1
Все началось с той поры, когда Ивану Пылаеву исполнилось ровно тридцать.
Возраст, можно сказать, уже серьезный. Даже парикмахер заметил: «Человек-то вы еще молодой, а уже седина посеребрила виски».
Седины еще не хватало!
Мало ему забот и тревог…
Вот ведь вдруг устает на работе, а главное — все в жизни перестало его радовать. Уже не восхищали ни рассветы, когда он шел на смену, ни зарево над заводом, когда он возвращался, ни работа на горе Железной.
К тому же Наталья, жена, завела моду будить его по ночам и назойливо шептать на ухо ласковые слова:
— Ну, открой глаза, ну, открой, Ванечка! Я что-то тебе скажу…
Вот досада!
Во сне он все летел на самолете куда-то, летел над горами, лесом, степью, над пустыней и бесконечным морем, пока горячий шепот жены и мягкие толчки ладошкой в плечо не будили его.
Он медленно возвращался из сна, словно выходил из остановившегося самолета, открывал глаза, видел лицо жены с виноватой и тихой радостной улыбкой, освещенное ночником, не сердился и, как всегда, спрашивал:
— Ну чего тебе, бессонница? Ох, Наталья ты, Наталья… Опять сторожишь мои золотые сны? Опять рассказывать, что снилось?
Там, во сне, открывались просторы, и он плыл в них вместе с самолетом, а здесь была узкая комната, из которой ни он, ни жена, ни вещи никуда не сдвинутся на ночь глядя.
Он крякал и смотрел на черные окна..
— Который час?
За стекла держалась ночь с белыми зимними звездами, и через открытую форточку слышались натужные рабочие звуки: рядом строили новый квартал, и каждую ночь под самым окном громко тарахтел движок, грохотали краны, повизгивали лебедки и над штабелями бетонных плит, скрипуче качаясь, горели озябшие лампочки под жестяными зелеными шляпами.
Движок… Мерный стук мотора мостового крана…
Так вот почему уже которую ночь ему снятся самолеты и он путешествует по земному шару!
Пылаев усмехнулся, обнял Наталью за шею одной рукой, прижал ее голову к своей груди, а свободной рукой нашарил сигареты.
— Ну, говори, почему не спишь и другим спать не даешь? Или… есть уже?!
Она поняла, отрицательно покачала головой и, засмеявшись стыдливо, поцеловала в щеку.
— Да нет, Ванечка! Ты просто забыл. Ведь у тебя сегодня последний день работы…
Отпуск!
Он помнил об этом, потому, наверное, и спалось так крепко.
— Да… Верно.
Пылаев снова, уже мысленно, поднялся в самолете над громадой Железной горы, увидел, как внизу по длинным террасам разбегаются цепочкой огни, как в карьерах беззвучно вгрызаются в ее бока ковши экскаваторов и от каждого отходят груженные породой составы. А вокруг — степь, потонувшая в туманах, трубы завода и улицы города около зеленой ленты полноводной уральской реки. Он молча курил, с нежностью гладил женины распущенные мягкие волосы, трогал ладонью ее озябшее плечо и плотно чувствовал сбоку теплое, дышащее тело. Ему казалось, уже не самолет, а дом поднялся с земли и летит вместе с этой комнатой и со всем, что в ней есть, туда, к его рабочему месту, к экскаватору, где сегодня он, Пылаев, отгрохает смену последний раз перед отпуском. И он повторил:
— Да. Уж это верняк!
Последний раз он ухарски хлопнет по спине сменщика Веньку Рысина, кивнет на машину с хоботом: мол, не ломай — гора большая, и — привет!
И он в третий раз подтвердил, уже самому себе:
— Да. Уж это верняк!
Пылаеву представилось грустное лицо сменщика Веньки, по кличке Сонная Рысь, увальня и стойкого холостяка, того самого Веньки, который, шепеляво похваляясь, напророчил:
— Мотанем ко мне в Реченск в отпуск! У нас там… знаешь, какие королевы? Кадры женской красоты. Во — девки! Познакомлю и оженю!
Действительно… Поехал, познакомился, и закрутилась там вся эта его пылаевская женатая карусель.
Он не жалуется, хоть и попалась ему не королева, а вот просто Натальюшка, роднее которой не сыскать.
Сейчас он с нежностью гладил ее по голове, как маленькую, и слушал ухом ее дыхание, чувствовал телом ее тело, давно уже привыкнув к тому, что она вся — его, человек, жена, и что она в его доме навсегда.
Всматриваясь в ее молочной белизны лицо с черными преданными глазами, слушая доверчивый шепот — днем и по ночам: мол, ты «устаешь у меня», «уработался», «отдохни», «поспи» и «я сама», — он жалел только, что в его спокойной душе не было вихря, который люди называют любовью…
Впрочем, был вихрь. На шумных свадьбах, которые они с Натальей отыграли три раза, он был откровенно счастлив и казался сам себе героем: в Реченске — у ее родителей, в Верхнеуральске — у своей родни и здесь, в Железногорске, когда созвал друзей и знакомых — полгорода, как ему казалось.
Наталья положила ему кулачок на широкую грудь, оперлась на него подбородком:
— Ну, поспи еще. Я не буду мешать.
Он закрыл глаза и вздохнул. Да, все на месте, и никуда им друг от друга не уйти.
В голове мешались обрывки видений, воспоминаний, сон не шел, и Пылаев решил просто так лежать до рассвета и нежиться в тепле. Только назойливо вставали перед глазами гора, экскаватор и сине-розовые отвалы железной руды, да еще ручка рычага в холодной, пропахшей машинным маслом кабине.
— Слушай, королева… Что же ты замолчала? — хрипло произнес он. — Давай поговорим, раз уж разбудила.
Наталья притулила свою голову ему под мышку и оттуда, из-под руки, слышался ее тихий голос:
— Давай, Ванечка. Ну вот… куда поедем?
Он ответил не сразу. Год как они женаты, и это был первый отпуск в его жизни, который они будут проводить вместе с женой. Он еще и сам не знал, как и где они будут его проводить. Конечно, весело было бы бухнуться в море, которого он еще ни разу не видел, загорать на солнечных пляжах, есть шашлыки и пить вино с каким-нибудь генацвале в обнимку… Но ведь зима… Или просто сесть в поезд — и давай катайся дни и ночи по всей стране, по городам и селам… А потом сойти где-нибудь на станции, в каком-нибудь красивом месте, чтоб леса и озера кругом и шалаш на берегу. Наталья у костра ждет, а он окуней и щук ей на сковородку играючи бросает. Вот хохоту! Но ведь зима…
А еще лучше… Но он не успел подумать о том, что «еще лучше», Наталья беспокойно заворочалась и снова спросила:
— Так куда же мы поедем, а?
— Не знаю. Поедем, куда хочешь.
— К морю, на юг! Туда все люди ездят!
— Чудачка! Кто же зимой на море загорает?
Да, действительно, зимой все курорты закрыты и на морских берегах людей-то всего раз-два и обчелся.
Вот в прошлом году, когда он был еще холост и отпуск по графику ему выпал на лето, можно было бы двинуть к морю, но он послушался Веньку Рысина и пропылил целый месяц в Реченске…
А сейчас куда зимой двинешь? На родину, в Верхнеуральск, к бате с матушкой в гости. Там — раздолье, уютные сугробы, горячая деревенская печь, бражки вдоволь, да и дружки в каждом доме, не считая родни.
Начал издалека, как бы раздумывая:
— Верхнеуральск рядом… Чем не курорт? Батю сколько времени не видал.
— Как хочешь… А только я тебе вот что скажу. И я ведь тоже больше года родителей не видела!
— Ну, началось… Обиделась. Я же это просто так сказал. А вообще-то надо еще день отработать. Тогда и решим.
— Ванечка! А может быть… разделим отпуск пополам? Пятнадцать дней у твоих родителей, в Верхнеуральске, и пятнадцать — у моих, в Реченске!
Наталья встрепенулась вся от такой простой радостной мысли, навалилась на него теплой мягкой глыбой, и Иван засмеялся.
— Может быть. Спи.
— Сплю.
Уже полусонная, жена, дыша ему в плечо, беззащитно по-детски спросила:
— Вань, а Вань… А ты покажешь мне когда-нибудь место, где ты работаешь? На гору сведешь?
— Голова закружится.
— А я не забоюсь.
— Нечего там тебе делать. Сиди дома.
Она повернулась к стене и вскоре уснула.
Ему показалось, что она чуть-чуть обиделась, но вести ее на гору ему не хотелось. Это был его мир, его работа, его тревога, и он не представлял себе, зачем она может оказаться там, в этом непонятном ей мире.
Окна стали голубыми, и пропали звезды; умолк движок, и погасли скрипучие лампы на стройке; за окнами во дворе лежали тихие, уснувшие снега, и не было морозного ветра.
Там, в Реченске, сейчас тоже все в снегу: и город, и горы, а в доме у гостеприимных тестя и тещи жарко топится печь… Интересно, как там зимой?..
Пылаеву представилось, как они встречают их с Натальей, конечно, обрадуются, переполох будет полный, а по вечерам будут вестись бесконечные беседы и он будет сражаться с батей в шахматы, а из угла, строча на машинке шитье, будет косить на него горячим сатанинским глазом веселая Панна.
Вспомнив Паню, старшую женину сестру, он почувствовал, как заколотилось, а потом обмерло сердце и щекам стало жарко.
Рядом спокойно спала жена, теплая и нежная, доверчивая и безобидная, и ему было не то чтобы стыдно, а как-то неловко думать о другой, о Панне, но он думал о ней, и она вставала перед глазами громко смеющаяся, смелая и щедрая на поцелуи, красивая, жизнерадостная.
Ведь он сначала на ней хотел жениться, но получилось не так, как загадал, и уехал с Натальей, оставив Панну с горючей и злой обидой.
С Паней, наверное, жизнь пошла бы по-другому. Веселей, что ли…
Он старался сейчас забыть о ней, забыть о Реченске, уснуть хотя бы на час, и он успокоил себя мыслью, что она наверняка уже вышла замуж, и, чтобы не ворошить старое, ни в какие Реченски он не поедет. Тем временем за окнами послышались гулкие залпы подъездной двери, голоса жильцов, и он встал и засобирался на свой последний рабочий день.
…Гора Железная высилась над городом и степью чудом-громадой, закрывая полнеба, изработанная горняками уже наполовину, и сейчас по всему карьерному фронту была опоясана километровыми трассами, на которых шумели электровозы, бурильные машины и экскаваторы. Она питала добротной рудой металлургический комбинат уже несколько десятилетий, и рудные закрома в ее утробе, казалось, никогда не иссякнут — рой и грузи! Она казалась такой привычной, такой вечной… Но однажды Ивана кольнула мысль: «А ведь когда-нибудь придет ей конец, что тогда?»
Кольнула и ушла, оставив в душе какую-то смутную тревогу.
Внизу под большим отвесным обрывом, на дне глубокого котлована, как в пропасти, рылся в отвалах породы, вгрызался в землю суетливый экскаватор, будто хотел дорыться до самой ее середины — земного ядра; другой, скрежеща и лязгая всеми своими железными конечностями, стоял повыше, на террасе, и часто вскидывал хобот-ковш, словно старался выбраться из котлована и взобраться по ступеням на верх горы под вольные, высокие ветра.
Обрыв подбирался уже к серому зданию горного управления, которое скоро должны были по кирпичику перенести на безопасное место.
Здесь, в пропасти, и робил Иван Пылаев.
С утра он собрал всю душевную энергию, как для прыжка, на последнюю рабочую смену, освобождающую его на месяц от ежедневной обязанности быть на работе, следовать за взрывами, ворошить навороченные отвалы рудной породы и нагружать вагоны-думпкары, но в диспетчерской ему весело сказали:
— Иди оформляй свои каникулы, тебя на сегодня заменили.
Он и ходил оформлял отпуск, но на душе было неуютно, на сердце пусто. Словно озябший, он бежал и бежал по морозной степи к жаркому костру, а костра-то и нету. Он чувствовал сейчас себя усталым, растерянным, каким-то опустошенным.
Венька Рысин, размахивая толстыми короткими руками, что-то кричал худому, высокому Матрешкину, члену бригады коммунистического труда, — сдавал смену. Экскаватор молчал, намертво уткнувшись ковшом в забой, Матрешкин посмеивался, отмахиваясь от Рысина: мол, давай, кати домой на заслуженный отдых, без тебя разберемся, а Пылаев наблюдал за ними издалека, ожидая, когда наконец-то Матрешкин включит систему и машина оживет, встрепенется, загремит и двинется в упор на уступ, на железную броню горы штурмом.
К чувству свободы примешивались печаль и даже зависть к хлопотавшему Рысину, к важно-спокойному Матрешкину, к ставшему родным экскаватору-гиганту четырехкубовому УЗТМ, словно его, Пылаева, отстранили за ненадобностью или он навек прощался с Железной горой.
Вот и Венька Рысин, увидев дружка, подошел к нему и взглянул исподлобья:
— Что это у тебя сегодня такая грустная фотография?
— Да так… Спешить некуда…
— Куда махнешь? В Реченск?
— Еще не решил.
Рысин повеселел.
— Давай закругляйся. Вечером нагряну — провожу. А то еще с твоей свадьбы мучаюсь с похмелья.
— Ладно, помолчи.
Пылаев жалел, что все обстояло не так, как ему представлялось: и не двинул он Рысина молодецки по спине, не сказал на прощание, кивнув на машину, мол, не ломай — гора большая, как загадывал, и, взглянув на уже заработавший экскаватор, предложил:
— Пойдем, развеемся.
Рысин отказался:
— Устал я. Шесть составов за ночь нагрузил. Выспаться надо. Вечером…
У Пылаева совсем упало настроение:
— Не узнаю тебя, Рысь. Ладно, приходи. Простимся-повеселимся.
Ну вот и Венька отмахнулся от него, и день совсем получается каким-то кособоким. Но так бывает, наверное, всегда, когда уходишь в отпуск: и на душе одиноко, и людям, занятым работой, дела до тебя нет, и ты как бы уже чужой, словно тебя рассчитали, выгнали.
Нет уж, дудки! У него, старшего машиниста, самый высокий, восьмой разряд, и получает он прилично. Да и то сказать, не в игрушки играет каждую смену — с железом дело имеет. Восьмой разряд за красивые глазки не дают, и хоть биография его не бог весть какая и подвигов в ней нету, а все же и он по жизни шагал не в мягких сапожках.
Еще в Верхнеуральской станице, в семье — сам шестой, сызмальства попастушил мальчишечкой. С первого класса, как в школу пошел, каждое лето. До восьмого еле дотянул. Дальше учиться не пришлось — на колхозных работах больше отличался, а потом годы подошли — в армию взяли. В моряки не попал, как мечталось, зато в танковых частях не обидели. Отличником боевой и политической подготовки всю службу провел и по моторам таким мастаком прослыл, что твой механик!
Демобилизовался — решил в городе жить, знал, что не пропадет с его-то золотыми руками и непустым котелком. Краткосрочные курсы экскаваторщиков шутя отслушал и вот уже пятый год каждую смену по сорок восемь думпкаров породы выдает, как миленький, и в анкетах особо разборчиво пишет «машинист», гордясь приверженностью к рабочему классу, а посему у него, рабочего Пылаева, все должно быть в полной мере: и работа, и достаток, и семья!
А что еще для жизни надо?!
…Дома Наталья мыла полы, подоткнув куцый сарафанчик, шлепая босыми ногами по разлившейся на всю комнату мутной воде, в окружении сдвинутой мебели. Этот непорядок пришелся Пылаеву не по душе, и его всего заполнило глухое раздражение, особенно тогда, когда Наталья заморгала от удивления и испуганно воскликнула:
— Ой, Ванечка! Ты почему так рано? Что-нибудь случилось?
— Не шуми. Кончен бал! Собирайся!
Наталья улыбнулась и провела рукой по вспотевшему лбу.
— Куда?
Иван проворчал сам себе:
— Закудыкала.
Наталья услышала, опустила руку с тряпкой и с обидой в голосе тихо произнесла:
— Что же ты так-то… грубишь…
— Ну, ну… Не буду. Давай кончай наводнение. Душа что-то не на месте.
— «Столичную» тебе взять?
Иван промолчал, отрицательно покачав головой, и пошел в ванную переодеваться. Не надо было с нею так! Разве она виновата, что сегодня с ним творится черт-те знает что?! Она так ждала его отпуска и все переносила свой отдых, а вчера уже не вышла на работу в детский сад, где воспитывала голопузых граждан. Отпускные деньги она отдала ему, и он, сложив их вместе со своими, довольный, сказал ей: «Погуляем!», а на ее робкое предложение что-нибудь купить, телевизор, например, ответил:
— Это добро есть у соседа. Смотри сколько хочешь! А так у нас все с тобой есть.
Она всегда молчала в таких случаях. Хозяином был Иван, он всем распоряжался в доме. Так было заведено с первого дня, и потому ему виднее.
Из ванной крикнул в открытую дверь, словно извиняясь:
— Едем в Реченск!
2
В дороге у Пылаева на душе стало легче то ли потому, что накануне на веселых проводах было многолюдно и все было похоже на свадьбу, то ли потому, что они успели к поезду, то ли оттого, что Наталья прямо светилась вся от радости и была красивой, а может быть, просто — прощай, Железная гора, на время, впереди целый месяц заслуженного ничегонеделания, короче говоря, — сплошной праздник!
Да нет, что там ни говори, а на свете жить можно, особенно если, уж по секрету, жена под боком и с собой на всякий случай пять бутылок горькой настойки под роскошным названием «Золотистая».
Пылаев развязал галстук, расстегнул воротничок шелковой рубашки и позвал Наталью:
— Айда к окну — пейзажи смотреть!
Наталья улыбнулась, поворошила его прическу, взяла под руку и прижалась к плечу:
— Ты у меня сегодня добрый…
Электровоз не спеша тянул за собой вагоны, заполненные пассажирами с их чемоданами, баулами, рюкзаками и сетками, брал разгон, выходил на прямой путь маршрута Железногорск — Реченск, и нужно было всего три часа, чтобы из степей Южного Урала забраться в горы Башкирии.
В отдельном чемодане у Пылаевых покоились с любовью уложенные многочисленные подарки, которые они везли в Реченск: отрезы на платья, на костюм, шали и косынки, наборы одеколона, пять толстых пачек флотского табаку, дорогие по цене часы-будильник с дугой в опояс, на конце которой — космическая ракета, а еще чулки, галстуки…
Город под тяжелыми заводскими дымами остался вдали, и только немая громада многоступенчатой Железной горы долго маячила над снежной степью, но вскоре и она стушевалась, растаяла в небе…
А сейчас окна слепила белизна пустынного снега.
Город кончился, вернее, он кончился далеким пригородным поселком, в центре которого высился большим серым зданием бетонный завод, окруженный грязной пылевой тучей, и только потом стала разворачиваться бескрайняя степь, в которой снега накрыли горизонт, и белая степь, и небо сливались, и казалось, поезд мчится по небу или внутри огромного пушистого облака.
— Скоро Урал-Тау, — шепотом сообщила Наталья.
— Уральские горы, — кивнул Иван, и невесть откуда взявшаяся тревога холодом толкнула его под сердце.
Вот ведь проходит минута за минутой, и чем дальше поезд забирается в горы, тем ближе Пылаев к Реченску, к городу, в котором, по его представлению, или ждет его не дождется, или уже выскочила замуж и поет веселые песни, или одиноко сидит у окна и заливается горючими слезами Паня. Он все пытался представить себе, как произойдет их встреча и какие слова он ей скажет, но услышал тихий, воркующий смех Натальи и ее возглас:
— Вот и горы, Ванечка! Я уже на своей родине, в Башкирии…
Вскоре она ушла в купе, а он остался в проходе у окна и долго смотрел на громадные башкирские горы, в которых судьба свела его с Панной и Натальей, с двумя сестрами, как нарочно, и где он сделал свой выбор. Тогда было зеленое лето со щедрым огромным солнцем, белыми яблонями и сосновым бором, в котором отдыхала немая мудрая тишина, а сейчас за окнами вагона, не отставая от поезда, развернулась белая зима. И по горам, на фоне черного печального сосняка, нежно лепились пушистые снежные березы, как в меховых серых шубенках, и от зимнего молчания веяло грустью. Уже перед самым Реченском, когда поезд въехал в зеленый сосновый бор, и небо пропало, и изгородь желтых стволов обступила железную дорогу, запестрела на бегу, Иван облегченно вздохнул.
Где-то впереди белого молчания солнечным пятном маячила живая фигура озорной, смеющейся Панны и ее большие угольные глаза с темным огнем, которые сверкали, смеялись и звали.
Он вспомнил, как они с Венькой Рысиным приехали в Реченск на веселое летнее житье с твердым решением облазить все скалы, пройти все тропинки и вдоволь поплавать на плотах по реке Белой.
В доме соседа Рысиных, Филиппа Васильевича, ему сдали отдельную комнату, в два горла кормили, окружили заботой, а в обществе двух дочерей на выданье скучать ему было некогда.
Его сердце тогда сразу потянулось к старшей — разбитной и общительной Панне, увидев которую, он ахнул от восторга и подумал: вот, мол, на ком жениться бы. Он ухарски часа два отмахал тогда топором, раскалывая чурбаки, а потом сложил поленья в пирамиду, а она вместо «спасибо» схватила руками его за щеки и, заалев румянцем, сочно и жадно поцеловала его в губы. Он радостно отметил: «Жизнерадостная, в общем. Дело будет», — и не обманулся.
Тихую белолицую Наталью он как бы не замечал, пока не случилось такое, что люди называют судьбой…
Это было в конце мая.
Гроза застала его и Панну в полупустом рейсовом автобусе. Вернее, о грозе они догадались по испуганным глазам кондукторши, зловещему черно-синему полотнищу неба и вздрогнувшим от грома стеклам. Шофер тревожно оглянулся на пассажиров, оглядел их лица и прошептал что-то кондукторше. Та закивала и, закрыв сумку руками, торжественно объявила:
— Доедем до города, и автобус дальше пока не пойдет. Переждем бурю. Закройте окна плотнее.
Закрывая окна, Иван услышал, как загудел воздух, зашелестели травы и деревья. Гром долбил землю, а в высоте словно чугунные била ударяли в один огромный колокол, и этот гул сотрясал землю, раздвигал горизонт, катился по долинам, наваливался на тайгу и ухал в горах.
— Закройте окна плотнее, — снова скомандовала кондукторша.
Автобус въехал в город и остановился. Пассажиры по одному покидали автобус и стремительно скрывались в подъездах.
— Пойдем и мы, — сказал Иван и взял Паню за руку.
Они вышли прямо в грозу и побежали — рука в руке — к веселому зданию школы, а оттуда, по переулочкам, вниз к реке Белой, где в низине стоял ее дом.
— Не отставай! — весело крикнула Паня, и он увидел, как по ее румяным круглым щекам хлестнули струи ливня. Она ахнула, приседая, а потом снова бросилась вперед.
Они бежали по шумной, широкой, плывущей воде, словно по реке, а она догоняла их и путалась в ногах, а сверху, с неба, лилась вторая река, била по плечам прохладными ладонями, будто подгоняла. Их ослепляла молния, и тогда небеса, вода и избы становились от ее стреляющих вспышек голубыми, лунными. Грома щедро раскатывались по небесам, и, казалось, где-то за базарной площадью разом загудели колокола.
Когда Иван и Паня, хлопнув калиткой, пробежали мимо скулившего в конуре Джека и встали под навес, колокола утихли и Панна, отжимая косы, наклонилась к его щеке и горячо прошептала в уши:
— Гром спит в колоколах… — И засмеялась.
На следующий день после обильного ужина он вышел в сад, сел на скамеечку, и у него радостно со страхом забилось сердце в ожидании чего-то необъяснимого, волнующего и таинственного, такого, чего у него никогда еще в жизни не было, но сегодня непременно сбудется. В глазах все еще полыхала гроза, ему слышался хохот Пани, ее крик «Не отставай!», и перед ним вставало ее лукавое лицо, вспомнился грудной задорный смех. Батя догадывался о чем-то и крякал-хмыкал, Наталья опускала глаза в тарелку и бледнела, мамаша чему-то улыбалась около печи, стоя к ним спиной, и все подносила еду за едой.
Луны еще не было в чистом небе, только густая синева заволакивала дома, избы, сады и заборы. Разросшиеся яблони были наполнены той особой весенней вечерней тишиной, когда земля готова была к отдыху и время как бы остановилось.
Он стал ходить по обширному саду, зарывал лицо в нежные ветви яблонь, поглаживал шершавые ветки смородины, притрагивался к колючкам крыжовника и малины и, вдыхая настоенный цветением синий пахучий вечер, думал о бесконечной и счастливой жизни, в которой есть только рождения и совсем нет похорон.
Ему хотелось забраться на яблоню, около которой он остановился, поглаживая ствол, и улечься, как на облаке, почувствовать себя богом или ангелом каким-то и загадать особое желание, чтобы пришла Паня.
И вдруг он увидел ее. И луну над ее головой, как венец.
«Померещилось…» — упрекнул он себя и направился к ней. Под лунным светом все вокруг стало голубым и дымным. Небо звенело и опрокидывалось. Иван наткнулся на горячие руки Пани и услышал ее торопливый приглушенный голос.
— Я знала, что ты придешь. Сядь, посидим.
Но ему не хотелось садиться. Он стоял и сжимал ее руки в своих руках, держался за них, чтобы не упасть, и видел ее блестящие черные глаза и зовущие губы, и не знал, что ему говорить и как себя вести.
Она доверчиво засмеялась, вздохнула:
— Ох ты, мой непутевый… — И смело, по-хозяйски положила ему руки на плечи.
Губы нашли губы и поцелуй был таким жадным, горячим и волнующим, таким обещающим и откровенным, что у него подкосились ноги.
— Ты мне сразу приглянулся! — отдышалась Паня и показала глазами на небо. — Горит. Давай зарево поглядим.
Где-то за домами сливали шлак, тихие небеса над заводом раздвинуло огромное высокое зарево. Небо набухло красным светом, яблони пламенно вспыхнули, и луна над этим нежным пожаром стала алой.
— У нас тоже так каждую ночь… — промолвил Иван. — Только у нас красивее.
— Ты что, разве не спишь каждую ночь?
— Почему же. Я часто работаю в ночную смену. Вижу с горы.
— Вот бы посмотреть!
— Посмотрим, — пообещал он и обнял ее.
— Посватай сначала! Совсем распоясался!
Она поднялась, одергивая юбку, зашуршала плечами по дымным яблоневым ветвям и вышла на свет. Щеки ее пылали, глаза зовуще смеялись.
Панна отступила под луну, засветилась вся и, удаляясь к дому, смешалась с яблонями и вскоре пропала.
Потом он не помнил, что произошло с ним дальше, он только старался неслышно пройти в темном коридоре, но половицы предательски скрипели, и, когда он остановился у какой-то открытой двери, что-то загремело под ногами и его окликнули нежным, полудетским голосом:
— Это ты, Ваня?
Он сразу узнал этот голос, голос Натальи, и храбро ввалился в голубое зарево луны, которая освещала всю эту тихую маленькую комнату и Наталью на кровати в углу.
Она не крикнула, только натянула одеяло до подбородка и притаилась, моргая в темноте влажно блестевшими черными глазами-глазенками. Запустив руку в распущенные волосы, он стал играть в них пальцами, а сам все наклонял и наклонял голову к ее глазам, а потом припал губами к ее вздрогнувшим губам, раскрытым навстречу. Потом перед ним все закружилось, он услышал ее ласковый тихий голос: «Я никогда еще ни с кем не целовалась. Не уходи».
Но он посидел немного и ушел к себе, ошарашенный нежностью и доверчивостью Натальи.
С тех пор он стал всячески избегать Панну, с утра уходил в горы, возвращался к вечеру и с биением сердца ждал, когда все в доме угомонятся и он сможет снова подтвердить самому себе, что Наталья его околдовала, увлекла покорностью, чистотой и щемящей душу отзывчивостью, тишиной в глазах и в улыбке. Он приходил к ней вечерами, и они вели разговоры, и ему часто представлялось, что все это происходит в его комнате в Железногорске, что Наталья его жена; он уже услышал от нее «да», когда спросил напрямик: «Пойдешь за меня замуж?», и в один из таких вечеров она обняла его, приникла вся, и он не ушел к себе, остался и заснул на ее руке, которая была мягче и теплее, чем подушка.
Наутро они вышли к завтраку вместе, оба умытые, собранные и счастливые. Их встретили молчаливые, сидевшие за столом, как на смотринах, ее отец, мать и сестра Паня. Их торжественное молчание и ожидание Иван прервал, догадавшись о том, что они все знают, подсмотрели их сон, и просто доложил:
— Мы пришли вам сказать…
Мать вскрикнула: «Ну, слава тебе, господи!» — ударила себя по бедрам, засуетилась и отошла к печи.
Отец пробарабанил пальцами по столу, хмыкнул и потянулся в угол за бутылью наливки.
А Панна, на лице которой играла вымученная улыбка, понятная только ему, кусала губы, — румянец распылался под самые глаза — вот-вот заплачет, ринется тигрицей, — поднялась над столом.
— Что ж! Поздравляю! — с трудным, хриплым выдохом произнесла она и спокойно налила себе полный стакан вишневой наливки…
Сыграли свадьбу.
Пылаев торопился уехать к себе, боязливо оберегая в суматошные пьяные дни Натальюшку, старательно выслушивал все осторожные наставления тестя и тещи, заботливо собирал счастливую женушку в дорогу.
Хозяин дома, а теперь тесть, Филипп Васильевич, на прощание постучав клюкой по крашеным дубовым доскам пола и распушивая усы вздохами, наставлял:
— Погостил и дочь мою увел! Береги. Золото она. Жаль, что мы, Ванюша, в разговорах с тобою не породнились. Ну да еще увидимся. Желаю!
Теща, посмеиваясь и закрывая губы концом платка, приговаривала:
— Вот уж на миру как хорошо: полюбились и ладно! Пирогов-то я вам на целый год напекла!
А Панна, обхватив руками крест-накрест грудь, сверлила молодоженов пылающими черным пламенем глазами, а однажды, рыдающе всхлипывая, презрительно сказала, горячо дыша в лицо Ивану:
— Что же ты, а? Как же ты, а, герой!.. Эх!..
Он помнил, что тогда усмехнулся ей в ответ и сказал, словно оправдываясь:
— Судьба…
И уехал не один, с женой на всю жизнь, с Натальей.
…Стук колес жестко отдавался в ушах, окна вагона сумасшедше меняли зелено-белые картины гор и леса, до красот которых он был равнодушен, только в душе и сердце толкалась какая-то неловкость, словно он сделал в жизни что-то нехорошее и до отчаяния непоправимое. Да и то сказать, все холостяки ищут себе жену, единственную из всех женщин страны: кто она, какая… И он нашел. Вот она, Наталья, и везет он ее в целости и сохранности, а на душе тревога и страх перед тем, что ждет его в Реченске.
Наталья встала рядом и проникновенно вгляделась в его глаза:
— Уже подъезжаем. Ты что такой?
Он оглядел ее белый круглый лоб, милые мягкие брови над родными просящими глазами, ее алые открытые губы, положил руку на плечо и подбадривающе обнял:
— Идем собираться.
3
Черный заиндевевший по бревнам дом под голубой шапкой снега, с аккуратным забором из штакетника, над которым, как железные прутья, растопырились голые ветви яблони, насторожил их своим молчанием.
На крыше из снега высоко вырастал розовый столб дыма, будто согревая синее морозное небо — значит, дома кто-то есть.
Когда они заскрипели калиткой, их встретил мохнатый, с облачками пара над мордой Джек и бросился им под ноги, зазвенел веселой цепочкой и простуженно залаял, по-собачьи радуясь и жалуясь: вот, мол, все его совсем забыли.
Кто-то прильнул лицом к окну кухни и отшатнулся.
«Теща!» — определил Иван и стукнул ногой в дверь. Она распахнулась и, ударившись о выступ стены, пропустила их в темную прихожую.
Пылаев крикнул молодецки: «Принимай гостей!» — и с грохотом опустил чемоданы. Где-то задвигались звеня ключи, железно щелкнули засовы, и дом, пахнув в лицо запахом топленого молока и печеного хлеба, принял их.
Дородная, испуганная их неожиданным приездом теща, Мария Андреевна, привалилась к печи и растерянно стояла перед ними, вытирая полотенцем руки и часто моргая глазами. Мелкие капли слез текли по ее румяным большим щекам, и она, тяжело вздымая полную грудь, причитала:
— Да миленькие вы мои, сироты ненаглядные! Да как же это вы надумали! О господи, хотя бы оповестили!
Рядом с нею на широких жестяных листах важно покоились румяные пироги.
«Во, гульнем!» — отметил Пылаев и встретился глазами с тестем.
Филипп Васильевич сидел перед столиком в большом кресле, опершись рукой на клюку, сердито молчал, разглядывая обоих, и ожидал, наверное, когда закончатся «охи» шумной хозяйки. Другая рука, положенная на широкие листы «За рубежом» и «Экономической газеты», подрагивала. Он был похож на седого нахохлившегося ястреба. Когда Иван встретился с ним глазами, он поднялся, высокий, в длинной полотняной куртке, и, словно ничего не произошло, произнес домашним скрипучим голосом:
— Ну, здравствуйте, хорошие… Кхм! Кхм!
Иван обрадованно засмеялся в ответ: он-то боялся, что тесть вместо привета возьмет да и погладит клюкой за милую душу, приговаривая: «Что же это ты, сукин сын, женился, дочь мою увез, и ни слуху от вас и ни духу! Даже о приезде не известил!»
Филипп Васильевич разгладил усы, протянул руку.
«Поусох малость. Стареет», — определил Иван. Наталья повисла у отца на шее, расцеловала его, а он легонько оттолкнул ее, стесняясь открыто показать свою радость.
— Ну, ну… Дай-ка на тебя погляжу. — Разглядывали вместе с Марией Андреевной. Наталья стояла перед ними, сияя счастливыми черными глазами, в сером модном платье, в темных сапожках, и ловила их оценивающие взгляды. Отец смотрел ей в глаза, мать же осматривала ее всю, с головы до ног.
Услышав грустный голос отца: «Ничего. Кхм! Справная», — Наталья бросилась деловито показывать многочисленные подарки. Иван помогал ей и все поглядывал на Филиппа Васильевича.
Бывший главный бухгалтер завода, теперь пенсионер, стоял, как на смотру, домашним главнокомандующим, и равнодушно разглядывал разложенное добро, словно все это было в порядке вещей и удивляться тут нечему! И лишь при виде толстых пачек флотского табака его глаза сверкнули, потеплели, и он добродушно крякнул:
— Вот это угодил! Как по сердцу погладил! Ну будет, будет! Мать, накрывай на стол!
Среди возгласов и суматохи Иван, недоумевая, поглядывал по сторонам: почему это не видно Панны в доме и о ней никто не вспоминает, ни тесть, ни теща. Спрашивать было неудобно, и он только ждал, прислушиваясь, в надежде услышать ее голос, смех, стук каблучков и увидеть ее такой же веселой, яркой, какой оставил полтора года назад.
Тихо, по ритуалу, словно священнодействуя, уселись за богато уставленный стол. Иван успел шепнуть раскрасневшейся, довольной Наталье, мол, что это они о Паньке молчат, спроси, где она, и, улыбаясь во весь рот, стал рассматривать всякие вкусные блюда на столе. Жирная селедка в окружении лука, колбаса и сыр, плавающие друг на друге лопоухие грузди, соленые капуста, огурцы, помидоры и яблоки, борщ с желтым паром, жареная картошка и на широком блюде большие куски вареного мяса, голая курица ножками вверх, ломти хлеба и рыбные пироги сбоку стола, а по разным концам, как часовые, — граненые стаканчики; в четвертях — домашнее красное вино. К этому Иван достал и прибавил бутылочки «Золотистой».
«Во живут! Как напоказ!» — подумал он и услышал удивленный голос жены:
— Куда же это вы Паню-то спрятали? И молчите про нее, будто ее и нету!..
Разговор начался.
Филипп Васильевич опрокинул стаканчик «Золотистой», разгладил усы:
— А куда ей от нас деться? Жива и здорова Панюша. Вот вы молчали сколько времени, а за это время…
Мария Андреевна перебила его:
— Ой, в суматохе-то мы про нее и забыли! Панечка у нас, слава богу, теперь самостоятельная, замуж вышла! И зятя бог послал хорошего. Сережей звать. Поехали они в Ломовку, к свахе моей погостить. Завтра должны возвратиться.
Филипп Васильевич заметно опьянел.
— Неделя как прошла. Я уже по ним соскучился. А свадьба… свадьба счастливая была, шумная.
Иван краснел, краем уха слушая о Панне, за разговорами наливал себе вина и пил вместе с тестем за ее здоровье и за хорошего зятя Сереженьку, а с тещей — за бога, который его послал, но в душе чувствовал пустоту, будто из души его вынули жар-птицу, его Панну, и самолюбие холодком и обидой обдало сердце; и, тоже пьянея, говорил себе, что вот и Паня ушла из его жизни, из молодости, ушла простым манером: взяла и вышла замуж и его не спросила. И не вернуть. Ну а потому и тревожиться о ней нечего. Стало до того неуютно на душе, что он подумал: «Зачем я этот отпуск затеял?» И захотелось обратно домой, в Железногорск, к себе, на работу.
За столом серьезного разговора не получалось. Мария Андреевна все нахваливала Сергея:
— Он ведь у нас такой умный, такой вежливый, обходительный, ну как сыночек родной. Вот сами увидите. А уж Паня-то, как замуж вышла, расцвела вся… И веселая, и поет, и от Сереженьки ну ни на шаг!
Филипп Васильевич опорожнил стаканчик «Золотистой», рассмотрел этикетку на бутылке и хмыкнул:
— Это что, у вас в городе только этот одеколон пьют?
Иван рассмеялся:
— Да нет… Это я у нас на вокзале в буфете прихватил. Покрепче не оказалось.
Филипп Васильевич поднял над головой длинные руки:
— Мать, подай-ка нашей русской! И эту… душегубку свою!
На стол поставили пузатую бутыль румяной вишневой наливки.
— Да что уж ты, отец, так-то! Наливочка душистая, душелюбная… Отведайте! И, право, про водочку-то я и забыла.
Иван заглядывал Наталье в ее прямо-таки лучистые, счастливые глаза, радовался, когда она мягкой ладошкой поглаживала его по щеке и, кивнув на стакан, полный «душегубки», услышал ее такой домашний, уютный заговорщицкий смех. Разговор теперь пошел вразнобой, а тесть все подливал и подливал и задавал вопросы.
Филипп Васильевич допытывался:
— Машиной какой не обзавелся?
— Пока только экскаватором! Очереди три года ждать.
Тесть поднял опять над собой руки. Стало тихо. Вытер и расправил усы, объявил:
— Все! Больше — ни капли! Слышу звоночек.
Теща рассмеялась:
— Сегодня можно и без звоночка обойтись!
— Н-нет! У меня закон: как звоночек прозвенит, так и приказ — довольно! Баланс! Организм на страже! Ставь печать и подпишись!
Филипп Васильевич досадливо крякнул, пошарил вокруг себя, но, ничего не найдя, зачем-то надел очки. Глаза его сразу торжественно заблестели, и он махнул рукой:
— Вот слушай-ка, что я вычитал! Получает царь Петр Великий бумажку, а в ней прописано… В тысяча семьсот двадцать первом году. «Дорогой мой царь Петр Лексеич. Уж наша Сибирь подарок тебе вознесла. Могутное кладбище горючих камней, кои лучезарно согреют Россию-матушку. Извозом пущу те уголья тебе на провер. Обереги извозщиков. К сему крестьянин крепостной Михайло Волков!»
Тесть заулыбался, довольный, словно это он сам открыл в Сибири Кузнецкий угольный бассейн, и, забыв про звоночек, налил рюмку водки.
— И берг-коллегия доложила Петру: мол, находка весьма ценна! А теперь и памятник Волкову поставлен. Выпьем за Волкова и за нашу землю! Вот ведь какой герой был!
Иван чокнулся с Филиппом Васильевичем, но пить не стал — не хотелось. Так и одуреть можно. Перед глазами встали карьеры горы Железной, его обжитой экскаватор, послышался чугунный скрежет пустых думпкаров. Сердце томительно екнуло. Да, кончится ведь через несколько лет его гора-горушка.
— А еще что я вычитал. — Тесть хитро прищурился. — Слышал я, что гора Железная у вас… того… кончается. Настанет конец — куда вы?
Пылаев нахмурился, подумал, как это тесть сумел угадать его мысли. Да-а, Филипп Васильевич не так-то прост. Лукав и умен, но, не желая посвящать тестя в свое сокровенное, равнодушно проговорил: «На мой век хватит! Еще останется». — И откинулся глыбой спины на стул. Ему хотелось возражать, доказывая самому себе, что Железная никогда не иссякнет, что еще не изведаны ее кладовые, но он остановился, посчитав себя не вправе решать за Железную, тем более что он и сам не знал, сколько руды в ее могучей утробе и на сколько лет ее хватит. А самым главным было то, что об этом после того, как изрядно выпили, не совсем удобно говорить. И вообще гор железных по всей стране — навалом!
Он тронул Наталью за плечо:
— Пойду на своем диване поваляюсь.
И кивнул погрустневшему Филиппу Васильевичу:
— А о Железной мы еще наговоримся!
На душе было муторно. Он уносил с собой в сон щемящую боль оттого, что, кроме привета и обильного угощения, родственного в этом доме ничего не было, и ему сейчас казалось, будто он с женой приехал к кому-то просто в гости.
Сон приходил медленно. В голове гудели колокола, и Пылаев то возносился, то проваливался куда-то. Он ворочался, взбивая подушку, потом улегся поудобнее, и в закрытых глазах неслышно загремели цветные грома. Опять он летел в самолете, но уже навстречу сияющей вдали хвостатой молнии, и, когда она разорвалась перед самым лицом, самолет ухнул вниз и развалился, а он оказался один около своей Железной горы, в мрачной бездне карьера, где вокруг, куда ни ступи, навалом огромные глыбы руды, которой хватит на всю жизнь. И Наталью он увидел в этом сне. Она стояла на вершине горы, вся в белом сиянии, и звала его, протянув руки над бездной. Он подумал: «А-а! Это я привел ее показать место, где работаю. Я сейчас!»
По рудным глыбам были разложены букеты цветов, он стал собирать их в охапку и, крича: «Я сейчас! Доберусь до тебя! Доберусь! Только ты не уходи! Подожди!» — стал подниматься по ступеням карьера с цветами в руках на вершину, навстречу Наталье.
Проснулся он неожиданно. Проморгавшись, взял руки Натальи в свои руки и, вздохнув облегченно, ткнулся головой в ее теплую грудь.
Комната была погружена в темноту и тишину.
Наталья стояла перед ним в белой ночной рубашке и гладила его спутанные вихры.
— Ну ты и кричал! Как ты себя чувствуешь?
— Нормально.
— Тебе нравится здесь?
— Боюсь, закормят… А я тебя во сне видел.
— Кричал-то от страха, что ли? Меня испугался?
— Нет. Потерять боялся. К тебе бежал.
Наталья развязала волосы, распустила их по плечам и рассмеялась тихо:
— Ударим завтра по кино?!
В ее лице ничего не было хитрого. Просто она видела, как он метался во сне, и сейчас хотела отвлечь его, успокоить. Он удивился: «Ударим! Это мое словечко!»
По каким еще целям ударять все эти многие дни, которые придется прожить в городе? Лыжи, карты, шахматы, кино, походы по родственникам… И ко всему прочему ребяческое тайное желание: собраться как-нибудь и смотаться в Тукан, на их знаменитый рудник, сесть в экскаватор, поутюжить карьер и в порядке обмена опытом показать реченским горнякам свой железногорский класс!
Под утро дом содрогнулся: стучали в ворота, дребезжал звонок, зашелся в радостном лае Джек. Внизу за окном заскрипели ворота, хлопнули двери и послышался топот каблуков. Иван проснулся и откинул голову на руку, прислушиваясь к шуму и разговору. Когда зазвучал грудной, сочный, со смехом голос Панны, сердце его вздрогнуло.
— А мы первым автобусом! Мороз-воевода! Сереженька, ушки не отморозил? Славно погостили! Не отпали уши?
Раздался звонкий мальчишеский и предупредительный возглас Марии Андреевны:
— Тише вы! Гостей разбудите!
Внизу приутихли и перешли на шепот:
— Кто приехал? Наташка? С Ваней? О-о! Разбудим!
«Придется вставать. Все в сборе! Теперь не уснешь». Иван взглянул на жену, на ее детский румянец, на то, как она потянулась в постели и в полусне зажмурилась от истомы, и, поднявшись, стал быстро одеваться.
По лестнице, что вела в верхние комнаты, застучали каблуки — лестница запела. Паня, в желтом цветастом платье, раздвинула портьеры и, приостановив дыхание, сказала:
— А вот и мы! Привет!
И Пылаев встретился с ее глазами. «Подобрела. И глаза стали круглее, темнее. Задумчивее, что ли…»
Он подошел к ней и протянул руку:
— Здравствуй, Паня! Как я рад, сестра!
— Не сестра, а свояченица! — Панна рассмеялась и положила руки на живот. Было заметно, что она беременна.
«Значит, приземлилась уже. Не летаешь жар-птицей?!» Похвалил лукаво:
— А ты поправилась!
Она вспыхнула, залилась румянцем, присвистнула, обрадованно схватив руками его за щеки, неожиданно влепила ему далеко не родственный поцелуй и выпалила:
— А ты серьезный такой стал! Старожен!
— Это кто моего мужа целует? — подала нарочито гневный голос Наталья, облокотившись на подушку.
— Ой! Когда вы уехали, я была такой психованной, такой психованной, будто с лету на землю падаю. А сейчас я вам мужа своего покажу!
И, крикнув вниз: «Сереженька! Сюда!» — бросилась к сестре. Они припали друг к другу, взвизгнули обе, оплелись и заплакали, как сироты.
Иван засмеялся, недоумевая, с чего они зарыдали, вроде раньше-то и подругами особенно не были, наверное, оттого, что сейчас у них судьба поровну — обе замужем, а голосят они просто для утешения: мол, все равно теперь жизнь пропащая.
На лестнице кто-то степенно затопал, поднимаясь к ним, и Пылаеву представилось: вот сейчас войдет Сереженька — этакий громила, ростом с колокольню, осклабится и снисходительно толкнет лапой по плечу: мол, ты меня не боись, свои люди. Но перед ним предстал худенький угловатый паренек в черном пиджачке и галстуке-бабочке, угнездившейся летучей мышью на белом воротнике рубашки. Он осторожно, смущаясь, поправил блестящие на свету веселые очки, тихо прошагал в пушистых унтах навстречу. Панна любовалась им.
— Знакомьтесь! Мой муж! Вот он у меня какой!
Пылаев ухмыльнулся, когда тот встал рядом с ним — муж ее был ему по плечо, — и нарочито добро сказал:
— Проходи, садись, свояк! А мы, понимаешь, нагрянули!
— Здравствуйте. Сережа.
Он церемонно протягивал Ивану и Наталье руку просящей ладошкой и со значением пожимал их руки. Пылаев подумал: «Где она поймала его, артиста?» И вспомнил, как однажды теща в сердцах крикнула на Панну, когда та неосторожно опрокинула ведро с молоком: «Недотепа! И когда только ты фамилию свою переменишь?» — на что та насмешливо ответила, посматривая на нее: «Да сегодня же приведу сто женихов на выбор!»
И сейчас, разглядывая ее муженька, он доброжелательно напомнил ей: «Значит, переменила фамилию?» — а его похлопал по плечу: «Ну как? Даем стране угля? Ты где и кем работаешь, Сереженька?»
Он покраснел, поджал губы, собираясь отвечать. За него выпалила Панна:
— В оркестре солистом. Он скрипач. Но это так. Основное — Сереженька у нас студент первого курса и учится на инженера.
— Вот как! Я смотрю, в этом доме собрались сплошь начальники. Батя — главный бухгалтер, свояк — в инженерах. А ты, Панна, тоже, чать, заведующая какая?
— Нет, я по-прежнему портниха.
Сергей вздохнул, снял очки и, протирая их, взглянул на Ивана большими голубыми детскими глазами:
— А вы, Иван, человек веселый!
Пылаев про себя чертыхнулся: «Вот детский сад», — и рассмеялся:
— А ты, наверное, не пьешь и не куришь, солист?
— Ладно уж вам, — подала голос Наталья.
Сергей надел очки и серьезно ответил:
— Нет, зачем же… И пью, и курю. И вот… женился.
Панна подсела к Наталье, и они, обнявшись, зашушукались о чем-то.
Пылаев покровительственно положил руку Сергею на плечо: мол, чего там, порядок, и пожалел, что тот ему в товарищи не подойдет. Вот и подарка никакого ему не привез, а сейчас, перебирая в уме безделушки, гадал, какой же для него изобрести подарочек, но ничего не мог придумать: никогда ему не приходилось одаривать артистов.
Ну вот и встретились, все на месте, в сборе. Скоро все соберутся и засядут за стол, и опять дом загуляет, и так будет продолжаться много-много дней, и будет нужно жить рядом с другими, о чем-то говорить и с утра думать, о чем разговаривать и чем заняться…
Каждый день Панна будет торчать перед глазами и каждый день он будет ей завидовать, завидовать тому, что она шумная, довольная и веселая, и нужно видеть ее счастливой, похваляющейся своим ненаглядным муженечком, слушать ее приторную похвальбу: «Да как же мне его не любить? Я ведь стук его сердца за километр слышу!»
Все! Умерла теперь для него Панна. Отлетала жар-птица. А он ведь только к ней и ехал.
С этим теперь придется примириться, и еще примириться с глухим сожалением, что его в чем-то обошли, и носить в душе неприязнь к ее чистенькому мальчишечке, нарядной игрушке, с его вежливостью и сверкающей улыбкой глаз под очками, когда он рядом с Панной, и раздражение, когда за обильно уставленным столом довольный Филипп Васильевич поднимет рюмку, провозгласит всем здравие и чокнется первым с покрасневшим от счастья Сереженькой, и до щемящей тоски захочется повернуть судьбу по обратным рельсам к железногорскому степному приволью, где днем и ночью ухарски посвистывает шаталомный ветер-сквознячок.
Он понимал, что его раздражение и всякие переживания от безделья, оттого, что не к чему приложить руки, и приходил к пугающей мысли, что не руки тут виной, а то, что не к чему приложить душу.
4
Через несколько дней Пылаев затосковал. Накатило на него тягостное настроение, места себе не находил и не было никакого просвета.
Шагая из комнаты в комнату, дымя сигаретами, он с тоской поглядывал на стирающую молчаливую Наталью, ловил ее вопросительные взгляды и все не решался сказать ей о том, что, мол, пора закругляться, что больше он в этом городе и в этом доме не выдержит.
Люди, которые его окружали здесь, с кем он общался, не стали его родными, проходили стороной, не оставляя ни гнева, ни радости, а было только одно простое проживание рядом.
Он с усмешкой казнил себя за предательскую мысль, что Панна и Наталья, две сестры в его жизни, были словно как два лотерейных билета, на один из которых ему должен выпасть счастливый выигрыш. Вот — выпал. С нею — жизнь. Теперь все они породнились с семейной точки зрения, но осталось не менее важное в этой жизни — стать родными душами; и с тещей, и с очкастым Сереженькой, а если говорить напрямик, то и с Натальей.
Он подошел к ней и заявил, как определил:
— Делать здесь нам больше нечего. Давай-ка возвращаться. Повидались, и хватит!
Наталья вынула руки из корыта и, стряхивая пену, удивленно спросила:
— Обратно, домой? Да что ты, Ваня? Только ведь приехали!
Пылаев рубанул воздух ладонью и отрезал:
— Душа не на месте. Собирайся!
Наталья тихо засмеялась и предложила:
— Скучно тебе — так возьми поспи или послушай радиоприемник.
Он задышал часто и опустил руки:
— Ты что? Издеваешься?
Наталья покраснела и замолчала. Устало, с обидой произнесла:
— Ладно, Ванечка. Как скажешь — так и сделаю.
Да, никуда не денешься от усталости на душе, от зимней сытой тишины, от бездельного времени, в которое человек погружен словно в глубокую воду, и от этого сердце еще больше режет тоска по родному городу, по Железной горе и своему громче всех громыхающему экскаватору.
Там он был у места и не травила мысль о том, что же ему еще в жизни надо. Хоть бы Наталья рожала скорей, что ли? Славно было бы — сына! Чего уж тут скрывать: ночами будил и неистово ласкал ее ладное белое тело. Забеременела бы — вот была бы новость и тайна! Но тайны не было. Однажды, услышав от уставшей жены: «Вот когда у нас будет сын…» — спросил глазами: «Да?», и, когда она, пожав в ответ плечами, ответила: «Кажется…» — он все равно обрадовался, уверился в этом и с тревогой отметил, что жизнь поворачивается к нему какой-то другой стороной, все в ней становится значимым, ответственным, и ему еще больше захотелось сесть в поезд, увезти Наталью отсюда. Плевое дело: сел и поехал. Если бы еще то, что сказала ему Наталья, было не «кажется», а «да».
Он присел на диван и покрутил радиоприемник. В нем на какой-то волне скрипка мотала душу, на другой кто-то басом весело сообщал о том, что вот пляшут пьяные у бочки — и все тут, на третьей — комментаторы под стрекот телетайпа переживали международные события. Он читает газеты! И все, о чем гремел радиоприемник, тоже входило в его жизнь, и он искал в этом свое место.
На кухне около обеденного стола висела большая политическая карта мира с раскрашенными полушариями. Пылаев все время сидел за столом спиной к Америке. И вот висит эта карта со всей своей политикой, и он иногда кидает взгляд-другой через плечо на Американский континент и белую Антарктиду, а меж ними все время мельтешит перед глазами пролив какого-то Дрейка…
Спрашивать у Филиппа Васильевича о Дрейке было неудобно, в мыслях мешались Железногорск и Реченск, степи, горы и леса, а тут какой-то Дрейк.
Карта была старая, и Пылаев думал, что, наверное, какой-нибудь пират потерпел кораблекрушение и назвали этот несчастный пролив его именем. Вообще, не уважал он Америку, и ему представлялось, что если она пойдет на нас войной, то непременно кинется с Аляски, и держал эту мысль в голове, словно он один знал об этом.
Он пропел «Мы готовы к бою с армией любою», выключил радио и поднялся навстречу Филиппу Васильевичу. Тесть присел на диван и разгладил седые метелки усов.
— Что это ты, Иван Петрович, как я посмотрю, вроде недоволен чем?
Иван пожал плечами.
— Да нет. Я всем доволен. Вот слоняюсь по комнатам, на диванчике организм отлеживаю, в башкирские песни вникаю. Все хорошо, а все-таки пора поворачивать оглобли домой.
— Скучно у нас тебе.
— Как везде. Хорошо в гостях, а дома…
— Ну, не больно-то давно из дому. Давай-ка сразимся с тобой в шахматы, побеседуем о чем…
В шахматы Пылаев играть умел, хоть и не настолько, чтобы «сражаться» и томиться и терять часы на обдумывание ходов. Ему неудобно было обыгрывать Филиппа Васильевича, и он заведомо подставлял ему фигуры. Первую партию Иван с удовольствием проиграл. Тесть от радостного смущения покряхтывал и довольно теребил усы. Ивана игра не увлекла, но торопиться было некуда, за окном ночь, мороз, а здесь тепло, свет, вкусный сигаретный дым.
Мысли о себе и гостевании не давали покоя, мешали игре. Вот так и шла у них эта шахматная игра: восклицания тестя и его душевная маета — все вперемежку.
— Я свободно разрешаю партнеру рокировку!
«Итак — юности конец, любовь кончилась. Увиделись с Панной. Но теперь я не завидую ей и Сереженьке, их счастливому „детскому саду“. И зачем я сюда прикатил, на чужбину, к чужим, в сущности, душам? Маячить перед глазами?..»
— Стратегия твоя оченно даже видная…
«Все это время душа пустовала или что-то в ней остановилось. И ничего отпуск мне не дал. Просто я перенес жизнь из Железногорска в Реченск на время, как из комнаты в комнату, и жил среди других людей».
— Два хода в кармане иметь — это… джунгли!
«Интересно, неужели это так всегда бывает, когда ничего не происходит, когда человек словно выключается из жизни?! Во дело. Помрешь без работы!»
— Сделал бы ход слоном — и мир во всем мире!
«А может, я просто эгоист какой? Ну, конечно. Мне бы для жизни еще одну Железную гору найти… да чтоб рабочая гордость была не только по зарплате, да чтоб мир большой мимо души не проходил, как пролив Дрейка… да жить широко, как летать… А то вот только во сне и приходится…
— Шах!
— Шах? М-м…
«Конечно, Панна была когда-то красотой моей жизни, но и Натальюшка у меня, прямо скажем, мечта! У нее каждое словечко, как золотое колечко…»
— Мат!
— Мат? М-м…
«А все дело в том, что я наверняка рабочая душа никудышная».
— Конечно, еще сыграем!
— Расставлю! Ходи, Ванечка!
— Четыре пешки — кошмар!
«Маты» чередовались. Иван отвлекся от своих мыслей, когда тесть крепко прижал его, но он не сдавался, и они заговорили вперебой:
— Немедленный ход — очевидный ход! Тут даже думать не нужно.
— Подумать не мешает.
— И что мне от этого будет?..
— А вот и посмотрим… Хоть полсвета обойдешь — лучше хода не найдешь!
Они играли до утра.
Филипп Васильевич часто проигрывал, вскидывал усы кверху, как пики, сердился, с отчаяния стучал по столу кулаком, фигуры мешались, падали.
— Баста! Мать, ты не спишь? Чай будем пить.
Сонная Мария Андреевна стояла у двери и закручивала в узел волосы, седые у висков.
— Дак ведь все в дому не спят. Стучите и стучите. Кошка и та от испуга в окно смотрит — убежать некуда.
После шахматной баталии Филипп Васильевич предложил:
— Завтра сходим-ка мы на Обрыв-Камень, подышим кислородом. На город, на завод с вершины поглядим. На высоких ветрах и беседы душевнее…
Пылаеву не хотелось хотя бы сейчас огорчать тестя, и он легко рассмеялся.
— Ну что ж. Обрыв так обрыв!
5
Огромное зимнее небо со звонкой синевой распахнулось над городом Реченском, опираясь на тяжелые горы в зеленых сосновых шубах. Дома, улицы, металлургический комбинат с дымными трубами, заводской ледяной пруд, мосты и прохожие — все будто выходило из гор и расположилось в снежной солнечной долине с туманами, паром и уютными дымками над старинными избами.
Пылаев знал, что город и завод были заложены двести с лишним лет назад на реке Белой, на вольных башкирских землях, купленных заводчиками по цене меньше копейки за десятину.
Его Железногорску было всего сорок лет, так что по сравнению с Реченском — он еще молодой человек, и если здесь роскошные горы, и леса, и воды, то у них только степи, река Урал и единственная гора, зато сплошь железная. Роднило то, что по их округам прошел с армиями Емельян Пугачев: с боем брал и Реченск и станичную крепость Магнитную. А еще приятное сердцу было такое дело: Реченский завод многие годы кормился железногорской рудой, пока не открыл свои рудники на Тукане.
Иван Пылаев и Филипп Васильевич молча шли по зимнему тихому городу и разглядывали дымный от морозца, очищенный от снега асфальт, вспышки окон, где в стеклах плавилось солнце. Шли — старик и молодой парень, жители разных городов, и меж этими городами была громадная разница в годах и еще в том, что город Пылаева был нов, молод, красив домами-дворцами, кварталами на полстепи, заводом-гигантом, воздвигнутым всего за какие-то сорок лет, уже при Советской власти; город же Филиппа Васильевича был историей, старинным уральским деревянным городком — двухсотлетним дедом.
Говорить не хотелось, но, странно, молчание сегодня не тяготило, не разобщало, а, напротив, сближало их, будто думали они об одном и том же и знали, о чем думает каждый…
Назавтра Филипп Васильевич встал притихший, с добрым лицом, не стучал палкой по полу, до обеда сидел сгорбившись в кресле, пасся в широких полях «Экономической газеты» и совсем не был похож на ястреба, как все прошедшие дни. После обеда, как бы решившись на что-то, он сказал Ивану:
— Не забыл: сегодня у нас с тобой поход? Покажу тебе наш Обрыв-Камень. На самый лоб взойдем! Поговорим на вольном ветру.
Тесть хотел сблизиться, Иван чувствовал это. И сейчас вспомнил вдруг, что, когда увозил Наталью к себе в Железногорск, Филипп Васильевич сказал:
— Жаль, что мы, Ванюша, в разговорах с тобой не породнились…
И в этот период Пылаеву и Филиппу Васильевичу в домашней суматохе, в окружении домочадцев, соседей, гостей поговорить не довелось, и тесть хитро придумал сбежать из дому и побыть на вольном ветру…
Они шли по взгорью, обходя словно утрамбованные сугробы с фиолетовыми тенями по бокам от вечернего солнца, и жесткий снег визжал у них под ногами. Под ними темнела от множества черных избушек долина и курилась сиреневыми дымками.
— А вот в этом домике, Иван Петрович, я появился на свет. — Филипп Васильевич остановился, вздохнул и показал на неказистую избу в одно окно у дороги.
— Теперь там другой кто в моей зыбке качается. Сколько их народилось почти за семьдесят лет!
Солнце успокаивало мороз желтыми лучами, и только холодный ветер от снега пощипывал щеки.
— Далеко еще до Обрыв-Камня? — спросил Пылаев и поежился.
Филипп Васильевич обернулся и, вытирая слезящиеся глаза, кивнул назад, на какие-то стены-заборы и густой сосновый бор: мол, там, и Пылаев понял, что Обрыв-Камень совсем в другой стороне, а пошли они в этом направлении, потому что захотелось Филиппу Васильевичу показать дом, в котором был рожден на белый свет.
Иван не обижался. По дороге зашли на базар. «Ладно, чего там, раз старику приятно». На обширном полупустом базаре бродил за ним и тоже приценивался к товарам. Они узнали у черной в красном платке продавщицы, похожей на Кармен, что мясо двух сортов: по рублю девяносто и по два тридцать за килограмм — и что даже есть роскошные моталыжки для холодца совсем задаром — по пятьдесят копеек. У Филиппа Васильевича от удовольствия раздулись усы, и он снова похвалился: мол, смотри, все есть, вот как мы богато живем, и только в павильоне «Овощи» усы его опустились от огорчения, когда увидел, что у одной старушки пять минут назад липовый мед кончился.
Пылаеву все хотелось на Обрыв-Камень. Вспомнились альбомные фотографии и открытки, на которых была лобастая скала, под нее нырял длинный-длинный мост на сваях. Ему очень хотелось увидеть эту скалу над озером, и он сказал тестю, что надо бы поторопиться, что солнце скоро сядет, на что тесть согласно кивнул, только поправил: «Не над озером скала, а над заводским прудом».
Они приближались к берегу. За черно-зеленым тяжелым кедрачом и избами услышали равномерный гул, напоминающий гул трактора или шум фабрички на перекрестке дорог, и, чем ближе они подходили к берегу, тем громче слышались всплески шума, словно за толстыми медными сосновыми стволами разворачивалось и трудилось что-то могучее в своей вечной работе.
Это дышал завод.
Филипп Васильевич и Иван Пылаев спустились по лыжне к открытому простору огромного замерзшего пруда и встали на базальтовые ребра берега.
Каменной глыбы — Обрыв-Камня Иван нигде не видел, и, оглядывая нависшие вокруг пруда горы, вопросительно взглянул на старика. Тот подмигнул и засмеялся, довольный.
— А мы ведь на нем стоим!
Обрыв-Камень полукругом входил в лед и словно застыл согнутой каменной-глыбой. По черным фигуркам пешеходов там, внизу, под обрывом на синих снегах, Иван понял, что они стояли на самой его вершине.
Морозный ветер хлестал пощечинами; воздух, снег, сосны и берег звенели, и в молчании массивных таежных гор было что-то затаенное, древнее. Все вокруг виделось громадным — не открыточным, не похожим на фотографии.
Черный завод с трубами, будто растопив льды, поднялся из пруда и развернулся по длинному берегу сбоку под горой, на которой возвышался зданиями новый многоэтажный Реченск из солнца, стекла и света; дымами из труб и дымками из домов город соединял землю и небо.
Они, стоя на Обрыв-Камне, вели оживленный разговор. Иван напомнил, показывая рукой на завод:
— Еще в 1911 году от вашего завода приезжали рабочие и извозчики за рудой на гору Железную. И так несколько лет.
Тесть просто взглянул на зятя: мол, нашел, чем удивить.
— Зато, когда ваш город и завод строились, от нас тысячи рабочих рук прибыло к вам. А специалисты, а сталевары?..
— Ну, они со всей страны прибывали. Не только из Реченска.
— У вас какие цеха теперь?
Иван стал перечислять. Он назвал доменные и мартеновские, как главные. Тесть не сдавался:
— А прокатные станы?
— Есть! А сейчас новый мощный «2500» поставлен!
— И волочильный стан есть?
— И волочильный и даже сталепроволочный есть!
— Ага! Ты какой марки часы носишь? — спросил Филипп Васильевич и хитро прищурил глаза.
— «Победа». Шестнадцать камней.
— Ну вот! Наша пружина в них!
— Да ну?!
— Вот тебе и ну. Половина часов Советского Союза заводится нашими пружинами.
— Вот здорово!
Филипп Васильевич победно крякнул, торжественным жестом достав из-за пазухи фляжку с водкой, сверток колбасы и хлеба, и буднично сказал:
— Вот на этом самом заводе я проработал сорок лет и четыре года! Хм… Бухгалтером!
Иван выпил из пластмассовой рюмки-крышки холодной водки и, чувствуя разгорающийся огонь в груди, ободрился, залюбовался тестем.
— Да… Филипп Васильевич! Это я очень даже понимаю. И тут вы меня на обе лопатки!
— Ну, будь здоров!
Старик молодецки опрокинул рюмку, засветился улыбкой, и было непонятно, кому он пожелал здоровья: Ивану или родному дому-заводу.
Здесь, на вершине, открытой всем горным ветрам, Ивана потянуло к теплу, к солнцу, к заводским цехам, он услышал их горячее дыхание, погромыхивающие шумы и звуки, вспомнил разговоры о том, что завод этот, развернувшийся на берегу двести лет назад, посылал зимой и летом подводы в далекую степь за железной рудой. Но не степные снега вставали сейчас перед глазами, ему ясно представились и пустынная сухая от зноя пыльная степь, раскаленные жарой дороги, и караван телег, нагруженных железными глыбами, растянувшийся на версту, бессильно танцующие от натуги лошадки, словно желая вырваться из хомутов, и возчики — тот малый работный народец на большой, бесконечной земле, который молча двигал караван в катящемся желтом облаке пыли. Отдаленной музыкой в ушах слышался нескончаемый скрип, ржание, голоса, будто вся земля, весь большой свет скрипел и ухал, пригибаясь под могутной железной ношей.
Пылаев сожалеюще вздохнул, думая о том, что хоть его жизнь и продолжается, а вот гора Железная, кормилица, кончается — осталось им, экскаваторщикам, вскрыть два последних надземных горизонта в восемь миллионов тонн руды, а под ними — уже только мрамор. Ему так и представлялось, что такие железные горы непременно стоят на мраморе, как памятники.
Теперь у реченских своя руда под боком, на Тукане, а они уже начали прихватывать ее издалека, аж из Казахстана. История, в общем, повторяется.
— Что загрустил при такой красоте? Озяб? На, будь здоров! — Иван выпил, согрелся и, запоздало отвечая на давнишний разговор с тестем за праздничным столом, поведал Филиппу Васильевичу, что хоть и уберут они скоро с лица земли гору Железную, однако горевать еще рано. Сейчас в их степном районе ищут новую гору, но уже не на поверхности, а в недрах земли, на глубине в триста метров. Самолетами ищут, при помощи магнитных съемок.
Филипп Васильевич сожалеюще кивал, поддакивал, сочувствуя, и у Ивана теплело на душе. Конечно, гигантским доменным печам уже не хватает своей руды и сырье в виде окатышей возят из Соколовско-Сарбайского горнообогатительного комбината. Правда, последние магнитные съемки показали, что есть еще богатые залежи железной руды. Ну и добро!
От выпитой водки вечерний мороз уже не жег щеки, а уютно холодил кожу. Над широким, до горизонта ледяным прудом, над домнами и мартеновскими трубами работающего завода весело клубились желто-черные дымы, закрывали небо наполовину, и слева, около завода, маячило ярким пламенным кругом солнце.
Пылаев подошел к самому краю скалы, молодецки встал на каменный выступ и взглянул вниз: ох, как высоко!
По озеру двигались черные фигурки пешеходов, двигались по дорожкам, которые, как прошвы на голубой огромной снежной простыне, пересекали одна другую — каждая к своему рабочему поселку.
Если поразмыслить, то на черта им этот Обрыв-Камень? Для красоты? Иван топнул ногой по базальтовой литой громаде и рассмеялся:
— У нас гора вся из железа, а у вас их вон сколько вокруг и еще эта в придачу, хоть и крутая, да вот вся беда — полая!
Филипп Васильевич удивленно взглянул на зятя, помрачнел, проворчал что-то в ответ. Засунув покрасневшие на ветру кулаки в бортовые карманы полушубка, он метнул на Пылаева острый взгляд и, сдерживаясь, весь напрягся, нахохлился и стал похож на старого ястреба, которому угрожает опасность, но который еще может постоять за себя. Его металлический, резкий возглас рассек воздух над озерным простором, и Пылаеву от неожиданности показалось, что солнце вздрогнуло и дымы застыли над заводом.
— Ты нашу красоту не охаивай! У вас — у нас! Ишь, прыткий какой!
Вдруг он как-то сразу обмяк, погрустнел, глаза его подернулись дымкой, повлажнели, и он промолвил мягко и задумчиво:
— Я, Ванечка, с этого самого Обрыв-Камня в тыща девятьсот восемнадцатом году в воду пташечкой сиганул. Летел голышом все твои девять этажей. Да и вплавь по реченьке Белой!
У Пылаева дыхание захватило:
— Как так?!
Филипп Васильевич задвигал щеками, словно сгоняя румянец.
— Сиганул — и все тут. В побег ударился. Гнались за мной белоказаки — дутовские головорезы, стреляли в переполохе. Шутка ли, какой-то сопливый мальчишка у них со всех пулеметов замки поснимал! — И заключил с неудовольствием: — А ты… полый!
Пылаев только теперь понял, откуда у Филиппа Васильевича на пиджаке старый орден Красного Знамени с трещинами на потускневшей эмали. Когда-то спросил, откуда у бухгалтера такой боевой орден, на что тесть уклончиво ответил: «Было — и все тут». А теперь, представив его мальчишкой, прыгающим с вершины скалы в озеро и ныряющим в холодные волны Белой, Пылаев со стыдом полуобнял старика и извинился сердечно:
— Не сердись, батя. Я не знал.
Тесть оттаял:
— Да чего уж там. Всякое бывает.
Вечерние сосны на взгорье зашумели от ветра, солнце гасло, опускалось, зарываясь в дымы; мост, здания и трубы выступили вперед, стали резче, и вся эта заводская громада напряженно дышала, сливая свои шумы с шумом города.
Филипп Васильевич незлобиво хохотнул:
— Застыл небось? Ну, шагаем той же орбитой по домам! Подобьем дебет-кредит. Молодух наших, как пить дать, тоска долит.
И рассмеялся в полную силу, рассмеялся деловито и великодушно.
Пылаев медлил. Он стоял на вершине, в величественном окружении таежных гор, городских площадей и улиц, рабочих поселков, перед лицом реченского комбината, и видел себя как бы со стороны, и удивлялся тому, что очень ясно чувствовал себя не каким-нибудь Иваном Пылаевым, приехавшим в гости к родственникам, а негласным представителем своего завода и города, своего степного уральского края. Мысль об этом пришла к нему издалека, исподволь, вернее, она приходила и раньше, но только сейчас эта мысль наполнила его душу неподдельной радостью и гордостью.
Пылаев медлил еще потому, что ждал от Филиппа Васильевича вопросов и разговора наедине обо всем: о работе, о Наталье, как они там живут, не обижает ли он ее, но старик уже медленно и задумчиво зашагал по тропе к соснам, хрупая палкой по снегу. Он шагал прямиком, по улице, ведущей к главной площади, словно всем своим видом показывая, что вести домашние разговоры на Обрыв-Камне совсем неуместно, не положено и неудобно.
Когда они уходили, Ивану вспомнилось, как он обрезал Наталью, когда она просила повести ее на место, где он работает. Она просила и говорила: «А я не забоюсь». Теперь, конечно, он поведет ее туда, и встанут они на самой вершине Железной горы и увидят все на многие версты вокруг: и завод, и город, и степи, и эти Уральские горы, которые с Обрыв-Камня так близко, что протяни руку — дотронуться можно!
Пришел день отъезда…
Пылаев и Наталья уже не смотрели в окна, плечом к плечу, как раньше, а сидели в купе напротив друг друга и молча глядели друг другу в глаза.
Все осталось позади, и сердце не дрогнуло, и не было грустно, когда, щуря глаза от сверкающей морозной пыльцы, глотая солнечный, ядреный воздух и прощально оглядывая сонные Уральские горы, он взглянул на Панну в последний раз. Она шествовала, его бывшая горячая любовь, по вокзальным глубоким снегам под руку с очкастым Сереженькой.
Вся родня пришла их провожать, и строгое молчание тещи, покряхтывания Филиппа Васильевича, посвистывания Сереженьки нарушались лишь грудным и сочным, каким-то испуганно-покровительственным голосом Панны, колокольно звучащим в огромном синем, морозном небе: «Солнышко мое! Ушки не отморозил?!»
«Солнышко» прекращал свист, очки под шляпой сверкали и гасли.
Прощались с поцелуями, троекратно.
Он, как сейчас, помнит ее молодое, круглое лицо с тугими румяными щеками, обрамленное цветастым красно-зеленым платком, лицо со счастливыми, дерзкими глазами. Оно выражало и торжественность, и покой, и довольство, и ту женскую затаенную гордость, какая присуща женщинам, когда они бережно носят в себе человека.
На его громкое «Прощай, Панна!» она раздвинула равнодушной улыбкой губы и степенно подставила щеку. Сереженька засмеялся и, осторожно подавая свою белую музыкальную руку, сожалеюще проговорил:
— Мы с вами так и не поговорили…
Вот так же сказал когда-то и Филипп Васильевич.
Иван взглянул на грустного, постаревшего Филиппа Васильевича, и жалость наполнила его сердце. Он подошел к нему, сказал:
— Приеду в следующий раз, еще не так поговорим.
— Что ж. Приезжай!
— И на Обрыв-Камень сходим?
— Непременно! — повеселел Филипп Васильевич.
— И в шахматы сразимся?
— Да уж поставлю я тебе мат, когда приедешь.
— К себе ждем. Непременно, слышите? — Иван рассмеялся и осторожно обнял тестя.
Ну вот и отгостили!..
И ничего не случилось за эти дни, только что-то сдвинулось в душе, поселилось в ней какое-то беспокойство и томление… Наверное, так бывает в тридцать лет, когда человек взрослеет, и места себе не находит, и на него наваливаются трудные вопросы, и он сам себя выворачивает наизнанку, сам себя судит и не нравится сам себе, а все вопросы он ставит себе, как ставят пробу: кто он и какой в свои тридцать лет, и с этих пор уже все: и любовь, и семья, и работа, и душа — это горы железные в его жизни.
Вот раньше он успокаивал себя, мол, это просто так, блажь на него нашла, а сейчас выходит, что этот отпуск и эта поездка были как очищение, и острое недовольство собой подвело его к значимой черте, когда нужно не просто жить, а во многом ломать себя, стать шире душой и сердцем, стать вровень со всем миром, со всеми событиями, малыми и большими. В общем, жизнь продолжается, семафор открыт — и прощай, милый Реченск!
Пылаеву было удивительно, что вот он приезжал сюда, чтобы потешить душу — увидеться с Панной, боялся ее потерять, а потерял — упокоился, и теперь вот он уезжает домой совсем с другой тревогой: увидеть гору Железную целой, на месте — тоже боится ее потерять.
Он вспомнил Обрыв-Камень и разговоры с тестем и все, что думал о горе Железной, и в мыслях заторопил поезд к родному городу и заводу, к своему экскаватору. Да, он действительно боялся, что вот приедет, а горы уже нет, уже выгрузили без него всю ее кладовую, пока он прохлаждался в гостях, к тому же и Наталью надо успеть свести на вершину, чтобы показать ей то место, где его работа.
Он обещал…
Пылаев обнял Наталью и, когда та удивленно улыбнулась, прилег на сиденье и положил голову ей на колени. Она стала гладить его по голове, как маленького, эта ее нежность передалась ему, он поймал ее руку, положил под щеку и закрыл глаза.
Все ему теперь стало ясно и понятно: и то, что раньше он, честно сказать, жил не жар-птицей, и что душу свою, словно изработанный паровоз, долго держал в тупике, и что теперь вот, кажется, отодвинуты стрелки и выпущен груженый состав в путь на всех горячих парах. Дыми на поворотах, путь открыт, и вокруг твоя земля!
Ему представилось, как он пойдет на работу, будет ехать в переполненном трамвае морозным утречком через весь город и станет, прищурившись, разглядывать соседей — рабочий народ; как впервые подмигнет какому-нибудь мальчишечке-ремесленнику с серьезным лицом, который тоже рабочий класс и тоже наверняка формирует свою личность, тоже желает, чтобы жизнь была наполненной, как эшелон железной рудой, доверху.
А уж с Венькой Рысиным он встретится сразу. Тот наверняка сообщит ему, что со всей техникой их уже переселили — перебросили на новый участок — Дальнюю гору. Говорят, руды там уйма, на три века хватит, успевай грузи! Ну что ж, Дальняя так Дальняя! Вот только, работая, смотреть теперь придется не на город — он останется за спиной, а в степь, лицом к еле заметному горизонту, прячущемуся под огромными белыми облаками. И все будет на месте: степь упрется в рыжие отвалы руды, в чаше котлована завозятся экскаваторы, и душу наполнит рабочий гром.
Под железный дробный перестук колес, в дреме Ивану Пылаеву видится, что стоят они с Натальей на самой вершине родной горы, над Железным городом, который весь объят дымами и дышит трудно, размеренно и торжественно. Весь он наполнен всплесками огненных языков из мартеновских труб, житейской суетой трезвонящих трамваев, печалью немых поясов шлаковых насыпей на побережье древней реки. Стоят они с Натальей над степным простором, где на земной тверди раскинул многооконные дома-дворцы новый, строго слаженный город, стоят над страной, которую по сердечному рабочему призванию и долгу им украшать и крепить.
Он слышит Натальин голос, восторженный Натальин голос. Это она раскинула руки и глотает ветер:
— Ой, славно-то как! Не надышусь… А то вот век прожила бы — на эту красоту и не поглядела!
Там вдали за степью, закрывая горизонт, поднимается к небу прозрачная голубая гряда Уральских гор, а здесь под ногами бьется толчками электровозов, скрежетом экскаваторов гора-кормилица с рудой в утробе, бог весть когда вставшая из глубин земли железной броней. По другому боку горы в лощине — березовая чаща. Наталья смотрит да белые стволы, гладит шелк бересты и смеется:
— Светло-то как! А я словно невеста… Вот какой ты мне день-то подарил!
И бегут они с нею в снега и березы, бегут с криком, и гремит им вслед чернокрылое воронье, качая тяжелые от гнезд ветви.
Потом Наталья снова идет на верх горы, а он — к себе на рабочее место. И еще ему привиделось: описывая дугу по котловану и вгрызаясь в нутро земного шара, экскаватор вымахнул громадный ковш с железной рудой на вершину и не спеша, осторожно положил тяжелые глыбы к ее ногам.