руки для объятья. Гроздья пахли, как руки мужа после бритья — одеколоном.

«Надо обрезать лишние ветки», — решила она и, зарывшись в них головой, подышала дурманящим запахом и стала выискивать небо в сиреневых вершинах.

Луна привалилась к ветвям круглым бочком и начала подрагивать, словно запуталась в них, зазвенела. Это соловей, тоже как бы запутался в ветвях, — заливался.

Письмо она бегло прочла еще днем в конторе, но не запомнила ничего, кроме, что едет домой, да хлестнувшие жаром в щеки наглые его слова: «Ты моя Золотаюшка». Растерялась тогда… Да и мешали шофера, как всегда, со своей колготней: кому куда ехать, что возить…

Золотаюшка… Юное, далекое, такое светленькое слово в его неистовых губах перед свадьбой. Потом-то, с годами, все реже и реже слышала это словечко, а больше другое, неуклюжее словцо: «Степа».

В широкие крашеные доски пола просторной гостиной из окна втыкались голубые лунные мечи, бесшумно разрезая комнатную темноту на бархатные слои, как на занавески. Гостиная большая — хоть танцы открывай! В доме всегда как-то пусто, когда вот такая темь и тишь и нет движения. Дочка ушла в село на частушечные посиделки, а может, уж и на свиданки бегает к Витюше. Да и кто усидит сейчас в потемках при такой-то сиреневой майской благодати, когда вокруг вот-вот разольется молодое лето и вспыхнут зеленым пожаром травы и березы. Разве только она, бывшая Золотаюшка, а теперь полная золотая Степанида, с растерянностью на душе, с одиночеством в обнимку, когда хочешь — не хочешь, а разговаривай сама с собой вслух.

Она покликала кота:

— Где ты, уважаемый?!

Уважаемый развалился на теплей крышке недавно выключенного телевизора, спит — не спит, подмигивая желтыми светлячками глаз темноте. Устал — насмотрелся вдоволь документальных фильмов про леса и горы, нафыркался, когда на экране в закутке из веревок боксеры лупили друг дружку по головам, словно понимал что.

Степанида Егоровна включила свет. Сирень в окнах и голубые мечи на полу сразу погасли. Кот мягко шлепнулся на ковер, медвежонком прошелся и тепло притулился к ногам.

Ничего пока не случилось. Только вот на круглом столе, припечатавшись к цветастой скатерти, тревожно белел прилетевший издалека листок постылого письма.

«…И ты меня не отчитывай, как прежде, словно и в семье и в доме нашем ты председатель. В конторе — ты власть, и я тебя уважал наравне со всеми, а в доме и в семье — я председатель, я — хозяин.

Ты этого допустить не могла, держала свой фасон, руководила почем зря, развивала свой культ личности… Эх, Степа! Детей мы нарожали хороших, все в умных и почетных ходят, и, когда они поразъехались от нас в городские начальники, я — тоже, чтобы не быть под твоим началом.

Развода я тебе не давал, дом на меня записан — сам строил. А возвращаюсь я потому, что есть у нас с тобой еще Таечка, последыш. Она, чать, уже невеста, надо нам и ее по жизни определить. А там руководи мною по своему настроению сколько хочешь. О себе скажу: жил я скромно, много понастроил и домов, и дворцов, и ферм, и зернохранилищ.

Ты хотела, чтобы я рос с тобою вровень, а я — просто плотник, и это дело люблю. Считай, что был я в длительной командировке…»

Где-то за окнами в ночи погудывал невидимый самолет, словно шмель.

Степанида Егоровна прислушалась: ночь гудела, луна гудела. Звук нарастал… Ей вдруг представилось, что там, наверху, внутри этого гула, в большом самолете летит в ночь, в самую ее середину, с пилой и рубанком в обеих руках, Артем Иванович, непутевый и неприкаянный муж.

Хоть и почудилось, а сердце чуть екнуло, как вздохнуло. Окна перестали позванивать, самолет пролетел, растаял, исчез где-то вверху, словно залетел за небо. И она услышала, как гулко в груди колотится сердце, а щеки обволакивает лором.

Все теперь связывалось с его приездом. А мало у нее на душе забот и всяческих волнений?! Как-то теперь повернется новая совместная жизнь?! Ведь дочь Таюшу не разделишь… Отец он ей. Намыкался за десять лет по белу свету, выискался… Теперь, чать, и не узнает Таеньку. Девушка, что и говорить, справная вымахала, здоровьем налилась, румянец на обе щеки, словно с зарею в обнимку спала…

Приезд мужа, дочь на выданье, неурядицы с весенним севом — все это уже не забота, а тревога, печаль, боль около самого сердца. Да и то сказать, жестоко задел муженек, несравненный Артем Иванович, женскую гордость, как в душу плюнул.

Степанида Егоровна вздохнула и остро почувствовала: кольнуло иглой сердце, затрепыхалось оно тяжелой птицей, а потом вдруг тишина в груди настала такая, хоть криком кричи, вроде провалилось сердце куда-то или его совсем и не было.

«Ну вот, расквасилась! Прошибло бабьей слезой!» — зло упрекнула она себя, присела на стул, локтем закрыла письмо мужа, осторожно ладонью провела по вискам и сидела так, не шевелясь, радостно отмечая, что сердце наладилось стучать по-здоровому, как раньше.

Вспомнилась мать.

Давно это было, но помнится ясно, с отрадою, как прибегала к матери с девчоночьими обидами, голосила, уткнувшись в подол, потом затихала под ласковыми горячими жесткими материнскими руками.

Всю жизнь матушка в маетной работе да в суматохе домашней провела. Шутка сказать: сыновей и дочерей двенадцать ртов. Бывало, напашется за день, намолится за ночь, а там и рассвет уж. Опять же утречком поклон земле и сызнова за плуг… Единственным утешением были дети горластые да бог.

Степанида Егоровна видит скорбный лик незабвенной матери своей, видит, как она стучит острыми коленками об пол, бухнувшись на поклоны в угол перед образами всех святых, как провинившаяся. И слышит Степанида Егоровна неистово жалкий голос ее, скороговоркой шепчущий вечерние молитвы:

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь: и остави нам долги наша…»

Это из двенадцати псалмов. «Отче наш». «Ангел божий, хранителю мой святой, живот мой соблюди во страхе Христа бога: ум мой утверди во истинном пути…»

Это канон на ангела-хранителя.

«Получу от Христа бога великую милость».

А это уж и забыла, откуда и кому шептала матушка.

Незадолго до смерти спросила ее: «Мама, неужели в бога веришь?» Ответила: «Верила, пока жизнь в бедности да в тяжелых трудах была. А теперь… что ж. Все вы в люди вышли. Да и нищенство у нас у всех завершилось…»

Степанида Егоровна встала, досадуя на себя, что накатила нежная грусть на душу, нервно прошагала, успокаиваясь и понимая, что так с нею случается в минуты слабости, в минуты горести, а может быть, просто усталости, но это бывает иногда, только когда вспоминает она о матери.

«Я вот не молюсь, а борюсь… Нищенство давно окончилось. А теперь каждого колхозника необходимо сделать счастливым! Чтобы человек в нем стал счастливым! А как — счастливым?!»

Степанида Егоровна поежилась от холодного ветерка, продувавшего лохматые ветви сирени, обхватила себя руками и самой себе продолжила командирскую справедливую мысль: «А так… Снять с него все лишние заботы, от которых он стареет и стареет каждый день, кроме одной — землю беречь, да с отрадою на душе ее обиходить, а там и порадоваться плодам налитым, богатому хлебному урожаю. Глядишь — человек-то и счастлив, силу с гордостью в себе чувствует».

Снова назойливо защелкал соловей, зашелся в самозабвенном упоении своей песней. Он отвлекал, мешал думать.

— И ведь не радио, не выключишь! — улыбнувшись, подосадовала она и вдруг почему-то представила: вернется с гулянья, дочь и обрадует: мол, мама, я выхожу замуж и ты мне не перечь. Так и она сама, Степанида Егоровна, когда-то сказала матушке.

Но успокоилась: «Рано еще. Пусть подышит вволю. Сказать ли ей о письме? Тоже рано».

Подошла к зеркалу.

Чистая зеркальная плита, вделанная во весь рост в шкаф-шифоньер, отражала ее всю: от головы до ног.

Вгляделась в глаза той, второй Степаниды Егоровны, что настороженно и оценивающе и грустно присматривалась к ней и беззвучно шевелила полными красивыми губами, будто хотела сказать ей нечто умное и важное.

Мол, постарела, голубушка… На висках седина как припечатана, меж крылатых бровей уперлась в белый округлый лоб вертикальная морщинка, словно мысль какая застыла, — не стереть. Щеки, плотные, светлые, сдвинули лучики-морщинки к черным молодым еще глазам, не утратившим лукавого блеска. Фигура-то хоть и отяжелела, словно жизнью налилась, но еще статная, и грудь высокая дышит ровно…

Да нет, не постарела, пожалуй. Просто во всем обличье — прошедшие годы. Обратилась вслух к отражению, вспомнив чьи-то стихи:

Годы, как кольца на старой сосне. И седина наяву — не во сне.

Да, годы… До полвека — двух весен не хватает. А так ничего еще, могутная. Хоть сызнова семью рожай! Провела рукой по голове, раскрутила узел на затылке и стала с тайной женской усмешкой расчесывать волосы на ночь. Действительно, как волны, только черные… Бывало, начнет так-то вот прихорашиваться — Артем Иванович, муженек, тут как тут. Обнимет, дурачится, мешает, косы гладит, щекочет. Рассердишься, а все равно приятно. И обоих в зеркало видно. И сейчас повиделось его лицо и весь он, рядом… Но рядом никого, кроме ее самой, будто заслонила плечом.

Первенец-то полковник теперь, все в армии живет. На фотографии чуть не в обнимку с круглой ракетой. Серьезный, весь в Артемушку — такой же скуластый и черноволосый. Еще двое — в больших городах, на заводах инженерят. А Таечка… при ней синичкой прилепилась. Любима дочь!

Степанида Егоровна вздохнула, довольная, что за свои полвека вдоволь покопалась в земле да потрудилась по родильным домам, колхоз на ноги поставила, накричалась на собраниях. Это все жизнь. А только недовольна тем, что вот в последние годы сдала, когда ушел от нее Артем свет Иванович. Она уже было приготовилась улечься спать, как вдруг услышала, что кто-то зло забарабанил палкой по ограде палисадника. Стуки сухие, взрывные, как выстрелы. Потом из сиреневой кипени раздался стариковский шаталомно-радостный голос:

— Дома кто, ай нету?! Эй, Егоровна, слышь-ка!

— Что же вы так-то?! Чать, в доме и двери есть.

— Да ить мало ли, волкодав в хоромах, то се…

— Собак не держим.

Вгляделась, раздвинув ветви: у ограды пыхтел сигареткой дед Илья, четвертый сторож на общественных началах с белой длинной бородой. Сигарета плясала в губах, огонек подпрыгивал, и борода дымилась.

Дед Илья докладывал громко и ответственно, выплюнув огонечек и утерев подусники:

— Да ить вот как. Конеферма ходуном ходит. Кони бунтуют. Я глянул вовнутрь — только что не помер! Не иначь огнетушитель какая кобыла-раззява задела. Ну струя по ним пластает, как орудия. Вот они, значит, и в гневе. Стены рушат. Войти-то, утихли чтоб, мне неспособно. Враз припечатают!

Степанида Егоровна крикнула:

— Будите людей, я сейчас! — откинула от себя ветви, они сомкнулись и словно заговорили голосом деда Ильи.

— Айда-ка! Не к добру это происшествие! А ежели и другие огнетушители посшибают, что понавешаны, непременно взорвется все к ядреной матери!

Метнулась к сиреневым ветвям, торопливо одеваясь.

— Чему радуетесь?! И что же вы стоите?! Маркелова предупредили?

— Заведующего? Он почивать изволит. Будил я его. Почивает.

— Пьян?!

— Аккуратно напился. Головой к стенке приткнутый лежит.

— Разбудим!

…Кони вставали на дыбы, ушибались о перегородки, рушили их и, сбившись в табун, напирали на стены, сокрушенные стойла трещали под копытами.

Огнетушители действительно были сорваны и красными поленами припадочно скакали по настилу, кружась, извергая тугие струи, били по ногам коней и хлестали пеной по их взмыленным спинам. Бешеные кони-чудища ударяли землю копытами, сшибались грудь в грудь, опрокидывая друг друга, вскакивали и дико ржали в пенном пару, как в большой жаркой бане. Этот утробный лошадиный плач вырывался в окошечко, несся в сверкающее звездами небо, затихал там и снова повторялся, нарастал, как из глубин земли.

В селе хлопали калитки, слышались тревожные голоса, люди спешили как на пожар и толпой несли взволнованный говор к конеферме. Из конторки в окно было видно: в углу под уцелевшей лампочкой жеребята сбились в табунок и над ними грозно алел единственный несбитый огнетушитель. И Золотова и бледный Маркелов одновременно заметили этот огнетушитель, и Маркелов, вопросительно взглянув на председателя, бросился было к двери, но Степанида Егоровна гневно окликнула его и оттолкнула в сторону:

— Куда? Зашибут! А ну, открывай все ворота!

Когда отвинтили тяжелые засовы и распахнули двери-ворота, первым выбежал маленький жеребенок-стригунок мышастого цвета и, упершись тонкими ногами в землю, встал как вкопанный, коньком-горбунком, и наклонил голову со светящимися большими лунными глазами. Потом отбрыкнул в сторону. Из ворот вышибались жеребцы, выбрасывались по одному и, как в погоне друг за другом, со свистом рассекали дымчатый от луны воздух.

Их топот цокающе раздавался в весенней ночи, и они, словно летя по воздуху, голубой конницей помчались через село в степь, к березовому колку. С налету разбудив речку и подняв серебряное облако брызг, успокоились, сгрудившись, уже на другом берегу.

…Дома Степанида Егоровна отдышалась. Свет не был выключен. На диване спала, подложив под голову думку, чему-то улыбающаяся Таечка. Умаялась, видно, от частушек, прилегла, вот и сморил сон.

Степанида Егоровна пригляделась к ее улыбке и заметила, что дочь спит с отцовским письмом в руке, положив под румянец кулачок со знакомым конвертом, на котором портрет тоже улыбающейся космонавтки Валентины Терешковой. Вот и улыбаются вместе, словно подруги. Подумала было: «Негоже чужие письма читать», но, вспомнив, что у них с дочерью друг от друга секретов нету, успокоилась, укрыла Таечку одеялом и осторожно отняла из ее рук письмо.

Соловья не было слышно, улетел куда-то: музыка кончилась или устал петь. Степанида Егоровна погасила свет, разделась и долго не могла уснуть.

Ну вот, скоро и ночь к утру!

Она впала в дрему, в полузабытье, когда вспоминается все, что было в прошедшем дне, что тревожило, радовало или огорчало. Конечно, Маркелова придется наказать, конеферму расширить — тесно лошадкам в таком-то терему; все решить с севом и минеральными удобрениями, с кормами…

Все это начнется завтра в конторе, на полях, на пастбищах. Это труд, каждодневный, тяжелый, с непременной верой в богатый урожай, в изобилие, в которых сверхвдоволь и зерна, и мяса, и молока, и яиц, и картофеля…

Еще бы важную задачу решить, чтобы настали урожай и изобилие хороших людских душ, прекрасных работящих людей… Да-а! Славно-то было бы! Здесь тоже труд и вера необходимы.

Завтра утром Таечка поцелует ее и скажет, сияющая и счастливая: «С добрым утром, мама!» — и ухмыльнется, прищурившись: «А я что-то знаю… Сказать?!» — и спросит: «Папа приезжает. Ты рада?»

Ну что ей ответить? Не рада? Она и сама не знает. Пусть едет. Увидимся — решим. Не дай бог, дочь расплачется, как раньше, когда нет-нет да и разгорались у них разговоры об отце.

Степаниде Егоровне послышалось: «Ты встретишь его! Ты встретишь! Он хороший. Это мой папа, и он едет домой!»

Она вздохнула и закрыла глаза. И словно наяву увидела его входящим в контору. Услышала:

— Ну, здравствуй, Степанида. А я-то думал, меня оркестром будут встречать.

— Встретили бы, да все музыканты у нас больше работой на поле заняты.

— Ну, ну… А все же ты-то что ж не встрела?

— Устала я встречать да провожать.

— Вот я заявление на предмет приема в колхоз написал. Примешь?

— Это как правление решит!

Увидела: хочет обнять ее. Увернулась. Хотела сказать: «Не дома…» — как раньше. Все как раньше!..

Представила себе: вот он сидит в стороне от ее председательского стола, как когда-то, на виду у всех членов правления, закинув ногу на ногу, держит трубку и часто посапывает ею. Дыма нет — огонь давно погас. Сидит грустный и отрешенный, будто на суде.

Нет, он никогда не был грустным, он всегда носил усмешку под усами, просто ей представилось, что он грустный, ей хотелось этого, когда она мысленно зачитывала правлению его просьбу о принятии в колхоз. Но он и тут улыбался чему-то своему и подкручивал свои ненавистные усы, которыми так приятно щекотал, жадно целуя ее когда-то.

А в глазах его, в которые она любила глядеть и не могла наглядеться, мелькали веселые чертики: мол, чего там тянуть канитель, все равно ведь примете!

И еще она почему-то с радостью отметила, когда он стал говорить и отвечать на вопросы, что трубка его разгорелась и из-под усов выкатились облачка дыма и поплыли к раскрытому окну.

Она знала, что все будут «за», повеселев от его ответов, такой уж он у нее смешливый и настырный, и, конечно, мастер-плотник в колхозе им ой как нужен, чтобы плотничья бригада расширила конеферму, например, но все-таки последнее слово было за нею, и она готовилась к этому.

Конечно, надо сбить с него браваду и эту его ненаказуемую спесь, когда человек, зная себе цену, начинает куражиться, дать понять ему, что сюда он не в гости пришел и можно так дело повернуть, что ему придется убраться восвояси хоть пешком, хоть поездом, хоть на самом что ни на есть быстролетном самолете.

И она вроде сказала ему об этом, строго дополнив, что прием в члены колхоза — государственный акт, и, пожалуйста, уважаемый Артем Иванович, не паясничайте, и что они здесь не мужа ее в колхоз принимают, а работника.

И вот будто он встал разозленный, всерьез обиженный, постукал трубкой в ладонь и сдул в плетеную мусорницу пепел и распрямился, готовый за себя постоять. Запахнул пиджак, застегнул на все пуговицы и подтянул галстук к чисто выбритому подбородку. Он любил носить галстуки, даже на работе. И встретился с ее глазами и уперся в них своим особенным мудрым взглядом.

О, сколько лет она носила на себе его разные взгляды! А этот, особенный, только тогда, когда была в чем не права.

Он говорил ей, только ей, и столько в его глазах было уверенности, а в нем самом геройства, что он опять повиделся ей молодым и снова послышалось ей: «Золотаюшка…»

— Я плотник-строитель. Не починяльщик какой. Это вы все знаете. Вон школа моя стоит, а вон клуб, а вон… Сбивать курятники мне не по нутру. Мне подавай такое, чтоб на дворец было похоже. Я и в самой Москве на сельскохозяйственной выставке павильоны ставил. Я для всей страны строил. И по всей стране многое чего сотворил. Для государства работал. Для государства! Это вы понять должны!

Здесь, пожалуй, она с ним сходится. И, когда он взглянул на всех гордо, и всем будто стало неловко оттого, что вот какая важная птица к ним залетела, а они ломаются, не выдержала:

— А наш колхоз, а мы, что — не наша страна?! Мы что, по-твоему, в Бразилии живем?!

Смутился, понял, наверное, что высоко, лишку себя вознес.

Подумалось: «В колхоз приму — в дом нет!» И еще подумалось об урожае на хороших работящих людей и послышались слова дочери: «Он хороший… Он домой едет…» Домой-то домой, это верно… А вот в сердце бы. На замке оно. И ключ от него он где-то в разъездах потерял!

После собрания, конечно, его окружат, станут поздравлять и напрашиваться в гости, о серебряной свадьбе, может, намекнут, а потом всем правлением пойдут в чайную отметить приезд. А она останется одна.

По дороге он будет по-доброму бахвалиться: «А на вопрос: пью ли, я сейчас отвечу. Пью, но по-всякому. В праздники — как все. На именинах — вволю. А на свадьбах — пока свою жену с невестой не перепутаю!».

И всем весело и шутейно. А она осталась одна…

Вот раскрыла все окна в конторе, вот синий мокрый от дождичка воздух вплыл прохладою и словно детской ладошкой погладил ее по горячим щекам. Славно!

Вдруг кто-то будто ударил под сердце. В окно увидела: дочь Таюшка ждет у крыльца. Кого ждет: ее или отца после собрания? Отца… Взяла его за руку. Куда пойдут? Дочь повела его прямо по зеленым полям — домой!

И все закружилось в ее голове, все, что было, виделось и слышалось: и неистовый невидимый соловей, которого не выключить, как радио, и летящий высоко-высоко над земным шаром самолет, в котором спешит к рассвету с пилой и рубанком Артем Иванович, и сиреневые пружинящие в стекла тяжелые ветви, и гордое непокаянное письмо его, и ошалелые кони с голубыми гривами, и сонная улыбка Таечки навстречу улыбке Терешковой, и разбежавшиеся по листу из школьной тетради строчки письма: «Я это дело люблю, и ты мне не перечь».

Все так.

Жизнь продолжается, и движется она через сердце к хорошему, жизнь, в которой люди живут друг для друга, и она среди них, и в душе ее вроде нету уже той личной одинокости, когда накатывают слабость, слезы и воспоминания, а теперь все встало на место и нужно делать дела и двигать жизнь вширь и вглубь руками и сердцем, чтобы она повсюду хорошела, как вот эти засеянные добрым зерном поля.

Это люди ее хорошеют!

…Снилось Степаниде Егоровне: утром от неба до земли протянулся синими-синими струями дождь, потом загорелся от солнечных лучей, стал золотым, и получилась радуга над пашнями, над пастбищами, над дорогами.

Шофер торопил, пока она, накинув дождевик, ломала сирень, и все показывал рукой на дорогу, мол, торопись, мол, погаснет радуга, мол, не успеем въехать в нее, как в ворота, не успеем встретить…

Дорога бежала навстречу.

Успеют.

Успели.

«Золотаюшка», — прошептал он, как прежде, и она повела его к дому, окутанному облачной сиренью.

На каждом дереве по облаку.