Над городом устало кружил ястреб.
Каким-то образом его занесло со степи сюда, на окраину, в поселок, утопающий в садах. Он, очевидно, летал над лесопосадками, огородами и залетел ненароком в людное место и повис в воздухе, как мальчишеский змей, не зная, куда направить свои крылья дальше.
Снизу до него доносились, били под крыло звонки трамваев, людские голоса и крики, громкие песни и марши телевизоров.
Была суббота.
Ястреб повис как раз над домиком пенсионера Ильи Семеновича Косотурова, который копался в яблоневом саду. Он взглянул в небо, заметил птицу, прикрыл глаза ребром ладони и стал наблюдать за ястребом — полезным стервятником.
У Ильи Семеновича стало как-то неуютно на душе, холодком сжало сердце, да и то — хищник над родным жилищем не предвещал ничего хорошего и висел в небе как недобрый знак и дурная примета. За каким чертом занесло его сюда степным или космическим ветром и он прохлаждается в небесных высях над гулким городом с огромным дымным заводом?!
С утра Косотуров не находил себе покоя, накатила тоска, все исполнялось не так — порезал бритвой щеку, оторвалась пуговица на рубашке, два раза не к добру споткнулся в сенях, а тут еще этот разбойник над головой.
Илья Семенович был еще довольно крепким стариком. За семьдесят лет болел только раз в детстве, когда пас казацких коней и его обдули весной холодные степные ветры, но потом выправился в доброго молодца на меду и лисьем сале, и, когда гвоздил молотом в кузне подручным, служил в Красной Армии кавалеристом, определился в строящемся городе Железногорске на завод сталеваром и отстоял у мартеновских печей без малого сорок лет, никакая хворь не брала, да еще к тому же учесть — подарил миру двух здоровых сыновей и двух красавиц дочерей. А теперь вот остановка — жизнь на пенсии вдвоем со старухой, неугомонной Марьей Васильевной в своем опустевшем доме.
Только фотографии родимых детей на стенах и свой портрет, написанный заводским художником красками и врученный ему в цехе при провожании на заслуженный отдых. На портрете он тоже выглядит молодцом, с нашлепками седых коротких усов над строгими губами, с глубокими добрыми морщинами на жестких щеках, с голубыми молодыми глазами, на груди целый реестр трудовых важных орденов и медалей. Гроза металлургов, полный генерал, в общем!
Дом, купленный на сбережения после мыканья по землянкам и баракам, был шумным и многоголосым, полным речей и песен, пока росли в нем дети, а сейчас пустой, с покоем и тишиной, тоской и скукой.
Поразъехались, поразлетелись по стране детушки, все у дела, своими семьями живут, и от них только письма да переводы, и редко кто когда навестит, пробудет несколько радостных дней.
Что ж, тут уж ничего не поделаешь, не привяжешь, не накажешь, не проклянешь: родили, вырастили, поставили на ноги, выучили, вывели в люди, а там живи, становись в полный рост и продолжай жизнь и род Косотуровых и род человеческий.
А было бы славно, коль приехали все разом, собрались за столом с женами и внуками, рассмотрели друг друга, наговорились про житье-бытье, да песни хором, да смех и речи — все сердцу отрада…
Правда, живет в их доме Глафира-казачка, были когда-то соседями в станице Измайловка, да молодость или мечта какая привели ее в город, работает в больнице медсестрой. Ничего, землячка тихая, опрятная, только что остра на язык. Ну, это особь статья.
Его окликнул хлопотливо-заботливый женский голос, он не разгибаясь повернул голову и увидел жену Марию Васильевну на крылечке.
— Обедать будешь? Хватит колдовать.
Дом его крепкий, из шлакоблоков, побеленный, с железной крышей смотрел двумя окнами на уличную дорогу с кленами, остальными — в сад и огород. Илья Семенович оглядел его отрешенно с грустью и услышал, как окликнул его другой голос — мужской, молодой, командирский — твердый. И на этот голос он повернулся и выпрямился-во весь рост. Увидел: стоит какой-то военный с чемоданами у ног и улыбается. По улыбке и узнал. Сын! Приехал! Сердце заколотилось радостно, по всему телу пробежала горячая волна. Он так и стоял, как вкопанный, от неожиданности и не знал, что ему надлежало сейчас делать, оторопевшему и перепачканному землей. Илья Семенович отряхнулся, вытер ладони о пиджачок и неторопко двинул сыну навстречу. За спиной заголосила Мария Васильевна.
Сын шел навстречу, сверкая звездами на погонах, орденами и медалями на груди, кряжистый, тяжеловатый, шагал по-строевому, как на рапорт, а потом побежал, раскинув руки, навстречу матери. Опередила его все-таки!
Илья Семенович вспомнил сына всего — от люльки до школьного взросления, от не совсем счастливой защиты аттестата на золотую медаль до проводов в летчицкое военное училище. Думали с матерью, что в институт какой пойдет или ж на завод к нему, в мартеновский цех, но сын решил — только в авиацию! А там разлука на годы, не частые приезды в отпуск, сначала одиноким приезжал, потом уже с женой наведывался, а сейчас почему-то один прикатил.
И вот сын стоит перед ним, его порода, совсем уже матерый мужик, в большом военном чине, его родная кровь, его первенец, любимый Николай Ильич. Илья Семенович крякнул, попушил усы и осторожно обнял его, и поцеловал трижды, и уважительно поздоровался за руку.
Николай Ильич вспомнил, как, сойдя с поезда в родном городе, взял на привокзальной площади такси, вместе с улыбчивым рыжим шофером они уложили немудреную поклажу — два чемодана в задник и покатили через весь город к далекому поселку в дом отца и матери. Он отметил тогда, что город помолодел, а он, Николай Ильич, постарел. Последний раз он проводил здесь свой отпуск пять лет назад, один, потому что развелся с женой, летать ему уже запретили по болезни сердца и дело двигалось к отставке. И вот теперь двадцатипятилетняя служба, армия, полеты на сверхзвуковых, друзья по полку и неудавшаяся семейная жизнь остались за спиной, и он вернулся в родной Железногорск больным и разбитым, с тоской на душе.
В такси он подремывал, в голову лезли печальные мысли о том, что люди старятся во сне, и то, что было прошедшим днем горестного и ошибочного, уносят в сон и вновь переживают, что зеленых деревьев в городе стало больше и они стали выше и гуще, что горожане хорошо и модно одеты и не торопятся, как раньше, что едет он домой, не известив родителей о своем приезде ни письмом, ни телеграммой, что они постарели, наверное, очень, как и он, и что встрече с ним будут рады.
Подъехав к дому, он одернул китель, поправил фуражку с авиационной эмблемой, сказал шоферу, переполненный душевной щедростью оттого, что все хорошее и плохое осталось позади, кончилось, мол, зайдем, на что тот ответил: «Не-еа! У меня план!» — и-хорошо рассмеялся.
И то, что поезд вовремя доставил его сюда, и то, что теперь у него бессрочный отпуск и начнется другая, новая жизнь, и предстоит встреча с родителями и родным домом, и этот улыбчивый молчаливый рыжий шофер настроили Николая Ильича на добрый лад и спокойное душевное настроение, хотя сердце и обдавало холодком и тревогой. Подходил к калитке немного смущенно, открыл ее и, поставив чемоданы на выложенную кирпичом дорожку, увидел отца.
Тот стоял около яблони, накрытый белым цветением, и что-то высматривал в листьях.
Николай Ильич почувствовал боль в сердце, пошатнулся, но устоял на ногах и окликнул отца.
Отец стоял перед ним, маленький и растерянный, у него приподнялись плечи, как у старого орла крылья. Он ахнул с глубоким вздохом и засеменил навстречу сыну, когда услышал:
— Здравствуй, батя!
Обнялись осторожно, словно не веря встрече, и только лица раскраснелись от радости.
Ястреб улетел, пропал где-то в дымах и облаках над заводом, наверное, нашел себе мягкое теплое облако и поплыл вместе с ним над родной степью. Все бы ничего, да вот мать, Мария Васильевна, не может скрыть слез, всхлипывает и все поглаживает сына по спине, не отходит ни на шаг.
Оглядев родной дом и белопенный яблоневый сад, погладив по загривку сразу признавшего его дворнягу Полкана, после слез, смеха и обнимок, уже в комнатах, полковник Николай Ильич Косотуров сел на диван, сцепил руки на коленях и успокоенно выдохнул:
— Ну вот я и дома!
Он сидел перед ними уже не тем маленьким пугливым белобрысым Николкой, которому они грозили ремнем за проказы и плохие отметки в дневнике, а здоровым плечистым серьезным мужчиной в важной военной форме с орденами и медалями, с большими звездами на погонах. И Илья Семенович, и Мария Васильевна, разглядывая его, сразу заметили седину в висках, потускневшие голубые глаза и уже за столом услышали бодрое:
— Ну а где же теперь мой брат и две сестры?
Илья Семенович крякнул:
— Да ведь вот мы только с матерью одни и остались…
В доме все было по-прежнему, в углу стояла застланная его кровать с большой подушкой, этажерка с книгами и надтреснутое зеркало, в котором он проверял, когда же вырастут усы и можно будет бриться. Над всем этим пролетело много времени, в долгой разлуке.
— И сколько же, батя, мы живем в этом доме?
— Я не считал. Живем и живем. А только все вы от этого порога в люди вышли. Виталий в Нижнем Тагиле преподает физику, а Сима и Валя в Уральском народном хоре песни распевают. Артистки. Кто когда и вспомнит. Писем вот редко пишут. Все переводы присылают. А куда мне их, деньги, девать? Скотину я не держу, птиц тоже, дворцы и дачи не строю. Да и сам я еще могутный мужик.
Николай Ильич почувствовал на сердце нежность. Он смотрел на своих стариков, и ему хотелось крепко обнять и расцеловать их, как при прощании, когда всей семьей провожали его в военное училище.
— Ну, вы довольны нами, как родители наши: кем мы стали и как живем? — обратился он к отцу с матерью.
Отвечал отец, как глава семьи. Мать умиленно не спускала глаз с молодца-сына, отмечала и то, как он красиво одет, как блестят пуговицы, ордена и звезды на погонах. Любовалась вовсю и уже представляла, как ее будут поздравлять соседки, завидовать ей, и в душе заважничала.
— Мы-то довольны, да только вот у тебя непонятная семейная заваруха приключилась. Почто так?
Николай Ильич досадливо усмехнулся и уронил вилку, звякнув ею о тарелку с грибками.
— Это, батя, особый разговор. Ну, мне от вас скрывать нечего. Если хотите знать, у нас военная служба особая и требует от любого, кто к ней привержен, пренебрегать всякими трудностями: частыми переездами, неустройством, частыми командировками, иногда бездомностью… Да мало ли что! Вот Ольга и ушла от меня. Болел я часто. Да уж если говорить откровенно, и детей у нас не было.
Илья Семенович распушил усы, налил рюмки и легонько притронулся к плечу сына.
— Вот и седеть уже начал…
Николай Ильич вдруг встрепенулся.
— А что, в доме есть еще кто-нибудь?
И словно в ответ услышал грудной сочный смех. В дверях стояла молодая красивая женщина с белым круглым лицом, с цветным платком на плечах. Закрывая высокую грудь, она сверкнула карими глазами под тонкими бровями, сказала.
— А вот и я. Догадалась — земляк приехал. Дай, думаю, взгляну на своего одногодка. Узнает ли? Глафира я, из Измайловки. Наши станицы бок о бок стоят. О, да у вас тут пир. А меня не пригласили.
Вгляделась в глаза, оглядела всего.
— Что ж, ничего кавалер. Вырос, возмужал, весь важный, в чинах. Ну, Илья Семенович, не узнать Николая Ильича.
Села, пригубила красного вина, щеки ее вспыхнули, глаза стали угольными и словно плавились от внутреннего жара.
— А ведь мы вместе росли. Помню, мы, девчонки, его в крапиве изваляли, чтоб не подглядывал, когда мы купаемся. Ну как, Николай Ильич, теперь только с ваннами дружишь?
Он одернул китель, застегнулся на все пуговицы, и воспоминания детства и юности стали накатывать на него волна за волной. Узнал. Глаша. Недотрога. Насмешница.
Мария Васильевна, счастливая и гордая, метусилась за столом, пододвигая всем все, что было в доме: соленую скумбрию с картошкой, грибы и самодовольные пузатые помидоры из банок, наваристые щи с базарной говядиной, пироги с жирным карпом из магазина «Океан», пиво и грузинский байховый чай высшего сорта. Жаль, что не было никакой колбасы — всю раскупили. Ну да ничего. И так есть что поесть!
Она прислушивалась к тому, о чем говорили за столом, и все боялась за раскрасневшегося сына, как бы он рано не опьянел.
Уж она-то, мать, хорошо знала своего Николеньку-кровиночку, как никто другой. Первенец! Бывало, соберет он всех младших и до вечера уведет их в степь. А в степи что — игры да ягоды. Вот он и верховодил всеми, как командир какой. А еще — школа. Круглым отличником по всем классам шел, да вот математика все время заедала. Уж по этому предмету ему никак не везло. Уже на выпуске, в десятом классе, какой-то бином какого-то Ньютона ему не удавался. Поспорили, поссорились они с учительницей. Ну и поставила она ему тройку. А так все золотую медаль ему прочили.
А однажды привел домой после школы справную девушку с золотыми косами, да и говорит: вот, мол, мама, невеста моя! Ольгой зовут. А сам усы, да какие там усы! — пух над губой поглаживает. Эх, отца тут рядом не было! Уж он бы непременно за ремень взялся.
Однако отец растрогался, поцеловал обоих, благословил, а его особо — на счастливый путь, потому как время, пришло сыну в армии служить. Сватовство справили честь честью. Да и на жениха и невесту любо-дорого было посмотреть, оба молодые да пригожие. Пара что надо — один к одному.
Уехал Николай служить, на летчика выучился, а потом и Ольга к нему уехала. Свадьбу и там, в войсках, и дома два раза справляли. Жили душа в душу, а потом все и разладилось. Детей, говорит, не было. Кто тут виноват, одному богу известно.
Николай Ильич внимал Глафириным речам, всматривался в нее, никак не мог оторваться от ее сверкающих карих глаз, вслушивался в ее бархатный грудной голос, и Марии Васильевне подумалось, что и они были бы хорошей парой, а может, даже и получше и поинтересней, чем он и Ольга.
Поздним вечером Николай Ильич вышел из натопленных душных комнат на свежий воздух под огромное звездное небо подышать ночной прохладой. Накинул на плечи китель, расстегнул ворот рубашки и потянулся за папиросами, усмехнулся: курить сам себе запретил.
Лиловая полоса опоясала горизонт, над частоколом радио- и телевизионных антенн маячила сторожем обжитая, изученная и далеко уже не таинственная луна.
Ему дышалось легко и свободно под родным кровом. Он присел на крылечко и ощутил плечом чье-то упругое округлое плечо. Всмотрелся, узнал Глафиру. Растерянно молчали. Она мучила в руках платок, а он не знал, с чего начать разговор. Наверное, с пустяков.
— Что же это вы, Глафира Васильевна, не спите?
— Да и вам, Николай Ильич, с дороги обязательно нужно бай-бай.
Она чуть отодвинулась и запрокинула голову на руки, разглядывая в небе единственную, какую-то ей известную любимую звезду. Венеру, наверняка, зеленую, яркую, ближе всех. Он накинул Глафире на плечи китель, услышал «спасибо» со смешком и отметил, что она придвинулась поближе.
— Шла бы домой. Там теплее.
— Нет! Нет! Я хочу первый луч солнца увидеть. Говорят, восход солнца прекрасен! Будто жар-птица взмахнула крылами и медленно поднимается в небо, освещая все вокруг красным светом.
И пришла же в голову Николаю сумасшедшая мысль, которую он и высказать-то стеснялся, а больше боялся, но он мягко, так, как будто между прочим, высказал ее:
— Мне рассказывали, что вы имеете какое-то родственное отношение к Пугачеву.
Глафира встрепенулась, удивленно и проникновенно вгляделась в его глаза и глухо рассмеялась.
— Мало ли что говорят.
— Ну а все-таки…
Она отмахнулась рукой.
— Это легенда. Каждая станица, каждый дом выдумывает свою историю, предание, быль или небыль. Ну а мои родичи вдолбили себе в голову, что я и есть самая настоящая пра-пра-пра-пра-внучка пугачевская. От десятого колена. Особенно об этом любят распространяться дедушки и тетушки, да и мать часто напоминает об этом и гордится.
— А может, это правда?
— Не знаю. Если это так, — мне проходу не будет. Какая-нибудь пра-, а все-таки пугачевской крови. Мать рассказывала эту быль-небыль, а ей бабушка, в общем, из поколения в поколение.
Глафира надолго замолчала. От нее веяло теплом, и Николаю Ильичу было уютно и чуть боязно. Все-таки, что ни говори, а сидит он рядом с личностью, причастной к истории.
— Ну, расскажите, расскажите! — торопил он.
Поведала:
— Как пугачевские воины проходили станицу Измайловку, Пугачев остановился со всем своим штабом и полковниками во дворе моих предков, вершил суд и готовился походом на Магнитную крепость.
— Разве Магнитная — крепость? Станица.
— Да. Но там стояло царское войско с пушками.
— Ну а причем здесь Пугачев и вы?
Глафира рассмеялась.
— Да мы-то ни при чем, а только гулял Емельян Пугачев шибко и приглянулась ему, видать, здорово моя пра-пра, да и она не устояла. Как же, атаман, казак сама краса, да еще царь скрытный Петр Федорович. Славно погуляли. Пугачев царское войско разбил, пушки отобрал и взял Магнитную, чтоб дальше на Москву идти. И уж потом, когда Пугачева разбили и предали, когда повезли на казнь и казнили, в тот самый день родилась его дочь — писаная красавица. Вот как рассказывают, и ходит эта легенда по всему Южному Уралу, а про нашу Измайловку и говорить нечего. Во всех поколениях нашей семьи берегли пуще глаза каждую дочь.
— А вас, Глафира Васильевна?
— А меня за что? Я и верю и не верю. Смеюсь только. Пусть тешатся. Я не внучка. Интереса для истории никакого.
Такие разговоры стали ежевечерними. Им было хорошо вдвоем, дружелюбно. Он называл Глафиру ласкательно «пугачевочка», и они снова ворошили ее легенду и чем дальше, тем больше верили в нее, а однажды и он ей поведал, только уже не предание, а настоящую быль.
— В этом плане и у меня есть кое-что. Мой отец в детстве атамана Дутова видел. Тот тоже остановился со своим штабом в дедовском дворе. Отступал с бандами. Ну и гулял со своими шкуродерами, вплоть до часовых. Бочек со спиртом они привезли с собой много — море разливанное. Когда подошли части Красной Армии, дутовцам, уже не принимающим боя, растрепанным и почти разбитым, пришлось врасплохе податься в сторону Китая. Бочки со спиртом остались во дворе. На даровщинку сбежались станичные казаки и кинулись к спирту. Тащили ведрами, в бутылях, в тазах и горшках. Назюзюкались до помрачения. Некоторая часть казачества подалась с Дутовым в дальние переходы по ковылям и пескам. В дороге трезвели. Некоторые стали отставать, а большая часть, пораздумав, что идут не в свою сторону, а на чужбину, вернулась по своим станицам, а также в милую родную Измайловку.
Николай Ильич всматривался в лицо пугачевочки, но оно было задумчивым и тихим, только в зрачках карих глаз поблескивали голубые лунные искры. Ему захотелось посетить полузабытые места детства, посетить родные поляны и речку, старый дедовский дом и обязательно ехать туда на телеге.
— Давно я в своей станице не был..
Подала грустный голос Глафира:
— Я каждый отпуск там провожу. А вы как же?
— Что ж, я теперь человек свободный.
— Вот и хорошо-то будет! Поедем вместе. Вы у нас остановитесь. Вот как я у вас.
Глафира зябко подернула плечами. Николай Ильич обнял ее за плечи и легонько прижал к себе. Она не отодвинулась, прильнула. От ее тела пыхало жаром. А округлая щека, к которой приложилась и его щека, была горяча. Ему страстно захотелось найти ее губы, но она отклоняла голову в сторону и похохатывала.
Они уже несколько раз видели взлеты солнечных жар-птиц и радовались этому, и это сближало их, но не было еще первого доверчивого откровенного поцелуя. Зато разговоров было много, обо всем и до утра, как будто они давно были знакомы, давние годы, и вот встретились после долгой разлуки, и не могут наговориться.
Конечно, Пугачев и Дутов — имена исторически противоположные, из разных эпох, разных судеб и ни в какие ворота вместе не лезут: один был вождем крестьянской революции — за народ, другой — атаманом белогвардейского казачества — против народа, контра, в общем. И не их имена сблизили Глафиру Васильевну и Николая Ильича. Они сами были живыми людьми, и у них были свои судьбы.
Они, оба молодые, как бы летели на большом ветру, который нес их над землей, и они видели ее всю и различали каждую сторону, каждый горизонт по векам и событиям. Отдаленные годы были во многом им непонятны или неизвестны, а уж ближние они знали почти наизусть. Вот и теперь, когда луна стала засыпать, меркнуть и тускнеть и уже не плавала по заводскому пруду и не дробилась от ветра на серебряные осколки, они не могли расстаться, и Николай Ильич, обняв Глафиру за шею, все прижимал и прижимал ее к себе, думая, что ей холодно, и ждал чуда какого-то.
Несколько дней потратил он на разведку: нужно было подумать о работе, с будущем. Было несколько предложений: руководить военной кафедрой в институте, в заводскую лабораторию маркировщиком сталей, но его тянуло к самолетам. Конечно, летать, водить пассажирские лайнеры ему не разрешат, в инструкторы он не годился, а вот диспетчером в аэропорту было в самый раз. Но места были заняты, а один из диспетчеров только еще готовился на пенсию. Просили подождать. Об этом и был у них однажды разговор с отцом в саду. Начался он издалека, исподволь. Отец все расспрашивал о службе, где бывал, летал ли за границу и о разных пустяках.
— За что, сын, у тебя ордена Красного Знамени и Красной Звезды?
— За службу. Испытывал новые, сверхзвуковые самолеты.
— Что ж из армии ушел? Или проштрафился?
— Да нет, отец. Все очень просто. Двадцать пять лет я водил или вводил в строй новые и новые корабли, летал на разных, да вот сердце начало сдавать. Отстранили меня от полетов, и тогда я подал в отставку. Отлетался, в общем. Наземная служба меня не прельщала, а в небо путь закрыт.
— Ну и куда же ты теперь? Что делать думаешь?
— У меня порядочная пенсия. Буду пока отдыхать. Подлечусь. Работа для меня сыщется. Я ведь еще и инженер. Да и в саду буду копаться.
— Не выдержишь. Сада и мне одному хватит. Значит, тебе и курить и пить нельзя. Ну а жениться не думаешь? Подругу жизни еще не приметил? Нельзя одному…
Николай Ильич сразу представил себе Глафиру, чуть полноватую, со здоровым налитым телом, ее карие веселые глаза, спокойно-пухлые алые губы, открытый лоб, округлый подбородок с ямочкой посередке и тяжелые косы, уложенные на затылке в аккуратный узел. Ни о чем вроде разговор, а вот, поди-ка, затревожило душу и сердце. И ордена здесь ни при чем. Их было много в доме — трудовых, отцовских, и боевых, его лично. Орденоносный дом, можно сказать!
Вот и гадай в этом доме, что главное — награды или степная казачка-красавица, живая душа, что сразу запала ему в сердце. Она работала старшей медсестрой в психоневрологической больнице. Дежурства были тяжелыми и часто опасными. Шизофреников и алкоголиков она повидала достаточно, и, если кто из больных выздоравливал и его выписывали из больницы, она радовалась. Для нее это было сущим праздником. Николай Ильич шутил:
— Увезу тебя от твоих сумасшедших.
Она отвечала:
— Нет. Мне их жалко.
Приезжал в гости земляк, девяностолетний дедок по прозвищу Донышко. Любитель выпить. Выпив, долго рассматривал чекушку на свет — не осталось ли на донышке, хоть капля, и сетовал: ни одной, сухо, как в пустыне. Приезжал, привозил Глафире деревенские кушанья, и, если ее не заставал в доме, справлялся:
— Не выскочила замуж Фирка?
И, сочиняя разные небылицы о ней, всегда начинал с себя, и заговаривал человека до зубной боли или до тех пор, пока сам не устанет молоть языком.
— Все во мне осталось на донышке. А раньше-то я был кулем под завязку или как полная крынка молока. У меня за всю жизнь было четыре жены-подружки. Ходили по струнке. Бывало, взгляну особым взглядом — стол стоит полный, обязательно едово на чистой скатерти. Взгляну другим особым взглядом — постель готова, знали, что к чему. Ну да померли все, ни одна меня не догнала. А теперь вот по внукам и правнукам разъезжаю, как король, и всюду привет и мое почтение. А Фирке вот не повезло. Разборчивая она. Злая на предмет житейских вопросов. Всем взяла, а вот живет пустельгой, роскошным никчемным цветком. Ни мужа, ни приплода какого. Уже в годах, перестарка. А было время — пыль столбом вокруг нее, земля дымилась — сватались чуть не каждый день. Со всех станиц прикатывали нарядные женихи. На селе гадают — кого осчастливит? Кого в бараний рог согнет? Пришли к ней однажды парни табуном — выбирай! Прошлась, как унтер-офицер перед строем, и каждому лицо открыла, отчитала, значит, кто он, какой, ну и на прощанье: давай, мол, поворачивай оглобли обратно…
…Наконец Глафира ушла в отпуск, и они укатили с Николаем Ильичом в родные места, в степь, только не на телеге, как мечталось, а в автобусе. Автобус в дороге часто ломался, и шофер разрешал пассажирам искупаться в речке или погулять в степи. Приехали в Измайловку, и Николай Ильич поселился у Глафиры в боковой светлой комнате.
И так же у них проходили вечера-беседы, как и в городе, в котором было много родильных домов, Дворцов культуры, заводов, школ, яслей, институтов и строек. А жителей — великое множество и не хватало квартир.
Ходили они по станице парой, не таясь, и повсюду пошли кругами слухи, что Глафира поймала-таки наконец-то себе мужа на крючок. Да и то, пора уж. А то пропадет ни за что, ни про что такая красота. Дай-то бог, чтоб этот представительный немолодой уже военный пришелся ей по сердцу, завязал ее гордую душу в узелок, да и расцветали бы они в степи, как два лазоревых цветка.
Теперь они не расставались ни на минуту, не отходили друг от друга ни на шаг. И так каждый день. Если была жара и клонило ко сну, уходили на речку, в луга и черемушник, а то и куда глаза глядят.
Главного еще не было сказано, главное вселяло только надежду, и она таилась где-то под сердцем в волнительном ожидании чего-то необыкновенного и откровенного.
Однажды вышли за станицу и остановились на дороге, как будто они только одни на всем белом свете. Было Николаю Ильичу не то чтобы грустно, а какая-то непонятная печаль-маета лежала на душе, и только присутствие цветущей Глафиры и ее карие зовущие глаза согревали.
Ну что ж! Надо отдохнуть, набраться сил. Вот как ему сказали-отказали, мол, он — полковник современной реактивной авиации — должен уйти в запас, навек быть прописанным на земле и только поглядывать в небо в отряде пенсионеров, в недействующей эскадрилье. Второе сердце никто не одолжит. Самолету нужны многие моторы, а человеку только один.
Сегодня что-то должно решиться. Ведь не просто так она увезла его к себе и ходит за ним, как за драгоценным больным или маленьким. Еще не было поцелуев, а только одни проникновенные взгляды душа в душу и праздничное состояние, что вот встретились, понравились друг другу, а могли бы и совсем не встретиться, пройти стороной, как чужие, одно только и оставалось, что земляки и его короткое как бы юношеское влюбление в нее.
Николай Ильич взял ее за руку:
— Куда пойдем?
— Пойдемте прямо, по дороге, в степь.
Он неожиданно для себя обнял ее за плечи, она снова не отстранилась. Они неторопко зашагали.
Дорога, древняя, широкая, раздвинула степь надвое и, уходя под колышащее марево, ломалась и плавилась под горизонтом. И тишина со стрекотом кузнечиков, гудением пчел, молчанием ковылей и сверканием ярко-красных тюльпанов входила в душу, успокаивала.
Это была его земля, над которой он пролетал тысячи раз из конца в конец, над этой зелено-бело-бурой степью, над станицей с Глафирой в центре. Знал бы о том, что она есть и живет по-прежнему на земле этой станицы, как-нибудь дал бы знать, что это он летит, качнул бы крылом, мол, приветствую землячку-казачку, пугачевское семя. Да уж больно у реактивных скорость бешеная, и на землю посмотреть хоть и можно, но ненадолго, а если взглянешь, она кружится вместе с облаками, и сто станиц и сто глафир остаются позади за миг.
Небо было густо-синим, и степное разнотравье полыхало жаром, над слоящимся, расплавленным в мареве горизонтом сиротливо дрожало от космического ветерка одинокое чистое облачко, от которого где-нибудь мягко упала в ковыль теплая легкая тень.
Это ему ясно представилось, и он взглянул на Глафиру, на ее задумчивое розовое лицо, на белую шею; из-под кос ее выбивался красивым полукольцом черный завиток, и этот вороненый завиток говорил о молодости, о здоровом теле, полном жизненных сил, и Николай Ильич соединил небесную красоту с земной и просветленно вздохнул.
От Глафиры, еще не покрытой загаром, веяло женской свежестью, притягивали к себе спелые карие глаза, в которые смотри не насмотришься, а больше притягивали еще не тронутые, наверное, горячие смелые губы.
Навстречу им выпала зеленая прохладная поляна, и они упали в траву.
Земля опрокинулась, и они как бы очутились в небе и поплыли на облаках в безбрежные дали.
Глафира лежала, положив голову ему на руку, лицом к небу, с открытыми глазами. Она мерно дышала, алый свет покрывал ее щеки. Он обнял ее, и она закрыла глаза, лицо ее изменилось, без открытых глаз оно что-то теряло, наверное, красоту, и лишь шепчущие губы жили…
Он потормошил ее.
— Ты глаза не закрывай.
Так же тянутся по степи дороги, течет огромная река Урал, пасутся табуны коней, в полях наливается колос. И в людской жизни происходит то же самое. Говорили милые пустяки, но для них они были полны серьезного значения.
— У меня в жизни ничего не останется, кроме тебя, — сказал он.
— Я понимаю.
— Хотелось бы всегда быть вместе, вот как сейчас.
— Не торопись. Еще о многом надо подумать. Я же вас, Николай Ильич, очень уважаю.
— А что, между люблю и уважаю большая разница?
— Еще какая! Уважала я многих, а вот полюбить никого не пришлось. Я замужем никогда не была и не знаю, что это такое и как это быть женой, хозяйкой в доме, готовить мужу обед и ждать его с работы, как у добрых людей. Завидую я подругам. Все они счастливые.
— Мне немного смешно. По-моему, вы, Глафира, счастливее подруг, у вас все еще впереди, как в юности.
— А вы не смейтесь. Это я с виду такая тихая и обделенная. Да, я тихая, всего боюсь, и себя тысячу раз проверяла. Это оттого, что мне всех жалко.
— Говори, говори, не шепчи…
— Сейчас мне так хорошо, запою во весь голос и завою по-бабьи. Ведь что ни говори, а прежняя жизнь улетела. Почти сорок лет прожила, значит, и молодость уже воспоминание. Эх! Где же вы были раньше?
— Служил.
— Я бы вас никому не отдала. И сейчас всем глаза выцарапаю, кто о вас плохое скажет.
— Ну, ну, пугачевское племя!
— Сейчас я грубое скажу. Наверное, я баба жгучая, и мне представляется, кто ко мне под бок попадет — до гроба не встанет.
Николай Ильич переменил позу, долго ворочался, укладываясь, разглаживая травы ладонью, и вдруг по-детски сказал:
— А ты… за меня пойдешь?
— На время не пойду. Как жена я буду прилежная и верная, буду беречь тебя.
Ввечеру на небо выплыла большая светлая луна, словно утверждая своим сочным обильным голубым светом, что хоть это и просто, то, в чем они признались друг другу, но так должно быть.
Николай Ильич положил голову на упругую высокую грудь Глафиры и замер, так и лежал и слушал, закрыв глаза, ее грудной голос, прерывистое дыхание и торопкое биение сердца. Она засмеялась и притянула его к себе. Он стал искать ее губы и быстро нашел.
Земля снова опрокинулась, и луна в который раз отправилась в свой плавный полет.
И была ночь.
Вернулись они под утро уже мужем и женой.
Над ними было громадное мирное небо с солнцем на краю, а под ними большая бесконечная радостная земля — земной шар, и кружил он на родной стороне, укутав свои бока облаками, кружил и их светлую позднюю любовь.