Глава первая
1
Снег попорошил немного и перестал. Ветер за день повымел белую муку, позагонял ее в щели, в закутки. Яркие белые полоски и заплатки только кое-где пестрили хмурь дворов и огородов.
А холод не только не отступил, а как бы даже усилился. И днями, и ночами все стыло на ровном стеклянном холодище. И днями, и ночами, не затихая, метался над землей сухой студеный ветер, ползли низкие серые тучи. Под неласковым небом, вылизанные ветром, тускло лоснились заледенелые лужи, болотные разливы, что подступали к голым зарослям. И неделю, и вторую держались холода да студеные ветры: на самом стыке осени и зимы будто сразу остановилось извечное движение природы; осень отошла, а зима не взялась еще как следует. Все жило, казалось, ожиданием снега. Ожидали поределые черные ольшаники на болоте, гладкая блескучая равнина разливов и луж, горбатые, кривые ряды изб и гумен, твердые, в окаменелых комьях и колеях дороги, бесцветная, неживая трава…
Задолго до позднего в эти дни рассвета вставала Ганна, ощупью выбиралась в узкую каморку — кухню, впотьмах нащупывала спички, лампу. Чистила картошку, топила печь, растапливала две грубки в коридоре, которые должны были обогревать классы и комнату второй учительницы, начинала готовить завтрак. В хлопотах своих никогда не упускала ту минуту, когда на звонком заледенелом дворе раздавались первые голоса, потрескивало от первых шагов крыльцо. Под топот и гомон, что все усиливались, множились, веселее было управляться со своими делами, полнила беспричинная радость. Она уже без удивления и неловкости ходила по коридору среди толкотни детей, которым до самого звонка не сиделось в классе, да и дети уже привыкли к ней. Она теперь многих знала, из какого класса, как зовут, какой характером, с кем дружит. Почти со всеми обходилась как знакомая.
К тому времени, когда дети сходились все, грубки были натоплены, в классах уже тепло, уютно, завтрак для Параски приготовлен. Звенел звонок, и Параска с журналом, книжками и тетрадками, важная, строгая, шла в класс, а для Ганны наступал долгий час тишины, когда можно никуда не спешить: она чувствовала себя странно, непривычно свободной от неусыпных обязанностей. Сколько времени надо было быстрой Ганне, чтобы, убрать в комнате, приготовить обед; она часто не знала, что бы еще сделать, куда деть себя. В таком настроении Ганна любила прислушиваться к голосам в классах, радовалась шумливому водовороту переменок, не понимала Галину Ивановну, которая морщилась от головной боли и кричала на детей, чтоб не шумели.
Ганна была довольна, что школа жила с утра до позднего вечера. Только под вечер часа два-три молчали пустые классы. Тогда вваливались парни, дядьки, тетки; втиснувшись в свитках и в кожухах за детские парты и длинные столы, раскрывали, как велела Параска, газеты и книжки, читали, отвечали ей; иногда собирались сами, на сход, говорили, кричали, иной раз до матюков, обсуждали свои артельные дела; дымили так, что в коридоре кашляли. Однажды собралась молодежь, двери закрыли на крючок из коридора — разучивали с Параской спектакль. Долговязый, нескладный парень Николай, запихнув под рубаху свернутый пиджак, изображал пузатого богатея, кулака; другой, немного шепелявый Апанас — попа. Злобный кулак с хитрым попом сговаривались, как устрашить людей, чтоб они боялись идти в колхоз. Вдвоем они распускали сплетни, грозили божьей карой, и люди боялись колхоза и отказывались вступать в него, однако приходила Параска, смелая и разумная комсомолка из города, разоблачала сплетни кулака и попа, звала людей в колхоз, и люди дружно подымали руки за колхоз и пели «Интернационал»…
Параска, в красной косынке, завязанной сзади, в белой с короткими рукавами кофточке, не только с жаром говорила за комсомолку, но и показывала Николаю, Апанасу, всем другим, как надо им ходить, угрожать, испытывать страх. Пока дошли до конца пьесы, Параска устала, но была весела, подбадривала всех; закрыв тетрадь с пьесой, довольная, сказала, что будет хорошая постановка. Уже когда остались одни, подмигнув Ганне, пригрозила, что в новой пьесе и Ганне подберет роль!
Ганна с улыбкой же ответила, что ничего, наверно, у нее не выйдет! Не способная она, Ганна, на такие штукарства.
2
Ганна и Параске, и всем, кто интересовался ее жизнью теперь, давала понять, что она счастлива и даже беспечна. Однако если и правда, что, как бы там ни было, ее радовала большая, такая неожиданная перемена в жизни, все же никакой беспечности она не знала.
Настороженно спрятанное от людских глаз беспокойство жило в ней, предостерегало, не давало полно, широко тешиться радостью освобождения. Как ни твердо стояла перед Евхимом, когда он добрался сюда, как ни смело, горделиво отвечала на его угрозы, обещание его — «Все равно без меня тебе не жить» — все время помнила, как предупреждение, которое обязывало быть наготове. Она нарочито посмеивалась над своей тревогой — и стены школы, и Параскино заступничество, и само новое положение, напоминала она себе, помогли ей чувствовать себя здесь все же в безопасности, — однако трезвый разум не дремал, напоминал непрерывно, что безопасность эта не очень надежная. Кто его сможет удержать, если он ворвется сюда рассвирепевший, с ножом; или разве ж трудно ему подкараулить ее во дворе, на крыльце. Чуть ли не все время тянуло к окну на улицу, заставляло вслушиваться в шаги взрослых, в голоса.
С этим беспокойством жило в Ганне еще одно, ее тайное, о котором никто не только не знал, но и не мог догадаться, но к которому она все больше привыкала и которое все больше определяло, как ей быть, что делать дальше. Третий месяц в Ганне росло, набиралось сил, заявляло о себе дитя. Не сказав никому и слова о нем, Ганна, размышляя, как жить дальше, уже неизменно включала в свою жизнь и его. С ним в ее жизнь входило много неизвестного, много такого, что придавало мыслям о будущем неопределенность. Как ей одной с ним, когда и самой между небом и землей жить приходится? Тогда, конечно же, придется оставить это, пускай себе не очень надежное, а все же какое-никакое пристанище. Это ж понятно — не жить ей здесь, когда настанет пора рожать! Надо будет куда-то уйти. Куда-то деться с ребенком. Теперь, когда она и думать не может о том, чтобы вернуться в Курени…
В эти заботы неизменно вторгались горькие мысли, что вот суждено маленькому, который еще не родился, повстречаться с бедою. Появиться, быть без отца. Неизвестно, как быть. Не раз среди этих раздумий тяжело, противоречиво вспоминала она Василя. Знала, что дитя не от Василя. От Евхима. Теперь, когда тот горячечный угар торопливых встреч, болезненной жажды счастья, лихорадочных надежд прошел, она думала трезво, что Василь, если б сошлись, стали жить вместе, пока не привык, может, недобро бы смотрел на ребенка. Злился на нее. Раньше, в том горячечном стремлении к нему, это не только не сдерживало ее, а будто не доходило до сознания; странно уверенно, легко надеялась: привыкнет скоро, согласится. Теперь, отрезвевшая, она не думала об этом с такою легкостью, знала, что не просто и не сразу примирился бы он с ребенком, но была и теперь уверена: привык бы все же. Могли бы жить хорошо, счастливо! Ребенок не помешал бы их счастью, как и его сын, если бы он взял его с собой! Потому-то и теперь, в путаных рассуждениях о сегодняшнем, о завтрашнем, не раз оживала, ныла обида за то, что он, Василь, мало любил ее, не захотел переступить через все. Не послушал ее, не согласился сразу. Вдвоем было бы все иначе.
В минуты спокойной рассудительности обида сменялась раздумьем: разве ж Василь виноват в том, что не может уйти? Можно ли винить человека, что он живет так, как умеет? Как душа велит? Что он не может иначе, что ему так тяжко менять? Что то, что одному легко, другому — так трудно, сил нет! Была пора, легко было им, свободным, само, кажется, счастье шло. Бери его, счастье, да благодари судьбу, так не взяла, дура! Потеряла из-за дурной своей головы! Навсегда потеряла! Не парень, не свободный теперь. Хозяйство сладил свое, столько силы вложил, столько горя принял. Прикипел душою, всю душу отдал. Если б и бросил все, пошел с нею, много бы там осталось. Не свободный. Не может. Своя дорога. Неохотно, принуждая себя, отступалась, отрывала его от своих надежд: нечего хвататься за то, что пропало. Надо жить тем, что дает судьба. Жить одной. Решать одной.
Думала не раз про Курени: что там говорят о ней? Стараясь разгадать, она почти слышала голоса: сочувствия, осуждения, одобрения. Среди других вспоминала настороженно мачеху, кротко, печально — отца: как он пережил это событие в незавидной доле своей дочки?
Дознались же, наверно, где она. Не могут не дознаться. Должны, видно, приехать скоро…
Они приехали на второй день после того, как заявился Евхим.
Ганна только помыла пол в Параскиной комнате, вышла с ведром грязной воды на крыльцо и увидела, как с улицы на широкий школьный двор въезжает телега. Сразу настороженно остановилась, узнала — в телегу запряжен сивый отцов конь. Она кинулась назад, ткнула ведро в угол кухни, торопливо опустила подоткнутый подол юбки, быстро вытерла ноги и руки.
В Параскиной комнате по мокрому еще полу подошла к окну. С волнением, с беспокойством следила. Отец остановился посреди двора, неуверенно огляделся. Мачеха кивнула в сторону школы, что-то сказала, однако он, мотнув несогласно головой, слез с телеги, стал наматывать вожжи на ручку. Кинул коню сена. Мачеха тоже слезла с телеги, уставилась на школу. Ганна спохватилась, вышла на крыльцо. С крыльца ступенька за ступенькой спустилась вниз.
Мачеха обрадованно заспешила навстречу. Отец засуетился, взял с воза узел, тоже пошел, торопясь, будто боялся опоздать. Мачеха поздоровалась, поцеловала, отец от волнения только ласково, жалостливо заморгал глазами.
— Мы тут подушку да одеяло привезли, — сказала деловито мачеха. Она держалась ровно, с таким видом, будто ничего и не случилось особенного.
— Вот ето добре, — спокойно ответила Ганна. Со спокойным же гостеприимством пригласила — Заходите, гостями будете!.. Дайте мне узел, тато!
— Да уж донесу, — не согласился отец.
Она первая вошла в коридор, в боковушку — кухню. В кухне заметила: мачеха, притихшая, внимательная, озирается, рассматривает все вокруг, отец стоит неловко, не шевельнется — держит в руках узел. Ганна взяла узел, вскинула на печь, чтоб не молчать, растолковала:
— Ето кухня. Тут я готовлю…
Мачеха кивнула проворной головкой.
— Аге.
Подала обоим табуретки. Отец сел осторожно, сидел напряженный, не сводил с Ганны внимательных, сочувственных глаз. В комнату вбежала веселая, с блеском в глазах Параска, мачеха сразу же встрепенулась, сказала «добрый день». Встал, поклонился отец.
— Ето батька с маткой приехали, — сказала Ганна.
— Проведать захотелося… — помогла мачеха.
— А-а! Я так и подумала! Как увидела, что идут, решила: не иначе как родители!.. Очень хорошо! — похвалила так, будто приехали к ней. — Родственники не должны забывать своих!
— Кто же так думает… — подхватила мачеха.
— Я и говорю, очень хорошо!.. Только что это вы сидите так? Почему это вас не просят раздеться? Не угощают почему? — Отец сказал, что ничего не надо, но Параска и слушать не хотела: — Ганночка, самовар гостям! Чаю с вареньем клубничным!.. — Прислушалась, из класса, который она оставила, доносился гомон, недовольно покачала головой. — На минуту бросить одних нельзя! — Выскочила из кухни.
Мачеха сказала, как бы не веря: хорошая какая. Ганна поддержала с восторгом: хорошая! Спохватилась, подбежала к самовару, достала из печи горячих углей, бросила в трубу. Пока крутилась у самовара, мачеха не удержалась, приоткрыла дверь в Параскину комнату, заглянула. Закрыв, сжала сухие губы, покачала головой.
— Чисто, как у панов!
Ей хотелось заглянуть и в другую комнату, Галины Ивановны, но неожиданно зазвенел звонок, и она испуганно отскочила от двери. Быстренько села на табуретку, мгновенно напустив на себя вид тихони. Тут же вошла Галина Ивановна, нелюбезно глянула на обоих, молча удалилась в свою комнату. Позже снова зашла Параска, стала расспрашивать, как живется, хвалить Ганну за трудолюбие, за ум. В коридоре между тем бушевали топот, крики, потом, было похоже, началась даже драка. Параска вскочила, кинулась туда…
После перемены, когда Галина Ивановна снова молча прошла через кухню и в коридоре стало тихо, они, раздевшись уже, осторожно наливали в блюдечки чай, прихлебывали и почти все время молчали. Мачеха пила расторопно и варенье пробовала от души и хвалила его, отец тянул чай из блюдца, не чувствуя вкуса, к варенью и не притронулся. Смотрел все жалостливыми, тревожными глазами, по глазам заметно было, что жалел, тревожился. Ганне даже успокоить его хотелось.
Напившись, вытирая еще потное, раскрасневшееся лицо, мачеха минуту сидела важная, серьезная. Как бы давая понять, что теперь пора начать о главном.
— Был уже?.. — не то спросила, не то заметила просто. Ганна поняла: про Евхима говорит.
— Был.
Мачеха сжала губы. Вздохнула.
— И к нам приходил. Грозил.
— Нехай грозит! — Ганна весело встала, закрыла банку с вареньем. — Тут тоже стращал! Да я остудила малость!
Отец не повеселел от ее слов. В лице появилось что-то даже такое, будто упрекнуть хотел.
— Ты осторожней будь, — попросил кротко. — Он поганый…
— Аге, он если пригрозил, дак что-то думает, — поучительно добавила мачеха. — Ты все-таки бойся!
— Не такой он и страшный, — рассудительно, чтоб не тревожить еще больше отца, промолвила Ганна.
— Страшный не страшный, но осторожней будь.
— Да уже ж сама не полезу на рожон.
Снова попили чаю из блюдечек и стали собираться. Уже у телеги, перед тем как расстаться, отец еще напомнил:
— Он поганый. Не отступится так… Ну, и то, береженого и бог бережет…
— Ето правда, — кивнула мачеха.
Ганна не стала возражать. Отец вдруг болезненно скривился, чуть не заплакал. Но сдержался.
— Если что надо будет, передай.
— Передам.
После них было не по себе, тревожно думала про Евхима. Но вместе с тем пришло и облегчение: теперь знала, как они там после всего, что сделала.
Под вечер того же дня заехал Миканор. Привязал коня у плетня, долго отряхивался около телеги, вытирал запыленные сапоги. На крыльце уже приостановился, осмотрел себя еще раз, одернул пиджак, из коридора громко, смело постучал. Ганна, хоть в окно видела его, спросила, кто там; а когда он браво вошел, окинув взглядом его напряженную фигуру, сказала радостно:
— О, Миканор сам! Не забывает своих куреневских!
— А чего ж забывать, — в тон ей ответил Миканор. — Ето чтоб некоторые куреневские не зазнавались. Не забыли своих!..
Он сразу заметил, что Параски нет, прислушался, не слыхать ли на кухне, в классах. Ганна перехватила его взгляд, с усмешечкой помогла:
— Параскевы Андреевны нет. Пошли на село. Совсем недавно.
Он будто не уловил усмешки, нарочно спокойно подошел, глянул в окно на коня.
— Ехал из Юровичей. Дай, думаю, погляжу, как живут…
— Живем ничего. Не жалуемся. — Поддела: — Если б чаще заезжали некоторые, дак, может, еще лучше б жили.
— На отчет в райком вызывали, — будто не понял ее шутки. — Как к зиме подготовились. — Миканор сел на стул около стола с тетрадками, взял одну, развернул. — Ето ж сколько труда надо, чтобы научить человека уму-разуму!..
— Ну, и что там в районе? Похвалили?
— Всего было. Трохи покритиковали. Дали советы. Все как положено. — Миканор встал, сделал несколько шагов спокойно, медленно. Глянул на Ганну, что следила с усмешечкой. Будто не замечая, похвалил: — Все-таки набралась духу! Дала отставку Глушаку! Давно надо было!
— От не могла додуматься сама! А ты не подсказал!
— Сама думать должна б! Есть голова на плечах!.. — Прошелся еще немного, сказал тоном, в котором таилось нечто грозное: — Ничего. Скоро возьмемся так, что застонут Глушаки! Кончается их верх! Так что ты не бойся!.. Был, говорят, уже?
— Был…
— Не бойся!
— Спасибо за подмогу. Только я не боюсь.
— Вот и правильно!
Ганна подумала вдруг, что и ходит, и говорит он так, будто Параска видит и слушает его. И ей стало смешно. Миканор уловил иронический взгляд ее, недовольно нахмурился.
— Твой Дятлик все за ум не берется! — сказал строго, с упреком. — Плохо может кончиться!
Ганна перестала смеяться.
— А ты б помог ему. Подошел бы как надо!
— К нему подойдешь! Только заговоришь, морду отворачивает!
— Значит, говоришь так! Ты ж так говоришь, что часто и не поймешь, или ты советуешь, или ты приказываешь! Как командуешь все равно!
— Наговорился, аж во рту горько! Все время толчешь одно, а они хотя б шелохнулись!
— Так это просто — шелохнуться! Дал приказ — и сразу чтоб тащили все в коммуну! Чтоб бежали, подпрыгивали от радости!
Миканор разозлился. Не сдерживался уже:
— Ты все знаешь! Все подходы!
— Знаю, — сказала она, снова будто усмехнувшись. — А и тебе знать бы надо! Если за гуж взялся.
Он только рассерженно глянул. Скрывая злость, подошел к столу, снова раскрыл тетрадку, стал рассматривать.
— Ты ето, может, пришел, чтоб указанье Параске дать, как учить?
— А что ж, думаешь, не могу? — Он опять говорил снисходительно. — Имею право на ето!
— То-то я и вижу, пришел важный! Принарядился! — Хотела удержаться и не смогла, добавила и насмешливо и серьезно: — Есть уже у нее кому указывать!
— Мало кто есть…
— Ни мало ни много. А один.
Миканор минуту колебался. Глянул настороженно.
— Кто ето?
— Он. Знаешь…
Миканор помрачнел. Знает. Невеселый, ссутулившийся, долго молчал. Листал, не видя, тетрадки. Наконец спохватился.
— Надо ехать. — Попытался улыбнуться. — Есть хочется. А землячки не угощают… Отцу тоже что передать?
— Был тут сам.
Подал большую безразличную руку. Уже без усмешки, искренне она попросила:
— Заезжай. Хоть попутно…
— Будет время, заеду…
Она потом пожалела, зачем растревожила его. Но сразу же возразила себе: нехай не задирает нос слишком! И попусту пусть не тешится!..
Глава вторая
1
Следующим вечером неожиданно принесло Дубодела. Дюжий, жилистый, в шинели и в военной шапке, криворотый, сразу заметила, держался как-то непривычно, льстиво и одновременно официально. Это заинтересовало ее. Когда Параска, с любопытством глянув на него, пригласила сесть, он мягко намекнул, что рассиживаться особенно некогда — дела. Об этом говорил, казалось, не только весь его вид, но и парусиновый портфель, который Дубодел держал на коленях и по которому беспокойно бегали его пальцы.
— Ну, не все время одними делами заниматься? — хитровато глянула Параска, подымая голову от тетрадей, которые проверяла.
— Все не все, а гулять, можно сказать, некогда…
— Вам же не надо тетрадей проверять! И неграмотных вы грамоте не учите! Времени у вас должно быть с излишком!
— Дохнуть некогда! Как в район перешел!
Он после того, как не избрали в сельсовет, устроился районным уполномоченным. Не большое, однако все же начальство, с портфелем ходит! И поблажку дать, и прижать может, что ни говори — районный представитель! И недаром угощают чуть ли не всюду! Ганна заметила неспокойный блеск в его глазах, подумала: и теперь вот, не иначе, с угощения! Даже шрам около рта побагровел!
Дубодел перехватил ее взгляд, кивнул, чтоб вышла на крыльцо. Она повела плечами, будто не поняла. Он подумал, встал, строго официальным тоном велел:
— Ганна, прошу выйти.
— Ето чего?
— Дело есть! Выяснить надо…
— Дак выясняй тут.
Он неловко помолчал. Искоса, настороженно глянул на Параску. Перевел взгляд на Ганну, недовольно покачал головою: недогадливая!
— При посторонних нельзя…
Параска сразу отозвалась:
— Дак я могу выйти!
— Нет, вы работайте! — Он сказал, нетерпеливо требуя: — Времени нет. Выйди!
Ну что ж. Ганна, не одеваясь, вышла в коридор. Он попросил выйти на крыльцо. Послушалась. На крыльце остановилась.
— Ну, выясняй.
— Пройдем немного еще, — добродушно взял за руку.
— Не хочу.
— От язва ж ты! — засмеялся одобрительно. — Все по-своему гнешь!
— Ну, что ты хотел выяснить?
Он выпустил ее руку, важно сказал:
— Ты ето правильно сделала, что Глушака кинула.
— Дак для етого и позвал, чтоб похвалить?
— Ну, язык! — Он снова засмеялся, как бы одобряя. — Правильно. Хватит гнуть шею на них!
Дубодел взял ее за руку. Ганна хотела сразу же отнять ее, но он не дал. Притянул к себе. Аж затошнило — дохнул водкой.
— Ты что ето?! — удивилась будто.
— А ничего! — забулькал противный смех. — Поухаживать от хочу за тобою.
— Вон как! Дак для етого надо было тянуть сюда? На мороз. — Холод-таки пробирал ее. Особенно мерзла спина. — Поухаживал бы там. При Параске.
— Нравишься ты мне! — Как бы не заметив издевки, он все тянул ее к себе. Она твердо уперлась ему в грудь. — Ну, чего ты? Н-не нравлюсь?
— Не нравишься.
Руки его немного ослабли. Но он все ж не выпустил ее.
— Почему ето?
— А не знаю. Просто гадкий.
Чувствовала, будто ударило его. Минуту растерянно молчал. Потом сказал злобно:
— Чего задираешь нос?
Она спокойно приказала:
— Пусти!
Дубодел отпустил.
— Нечего девку из себя строить! Не знаю, думаешь, как ты с етим Дятликом в гумне?..
— Знаешь?
— Знаю.
— Дак старайся не забыть.
Этот издевательский совет разъярил его.
— Чего задираешь нос, кулацкая подстилка!
Она сдержалась, проговорила с презрением:
— Ето все, для чего позвал меня?
— Т-ты еще пожалеешь об етом! — выдавил он люто.
— Тогда-то и будет!
Ганна спокойно закрыла двери.
Когда вошла, Параска оторвалась от тетрадей, взглянула лукаво, подсмеиваясь.
— Ну что, поговорили?
— Поговорили, — Ганна сказала таким тоном, что улыбка на Параскиных губах замерла.
Она всмотрелась внимательно и не стала расспрашивать. Склонилась снова над тетрадями. На кухне, одна, Ганна дала волю гневу: «Ах ты гад, гад, как обозвал, аж вспомнить противно!» Старалась успокоить себя — хорошо припекла его, отскочил сразу, — но гнев не унимался. «Думает, раз одна, дак все можно. Приходи и бери, рада будет… Кинется сама! Ага, только тебя мне и не хватало… Ждала, не могла дождаться!.. Грозит еще: „Пожалеешь!“ Пожалею о другом. Что не плюнула в глаза!» Вскоре успокоила себя — есть из-за кого переживать!
Через день явился еще человек. Был вечер, поздний вечер, скоро должны были окончиться занятия со взрослыми, когда Ганна услышала, что в коридор кто-то вошел. Пошаркал в темноте лаптями, остановился, видимо, не зная, куда идти.
Она открыла дверь в коридор, глянула в темноту.
— Кто тут?
Он стоял поодаль, во тьме коридора чуть виднелась фигура. Она не то что узнала — догадалась.
— Ты?..
Голос ее дрожал. Она мгновенно заволновалась. Обрадовалась: пришел! Радость недавних встреч ожила вновь.
И он медленно, так же обрадованный, подался навстречу.
— Заходи!
Когда он опасливо зашел, почти зажмурился от света, еще в летней шапке, в расстегнутой свитке, она радостно припала к нему взглядом. На мгновение некстати заметила какую-то белую пыль на рукаве — снег, что ли? — и больше ничего, что бы удивило как-то. Все было такое знакомое, родное. Глядя на него, она не столько видела, сколько чувствовала, вернее сказать, только чувствовала. Будто стояли, прислонясь…
Он, хмурясь, неловко, недоверчиво осмотрелся. Хмурился, может и от света, но ей подумалось, что не нравится ему тут. Спохватилась. Накинула на плечи платок. Решительно шагнула в коридор.
— Пойдем!
Вышли на крыльцо, в темноту, на ветер. Минуту казалось, будто ничего иного и не было, только их встречи. Все как тогда, перед гумном, под яблонею. Как в гумне.
Шли быстро, нетерпеливо. Наконец остановилась. В стороне от дороги, чтоб не помешал никто.
— Приехал! Не забыл! — голос ее прерывался.
— Не…
— Я думала, забыл!
— Скажешь!
— Не приезжал долго!
Он помолчал.
— Не так просто…
Она поняла недосказанное: не так просто вырваться. Маня, мать, соседи. Все следят. Обязанности перед своими. К радости примешался недобрый холодок. Не так просто. Не так просто!
— Ты пришел? — поинтересовалась сдержанно.
— Приехал…
— Из дому?
— Из Алешников… — Он добавил: — Муку молол…
Она спросила, лишь бы не молчать:
— А где телега?
— На улице.
Взяла дрожь. Почувствовала, какой знобкий ветер. Надо было хоть накинуть что-то. Выскочила сгоряча!
— Как ты тут?
Тоска, тревога, любовь слышались в голосе.
— А ничего. — Постаралась скрыть горечь. — Живу… Хорошо живу… А ты?
— Ат…
Много сказало ей это «ат»!
— Маня как? — не сдержала ревнивое.
— Что ей…
— А сын?
— Растет…
Нелегко было говорить: за тем, о чем говорили, вставало много другого, о чем и вспоминать не хочется, и забыть не забывается. Потому и молчали охотно.
Но и молчание было волнением.
— Землю отобрали! — как бы пожаловался он. Ей послышалось в голосе отчаяние. — Всю, что возле цагельни.
— Мне говорили, — посочувствовала она.
— Посеянное перепахали. Миканор все…
Он, казалось, ждал, что она поддержит. Скажет недоброе про Миканора. Она не сказала. Зачем бередить лишний раз боль его.
— Не знаю, что будет, — снова послышалось отчаяние.
— Будет что-то. — Спокойно, утешая, сказала: — Хуже, чем было, не будет.
Он подумал над тем, что сказала.
— Может и хуже быть.
— Не будет.
Она была уверена в этом. Снова молчали. Разгуливал ветер, холодил шею, плечи. Пробирала дрожь.
— Ты не обижаешься на меня? — спросил он тихо. Как-то несмело и виновато. Насторожась, ожидал, что она скажет.
— Не-а, — ответила спокойно. Будто удивилась: — Чего обижаться?
Он обрадовался. Потянулся к ней, хотел вроде обнять. Но сдержался. Не осмелился.
— Черт его знает, запуталось все, — сказал.
— Запуталось.
— Что будет, один бог знает!..
Он будто оправдывался перед нею. Вину чувствовал свою, хоть она и виду не подала. Зачем он об этом, виноватый, не виноватый, что с того? Легче разве станет?
— Как ты будешь дальше? — ощутила снова тревожную озабоченность.
— А так и буду.
— Ты не обижайся, — попросил. — Если б можно было!..
Ну, зачем он это? Будто она его винит! Не винит она никого, каждый как может. Каждый сам за свою судьбу расплачивается.
— Не обижаюсь я.
Он все же осмелился. Обнял на прощание, робко, неловко. Будто не обнимал никогда. Она не развела его рук, но и не приникла к нему. Словно и не обрадовалась. Он сразу, чувствовала, понял это, сдержался. Сильные нетерпеливые руки его ослабли. Обняв, словно не знал, что делать. Стояли молча, неподвижно. Было вроде и хорошо, но уже не так, как прежде. Чего-то уже не хватало. Холодноватость была какая-то.
Он поцеловал. Она ответила. Но так же спокойно — больше от воспоминания о том, что было.
— Дак бывай…
— Бывай…
Постояла, послушала, как стучит его телега в потемках. По мерзлой, окаменелой земле.
2
Когда Ганна бросила Евхима, жизнь, казалось ему, утратила всякий смысл. Как ни нескладно шла она до сих пор, все же был еще в жизни этой хоть какой-то привычный, заведенный людьми порядок, была хотя бы для людских глаз какая-то видимость хозяйства, семейного уклада. Была пускай ненадежная, плохая, но хозяйка, жена, было кому приказывать, кого упрекать, на ком срывать зло…
Он и не знал раньше, как много значила в неприглядной жизни его эта никудышная, даже ненавистная жена. Только теперь, когда она убежала, скрылась, Евхим почувствовал, злясь на себя и на нее, как удивительно, непоправимо опустело все в хате, во всей жизни его, каким стало бессмысленным, бестолковым. Злоба его на Ганну была тем сильнее, что в бешенство неизменно вливалась ненужная, горькая струйка обиды за то, что, поганая, не полюбила, не пожалела, бросила в такое время, выставила на срам перед всем селом; что из-за нее, паскуды, столько боли, досады ему, что, как ни старается, не может плюнуть на нее, вытравить из своей памяти; будто определено ему жить без нее.
«Сука! Гадина! — клял ее не раз. — Закаешься! Навек закаешься! Попомнишь!» — грозил он. Слоняясь по двору, мучаясь бессонницей, в лихорадке, обуреваемый местью, рисовал себе картины расплаты, бил в сладком остервенении по ненавистному лицу, ломал упрямые руки. Были минуты, когда он, жаждущий сочувствия, готов был схватиться за топор, вспоминал спрятанный в застрехе обрез. Ни проклятия, ни угрозы не приносили облегчения: хоть и не сознавался в этом, любил ее, поганую и ненавистную, по-прежнему, любил дурной, как болезнь, неотвязной любовью.
С того дня, как Ганна убежала, опостылел ему родной двор. Нет, Евхим не во всем походил на старого Глушака: жизнелюбивый, охочий до жизненных утех, он и раньше без большой радости тянул на себе тяжесть хозяйских забот, теперь же от этих забот стало совсем тошно. Он почти отстранился от хозяйствования. Если б не родители, которые держали хозяйство сына под зорким присмотром, конь, корова Евхима век были бы не поены и не кормлены, свиньи визжали бы от голода. Старик, который недовольно следил, как сын, заспанный, медлительный, вылазит из своей половины на крыльцо чуть ли не перед обедом, как слоняется по двору, по хате, будто делать нечего, не раз пробовал усовестить его, однако ничего не добился. Старуха жалела, уговаривала старика, чтоб не злился, но тот со дня на день распалялся все больше.
Особенно злило его то, что Евхим пьет. Чуть не каждый вечер исчезал он куда-то и возвращался домой только под утро, а то и вовсе днем. С гневом старик заметил, что пропали некоторые вещи Евхима, среди которых были дорогие хромовые сапоги и пиджак.
Глушак места себе не находил, обнаружив эту пропажу. Весь вечер и всю ночь не спал, все прислушивался, когда вернется Евхим. Тот зашаркал пьяно под окнами, заскрипел воротами только под утро. Старик едва удержал себя, чтоб не кинуться, не дать волю своему гневу, но внял голосу рассудка: все равно с пьяным о чем говорить. Слышал, как Евхим медленно протащился впотьмах по своей половине, как стукнул кружкой по ведру, долго пил воду, бревном свалился на кровать.
Весь день ждал Глушак момента, чтоб снова начать трудный разговор. Только после обеда, когда Евхим, прислонясь к косяку, закурил цигарку, безразлично пустил струйку синего дыма, старик почувствовал, что можно начать.
— Где сапоги хромовые? — спросил сдержанно, почти спокойно. Впился глазами в сына.
Евхим и бровью не повел. Будто ждал. Пустил еще струйку дыма.
— Где были, там нет. Продал…
— Продал… Кому ето?
— А не все равно, кому?
— Гроши получил? — не отступал Глушак. Взгляд обострился в злобе.
— Получил.
— Сколько взял?
— Сколько можно было, столько взял…
— А все-таки сколько?
— Не много. Да и, сказать, не мало…
— Где они, твои гроши?
— Какие при мне, — Евхим говорил так, будто издевался, — а какие израсходовал…
Глушака затрясло от гнева.
— И пиджак израсходовал?!
Евхим перестал дымить. Выпрямился, сказал покладисто:
— Тато, не надо так…
Но старик не мог уже остановиться:
— Скоро все израсходуешь! Все на водку пустишь! Все добро!..
Евхим глянул на него невесело, с сожалением. Как на малого, что досаждает неразумно.
— Зачем ето все, тато… Или вы ребенок, не видите ничего?
— Ты видишь! Залил глаза водкой!
— Оттого, тато, и залил, что вижу все…
Евхим говорил очень откровенно, с большим волнением, и старику это передалось. Почувствовал болезненную правду сыновних слов, растерянно, больше по обязанности попрекнул:
— Через какую-то голодранку света не видишь!
— Тато, не трогайте, — попросил Евхим незлобиво. Добавил доверительно: — Не в одном етом беда. — Глушак почувствовал зловещее, когда сын сказал: —Ето мы переживем! — Он не докончил, однако в том недосказанном, старик чуял, есть большее, худшее! Евхим не дал старику вести спор дальше, попросил: — Поговорим про ето потом. Что-то трудно сразу после обеда…
Он вышел, и вскоре старик услышал, как в соседней половине скрипнула кровать.
Вечером Евхим пришел снова. Когда хлебали борщ, ввалился Прокоп Лесун, буркнул «добрый вечер в хату»; поблагодарив, как заведено, за обязательное приглашение к столу, глыбой опустился на диван. Поужинав, Евхим не торопился, как обычно; опершись о косяк, задумчиво дымил цигаркой. Будто только что прервали дневной разговор, сказал отцу:
— Жить, тато, все равно не дадут…
Старик так же незлобиво, наставительно возразил. Дадут, не дадут, а держаться надо.
— А если я не могу! Характер у меня горячий, знаете ж!
— Характер сдерживать надо! Не распускать!
— А если не умею я?
Старик, с осторожностью поглядывая на Лесуна, сдержанно и твердо произнес:
— Надо уметь! При теперешнем положении надо всему научиться!
— А я вот не умею!
— Надо уметь!
Евхим не ответил. Дымил цигаркой, думал о чем-то. Докурил, кинул под ноги, растер опорком сильно, злобно. Потом заговорил с горячностью, как о наболевшем:
— Работаешь на кого-то, как батрак!.. Работаешь, а он, жаба, придет да вычистит под метлу! Будто ето не твое, а его! Командуют всякие, а ты слова не скажи!.. Ей-бо, — с лютой откровенностью, с тем внезапным неудержимым упорством, которого всегда опасался старик, предсказал: — Не ручаюсь, стукну я когда-нибудь етого Даметикова! Стукну так, что свинячье попрет из него! Ей-бо! Руки давно чешутся!
Старик кинул взгляд на Прокопа, недовольно буркнул:
— Плетешь всякое!.. Человек и правда подумает…
— Правда, тато! — не хотел ничего понимать Евхим. — Стукну! Терпение уже лопнуло!
— Не болтай! Сдурел совсем!
Евхим будто и не слышал старика.
— Только вас от да матку жалко, дак и держусь. А так давно б!
— Сдурел совсем! — замотал Глушак головой, посматривая дружески на Лесуна, как бы прося не принимать всерьез.
Прокоп слушал Евхима угрюмо, обеспокоенно.
Евхим неожиданно весело дернул плечами, закинул руки за голову.
— Один выход: съехать куда-нибудь! Пока суд да дело!
Глушак посмотрел на Евхима. Не шутит.
— От побуду еще немного, — с веселой удалью сказал Евхим, — да плюну на все! Счастье, что ни женки, ни голопузых — никто не уцепится! Возьму свитку на плечи — да в белый свет! Куда душа поведет! На свете мест хороших немало! Быть того не может, чтоб и мне не нашлось!..
— Ждут там тебя! — с тревогой попрекнул старик.
— Найдется место. Теперь всюду такое строительство! Лишь бы руки!
В старике поднялась ревнивая злость. Сердито, с обидой засипел:
— А тут батько нехай один! Батько нехай один мучается! Дождался хороших сынов!..
— Не обязательно и вам оставаться!
— Не обязательно, — возмутился старик. — Не обязательно?! А добро на кого?! Черту лысому под хвост?.. Или, может, Миканору Даметикову? За ласку за всю его?
Старик так кипел, что Евхим не стал спорить. Помолчав, о чем-то думая, свернул снова папиросу, прикурил от уголька, что выкатил из печи. Дымил затаенно, упрямо сузив глаза.
— От, дождался помощи, — уже спокойнее пожаловался Лесуну старик. Будто просил сочувствия.
Лесун промолчал. Глушак видел, под нависью понурых бровей глаза блестят тревожно, упорно.
Когда Лесун тяжело встал, собрался идти, Глушак подался вслед, придержал в сенях гостя, тихо, предостерегающе попросил:
— Не помни, Прокопко, что мы тут плели… Все ето он так — язык почесать!
— Евхим правду говорил! — прогремел Лесун. Глушак уловил в голосе отчаяние и решимость.
— Ат, — возразил на всякий случай. — И ты туда же… Не плети, Прокопко!..
Вернувшись в хату, глянул на Евхима, который все дымил, навалясь на косяк. Укорил от души:
— Болтаешь перед чужими что попало!
Евхим шевельнулся, перестал дымить.
— Тато, надоело мне! Надоело терпеть! Когда за глотку берут!
Он сказал о таком наболевшем и так нетерпеливо, что старику вдруг стало жалко его. Тревожно повел глазами на окно, не слышит ли кто. Вон как разбередило — чуть не кричит! Как маленькому, сдержанно и ласково посоветовал:
— Надо терпеть! Не обязательно знать каждому, что думаешь!..
Евхим нетерпеливо дернул плечами: есть о чем заботиться! Встал во весь рост, мрачно повел взглядом, будто не знал, куда податься.
— Скрутят скоро совсем! — сказал жестко, безжалостно.
Слова эти кольнули Глушака в самое больное. Однако не выдал слабости, не упрекнул сына, что не жалеет, точит отцову изболевшую душу. Не до того было.
— Скрутят, не скрутят, — сказал как мог спокойно, рассудительно, — а нечего самому искать гибели! Лезть самому в петлю!.. — Для пользы сыну с житейской мудростью добавил: — Коли голова будет на плечах, не обязательно скрутят!.. — Не дал возразить, посоветовал: — Ждать надо! Сила у них!
— Дождались! — грубо, как бы обвиняя кого-то, отозвался Евхим.
— Была пора, — согласился отец. — Была да сплыла. Дак и остается одно — ждать. Есть же бог, не может не быть, услышит, милостивый, молитву нашу. Пришлет подмогу несчастным, пришлет!
— Аге, надейтесь на нее.
— Не смейся, — приказал строго старик. — Придет он, придет! Увидишь, вот увидишь! Придет пора!
— Долго, тато, ждать придется!
Старик будто не заметил насмешливого Евхимова сожаления, зная, что за каждым словом следят там, на небе, сказал горячо:
— Сколько ни придется, дождемся! Быть не может, чтоб не дождались! Есть бог на небе!
— Эх, тато…
— Дождемся!
Евхим сказал «доброй ночи», лениво поплелся в сени, к себе. Он долго не спал. Ворочаясь бессонно на кровати, думал. Дум было много, самых разных. Особенно врубалась, сверлила одна: куда податься? В ней виделось ему счастливое спасение, единственное спасение от всего, что так запутало его жизнь. Бросить все. Сразу. Не жалея ничего. И махнуть хоть куда. Попробовать еще раз. Жить тут все равно не дадут…
В ту ночь он был готов махнуть. В ту ночь это казалось самым простым и надежным. И кто знает, как сложилась бы его судьба, если бы махнул. Может, иначе, совсем иначе пошла бы его дорога.
Но не махнул он. Не так просто было махнуть…
Глава третья
1
Из-за своих тревог и забот Ганна, как о далеком и необязательном, слушала о том, чем живет село. Ее мало волновали разговоры, которые каждый раз доходили от разных людей: что в колхозе нелады, что чуть не все, кто вступил, недовольны и что колхоз еле скрипит и может со дня на день развалиться.
Без всякого волнения восприняла она и весть, что колхоз-таки скончался. Спокойно, с обычным любопытством слушала тревожный гомон на улице, смотрела, как торопливо проезжали одна за другой подводы, груженные разным скарбом, сопровождаемые говорливой толпой, что тянулась рядом.
Как самое важное, теперь касающееся и ее, отметила, что там, в толпе, среди взрослых дети и что в школу придут сегодня только немногие. Двор в это утро не бурлил, не звенел беззаботными голосами детей, в классах и в коридоре стало вроде бы просторнее, чем в другие дни. Дети собирались кучками, делились новостями, о чем-то рассуждали, лица у большинства взволнованные, не по-детски озабоченные. Озабоченность эта, однако, не была угрюмой: в глазах ребят больше искрилось любопытство, их волновала, собственно, не сама новость, а ее новые проявления.
Немного ребятишек набралось в коридоре и в классах и, когда подошла пора начинать занятия, Ганна с беспокойством посмотрела на часы над Параскиным столом. Большая стрелка приближалась к самому верху, к цифре «12», скоро давать звонок, а Параски нет дома. Она пропадала где-то на селе. Убежала затемно и не показывалась еще.
Стрелка подобралась к двенадцати и начала сползать вниз, надо давать звонок, но Ганна тянула. Она то копалась на кухне, то спокойно выходила в коридор, и вида не подавая, будто все идет своим чередом. Если нужно, она и не то сделала бы для своей Параски. Не такую мелочь. Только в комнате беспокойно поглядывала в окно — Параски не видать.
Появилась Параска, когда большая стрелка минула третью цифру. Она шла быстро, издали видно было, вбежала в комнату, с нетерпеливой досадой развязала платок, кудлатая, волосы во все стороны, опустилась на табуретку. Расстегнула пальто.
— Звонка не было? — спросила, но таким тоном, будто о чем-то необязательном.
— Не.
Тогда она взглянула на стену и, увидев часы, не удивилась. Невеселое, притомленное лицо, милая Ганне заговорщицкая, хитроватая улыбка. Похвалила улыбкой: хорошо сделала, сообразила!
Ганна подмигнула ей: можешь не сомневаться, не оплошаю! Обе захохотали, довольные друг другом. От этого смеха Параска будто ожила, с внезапной резвостью вскочила с табуретки, бросила платок на кровать, повесила пальто. Заспешила на кухню, начала шумливо плескаться над тазиком. Вытершись, подбежала к зеркальцу на столе, стала торопливо причесываться — всадила в черноту волос большой, с рыжеватыми прожилками гребешок.
— Давай звонок, — приказала, натягивая и вправляя в юбку кофточку.
Она не села завтракать. Только выпила полстакана молока, схватила большой школьный журнал, книжки, тетради и исчезла за дверью.
Ей было явно не до занятий: пока шел урок, она несколько раз выбегала из класса, возвращалась в комнату, беспокойно металась по ней, посматривала на улицу. Волнение не прошло и тогда, когда началась перемена, коридоры наполнили гул и детский гомон, да и после, когда в притихших классах начался второй урок.
Где-то в середине второго урока появился парень в черной поддевке, в сапогах. Пока он обметал веником сапоги, Параска вышла на крыльцо. Вернулась в комнату вместе с ним.
Парня Ганна знала, он уже не раз бывал у Параски. Глинищанский активист, комсомолец, Борис Казаченко. Глинищанский Миканор, в шутку называла его про себя Ганна.
Глинищанский Миканор только хмуро поздоровался и уже не замечал Ганну. Повернув продолговатое горбоносое лицо к Параске, смотрел тревожно и устало. Будто ждал от нее совета. Параска молчала, нарочно не смотрела на него. То ли обвиняла его в беспомощности, то ли виноватой чувствовала себя. Что не может ни помочь, ни посоветовать.
— Трудно теперь, конечно… — промолвила раздумчиво, должно быть, продолжая разговор, начатый на крыльце. — Если дошло до этого…
— Слушать ничего не хотят. Хоть ты кол на голове теши! А некоторые дак кинуться готовы. Вцепиться в тебя за одно слово… И все матюки да матюки… — Он говорил с присвистом, вместо «теши» у него получалось «цяси», «матюки» похожи были на какие-то «масюки». — Особенно бабы ошалели!.. Того и гляди, вцепится когтями какая.
Ему было, видать, неловко признаваться Параске в своей неспособности убеждать. И как бы подсмеивался над собой.
— Трудно, конечно… — снова отозвалась Параска. — И все же нельзя опускать руки. И когтей бабьих бояться! — вдруг съязвила она. Вошла в свою роль.
— Да я и не боюсь. У меня кожа толстая. Толку вот никакого! — повеселел Борис.
— Нам теперь так: либо пан, либо пропал! Выбирать нечего!
Параска постояла минуту, думая о чем-то, потом вдруг решительно приказала:
— Постой тут.
Твердым шагом направилась в класс. Почти сразу оттуда донеслись радостный крик, стук парт, шарканье и топот ног. Дети, как отара, выпущенная из загородки, с шумом, с гомоном повалили на крыльцо.
Параска бросила на стол журнал, книжки, тетради, сняла с гвоздя пальто. Быстро повязала платок, скомандовала Борису:
— Пойдем!
Борис двинулся за ней.
Снова увидела Ганна Параску уже под вечер. Она была не одна. За ней кроме Бориса шли по улице к школе Дубодел, Гайлис, Черноштан. Дубодел, в короткой поддевке, в галифе, с военной сумкой через плечо, резал рядом с Параской легко и весело. Гайлис шагал в застегнутой шинели, ветер рвал полы и, было видно, мешал идти. Но Гайлис не обращал внимания на ветер, шел ровно, терпеливо. Рядом с Гайлисом Борис. Ганна не обратила на него внимания. Черноштан ковылял позади всех, уткнувшись взглядом в землю, виновато горбясь…
Ганна хотела было уйти на кухню — враз вспомнилась омерзительная встреча с Дубоделом, однако именно омерзение это и боязнь сдержали ее. Она нарочно взяла на кухне ведро и пошла навстречу — не хватало только, чтоб удирала от него. Поглядим еще, как поведет себя!
Когда вышла из коридора, они как раз подымались на крыльцо. Ганна весело, словно невзначай встретив, поздоровалась, бросила острый взгляд на Дубодела. Тот важно поправил сумку, окинул глазами, будто незнакомую. Она строго скомандовала:
— Дайте дорогу.
Дубодел посторонился, пропустил.
Когда вернулась, еще из коридора услышала, разговаривали в классе. Не пошли в Параскину комнату. Может, потому, что не хотели натащить грязи, а может, потому, что разговор секретный. Двери в класс закрыты. И разговаривают не очень громко.
Секретное так секретное. Интересно, конечно, о чем они там толкуют, но, если нужно им закрываться, пускай закрываются. У нее полна голова своих «секретов». Не до чужих. Проходя и раз, и второй коридором, невольно слышала за дверьми то спокойный разговор, то будто спор, но не прислушивалась. Не имела такой привычки. Не хотела унижать себя. Отметила одно: за дверью стемнело, они сидели впотьмах, не сразу зажгли лампу. Должно быть, нелегкий у них разговор.
Когда расходились, Дубодел неожиданно заявился на кухню. Увидев ее, бесцеремонно потребовал воды. Она подала ковш. Дубодел зачерпнул из ведра, поинтересовался:
— Как живешь?
— А неплохо.
Он напился, вытер бороду. Мрачно уставился на нее.
— Не взялась за ум?
— А зачем? Мне его не занимать…
Он поставил ковш на стол. Произнес сдержанно, но с угрозой:
— Не с тем играешься!
Твердо застучал сапогами по коридору.
Параска проводила всех на крыльцо, постояла. Зашла в класс, погасила лампу, вернувшись в кухню, накинулась на еду.
— Проголодалась я!
— Неудивительно! Целых полстакана молока утром выпила!
— День такой! Вздохнуть некогда!.. Попадет нам, Ганночка, за этот день! И Гайлису, и Черноштану, и мне за компанию!
— А ты при чем?
— При том. При всем.
Ганна ожидала, что она расскажет о дневных приключениях, о тревогах своих, но Параске было сегодня не до разговоров. Уже когда ложились спать, Ганна не выдержала, будто в шутку поинтересовалась:
— О чем это секретничали так долго?
— Ат, о всяком. — Она, белая, в сорочке, с распущенными волосами, прикрутила лампу, дунула в стекло. Впотьмах добавила озабоченно: — Главный секрет — завтра будет собрание.
2
И в этот день много детей не пришло. Занятия начались вовремя, однако Параска шла в класс неохотно. За урок она несколько раз выходила из класса, будто не могла дождаться конца.
Почти сразу после того, как прозвенел звонок и в классах наступила тишина, по коридору застучали сапоги. Вскоре шаги затихли, слышно было, как из класса вышла Параска. Она с кем-то обрадованно поздоровалась, вместе с ним вошла в свою комнату.
Когда Ганна появилась там, гость, не раздеваясь, в поддевке, сидел на табурете. Только снял каракулевую высокую шапку, вертел в руках. Блестела широкая, чуть прикрытая редкими белесыми волосами лысина. Ганна узнала его. Параскин дядька из Юровичей, Иван Анисимович. Приветливо поздоровалась.
Апейка встал, подал ей руку. Спросил, как живется.
— Живу… Грех жаловаться.
— Назад не думаешь тикать? — Иван Анисимович добродушно улыбнулся.
— Назад меня на аркане на затянешь.
— Ого, значит, твердо.
— Твердо.
Он уже не только с улыбкой, а и с уважением смотрел на нее. Потом глянул на Параску, должно быть, вернулся к прерванному разговору:
— Ничего не скажешь, наделали хлопот… — В голосе его были недовольство и упрек, но незлобивые, снисходительные.
— Ой, не говорите… — Параска не скрывала огорчения.
Апейка покачал головой. С минуту о чем-то думал. Мысленно он был где-то далеко. Потом посмотрел, спросил деловито:
— Гайлиса здесь не было?
— Вчера был. И сегодня, конечно. Где-то на селе, не иначе.
— Ага! — Апейка кивнул, поднялся, собрался идти. Глянул на обеих, будто обдумывал, то ли прощаться, то ли нет.
А может, перекусите? — попробовала задержать его Параска.
— Потом. — Уже озабоченный, сосредоточенный, нахлобучив шапку, сообщил: — Ну, я к Черноштану!
На дворе сразу отвязал коня, вскочил в таратайку и помчал…
И сегодня Параска не выдержала, отпустила детей раньше времени. Наспех перекусив, она быстро надела пальто, завязала платок и скрылась на улице. За ней вскоре отпустила детей и Галина Ивановна. В школе наступила тишина. За весь день никто больше не показывался. Пришел только, как всегда, к Галине ее ухажер Петро. Как обычно, она, торопливая, веселая, сначала угощала его, потом они закрылись на защелку и из-за дверей доносились только тихие голоса. Потом и они смолкли.
Уже начинало темнеть, когда к крыльцу кто-то подъехал. Ганна думала, что вернулся Параскин дядька, однако коня привязывал кто-то незнакомый: молодой, чернявый, в кожаной фуражке, в аккуратной, добротной шинели. Через минуту он, стройный, тонконогий, в хромовых сапогах, легко вбежал на крыльцо.
Постучал для приличия и, не ожидая ответа, открыл дверь. Ганна сделала вид, будто убирает со стола. Когда вошел, оторвалась от дела, посмотрела нарочно без интереса.
Незнакомый поздоровался, мельком глянул на нее. Его черные глаза, беспокойные и твердые, насторожили ее. Однако он тут же равнодушно отвел взгляд.
— Товарища Апейки не было? — Голос у него был простуженный, с хрипотцой.
— Был. С утра.
— Это я знаю. Потом не заезжал?
— Не.
Он говорил отрывисто, уверенно. Снова строго, даже неприязненно поглядел на нее. И снова заметила в его взгляде нетерпеливость и как бы недоверие.
— Вы кто? — в голосе его была жесткость.
В ней поднялось упрямство.
— А вы?
Он не ожидал, посмотрел, будто не понимая.
— Я? — Он пригляделся, недовольный, однако уже со вниманием. Будто хотел понять, что скрывается за ее вопросом. — Я Башлыков. — Он заметил в глазах ее замешательство. Она как бы ждала объяснения, и он добавил: — Секретарь райкома.
Ганна не скрыла удивления. Видела Башлыкова впервые, но фамилию его слышала не раз. Башлыкова слушались, побаивались, и ей казалось, что он высокий, плечистый, грозный с виду. А тут, оказывается, обыкновенный, ничем не примечательный человек. С виду даже зеленый хлопец.
— А я Ганна, — ответила она подчеркнуто спокойно, снисходительно.
Он хотел еще что-то спросить, но промолчал.
Снова с недовольством окинул взглядом комнату, сделал шаг, строго объявил:
— Я подожду здесь.
— Посидите. Табурета не просидите.
Однако он не сел. То стоял, то делал шаг-другой, возвращался назад. Двигался словно спутанный. И все думал о чем-то своем, неизвестном. Одно только видно было, думы его о неприятном, но важном. Это и угнетало его. Делало старше, не похожим на того, каким показался Ганне вначале. Не хлопцем зеленым, а рано постаревшим, необычным, непонятным. Она невольно следила, как он досадливо ходит, далекий в своих мыслях, и старалась разгадать, что его гнетет так. Видать, только что был на селе, ходил, смотрел. И вот, должно быть, вспоминает об увиденном, услышанном. Городской же сам, сразу видно…
Городской. Не из наших болотных. Можно и не спрашивать. Присланный, наверно, колхозы делать. Учить темных нас разуму… Грамотный очень, не иначе. Грамотный. Конечно. Не нашего поля ягода… Что-то и далекое, что отделяет, и вместе интересное, притягивающее было в нем — городской, непонятный. И любопытное, и удивительно ревнивое, что вот он такой грамотный, городской. Потому, наверно, и поставили такого молодого над целым районом. Потому и слушаются все, молодые и старые. Не смотрят, что молодой… Апейке сколько пришлось испробовать всего, всякого, пока поднялся, заимел такое право, а этому все сразу. Городской, образованный…
Безусловно, она думает о нем не потому, что как-то бросился в глаза. Ничего в нем такого особенного, если присмотреться. И не очень видный и плечи, как у подростка. И характера, видать, нелегкого. Просто не похож на тех, кого знала раньше. Впервые видит такого. Поэтому…
А вообще пустое все это, спохватилась Ганна. Не интересует ее никто. Нисколечко. Евхим, вот что интересует ее. Да то, о чем никто не знает еще…
Где ж это Параска? Или хотя бы Апейка? Пускай бы сидели вдвоем, обсуждали свои дела.
То выходила на кухню, топила печь, то возвращалась в комнату, для приличия убирала. Давала понять: некогда ей сидеть сложа руки.
Заходя в комнату, она видела, что он все топчется и топчется, как на привязи. Чаще не замечал ее, будто и не было никого близко. Но изредка она ловила его взгляды. Посматривал недовольно, недоброжелательно, будто мешала ему. Или, может, так казалось, потому что думал о чем-то неприятном. Переживал.
Странно, она невольно ждала, что он заговорит, спросит о чем-то. Но он молчал. Топтался и топтался. Далекий, непонятный.
3
Наступал вечер. В комнате чем дальше, тем больше темнело. Но Ганна не зажигала лампы — по привычке берегла керосин.
Темь уже плотно легла, когда вбежала Параска. Но она сразу узнала гостя, или, может, кто передал уже, что он тут, едва прикрыла дверь, заговорила удивленно, обрадованно:
— А я и не знала! Убежала из дому и не спешу назад!.. Давно вы здесь?
— Нет, — Башлыков говорил еще словно издалека.
Параска по-хозяйски сразу засуетилась.
— Что ж вы так! В темноте! Не раздеваетесь! — Она живо сбросила платок, пальто, подсказала гостю: — Вот тут гвоздик! — Крикнула Ганне весело, повелительно: — Сейчас же лампу! Свет! — Когда Ганна зажигала лампу, звонко — ну чисто артистка! — упрекнула: — Разве ж так, Ганночка, встречают гостей! Да еще таких!
Ганна нашлась:
— Гость о чем-то все думал. Не хотелось мешать…
Башлыков не ответил.
Только зажгли лампу, Параска спохватилась, кинулась к зеркалу. Торопливо пригладила волосы, поправила кофточку. Снова гостеприимной хозяйкой глянула на Башлыкова.
— Гость, наверно, голодный!
Башлыков, уже без шинели, тонкий, в синей гимнастерке, перетянутой широким блескучим ремнем, запустив пальцы под ремень, оттягивая назад складки, откликнулся неуверенно:
— Пообедал…
— Рассказывайте! — не поверила Параска. Подбодрила: — Ничего! Мы сейчас с Ганной организуем! Мигом!
Веселая, деятельная, потянула Ганну на кухню.
— Ты что ж это? — зашептала с упреком, дружески. — Так встретить! Самого Башлыкова.
— А что ж, листом перед ним стелиться?
Искренне призналась:
— Все смотрела, гадала, что в нем такое, такое особое?..
Параска не стала слушать, перебила. Сунулась головой в печь, отодвинула заслонку.
— Что тут у тебя? — В сковороде бабка. Из чугунка, чуть приподняла крышку, вырвался духовитый, аппетитный запах борща. Громко, чтоб наверняка слышал и он, сказала: — Вот хорошо! — Распорядилась щедро и непререкаемо — Все, что есть, на стол! — Добавила шепотом, заговорщицки, как бы объясняя: — Настроение у него, видишь, какое?
— Водки, может, достать? — посоветовала шепотом же Ганна, усердствуя уже у печи.
— Водки. — Параска покачала головой. — Придумала! — Шепотом, сдерживая смех, игриво подзадорила: — Поставь! Покажи ему! Увидишь, что скажет!.. — Серьезно уже растолковала: — В рот не берет! Хорошей даже, магазинной! Тем более в такой день!
— Смотрела я все, смотрела на него, — снова вернулась Ганна. — Ничего в нем такого, особого… — Она будто ждала, что Параска поддержит разговор. Ее почему-то так и подмывало говорить о нем. Параска, помогая ей, будто не слышала. — Почему хмурый, недовольный? Неужели ж из-за этого, из-за колхоза?
— Ничего ты не понимаешь! — только и отозвалась Параска. И тоном ответа, и самим ответом остановила Ганну: не до разговоров теперь. Приказала дружески: — Давай-ка живо все на стол!
Вбежала в комнату. Книги, тетради со стола — на подоконник. Стол — от стены. На стол — чистую скатерть.
— Вот так! Начало есть! — Побежала на кухню, принесла буханку хлеба, нож. Приказала уже Башлыкову: — Помогайте!
Он показал на руки, она спохватилась.
— Ганна! Гостю надо умыться! — Попросила: — На кухню, пожалуйста…
Башлыков вышел. Расстегнув пуговки на рукавах, засучил их по локоть. Расстегнув воротник, оттянул его от шеи, склонился над тазиком, Ганна зачерпнула корцом из ведра, осторожно, чтобы не обрызгать, стала лить на его ладони. Они стояли неожиданно близко, головы их почти касались, и было в этом что-то несказанно домашнее, свойское. Ганна зарделась, сердце у нее екнуло, насторожилось. Ей бросилось в глаза, руки его с темными волосками были белые, нежные. Шея, аккуратно побритая, загоревшая выше ворота, ниже такая же белая и нежная. Совсем юношеская. Что-то мягкое, трогательное непрошено вошло в ее душу.
Он то послушно вытягивал горсткой ладони, то старательно мылил руки, шею. Не подымал головы, не смотрел на нее, делал все молча, но и в нем, показалось ей, возникло вдруг то же ощущение близости. Без слов, без взглядов вдруг что-то протянулось между ними.
Подавая полотенце, она старалась не смотреть на него, старалась держаться безразлично. И все же, показалось, уловила непростой, пристальный его взгляд.
— Благодарю, — сказал он, отдавая полотенце. И в том, как сказал, послышалось так же необычное.
— Ну, помылись? — ворвалась на кухню Параска.
— Как обновился, — он говорил спокойно, сдержанно, но Ганна отметила благодарную нотку в его голосе. — Вода хорошая, свежая. Должно быть, недавно из колодца.
— Недавно, — Ганна затаилась.
Вернулись в комнату Параски. Башлыков, застегнутый на все пуговицы, стройный, причесанный, стоял, как будто свой здесь. Параска готова была уже пригласить за стол, когда вспомнила:
— Огурцы у нас, капуста — объеденье! Может, любите?
— Люблю.
— Тогда достанем! Они тут, в погребе!
Параска с Башлыковым вдвоем подняли за кольца крышку в полу на кухне. Ганна спустилась в пропахшую землей, холодную темь, подала Параске одну тарелку, другую: огурцы и капусту шинкованную. Когда поднялась по лесенке, Башлыков протянул руку, помог выйти. Рука была сильная, горячая.
Сели за стол, и тут Параска изо всей мочи стукнула рукой по столу. Глянула на гостя отчаянно.
— Придется грех на душу взять! Карайте, не карайте!
Встала и, вернувшись из кухни, отважно, с пристуком поставила на середину стола бутылку наливки.
— Вот он, мой грех!
Она тут же хитро сменила направление разговора:
— Вода, закрашенная вишнями! Для детей разве!
Опередила Башлыкова, который хотел что-то сказать, но неуверенно промолчал. Молча, не одобряя, но и не переча, наверно, из-за деликатности положения гостя, следил, как поставили рюмки, как налили, по обязанности чокнулся. Однако выпил до дна. И даже позволил себе похвалить наливку.
Ужин удался. Башлыков, видать, основательно-таки проголодался за день; а огурцы, и капуста, и борщ — все было вкусно. Наливка оказалась прямо украшением стола, еще трижды бутылка в проворных руках Параски обходила рюмки, пока Башлыков твердо не накрыл свою ладонью. Дал понять, что хватит. Опьянеть от этой наливки не опьянели и женщины, однако все же она сделала свое. Хмель на время даже разгладил лицо Башлыкова, который здесь, за столом, среди повеселевших, добродушно насмешливых женщин, уже не так уныло смотрел на свет.
Он помнил свое положение и теперь, никаких шуток особенных не дозволял себе. Параску расспрашивал о том, как приходится ей работать, хватит ли дров, помогает ли сельсовет и как посещают школу дети. Параска отвечала то серьезно, то шуткой, и он время от времени, хоть и неохотно, посмеивался вместе с нею. Тогда казался еще красивее, еще ближе.
Ганну он ни о чем не спрашивал, наверно, потому, думала она, что считал, дескать, не о чем ее расспрашивать. И верно, о чем он может ее спросить? О том, как она стряпает, пол метет? От этого в ней подымались, бередили гордую душу ревность и злость: городские, грамотеи оба! Усиливалось, жгло раздражение: окунулась в чужое счастье, служанка, уборщица! Росла неприязнь к обоим. Подымалась в душе дерзость, рвалась наружу.
— А вы, какие у вас планы! — глянул наконец Башлыков на нее.
— Большие! У меня каждый день большие планы! — Она едва сдерживала себя. — Пойло приготовить. Коров накормить. Подоить. Печку протопить. Грубки. Помыть полы…
Он почувствовал ее настроение. Смутился немного, хотел поправиться:
— Мне кажется, вы на большее способны…
— Мало что может показаться! — язвительно перебила она. Тише, уже стараясь вернуть спокойную насмешливость, добавила: — Это с виду я такая. Будто умная. А по правде…
— Ганна! — весело упрекнула Параска, которая с удивлением всматривалась в нее. Сдержанно засмеялась — Вот выдумала!
— Чего выдумала! Разве ж не такая я?
— Вы грамотная? — постарался пригасить спор Башлыков.
— Где там! Наука не по мне. Голова не та.
— А вы учились?
— А неужели нет?
— Врет она, врет! — возмутилась Параска. — Ума у нее — на пятерых. Судьба у нее вот не сложилась…
— Ах, Параскева Андреевна! Ну зачем вы это! Судьба! Разве судьба — горб от бога? Судьба — от человека! От ума!.. — Сдержанно, насмешливо упрекнула — Зачем лгать товарищу секретарю. — Она вдруг приветливо, радушно взглянула на гостя. — Ешьте бабку! Не обижайтесь!
Башлыков больше не расспрашивал ее. Она хоть тем была довольна, не хватало, чтобы полез в ее судьбу, учить стал, что надо было делать, а чего не надо! Параска, улучив момент, когда Башлыков отвернулся, покачала сердито головой: что это выдумала? Но Ганна делала вид, что не понимает Параскиных знаков, старалась скрыть волнение. Сказала то, что надо было. Дошло там до них или не дошло, а хоть себя поставила как следует.
Спор этот, внезапная злость, которая еще жила в ней, отдалили снова Башлыкова. Теперь уже и следа не осталось того удивительного понимания, которое было там, на кухне, и сначала здесь, за столом. То настораживающее, что появилось вдруг здесь, было совсем иным, оно сразу отъединило, сделало их чужими.
На минуту Параска куда-то вышла, и, когда они остались один на один, это настороженное отчуждение ощутилось еще острее. Недоброе, напряженное было молчание…
Ганна была довольна, когда Параска вернулась. А та мгновенно все поняла.
4
Когда поужинали, Ганна стала прибирать со стола. Параска весело помогала ей: собрала то, что Ганна не могла забрать, следом за ней вынесла на кухню.
Она почти сразу же вернулась к гостю, а Ганна осталась на кухне: мыла, вытирала посуду, складывала на полочку над лавкой. Быстро закончив, остановилась в раздумье: что же теперь делать? Можно бы и вернуться в комнату, но она сдержала себя. Чего ей торчать там с ними? У них свой интерес, свой разговор.
Как ни старалась она не слушать, слышала, в комнате говорили. В ровную, скупую на слово речь гостя вплетался звонкий, наигранно веселый и уверенный Параскин голосок. Гость, заметила, говорил мало, разговор шел все время с перерывами, но эти молчанки, что наступали там, волновали Ганну больше, чем сам разговор. Возможно, не так просто они там молчали.
Каждый раз после такого молчания голосок Параски, казалось, пел все веселее. «Только им меня там не хватает», — насмешливо подумала Ганна.
Однако сидеть на кухне одной мало радости. Не зная, как поступить, она пожалела, что в школе тихо, пусто, что люди так долго собираются. Не торопятся на сход. И вообще не торопятся. А сегодня так особенно.
Она прошла в темный коридор, мимо Параскиных дверей, откуда сквозь щель внизу прорезывалась веселая полоска света. Остановилась на крыльце. В темноте чернели хаты и сараи, молчаливые, затаенные. Ни одного голоса на улице. Если бы не редкие тусклые огоньки, можно было бы подумать, что село заснуло. Что никто на сход не придет.
С болота, с севера, густо шел холодный, леденящий ветер. На свету из Параскиного окна время от времени мелькали крохотные, еле различимые снежинки. Как бы дразнили, обещая давно ожидаемый снег. Раздетая, в ситцевой кофте без платка, Ганна охотно терпела холод, который забирался за воротник, полз по спине, сжимал с боков. Сдерживая дрожь, что пробирала все сильней, она чувствовала, как утихает печаль, одиночество, нелепая зависть чужому счастью.
«Надо ж, дурная, позавидовала!.. Как будто мало испытала етой радости! Закаяться навеки надо, кажется, если б немного ума поболе!.. Дак нет, не забыла еще вкуса той „радости“, как уже зависть берет на чужую!.. И на чью?» До нее снова донесся веселый голосок из-за окна, и Ганна подумала: «Рада… И пускай радуется! Пускай тешится, если удается!.. Не у всех же так нескладно должно быть, как у меня!.. Должно же быть у кого-то счастье! А если должно, то прежде всего у таких, как она. Как Параска. Такая каждого сделает счастливым».
Она вспомнила, как Башлыков появился, как ходил по комнате, погруженный во что-то свое. Молчаливый, скрытный, недовольный, он не очень изменился и тогда, когда вбежала Параска. Не очень обрадовался. Принесет ли он ей счастье? Счастье делает не один человек… Она вспомнила, соседка их, Галина Ивановна, говорила, что Башлыков не раз когда-то заезжал к Параске. Чего ж теперь так долго не наведывался? Занят был? Да разве долго ему свернуть с дороги? Заглянуть хоть на минутку? К тому же этот сегодняшний приезд можно и не считать. Неизвестно, к кому он прежде всего приехал. Появился вон только теперь, когда обошел село…
«Как поглядишь, так и не знаешь, любит ли он ее», — мелькнуло в голове, и она не почувствовала, что жалеет Параску. Показалось даже, довольна, что у них, может быть, не все гладко. Ей стало неловко, гадко за себя, будто рада беде Параски, своей избавительницы, и она обозлилась на себя. «Любит, не любит, не знаешь! А тебе что до того?! Любит! Любит обязательно! Коли не дурак!»
Мысли ее вцепились в него. Будто увидела снова, как стояла рядом, поливая водой из корца. Почувствовала силу его руки, когда помогал вылезти ей из погреба. Посидев с ним за столом, послушав его скупые твердые слова, она мало что узнала о нем. Углубленный в себя, скрытный, он будто нарочно прятал в себе то, что у него на душе. Только одна Ганна хорошо поняла; ей это особенно бросилось в глаза и сразу подняло, возвысило Башлыкова среди других.
«Этот знает, куда идти и что делать. И сделает, что бы там ни было», — подумала она теперь особенно ясно. И оттого, что в теперешней ее жизни это было самым важным, что от этого зависело все в ее судьбе, почувствовала большое уважение к нему. «Не нам ровня», — признала она его превосходство. А то, что так мало знала его, что он был непонятен, еще больше придавало ему значения.
«Не нашего поля ягода…» Кто-то скрипнул дверьми, вышел на крыльцо, и она оглянулась. Параска.
— Ты чего здесь? — удивилась та.
— А от постоять захотелось… — Параска была в пальто, в платке. — А ты куда?
— В село. Чтоб не сорвали сход, чего доброго.
В голосе ее Ганна уловила скрытую грусть. Почувствовала вину за недавние мысли, пожалела Параску.
— Иди в хату. Простудишься. — Параска сошла с крыльца, пропала в темени.
Вернувшись в хату, на кухню, Ганна долго не могла согреться. Прислонилась спиною к теплой печке, вжимала ладони в теплынь оштукатуренного кирпича, сдерживая дрожь, слышала за дверьми мерные непрерывные шаги. Раз-другой шаги приближались к самым дверям, приостанавливались, и она невольно ждала, что Башлыков войдет. Но шаги отдалялись. Она подумала, что скажет, когда Башлыков заговорит с нею. Скажет, что он черствый и нелюдимый, если плохо обошелся с таким человеком, как Параска. Даст ему хороший урок.
Потом она перестала ждать, поняла, что не зайдет. У него свое на уме. Своя забота. Совсем иная. Подумала привычно, может, зажечь уже лампы в классах, но удержалась — рано еще. Зачем освещать пустые комнаты. Тем более что сходка будет, наверно, долгой. Сколько еще керосина сгорит…
Ганна обрадовалась, когда услышала шаги на крыльце. Схватила спички, кинулась в коридор. Пришли Борис Казаченко и Дубодел.
— Почему без света? — не столько спросил, сколько пригрозил Дубодел.
— Нема для кого светить, — спокойно ответила Ганна.
— Потому и нема никого, что темно — повысил голос Дубодел. — Кто пойдет, если темно в окнах!
— Кто захочет, придет.
Открылась дверь из Параскиной комнаты, и в светлом проеме появилась фигура Башлыкова. Оттого, что свет был сзади, фигура виднелась темной и лицо едва было различимо. Башлыков повел головою, оглядывая всех, должно быть стараясь понять, о чем шла речь.
— Ну что? — спросил он через мгновение Дубодела строго и требовательно.
Дубодел стоял, вытянувшись, всем своим видом подчеркивая уважение и преданность. Будто и не он только что грубил Ганне.
— Объявили, — отрапортовал четко.
— Всем? — Голос Башлыкова звучал по-прежнему требовательно.
— Всем. Некоторым по два и три раза.
— Всем, — помог Дубоделу Борис.
— Света вот нет, — Дубодел как бы позвал Башлыкова на помощь, снова угрожающе посмотрел на Ганну.
— Да будет свет! — Ганна засмеялась не без издевки.
Не торопясь, с достоинством вошла в темень класса, засветила лампу в одном, в другом помещении. Двери между ними были раскрыты на одну половину, она сняла крючок и распахнула двери во всю ширину. Распахнула двери и в коридор.
Башлыков, а за ним Дубодел и Борис вошли в класс. Башлыков придирчиво осмотрел помещение: парты, проходы между ними, плакаты на стене. Все молча, неизвестно что подразумевая. Не сказал ничего, легкими, твердыми шагами пошел в другой класс, осмотрел и его также. Ганна с интересом следила за ним, теперь он предстал перед нею еще более непонятным, загадочным.
Вернувшись в первое помещение, он остановился у дверей, повернулся к Дубоделу и Борису, сказал весомо:
— Надо обеспечить стопроцентную явку колхозников. Все до одного должны быть.
Он говорил и смотрел так, будто хотел внушить, как все это важно. И как бы предупреждая, что вся ответственность за неявку ляжет на них. Вместе с ответственностью за то, что уже случилось.
— Мы объявили уже по два, по три раза, — начал было Дубодел, будто успокаивая и вместе с тем показывая свое старание. Но Башлыков так глянул, что он умолк. Оправдываясь и стараясь подкрепить впечатление деловитости своей, прибавил осторожно: — Не только актив, и школьников мобилизовали, чтоб проследили за явкой!
— Оно и видно, как вы мобилизовали! Так что выправлять положение надо!..
Башлыков, недовольный, пошел в Параскину комнату. Дубодел и Борис стояли, должно быть раздумывая, что делать, потом Дубодел решительно закинул военную сумку за спину, бросил Борису:
— Пошли! — и они исчезли в коридоре.
Ганна осталась в классе. Стараясь не слышать шагов Башлыкова в комнате и вместе с тем странно ловя все, что оттуда шло, остро чувствуя, что он там, беспокойный, тревожный, она нетерпеливо ждала, когда же это послышатся голоса на дворе, когда же это начнут сходиться. Она обрадовалась, когда на крыльце послышались топот и возня за дверьми: сразу догадалась, что дети, охотно открыла двери и весело приказала входить.
Ввалилась сразу целая орава мальчишек и девчонок — школьников. Выглядывая из коридора на свет, все вдруг сбились около дверей, притихли, посматривая настороженно на Ганну, стали подталкивать друг друга, шмыгать носами. Ганна попросила их пройти, они с минуту колебались, несмело двинулись к партам, расселись.
«Первые посетители. Активисты!» — невольно пошутила про себя Ганна.
— Что ж это вы родителей не привели? — упрекнула она уже серьезно детей.
Ей ответил разноголосый гомон:
— Придут еще…
— Собираются…
— Угу, послушается он меня!..
— Возятся где-то!..
Она скоро почувствовала себя здесь лишней и вышла на кухню. Попробовала заняться делами, хоть сдерживала себя, но невольно прислушивалась к тому, что происходит за дверьми, в Параскиной комнате, пыталась догадаться, о чем думает, что чувствует этот необычный, непонятный ей человек. «Тьфу, прилипло!» — озлилась она вскоре на себя и направилась в класс, куда, слышала, зашли несколько человек. В классе были женщины, среди них Ганне сразу бросилась в глаза давняя знакомая Годля, глинищанская швея, и рослая, дюжая тетка Маня, о которой тоже слыхала в Куренях, но с которой познакомилась только недавно. Про тетку Маню шли слухи, видно, далеко, говорили: как-то в Алешниках, около мельницы, где собралась большая толпа мужиков, сцепилась она с ними. С одним, с другим, с пятым — и всех положила. С той поры по селам шла молва, что нету такого мужика, которого она не поборола бы. Дымила цигаркой еще одна недавняя знакомая, сухая и злая с виду, как ведьма, старуха, которую почему-то звали Гечиха. Из мужчин был один Годлин муж Эля; втиснув под парту длинные ноги, курил с Гечихой, держал цигарку деликатно, но неумело. Курил, видно, чтоб не уронить свое мужское достоинство.
Почти сразу за Ганной с улицы заявился Апейка с Миканором и Гайлисом. Стянув с головы высокую шапку, расстегивая ворот поддевки, Апейка окинул взглядом класс, громко и весело заметил:
— Самые смелые уже пришли!
— Аге! Можно и начинать! — откликнулась хриплым басом Гечиха.
— Начнем! — бодро заверил Апейка. — Только вот немного подождем других, чтоб не попрекали потом, что без них.
Он прошел к партам, стал здороваться за руку: с тем, кто помоложе или равным ему по годам, как равный, как товарищ, с женщинами и старшими — более сдержанно, учтиво. Почти все время шутил. Гайлис стоял у дверей, тонкий, в застегнутой шинели, смотрел строгими голубыми глазами, ждал. Костистое, со сжатыми губами лицо было сосредоточено, неулыбчиво.
Они пошли затем в Параскину комнату. Почти сразу после этого с улицы вернулся снова Борис Казаченко. Озабоченно окинув взглядом класс, он заглянул в соседний, сказал иронично:
— Куда ж ето мужчины все поделись? Или мужчин уже не стало в Глинищах?
— Жалеем!.. Бережем!.. — ответила вызывающе-задиристо одна из женщин.
— Мы что, не люди?
— Аге! Только бы вам мужчин!
— Тетка Агапа, а где ж ето ваш Петро? — не уступал, насмешливо подкалывал Борис. — Чего ето он вас прислал за себя?
— Занедужил что-то, Бориско…
— И ваш Апанас занемог? — так же ядовито поинтересовался Борис уже у другой женщины.
Не стал слушать, покачал головой с упреком, с возмущением.
— Эх, люди!..
Он собрал детей, разослал по селу — звать мужчин, и сам снова сразу же вышел вслед за ними.
Подоспели еще несколько мужчин. По два, по одному. В свитках, в кожухах. Высунувшись из темени на свет, хмуро щурились, настороженно оглядывались и, втянув голову в плечи, старались пробиться между женщинами, укрыться за спинами передних. Несколько мужчин в класс не зашли, толпились в полутьме коридора, нервно дымили цигарками. В полумраке около дверей дымил цигаркою и Черноштан Павел — председатель бывшего колхоза. Дымил, и, заметила Ганна, было ему не по себе…
Время от времени то там, то здесь завязывался разговор, но он почти сразу же обрывался. И в коридоре, и в классах нависло молчание, недоброе, настороженное. Сосредоточенное ожидание, чувствовалось, полнило людей. Эта сосредоточенность все усиливалась.
В молчании и сосредоточенности особенно выделялись двое мужчин, что сидели у стены, как будто нарочно на самом виду. Один — багроволицый, удивительно беспечный, должно быть, пьяный, а другой — худой, иссушенный работой, в кепочке на макушке. Багровый, покладистый и говорливый что-то рассказывал, наверно, непристойное, ибо мужчины, хоть и невесело, посмеивались, а женщины отворачивались, плевались. Сухой, в кепочке, не смеялся, усевшись на край парты, озирался вокруг бесстрашно и задиристо, будто только и ждал, чтобы сцепиться.
Глава четвертая
1
Было очень поздно, но все не начинали. Все собирали людей. В классах густо висел дым и все чаще слышались недовольные голоса:
— Докуда ж ето ждать? До утра, что ли?
Наконец двери Параскиной комнаты открылись, и в них появились озабоченный Борис, за ним Дубодел, важный, весьма энергичный. Следом вышли сдержанный, с твердой походкой Башлыков, спокойный, казалось, беззаботный Апейка, собранный, напряженный Гайлис, застенчивый Миканор. Последним, виновато сутулясь, ступал Черноштан.
Гомон, что пробивался то там то тут, сразу опал, но в соседнем классе кто-то не умолкал. На него зашикали:
— Тихо вы там! Начинается уже!
Борис подошел к столу.
— Дак есть предложение избрать президиум, — объявил он в тишине.
Прочитал по бумаге список. Возражений не последовало, проголосовали. В том, как сдержанно подымали руки, как настороженно молчали, ожидая дальнейшего, чувствовалось, что обстановка обострилась. Молча же, с настороженностью следили, как усаживались за столом Гайлис, Апейка, Башлыков. Даже на своих односельчан, что шли в президиум, смотрели недоверчиво.
— А вы, тетка Марья, почему не идете? — заглянул Борис в класс.
— А чего я там не видала? — ответила прокуренным голосом Гечиха.
— Избрали. Значит, надо идти.
Гечиха отрезала:
— А я не хочу!
Взметнулся и сразу утих смех. Борис готов был вступить в спор, но Апейка предупредил: не надо! Начинай собрание.
Борис сдержался. Помолчал, настроился на иной лад.
— Вот что мы наделали с вами, дядьки и тетки, — начал он таким удрученным тоном, будто просил всех разделить общую большую беду. — Наделали такого, что на весь район шум пошел. Все районное руководство бросило другие дела и сразу прибыло к нам в Глинищи. На все Глинищи мы положили пятно, на целый район. Просто стыдно глядеть в глаза людям оттого, что про наши Глинищи идет такая слава. Что у нас такой несознательный народ… Надо одуматься, пока не поздно! Кто еще хочет сказать? — обвел он глазами зал.
— Дай мне! — встал с подоконника Дубодел. Еще до того, как Борис дал согласие, Дубодел двинулся к столу президиума.
Мгновение стоял молча среди сосредоточенной тишины. Вытянул шею, вскинул голову, решительный, неколебимый.
— Граждане, а также гражданки села Глинищи! И особенно колхозники, которые разобрали свое имущество и тем самым вышли из колхоза «Рассвет»! — голос его звучал настойчиво и призывно. Нервно подтянув замусоленный хлопчатобумажный пиджачок, Дубодел, остроплечий, с костистым лицом, на котором кривился, дергался синеватый шрам, стремительно бросился в наступление — Тут уже Борис Казаченко, который передо мной говорил, в своем выступлении правильно сказал, что вы своим вчерашним поступком положили пятно на все село, но он не сказал, что ето пятно легло не только на ваше село, а и легло на весь сельсовет, Алешницкий сельсовет, а также и на весь Юровичский район. Потому что своим поступком, всем тем, что вы сделали, а именно — тем, что вы самовольно расхватали в прошлом частных коней и коров, а также свои, в прошлом частные телеги, плуги, бороны и весь другой обобществленный инвентарь, вы показали всему народу, какое у вас еще мужицкое, неколхозное нутро. Вы думаете только про свою выгоду, и вам наплевать на то, что делается в передовом нашем районе и в нашем округе, а также в нашем Советском Союзе, который в данный момент окружен разной буржуазией, которая из всех сил старается задушить наш Советский Союз, а именно — старается сорвать нашу пятилетку, нашу индустриализацию и коллективизацию, нанести ей смертельный удар!
Дубодел говорил почти без передышки, высоким голосом, обвинял, призывал. По тому, как он говорил, чувствовалось, что для него не так важны сами слова, мысли, которые часто беспорядочно повторялись, сколько тон выступления, тот запал, которому он не давал затухать ни на секунду.
— Во режет! Как репу грызет! — сказал кто-то около Ганны в полутьме коридора. Она уловила в голосе неприязнь.
Старается! — откликнулся кто-то другой, хрипатый, простуженный. — Пропился, полетел из сельсовета, дак теперь из кожи лезет!
— Начальство ж вон рядом сидит! Заметит, можа?
— Аж охрип! И затылок взмок!
Затылок действительно взмок от пота, Дубодел то и дело лихорадочно вытирал его ладонью. Голос его все больше оседал, хрипел, он все чаще вынужден был останавливаться, прокашливаться. Однако и не думал кончать свою речь. Ганна не впервые удивлялась настойчивости и упорству его. Удивление и ее, и тех, что смолили цигарки рядом в полутьме, не только не вызвано было каким-либо сочувствием, а наоборот, было резко неприязненным, за всем тем, что говорил Дубодел, она все время чувствовала его, уже давно и неприятно знакомого ей. «Дал же бог силу человеку и упорство!» — насмешливо думала она, терпеливо ожидая, когда он обессилеет. Обводя острым взглядом лица сидевших в классе людей, видела, многие из них тоже не слушали и ждали того же самого. Очень уж хорошо была известна всем его особа, этого горячего оратора! Ганне захотелось узнать, как слушает Дубодела Башлыков, но из коридора ей видна была только его спина. Все же она утешила себя: «Етого не проведет, наверно! Видал уже таких, не иначе!..»
2
Гайлис после Дубодела заговорил, показалось, необычайно спокойно, тихо. Подтянутый, в военном кителе, с аккуратно зачесанными назад русыми волосами, стоял он за столом и неторопливо, старательно выговаривая каждое слово, выразительно подчеркивал каждую мысль.
— Были недостатки в работе. Это верно. Были. И недостатки немалые. Большие… — Люди и в коридоре, и в комнатах смотрели молча, внимательно, выжидали. Он же спокойно, весомо укладывал, будто кирпичи: — Честные люди работали, а получали мало. Двести граммов за день. Это не получка. Килограмм картошки — тоже не получка!..
— Не получка! — выдохнул кто-то рядом с Ганной.
— Правильно!
В коридоре и в комнатах забурлили горячие голоса, поднялся шум. Гайлис неподвижно, будто не замечая, постоял, переждал его.
— Мало кормов заготовлено, — продолжал он ровным голосом. — Скотину весной нечем будет кормить. Соломой придется кормить. Значит, скотина будет голодать… это уже видно… — Каждое слово латыша отзывалось среди слушателей неспокойным гулом. В коридоре так гудели, что Ганне трудно было слушать. Кто-то из мужчин не выдержал, крикнул:
— Тише вы!
Слушая, как слово за словом Гайлис рисовал невеселое положение в колхозе, как нарастал недобрый гул, Башлыков, отметила Ганна, нетерпеливо повернулся к нему. Видать, был недоволен его выступлением. Однако Гайлис не заметил — или не хотел замечать — башлыковского взгляда; вел и вел разговор про беды и неудачи колхоза. Только обрисовав положение, остановился.
— Конечно, тут дыма без огня не бывает, — будто вслух подумал он. — Есть всякие причины. Вина есть… Виновато руководство колхоза. Правление, председатель товарищ Черноштан. Это правильно… Но, — голос Гайлиса помощнел, набрал силу, — виноваты не только они. Не одно руководство. Виноваты вы сами! Колхозники. — Он переждал гомон неудовольствия. — Какой урожай собрали?!
Он смотрел в зал, как судья, ждал ответа. Ответил Борис Казаченко:
— Жита — четыре с половиной центнера с гектара, картошки — двести тридцать пудов…
— Вот! Это не урожай!.. — строго отчеканил Гайлис. — Почему так получилось? — Он оглядел притихший класс, потребовал ответа. Все молчали. Ответил сам: — Так получилось потому, что плохо пахали. Плохо сеяли. Плохо убирали… Работали не так, как на себя. А как на панов! — В темноте коридора завязался какой-то спор, в классе снова нарастал шум, однако Гайлис не обращал на него внимания, упорно вел свое. — Много добра расхитили. А никого не поймали. — Гайлис судил непримиримо: — В колхозе не было порядка, дисциплины. А без порядка, дисциплины нету работы. Или есть плохая работа… — Он говорил убежденно: в колхозе должна быть хорошая дисциплина. И надо трудиться, как на себя, а не как на панов! Закончил, как распорядился: надо вернуться в колхоз! Укреплять его!
Когда он сел, в обоих помещениях волнами заходил галдеж. Говорили, спорили и в коридоре, и около Ганны, торопливо затягиваясь цигарками. Больше было, слышала Ганна, недовольных, однако Гайлис хоть бы шевельнулся за столом.
Поднялся Борис.
— Кажется, много охотников выступить появилось? — в голосе его была издевочка. — Дак кто хочет сказать слово?
Гул начал быстро стихать. Почти все глаза уставились на Бориса, однако никто не просил слова.
— Неужели нет охотников?! — не без насмешки удивился Борис. — Столько ж вон гудело!..
— Нехай начальство говорит! — крикнул задиристо худой, с кепочкой на макушке.
— Начальство уже говорило! Хорошо было бы послушать и народ!
— Послухаете вы! — врезался злобный голосок.
— Аге!
2
Снова пошел недобрый гомон. Борне объявил, что выступит Миканор, секретарь Алешницкой партячейки. Миканор стоял смущенный, ссутулившийся, пока Борис просил стихнуть, послушать.
— Уже и куреневцы учить будуть! — зло выкрикнул кто-то в полутьме.
— Не говори! Все лезут!
Ганна от неожиданного выпада замерла, покраснела. Затаив обиду, особенно ревниво следила за Миканором: будто ему надо было защитить честь не только свою, но и ее, и всех куреневцев. Почувствовала его вдруг самым близким себе — один он был здесь из ее родного уголка, из ее молодости.
Миканор начал также с укора. Все смотрели на Глинищи как на передовую деревню, как на пример для других, на который надо всем равняться. А вышло так, что именно Глинищи показывают теперь пример того, как не надо делать.
— От ты и покажи! — перебили его насмешливым окриком.
Борис громко застучал по столу, попросил не перебивать. Миканор переждал шум. Не захотел ввязываться в спор. Колхоз распался, сдержанно продолжал развивать ту мысль, которую перебили, и это в такое время, когда Алешницкий сельсовет в целом повернул на новую дорогу. Когда у нас, не секрет, есть немалые успехи, особенно в колхозе «Коммунар» и других. Перебарывая шум, что стал расти, Миканор тут же отметил рассудительно: конечно, у нас есть и колдобины, и у других, бывает, не гладко все идет. Он долго говорил о том, как тяжело было сначала налаживать колхоз в Куренях и как не ладилось раньше в «Коммунаре». Затем стал рассказывать про то, что надо сельсовету сделать в этом году. Говорил обо всем, что приходило в голову, разбросанно и на редкость для него неуверенно. Слушая, Ганна чувствовала, что история с глинищанским колхозом угнетает его, что он не верит, будто сход может поправить дело. И говорит только потому, что надо говорить, по обязанности. Ганне понравилось, что он почувствовал настроение людей и не задирался, как обычно в Куренях, говорил сдержанно, скромно.
За ним Борис звонким, довольным голосом объявил:
— А сейчас выступит наша учительница Параскева Андреевна Дорошка.
Параска пошла к столу своей легкой, пружинистой походкой, чуть поводя привычно плечами, с задорно поднятой головой. Уверенно положила руку на край стола, окинула взглядом сход. Ганна видела, прямо на глазах произошло необычное — хмурые, недоверчивые лица в зале яснели. Глаза глинищанцев смотрели доверчиво, заинтересованно…
— Вот здесь Борис сказал, — весело кивнула она ему, — сейчас выступит учительница!.. Я учительница. Я человек, которому по закону надо учить. Меня для этого готовили. Мне для этого дали много разных советов. — Параска все держалась того же доверительного, непосредственного тона. — Конечно, могут найтись такие умные люди, которые скажут, что я не вообще учительница, а школьная учительница! Что моя задача одна — учить школьников! Да еще школьников начальных классов! Самых малых! Но так могут сказать только люди, которые носа не высовывали из города. Не знают, кто такой учитель в деревне!.. Учитель в деревне, — в голосе послышалось озорство, — и кум, и сват, и черту брат! Обязан уметь научить всему и малого и старого! Он не может сидеть только в школе и не видеть того, что творится на улице!.. И вот я также, на столе каждый вечер гора тетрадей, стараюсь не сидеть только в школе. Откладываю тетради на ночь, выхожу в село! Поглядеть, кто чем занимается! И что вообще у нас делается!.. Вот я и теперь гляжу, стараюсь разобраться, что ж это у нас происходит! — Ганну не удивляли ни бойкость, ни нарочитая Параскина искренность — хорошо знала Параску. Видела, что недаром она старалась подступиться. По коридору, по классу шел согласный, одобрительный гул. Женщины вздыхали, кивали головами: правду говорит, ходила, глядела, помочь старалась. — Видела я, как говорили, беседовали все. И дядька Змитро, и тетка Марья, и тетка Гечиха, и все другие… Видела я, как горевали, и думала себе: ничего! Теперь тяжко — потом легче будет! Наладится!.. Быть не может, чтоб не наладилось! У других же идет на лад, почему ж у наших не наладится?.. Разве ж наши хуже, чем другие? Разве у наших руки хуже или работать они не приучены? Или не такие умные?.. — Параска горько пожалела: — А вот же не вышло у нас!.. Почему?! — Ганна с нетерпением ждала, что она дальше скажет, куда поведет дальше. Параска не ответила сразу. Только искренне, от души сказала: — Я знаю, каждому из вас больно. И мне тоже больно, очень больно… А если болит, то хочется кричать, а не думать!.. Но не надо и горячиться очень! — осторожно посоветовала она. — Надо подумать хорошенько. Подумать, как сделать, поправить все, что не так!..
— Думай не думай — одна лихоманка! — перебил ее чей-то безнадежный басок, видать, Гечихи.
— Поломалось все, сам черт не разберет!..
— Нема чего поправлять!..
— Не сбивай хоть ты, Параска!
— Я разве говорю, что легко… Больно, говорю, и мне… Трудно это… Только не надо горячиться. Подумать трезво надо…
Она говорила и теперь искренне, с сочувствием, с опытной осведомленностью, но ее уже, как и Миканора, не раз перебивали, слушали несогласно. Спорили, правда, мягче — сдерживали, видать, давнее уважение к Параске и ее деликатность сочувственная. Все ж она, хоть и скрывала это, но, было видно Ганне, держалась неуверенно, терялась. Сбивалась в разговоре, нелегко подыскивала доказательства. Она, всегда такая находчивая, быстрая…
4
Апейку встретили настороженным вниманием. Он же поднялся с ленцой, с какой-то небрежностью клонил голову. Во всей фигуре была странная расслабленность.
— Была у нас когда-то история… — мирно, покладисто заговорил он. Заговорил так, будто колебался, говорить или не говорить. — Я был тогда еще сопляком. Чужие огороды проверял… Поженились у нас парень с девкой. Он был наш, через две хаты жил, Иваном, конечно, звали. А девка из-за реки, из Барбарова, Алена… — Он пальцем равнодушно почесал макушку. Вспомнилось, вот и говорит. Глаза смотрели на него в большинстве спокойно. Кое-кто с интересом. — Девка как девка. И парень как парень… Но вот поженились, отделили их. Хатку родня склепала. Стали жить себе. Сами по себе… Не лежебоки. Старательный парень он. И она тоже. Как муравьи. С утра до вечера в поле, в сарае. Стараются оба… Не лежебоки… А вот что вышло… Посеяли. Низинка у них была. Так весной все вымокло. Сена накосили. Дождь. Погнило… Зимой у нас около реки ночи длинные. И лучины мало. Да дело молодое — летом она уже рожать собралась. А времени нету. Все на бегу. На бегу, в борозде и родила!.. Мертвое!.. Как накаркал кто, то одно, то другое. Как напасть какая! Не там — так тут!.. Правда, если разобраться, так и сами кое в чем виноваты. Молодые, неопытные… Оно, может, и ничего бы все, мало у кого не бывает! Только ж они ко всему были и горячие. Как вот некоторые у вас, в Глинищах! — поддел вдруг Апейка. Борис засмеялся. Засмеялись еще некоторые из тех, что смотрели в упор. — Она, что не так, — на него, он — на нее. Такая-сякая! А бывало, и с кулаками!.. Она стоила его. Он ей слово, она — два! Век на их дворе крик! Как на Юровичском базаре в воскресенье! — опять пошел смешок. Апейка же спокойно повел дальше: — Дрались, дрались. Не выдержала она — сбежала! Муж ее сначала: ну и ладно! Может, и к лучшему! А потом жалко стало. Да и гонор мужской, наверно, заговорил!.. Одно — когда ты бросаешь, а когда тебя — это совсем другое!
— Аге! — сочувственно отозвалось несколько голосов. Больше женщины.
— Защемило в Ивановом сердце! — посочувствовал Апейка. — А тут мать с отцом уговаривать: «Где это видано такое! Позови!..» Уговорили. Сели на паром — и через реку. Что там было, не слыхал. Не скажу. А только привозят ее… Важная приехала!.. Но все-таки уже не кричит! Про него и говорить нечего — тише воды. Обходительный, не узнать! Людям уже скучно стало — спектакля нету!.. Зимой он — на заработки в лес. Весной хорошо унавозил землю, посеял в пору. Лето удачное. Хорошо поспело все. К хлебам — сено хорошее… Порядок пошел… Давно это было, — задумался, стал строже голос Апейки. — Когда я еще телят не гонял. Давно уже оба постарели. А живут все вместе. Живут не хуже, чем люди… Всяко, правда, и теперь порою бывает — заговорит вдруг горячая кровь. А не дерутся, как бывало. И не разбегаются в разные стороны. Знают, жизнь прожить — всякого повидать. Не надо сразу в панику!.. — Не понять было сначала, то ли он просто рассуждал, то ли советовал. — Всякое хозяйство трудно складывается. Не сразу, бывает, все складно выходит. Надо порою притереться, как говорят. Это что касается семьи, двух человек. А что говорить уже о большом хозяйстве. О колхозе.
Он помолчал. Как бы давал подумать о том, что сказал, или собирался с мыслями.
— Вот тут я и хотел бы объяснить, что думаю о вашем колхозе… — Он говорил по-прежнему буднично, но очень серьезно, значительно. — Вы можете сказать, что, дескать, поздно. Однако я думаю, что осмотреться с толком никогда не поздно. Надо разобраться, выяснить все. Надо понять: что ж такое случилось? В чем причина, что так случилось? Я согласен с тем, что сказал товарищ Гайлис об урожае и о дисциплине. Я считаю, что товарищ Гайлис особенно правильно подчеркнул большую вину всего руководства. В том числе и нашу вину, что не поправили вовремя, не предупредили… Мы из этой неудачи сделаем выводы. Мы поправим ошибки. — Он окинул взглядом всех, кто был в президиуме, как бы показывая: то, о чем он говорит, все готовы взять на себя. Черноштан смотрел исподлобья на стол, вид был такой, будто эта вина угнетала его больше других. Как на суде подсудимый. Гайлис тоже, казалось, готов был признать свою долю вины. Башлыков, похоже, вины за собой не видел. Апейка будто не заметил этого, кивнул в зал: вот, признаем вину свою. — Но и вы должны признать свою! — Он, однако, не стал ворошить особенно: зачем перебирать то, что было, оно и так хорошо известно. Виноваты все. Лучше подумать вместе, как сделать, чтобы не повторилось такое. — Вот я и хотел бы посоветовать на будущее… Что надо учесть вам?.. Первое, — сказал он, — не кормить больше бездельников и трутней! Кормить только тех, кто приносит пользу. В зависимости от пользы, которую каждый дает. Кто больше — тому больше, кто меньше — тому меньше. А тому, кто бока пролеживал, дулю!.. — Беспокойный гул одобрил его. — Надо наладить хороший учет. Все учитывать: работу, прибыль, получку. Каждую копейку, каждый грамм — на учет. А всем, у кого руки очень длинные, по рукам… Одним словом, контроль во всем. Строгий контроль. Если не установите контроль, все пропадет. Никакого добра не хватит!..
«Вот хитрый, — подумала Ганна. — Говорит так, будто они в колхозе еще! На колхозное настраивает!..» Заметила, речь Апейки растревожила людей; переговаривались, шумели, доносились крики с мест, но то были уже деловые выкрики, упрекали — кормили трутней, разбазаривали добро!..
— Кто работал, кто не работал — все одно! Каждому палочка!
— Кто урвал, тот и съел!..
— Какая тут охота стараться! Шею гнуть!..
— Все по ветру пошло!..
Когда Борис встал, шум, возгласы стали быстро стихать. Он дождался полной тишины, торжественно объявил:
— А сейчас выступит секретарь райкома товарищ Башлыков!
5
Глаза всех, множество глаз смотрело только на него. Перестали дымить в коридоре, подступили к дверям. Столпились так, что нельзя было шевельнуться. У Ганны сдавливало дыхание.
Видя, как смотрят на него, как ждут, что он скажет, понимая, как трудно будет ему разбить настороженность, Ганна вдруг начала волноваться за него. Ее не успокоило и то, что он, заметила, держался независимо, уверенно…
И тон, и вид его показывали, что то, о чем он должен будет сказать, очень важное и не очень-то доброе и отнестись к этому всему надлежало серьезно.
Он начал с международного положения. Главная особенность международного положения СССР, сказал он, в том, что Советский Союз — единственная рабоче-крестьянская держава — со всех сторон окружен капиталистическими государствами, которые ведут яростную борьбу с нами. С той же строгостью на лице, с жесткими волевыми складками у рта Башлыков стал гневно рассказывать о разных диверсиях и вредительствах, которые организовывают капиталистические государства и их приспешники для того, чтобы сорвать строительство социализма в СССР и наконец уничтожить Советский Союз. Отнять заводы у рабочих, у крестьян землю. В своей звериной ненависти к Советскому Союзу, видя, что Советский Союз не только не гибнет, а становится все сильнее, они упорно вынашивают планы кровавой войны против нас. И тон, которым все говорилось, и то, что рисовалось за словами, особенно угрожающее — отнимут землю, пойдут войной, принесут уничтожение, смерть, — это сильно подействовало на всех, кто слушал. Легла тишина — тревожная, тяжелая.
Война в любой момент, продолжал Башлыков, готова ворваться в наши города и села. В наши хаты. Жечь наше добро, принудить ютиться по лесам наших детей, наши семьи. Война все время стоит у границ Советского Союза. Враг готов использовать любую нашу промашку, любой удобный момент. Это обязывает нас быть все время наготове, держать порох сухим. Не допускать никакой слабости в наших рядах.
Ганна ловила каждое его слово. Его озабоченность, тревога и его гнев волновали Ганну, вводили ее в мир, которого она не знала и который, оказывается, так угрожал ей, всем людям, и этим, и многим другим на свете, что живут беззаботно, слепо. Его беспокойство за все это, и среди всего также и о ней, снова незаметно сближало ее с ним, объединяло. Возбужденная, захваченная тем, что он говорит, она снова и снова удивлялась, как он много знает. Знает, что делается во всем мире. «Было за что поставить над районом! — подумала с гордостью и неотступной ревностью. — Есть же такие образованные!..»
Ей нравилось и то, что он иногда говорит не так, как другие, непонятно, по-ученому: до того образованный, дотянуться непросто.
Строгим, взволнованным был Башлыков и тогда, когда начал рассказывать, что происходит в нашей стране. В СССР большевистское наступление, открыто сообщил он, идет в непрерывной борьбе с самыми разными вражескими силами, которые всеми способами стремятся подорвать нашу страну изнутри… Несмотря на то, что большевистская партия ведет бой с врагами всех мастей, это сопротивление не только не затихает, а все обостряется и создает еще большие трудности на нашем пути. И если мы все же добились огромных успехов в строительстве социализма, то это только говорит о непобедимой силе Советского Союза… Голос Башлыкова подобрел, даже повеселел, когда он с восхищением, со многими примерами начал рассказывать, как преобразует Советскую страну индустриализация, что разворачивается по плану пятилетки. Далекие Магнитогорск, Челябинск, Харьков вдруг оказались совсем близкими родственниками и помощниками их Глинищам, их надежными защитниками. Правда, Ганна заметила, что тут внимание к Башлыкову и его влияние на людей заметно ослабели. Люди гудели, рассеивалось внимание, в глазах появилось недоверие. Будто говорил о необязательном и о том, о чем можно гадать по-разному. В этот момент речь Башлыкова во многом утратила свою силу, свою значительность.
— Что мы имеем в сельском хозяйстве? — Башлыков сделал паузу, как бы давая время подготовиться к новому, очень важному. В голосе его были тревога и твердое мужество, когда он начал говорить, что наступление в деревне особенно обострило бешеное сопротивление вражеских элементов, которые, предчувствуя свою близкую гибель, не останавливаются ни перед чем. Тут Ганна почувствовала, как зал снова пронзила внимательная, настороженная тишина. Все снова смотрели на него, ждали. — По всей стране кулаки и их пособники в бессильной злобе идут повсеместно на открытые выступления. Жгут колхозные постройки, дома сельских активистов, стреляют из обрезов в селькоров… Они думают, что этим звериным террором запугают нас, сорвут коллективизацию. — Голос Башлыкова набрал силу. Башлыков заявил твердо: напрасно они рассчитывают на это! Большевики не из робкого десятка! Борьба еще более сплачивает наши ряды. Ряды большевиков и передового крестьянства!..
Сила его слов, чувствовала Ганна, была не так в самих словах, как в том, что есть за этими словами, в том чувстве, с каким они слиты. За всем ощущалась искренняя непоколебимая убежденность, преданность, которая заставляла утихать недоверие многих, а Ганну просто увлекала, захватывала. Такой горячей убежденности она еще не видела ни в ком. И от этого ко всему примешивалась все та же ревнивая печаль…
— По всей стране, — заговорил он ровней, однако все с той же убежденностью, — неслыханными темпами разворачивается массовая коллективизация… По всему Советскому Союзу есть уже не только такие районы, где коллективизировано более пятидесяти процентов, а есть и районы сплошной коллективизации!.. Такие районы есть в Поволжье, на Кубани, на Украине, в важнейших зерновых областях. Есть такие районы и у нас, в Белоруссии. Например, Климовичский район… Идет дело к сплошной коллективизации. Мы поставили вопрос о том, — голос Башлыкова снова приобрел особенную значительность и твердость, — чтобы и наш Юровичский район включили в высшую группу по коллективизации, и в ЦК поддержали нас. Мы поставили перед собой ударную, большевистскую задачу: к весне следующего, 1930 года коллективизировать район на все сто процентов!.. Мы поставили эту задачу, — заговорил Башлыков еще более уверенно, будто выделяя, — и мы ее выполним! Несмотря ни на что!
В классах, в коридоре стояла тишина. Была минута, показалось, всех охватило оцепенение. Перестали вдруг дымить цигарками, сопеть. С уважением, ревниво Ганна почувствовала: этот сделает! Что захочет, сделает! Вот сила!..
— В этом свете всем должно быть ясно, — голос его стал тише, деловито сдержаннее, — какое значение придает райком тому, что произошло в вашем колхозе. Это удар по всему району. Товарищ Дубодел правильно сказал… Поэтому мы должны принципиально вскрыть причины, которые довели до всего этого. Тут товарищи, которые выступали, называли разные причины, чтоб объяснить случившееся. Почему развалился колхоз… Они называли много причин, — в голосе Башлыкова послышалась сдержанная усмешка. — Но не назвали главной… Главная причина — не будем закрывать глаза, назовем вещи своими именами — серьезная, политическая. Колхоз распался, — заговорил Башлыков, подчеркивая каждое слово, — в результате вражеской деятельности! Колхоз подорвали — явными и скрытыми методами — кулацкие элементы!.. Поэтому то, что произошло здесь, райком рассматривает как политическое явление, которое требует политических выводов и мер. Беспощадных мер. Вражеские силы всех мастей, — он говорил твердо, сильно, — действуют широким фронтом. Они действуют в международном масштабе и на внутреннем фронте. Они не брезгуют ничем, чтобы подорвать нас. Они вредят нам и в больших государственных делах, и в малых. В любом селе, в любом колхозе…
Классовый враг действует. И мы тоже, — голос Башлыкова твердел, — будем действовать! Мы будем беспощадно бить по врагу и его пособникам! Откуда б они ни вылезали!
В свете всего того, что я сказал, — Башлыков, было видно, заканчивал, — райком призывает всех колхозников деревни Глинищи вернуться в колхоз, возродить его. Ударить по врагу нашей объединенной силой — колхозом!
Он сел. Тишина сковала зал. Хоть бы кто кашлянул. Хоть бы кто пошевелился. Была растерянность перед ним. Перед силой и правдой, которую донес он. И которую вдруг почувствовали так сильно. Потом Ганна заметила, как из коридора перестали нажимать, начали отступать от дверей в темноту. Зашевелились в зале, задымили, кто-то закашлял.
Спохватился, поднялся Борис.
— Кто еще хочет сказать?
Он оглядывал класс. Люди отводили взгляд, опускали глаза, смолили цигарки. Подождал. Никто не отозвался.
— Нету охотников?
— Хватит уже! — поднялась, спокойно и тяжело вздыхая, тетка Маня. — И так поздно!
Как бы ждали этого, сразу нетерпеливо подхватили.
— Аге! Развиднеется уж скоро!.. День вон!..
— Поговорили уже!.. Сколько ж говорить!
— Хватит!
Борис наклонился к Башлыкову. Тот что-то шепнул ему.
— Ну, если нет охотников, — сказал Борис, соглашаясь, — надо принять решение.
— Какое еще решение? — остро нацелилась Гечиха. Опять засосала цигарку, однако глаз не отвела. В зале все глядели на Бориса, ждали.
— Ну, решение, что мы, — сдержанно, с достоинством сказал Борис, — возобновляем колхоз. И все, которые вышли, возвращаются назад… И будем работать, как раньше…
Минуту снова была тишина. Тишина напряженная и настороженная. Глаза то беспокойно бегали по лицам ближних, что сидели за столами, на столах, то впивались в Бориса, в Башлыкова.
— А зачем ето? — осторожно запротестовал кто-то позади.
— Не надо! — откликнулся более уверенно другой голос.
— Не надо! — загудело по рядам.
Борис начал сильно стучать ладонью, пока не утихли. Как непременное заявил снова:
— Нужно решение! — Словно для того, чтобы не было сомнений, добавил: — Это обязательно.
— Обойдемся! — отрезал громко, с вызовом худой, в кепочке.
По залу пошло:
— Послушали — и хватит!..
— Хватит!..
Встал Башлыков. Уверенно ждал, когда все затихнут. Однако шум не стихал, даже усилился. Галдели, спорили, бросали на него беспокойные взгляды.
Он не шевельнулся, пока не наступила мертвая тишина.
6
— Товарищи! Здесь, видимо, некоторые думают, — в ровном, размеренном голосе Башлыкова Ганна уловила злое упорство, — что мы собрались сюда шуточки шутить. И хотят собрание наше превратить в говорильню. В пустопорожнюю болтовню! — Голос его становился все строже, все набирал жесткость. — Так, чтоб не было сомнения, объявляю: мы прибыли сюда не для веселых забав, не для пустой болтовни. И мы выступали, убеждали вас не для того, чтобы позволить некоторым, что так же пришли сюда со своими целями, сорвать собрание! Мы прибыли для того, чтобы сделать важное дело — поправить положение, в котором вы оказались! Поправить ваши необдуманные действия, которые вредят всему району. Мы надеемся, что вы поняли вашу тяжкую ошибку и исправите ее!.. Я предлагаю принять такое решение: «Мы, колхозники колхоза „Рассвет“, осознали свою ошибку и единогласно решили возобновить колхоз. Для чего возвращаем в колхоз все обобществленное имущество и обязуемся трудиться по-большевистски!» Вот так!
Ганна слушала с двойственным чувством: уважения к смелости, решимости его и тревоги за него. Очень уж неосторожно, напролом лез он, как бы не озлобил людей, не испортил все. «Без подхода… Не знает наших. Не знает, наши не любят такого… Да еще теперь, когда все так жжет…» Она окинула вокруг взглядом — лица были недовольные, затаенные. Глаза острые, злые. Не нравилось, не одобряли…
Но молчали. Решительность Башлыкова, его серьезные предупреждения тревожили. Тревожили, озлобляли и сдерживали. Угроза Башлыкова — не шуточки… Нехорошее, опасное было молчание…
И вдруг прорвалось:
— А если я не хочу?!
Сказал тот худой, в кепочке, что торчал на виду. Сказал громко, как бы даже задиристо. Во взгляде, во вскинутой, с побритыми острыми скулами головке был вызов. Глаза шальные, колкие, усмешечка из-под усов: «А ну попробуй! Не хочу, вот и не хочу!..»
— Чего? — не понял сразу Башлыков. Или не ждал такого.
Глинищанец с тем же вызовом бросил:
— Возвращаться не хочу! В колхоз!..
Башлыкову не дали сказать. Сначала нерешительно, а потом все более свободно, со злостью ринулись:
— Нет такого права!.. Заставлять!..
— Ето так надо?! Силой?!
— Попробовали уже! Хватило!..
— Не хотим! Не вернемся!
— Пускай другие попробують!
— Аге! Которые не были!
— Не обязательно нам одним!
— По очереди!..
Напрасно Борис призывал, стучал что есть силы по столу — не слушали. Шумели, кричали в классах, в коридоре. Мужские прокуренные, женские пронзительные, звонкие молодые, хриплые старческие голоса — разноголосье, собранное со всего села, гневалось, угрожало, кляло. Ганна смотрела на Башлыкова, который стоял терпеливо рядом с Борисом, и от души жалела его: «Нелегко, должно быть, ему ето видеть, начальнику! Такое непослушание…» Будто молча успокаивала: не переживай, гляди спокойно! Чего ж ожидать другого, когда людям еще так больно! Неужто не предвидел все до схода! Предвидел, конечно, но надо ж было попробовать! Ведь и так оставлять нельзя было!
В ту минуту она особенно, всем сердцем и всем разумом почувствовала, что и его обязанность нелегкая. Трудный и его хлеб. Почувствовала и прониклась состраданием к нему, как бы приблизила к себе. Стала рядом с ним…
Только когда утолили жажду высказаться, начали постепенно униматься.
— Тут раздавались голоса, — снова услышала она жесткость в голосе Башлыкова, — которые нельзя иначе расценить, как вражеские. Как кулацкие, антисоветские заявления. — Он с особым ударением произнес последние слова. — Кулацкие элементы, что пробрались на собрание, и их подпевалы — видно за версту — поставили себе цель: сорвать собрание, любыми способами не допустить возобновления колхоза!.. Но я призываю всех честных жителей деревни не поддаваться этой кулацкой и подкулацкой вылазке, дать достойный большевистский отпор и вернуться снова на колхозные рельсы. Возродить колхоз.
— А если кто не хочет? — будто думала вслух, настойчиво повторила тетка Маня.
— Вам говорили уже, — резковато ответил Башлыков. Он, почувствовала Ганна, терял терпение. Кончалась выдержка. Четко, с нескрываемой злостью произнес: — Тому, кто не хочет возвратиться в колхоз, надо будет вернуть туда имущество!
— Это почему? — скорее не спросил, а возразил недовольный мужской голос из задних рядов. Его сразу поддержали многие голоса.
— Вы знаете, — Башлыков и тоном, и видом своим показывал, что не желает говорить впустую.
— Знать-то знаем. Да не понимаем! — Дядька закричал зло: — Уже и своим не распоряжайся!
— И наше уже не наше.
Башлыков пересилил шум:
— Вы обобществили его. Оно принадлежит колхозу.
Кто-то возразил злорадно:
— Нет уже колхоза!
Башлыков коротко, неколебимо отрезал:
— Это колхозное имущество!
— Колхозное! Аге! — Кто-то выматерился на весь зал. Горячие голоса перебил наглый свист.
— Не вернем!! — послышался крик.
— Не отдадим!
— Наше!..
Башлыков не выдержал. Поддаваясь общему крику, одолевая его, полный гнева, распорядился:
— Имущество все необходимо вернуть! — Видно, почувствовал, что это не подействовало. Подкрепляя сказанное, пригрозил: — Все, кто не вернет, будут отвечать! Привлечем к строгой ответственности!
Его угроза подлила масла в огонь.
— Засудите? За наше же добро?
— Арестуете? За что?
— За то, что вступили!
— Всех не арестуют! — крикнул нахально передний, в кепочке. Башлыков, разгневанный сопротивлением, услышал этот крик. Только Борис поутих, Башлыков накинулся на того, что в кепочке:
— Это вражеский голос! Кулацкий голос! Вы кто?..
— Я Свердел, — ответил тот. В усах притаилась усмешка.
— Это что, фамилия? — Башлыков притих, вдруг утратил уверенность.
— Так кличут. — Дядька почувствовал внимание к себе, еще осмелел. Как бы издевался. — Свердел. Значит, Свердел…
— Прозвали так, — помог Башлыкову Борис. — Фамилия его Черняк Змитро.
Башлыков секунду колебался. Неприятная вышла ситуация. Стараясь держаться по-прежнему уверенно, объявил:
— Я лишаю вас голоса!
Ганна покраснела. Зачем он так? Растерялся вконец. «Не надо! Не так!» — прямо хотелось крикнуть ему. Поправить, помочь. И так вдруг остро почувствовала: молодой, зеленый еще! И городской, совсем наших не знает!..
Свердел оглянулся, все смотрели на него, ждали. Он вдруг открыто засмеялся прямо в лицо Башлыкову:
— А может, мне домой надо? А то ж терпенья уже никакого!
Башлыков жестко сощурил глаза.
— Идите! — Пообещал угрожающе: — А посмеетесь потом!
Свердел потоптался, не пошел сразу. Понравилась роль. Попробовал еще:
— А может, и других отпустите? Утомились, поди…
— Идите! — приказал Гайлис Сверделу.
Когда Свердел вышел, встал Апейка. Попробовал помочь Башлыкову вывести собрание из тупика. Сказал, что сразу тяжело все решить, что он и его товарищи надеются, что колхозники обдумают все спокойно, рассудительно. И вернутся в колхоз…
Однако и его не хотели слушать.
— Подумали уже! Хватит!..
Когда Апейка, Башлыков и другие выходили из класса, в коридоре молча пропустили их. В Параскиной комнате было слышно, как еще долго уныло топали, шаркали сапоги и лапти. В комнате молчали, будто слушали этот топот и шарканье.
Башлыков стоял обособленно от других, сосредоточенный, замкнувшийся, с неведомыми недобрыми мыслями. Он был так углублен в себя, что не сразу понял, что ему говорит Черноштан, который несмело подошел к нему.
— Что? — нахмурился Башлыков.
— Я хочу пойти в Туманы, в колхоз, — осторожно пояснил бывший председатель. — Счетоводом могут взять. Так можно ли?
— Идите кем хотите, — Башлыков впервые поднял глаза на Черноштана. Взгляд был тяжелый, не обещал доброго. — Только сначала отчитаетесь за свою «деятельность» комиссии из района…
Он повернулся, обвел взглядом комнату. Тяжелой походкой направился к Миканору и Гайлису.
— А вам придется объяснить историю с колхозом «Рассвет» на бюро райкома…
Он прислушался и вдруг начал быстро собираться. Ганна приготовила ему и Апейке перекусить, попросила на минуту задержаться. Апейка готов был согласиться — проголодался, однако Башлыков не захотел.
За ним поспешил и Апейка.
— В другой раз, — извинился он. — В лучшем настроении…
Глава пятая
1
На крыльце сразу навалилась, обступила холодная, с ветром темь. После света в первое мгновение почти ничего не было видно. Башлыков остановился.
— Метет! Холодина! — очутилась рядом Параска. — Сама природа за то, чтоб переждали!
— Правда, заночуйте… — помог ей Борис.
Башлыков твердо отрезал:
— Нет! — придерживаясь за перила, стал решительно сходить по ступенькам.
Теперь глаза привыкли к темени, не так уж и темно. В серой полумгле зимней ночи четко вырисовывались силуэты коней, фигуры возниц, два возка. Башлыков окликнул своего возницу, двинулся на голос. Вышли из школы и остальные, молча смотрели, как он усаживается на заднем сиденье. Похоже, что ждали еще чего-то.
Он молчал. Возница оглянулся, дернул вожжами, и все, кто стоял рядом — Дорошка, Казаченко, Гайлис, Глушак, — скрылись в темноте.
Вдоль школьного двора зимняя дорога к шляху. На самом выезде возок нагнал нескольких участников сходки, которые неохотно сошли с дороги в снег. Когда промчался мимо, показалось, спину пронизывают недобрые взгляды, невольно насторожился. Настороженность росла, когда, словно преследуя его, полезли в глаза убогие, враждебно притаившиеся очертания: справа — недавней улицы с хатами, хлевами, гумнами, а слева — загуменья той, старой части деревни.
Проехал между ними — как из плена вырвался. Вольно, просторно разлеглась впереди сероватая ширь. Чувствуя, что не утихает в нем ярость, злость, гонит — скорее, дальше отсюда, Башлыков хотел подхлестнуть коней. Он едва сдерживал в себе это желание: видел, что возница понимает его, старается гнать и без понукания. Не впервые едут, знает седока. Поэтому, когда в поле возок вдруг остановился, Башлыков недовольно, с раздражением бросил:
— Ну, что такое!
— Ивана Анисимовича не видно!.. — ответил возница, оглядываясь назад.
А, черт! Башлыкова в его нервном беспокойстве разозлило не только то, что пришлось остановиться, но и внимание, мягкость, с которой произнес возница это «Ивана Анисимовича»! Будто упрекнул, что Иван Анисимович вот задержались, прощаются по-людски. Тоже мне советчик, указчик нашелся. Дурно подумал про Апейку: задержался, разводит благодушие, задобрить, нажить себе авторитет хочет; выставить себя демократом, это рядом с башлыковской резкостью.
Где-то щемила неловкость. Не было уверенности, что поступил правильно. С кем, с кем, а с Дорошкой, с Казаченкой можно было; обойтись и лучше. Особенно с Дорошкой, с женщиной. Но он не дал себе расчувствоваться. Все это мелочи, ерунда в сравнении с тем главным, что произошло и значение чего он не будет прикрывать никакой деликатностью, как некоторые демократы… Он показывал и будет показывать, как недоволен. Головотяпы! Слов нет таких, какие заслужили!..
И, не оглядываясь, почувствовал, подъехал Апейка. Возок подошел почти впритык — Апейкины кони сопели в затылок.
Возок взвизгнул и снова помчал. Вскоре он, однако, затормозил так резко, что кони сзади чуть не наскочили на него, под полозьями тяжко заскребло — потянулась голая, выметенная ветром дорога. Преодолев этот отрезок, кони снова было перешли на легкий бег, но вскорости внимательный возница попридержал их. Снова шаркало внизу и нудно тянулось почти голое поле. Ехали медленно, и Башлыкову хотелось соскочить на землю и побежать самому.
Все время налетал ветер, заносил снегом лицо, все силился насыпать за ворот. Космы снега раз за разом перебегали через дорогу, носились в воздухе, метались перед глазами, от этого все выглядело шевелящимся, беспокойным и словно бы нереальным. Чувство беспокойства и неуверенности еще усиливала тусклая серость, что плотно окутала, сровняла все поле, позволяя более-менее прилично видеть только в двух-трех шагах. Беспокойство было и в беге коней, и в беспрерывном резком шорохе быльняка по обеим сторонам дороги, на межах, и в самих порывистых бросках ветра…
Слева, чуть поодаль, что-то зачернело. Башлыков не столько разглядел, сколько заметил небольшой лесок в поле. Когда темное пятно немного приблизилось и стало обрисовываться, сквозь мечущийся снег Башлыков вдруг заметил там, под покровом темноты, странные фигуры. Он присмотрелся, и рассудок подсказал: то, что, казалось ему, привиделось, жило, шевелилось, готовилось. Чувствуя, как холодеет спина, он нервным движением полез в карман, стиснул теплую твердую рукоятку нагана. Повернулся назад, чтобы крикнуть Апейке, предупредить, но его возок, как нарочно, тащился далеко.
«Не послушался!.. Не остался!!! Глупая нетерпеливость!.. Доказать хотел!.. Что?! — быстро, болезненно, горячо билось в голове. Обожгло обидное: как это мог не видеть то, что и слепой увидел бы! Алчные, злобные взгляды. В которых открыто горело: рассчитаться! Кончить!.. И горькое, бессильное: — Так по-глупому влипнуть! Так кончить! Не управившись ни с чем!..»
Пальцем отвел курок, другой положил на спусковой крючок и все всматривался в темноту леска, до рези в глазах. От напряжения глаза заволокло, он торопливо вытер их, не моргая, следил. «Из обреза или из винтовки ожгут, — прошло в сознании. — Пожалуй, из винтовки. Из винтовки точнее!» Как это томительно было — ехать, чувствуя себя под прицелом винтовки, наведенной на тебя опытной рукой. Ехать и ждать, когда же прогремит выстрел, который кончит все. «Так рано! Когда только начал!.. И так по-глупому!..»
Выстрела не было. Уже отъехали порядочно, а сердце все еще гулко стучало. Успокоение приходило медленно и неполно, тревога по-прежнему сжимала грудь. Был там кто или не был? Неужели померещилось?.. Не может быть, что показалось!.. Он же хорошо видел: фигуры, движение даже!.. Почему не выстрелили? Побоялись в последний момент?..
С радостью, что жив, успокоившись — не выстрелили, обошлось пока, — заметил себе: обязательно сказать Харчеву, приказать, чтоб присмотрелся, выяснил. Непрошеное взяло сомнение: а может, не стоит говорить, старый, грубый рубака может не доверить. Посчитает, что все это причуды необузданной фантазии. Страха. Да, возможно. И Апейке не говорить, пожалуй. Этот мог проспать и сказать, что ничего не было. Попробуй докажи. Осилил досадную неловкость, сбросил с себя. А пренеприятная была минутка! Аж в пот, будь оно неладно, вогнало!..
За белой лощиной дорога вывела к шляху. По сторонам в сухом шероховатом шуме одна за другой пошли старые березы. Уши снова остро ловили звуки, среди которых успокаивали только топот и фырканье Апейкиных коней позади. Глаза подстерегающе следили за тенями, за малейшим движением. Березы за березами, с одной стороны и с другой, и за каждой может подстерегать опасность. А тут с левой стороны надвинулся черной стеной впритык лес. Лес до бесконечности и дальше, до Припяти. На многие километры болото и лес. Райское убежище для бандитов.
Пока тянулся лес, Башлыков продолжал зорко всматриваться в его темноту. За равниной шлях начал сходить вниз, втиснулся в крутые берега. С одной стороны берег и с другой — все закрыли. Снизу не увидишь, что за гребнем. А оттуда все как на ладони. Берега близко — каких-то три шага по сторонам. Сжали так, что и развернуться с возком непросто. Вот где пальнуть удобно!.. Хорошо одно, что кони, как бы понимая опасность, с горки прибавили бегу. Неприятное, тянущееся ожидание. Внимание одновременно в ту и в другую сторону. Рука даже немеет, сжимая наган.
Наконец берега стали раздвигаться и раздвинулись совсем. Ни леса, ни берез по сторонам, серая мутная ширь. Ширь болота. Шлях побежал по гати, что приподнялась над заснеженной низиной. Башлыков впивался глазами во мглу впереди, силился разглядеть темный широкий берег. Коммунарский берег. Вот уже мосток над Турьей, копыта коней, как в бубен, гулко застучали по доскам. За мостком — совсем рядом — горка, на ней темные коммунарские постройки.
Кони в гору чуть замедлили бег, пошли спокойнее. Будто чувствовали, что опасность позади. Слева плыл плетень, плыли яблони за плетнем. Справа — несколько хат без единого огонька. Уткнулись в небо, растаяли во мраке тополя, и снова разлеглось, поползло по сторонам мутное поле. Башлыков больше не сжимал наган. Втянул шею, уткнул подбородок в воротник, прикрыл глаза. Сидел расслабленно, слушал вольный шум ветра, ощущал холодный запах снега. Откуда-то издали доносилось поскрипывание полозьев, которые время от времени цепляли за голую землю. Горячо посапывали сзади Апейкины кони. Все это успокаивало.
Недавнее возбуждение постепенно унималось. Тревога жила внутри уже не только как реальность, но и как воспоминание о пережитом. Воспоминание это бередило: теперь, когда приходил в себя, неприятно стало, что так горячился, нервничал. Даже будто испугался. Нет, не испугался, нечего клепать на себя. Просто был наготове, как надо. Смотрел открыто в глаза правде. Готов был ответить в любой момент. И ответил бы как надлежит!.. Все же скверно было на душе, как ни финти, спокойствия, выдержки настоящей не хватило. Не так держался, сердце билось, как у новобранца. Мальчишка! Едва не призвал на помощь Апейку!..
Снова охватило сомнение: было там, в кустах, что или не было? Не желая обманывать себя, он чувствовал теперь, что, вполне могло статься, и не было ничего. Показалось. Привиделось. От волнения. От разыгравшейся фантазии… Он выругался вслух:
— Ч-черт!.. Дошел! — Упрекнул себя: — Проклятые нервы!..
Горькое волнение, что не хотело отпускать, напомнило о другом. В памяти ожило: духота, густой, едкий дым самокруток. Тяжелый запах пота, овчин и свиток. Темные, с беспокойными тенями лица. Потные, неподатливые, злобно ощеренные рты. «Нема такого права! Ето не по закону!..» Вспомнилось дневное: как ходил по пустому колхозному двору и сиротливая пустота конюшни и амбара. Печальное одиночество заржавевшей жатки. Как бродил с Черноштаном, с Гайлисом по хатам, пробовал каждого уговорить одуматься, вернуться. Вспомнил, как чуть ли не каждый, заметив его во дворе, настораживался, пытался спрятаться. Женщины, злые их глаза. И злые, враждебные крики.
Чем больше ходил, тем больше чувствовал, напрасно это. И теперь обожгло ощущение глухоты их, враждебности, даже ненависти. И вместе — своей слабости, униженности. Отвратительное ощущение. Никогда, кажется, не было такого…
Он вспомнил, что такая же глухота и враждебность встали перед ним, когда заговорил на собрании. Воспоминание об этом особенно взволновало, потому что он вышел из себя: израсходовался за день, растравил всю душу. Странно, перебирая в памяти то, о чем говорил, не усматривал ошибки, и все же его угнетала неудовлетворенность собой. Будто все-таки говорил не то, что надо, и не так, как надо. С досадой думал, что не выдержал под конец, раскипятился. И еще больше испортил все… Затем стал припоминать поведение, выступления других ораторов. От Дубодела нельзя было ожидать большего, старался, насколько хватило. А вот Глушаку можно было и лучше выступить. Говорил, будто отбывал повинность. И Дорошка разделикатничалась. Однако наиболее интересное все же — речь председателя исполкома. Байка про какого-то Ивана — прямо анекдотический пример сермяжной философии. Подделка под мужичка. А фактически образец аполитичности, оппортунизма. Которых дальше уже прямо-таки нельзя прощать. Которые уже черт знает куда ведут.
И он вспомнил, что Апейка с самого начала не скрывал, что не верит в успех этого собрания. И хоть теперь неудачный опыт вроде бы показал, что у него был резон, Башлыкову не хотелось с ним соглашаться. Все-таки собрание надо было провести, как это ни неприятно. Надо было испробовать все средства. Выяснить все до конца. Теперь совесть может быть чиста. Все, что могли, сделали…
А что не удалось ничего изменить, не его, Башлыкова, вина. Ничего нельзя было сделать. Теперь видно как на ладони, свито вражеское гнездо. Все заражено поганым кулацким душком. Даже бедняцкая часть заражена. Или запутана кулачьем… «Вылезли в открытую, — пришла, как ясный результат, мысль. — Сбросили маску!.. Война в открытую!.. Что ж, тем лучше! Ударом на удар!.. Тройным ударом на мерзкий удар!..»
От злобы, что подымалась в нем, крепло ощущение силы, уверенности в себе, в своей власти. Тройным ударом! Он не уточняет, как это будет — тройным ударом; думать тяжело. Давно уже чувствует, все сильнее наваливается, обременяет усталость. Но он уверен, это будет тройным ударом!..
Думать ему мешает не только усталость. Он нарочно сдерживает себя, смутно чувствует: со злобой грозит еще больше усилиться беспокойство. Беда. Катастрофа. Отгоняя мысли об этом, хватается за прежнее: тройным ударом!
Нарочно прислушивается к своей усталости: ах, как он устал! Скорей бы добраться домой, упасть на кровать. Или хоть на пол. Не раздеваясь даже. Передохнуть немного от всего…
Еще он чувствовал, как пронизывает, сжимает мороз. Он мерзнет все сильнее, однако терпит, не шелохнется. «Зима берет свое… Берет», — думает он странно обрадованно.
2
Когда спустились вниз, в тишину юровичской улицы, возница повернулся к нему.
— Куда везти?
Башлыков опустил воротник, пожал плечами.
— В райком…
Замерзшие губы шевельнулись непослушно, вышло вроде «вайком».
Можно было и не спрашивать: каждый раз, возвращаясь, ехали прежде всего в райком. А вдруг, пока ездил, произошло что-нибудь важное, надо неотложно распорядиться. Да и вообще узнать о положении, быть в курсе последних событий. Знать все… Должность такая и время такое, что надо всегда быть наготове…
Из окна райкома приветил его желтый огонек. Враз пересилив одеревенелость, сжимавшую его, Башлыков быстро выскочил из возка. Левая нога чуть не подогнулась, он постоял, одолел окаменение в ноге и, прихрамывая, подался в райкомовский двор, взошел на крыльцо. Попробовал открыть дверь, но она была заперта изнутри. Снял рукавицу, теплой рукой энергично постучал по доскам.
Открыли не скоро. Дежурный, русый парень, увидев его, моргал глазами сонно, растерянно. Задремал. Торопливо пригладил волосы.
Башлыков с той легкостью, которая всегда появлялась при людях, решительно прошел мимо. Не сказав ничего, упрекнул молчанием. Уже в приемной остановился, спросил:
— Звонил кто?
— Звонили!.. — поймал его взгляд дежурный. В голосе была радость. Оттого, наверно, что может исправиться.
— Давно?
— Да за полночь. За полночь изрядно.
— Откуда?
— Из Мозыря. Из округа. Товарищ Голубович…
— Говорил что?
— Говорил. Спросил, где вы. «Где товарищ Башлыков?» Я сказал: в районе. Коллективизацию проводит…
— Не спрашивал ничего?
— Спрашивал: «Как дела?» Я сказал: «Идут». Тогда он попросил прочитать сводку. Я прочитал. Миша мне оставил…
— Больше ничего не говорил?
— Сказал: «Благодарю. Всего хорошего».
Башлыков отомкнул дверь в кабинет. Впотьмах нашел в углу вешалку, повесил пальто. Подошел к столу, где должна была стоять лампа. Чиркнул спичкой, поднял под зеленым абажуром стекло, зажег обгорелый краешек фитиля. Зеленый абажур на лампе вызвал раздражение: ч-черт побрал бы это мещанство! Раздражение было вызвано помощником, который где-то выкопал дурацкий этот абажур и не выполнил приказа снять его.
Не хватало еще, чтобы в кабинете секретаря райкома разводили мещанский уют! «Для глаз удобнее, успокаивает зрение!» — вспомнил он язвительно слова помощника. Самое время успокаивать зрение, когда только гляди да гляди! Не первый раз встревожило: где он достал это, не у нэпмана ли какого? Конечно же, не у бедняка. Подумал строго: надо присмотреться лучше, взяться как следует за помощника. Времени все не найдешь, крутишься как черт. Да и парень разворотливый, толковый…
Снял абажур, сунул в угол под вешалку. Завтра же приказать, чтоб и следа нэпманского этого не было.
На столе на обычном месте белел листок. Сводка за сутки. Башлыков, зайдя за стол, привычно протянул руку и вдруг тяжело придержал ее. Сводка! Устарела, поломалась сводка! Сдерживая неприятное чувство, что сразу ожило, взял два конверта, которые лежали рядом со сводкой. На первом он сразу узнал почерк Нинки — сестры. Письмо из дому. Почерк на другом тоже знакомый, писал гомельский приятель Леня Мандрыка. Об этом свидетельствовала и подпись внизу конверта — несколько букв с замысловатыми крючками. Подпись, пригодная, как смеялся Леня, для того, чтобы подписывать деньги. Письмо было надписано почтительно, официально: «Секретарю Юровичского райкома товарищу…» Даже за подписью этой виднелся веселый характер приятеля.
Башлыков оторвал край конверта — захотелось услышать шутливый голос. Только развернул синий, шершавый, в линеечку листок, в глаза кинулось: «Алешка, чертяка!» От озорного, товарищеского сразу потеплело, будто вдруг оказался в милом ему Гомеле, среди друзей или где-нибудь в парке над Сожем. Впился взглядом в письмо: «Как ты там воюешь? Как перепахиваешь там старые собственнические границы? Круши там кулацкую и всякую прочую нечисть, чтоб все чувствовали твою твердую рабоче-пролетарскую руку!.. Алешка, я читаю про тебя в газетах и горжусь! И прямо не верю, что это с тобой лазил через забор, в дырку, на стадион. Помнишь, чертяка?.. А теперь я горжусь, ты наша слава!..» За всем этим Башлыков слышал задиристый, озорной голос Леньки, которого он когда-то любил, с которым так легко было смотреть на мир. Но сейчас голос этот не только не веселил, а пробуждал неприятное в душе, то, что не хотелось трогать. «Гордимся!.. Ты наша слава!.. Читаем!..» Слова эти сегодня будто бесцеремонно дразнили.
Он уже хотел бросить читать, когда взгляд его вдруг выхватил среди строк — Лена. Чувствуя, как часто стало биться сердце, пробежал по строчкам: «Завидую и горжусь, между прочим, не только я. Я сейчас напишу тебе такое, что ты заикой станешь! Подготовься, чертяка, и держись! Не падай на пол! Видел я тут на днях, кого б, ты думаешь? Вовек не угадаешь! Лену!.. Иду по Советской прямо лицом к лицу! Я даже глазам не поверил!» Как бы сквозь туман, сквозь горячий звон пронизывало: Лена в Гомеле. Приехала от мужа. Не очень счастлива, «мягко говоря»! Хоть и вида не подает. Долго, «даже захватывало у нее дыхание», расспрашивала о нем. «Об Алешке». Сказала, что он далеко пойдет и что она «рада за него». А о себе рассказывать не стала. «Ничего особенного. Живу, и все…» Каждое слово отзывалось звоном, ударяло, а последнее сильнее всего: «Через день, сказала, поедет обратно! Невесело сказала!.. Понимаешь, ты, чертяка, что делается на свете?!» — спрашивал некстати весело Леня.
Затем Леня писал о гомельских новостях, о том, какая это беспокойная и веселая служба — его клуб. Догадываясь, что растревожит напоминанием о Лене, заметил, что в Гомеле много появилось девчат хороших, и советовал: на свете есть и другие важные вещи, кроме дел. Вырвись на день-два — жалеть не будешь!
Башлыкову не понравились пошловатая игривость последних строк письма и приглашение с намеками, особенно неуместными после всего, что было сказано о Лене. Однако это отметилось мимоходом в душе, все его существо заполнило одно — Лена! Или оттого, что он был утомлен, или оттого, что эта новость обрушилась так неожиданно, Башлыков не мог думать, жил только горячим и тяжелым чувством: Лена была в Гомеле, несчастлива, любит. Любит все же Лена, Лена — звенело на разные голоса.
Он с усилием наклонился к столу, взял письмо от Нины. Каждый раз, когда он получал письмо из дому или просто думал о доме, о родных, его неизменно захватывал тот сложный мир. Возвращалось голодное, в непосильном труде детство, темный сырой барак в залинейном районе. Входила в комнату, становилась рядом, век в заботе, в страхе за кусок хлеба, за детей мать. Ласковая и несчастная на всю жизнь сестричка Нина, здоровый, выпестованный матерью Борис. Оживала в памяти давняя обида, неприязнь: мучились одни при живом отце, который где-то, были уверены, процветал с другой женщиной. Пеструю, полную жажды деятельности и широких, на весь мир, надежд, комсомольскую юность едва не все время омрачали неодолимые противоречия с тем, что было дома. Старые беды не все остались в бараке, многие переехали в светлый каменный дом около парка, где дали комнату Башлыкову. Нежность к матери, что растила троих, смешивалась с жалостью: не уберегла, передала на память ему и Нине чахотку. Нину сделала калекой. Нина, милая умная Нина с острыми плечами, с несчастьем — горбом…
В противоречивый мир памяти всегда вплеталось, тревожило чувство вины — помогает мало. Правда, деньги посылает каждый месяц, все, что может. Но разве достаточно им одних денег? Нине, которую надо было бы отвезти к хорошему специалисту, попробовать избавить от беды. Борису, которого надо было бы направить твердой рукой. Матери, которая одна разрывается между обоими…
Сегодня ко всему этому беспокойству примешалась и свежая, неожиданная тоска о Лене. Лена, Лена…
Нинино письмо, как всегда, начиналось ласково: «Добрый день, любимый наш Алешка!» Вопросы, как живет, сожаление, что, вероятно, много работы. Не бережет себя, недосыпает и голодает. Все в дороге, на холоде. А она учится, и учится хорошо. Очень хорошо. И здоровая, и веселая. «И девчата, и парни у нас — как один. Дружные и находчивые. На переменке к нам приходят из других групп, чтоб похохотать! Знают, у нас скучать не умеют!»
Мать тоже здорова. Только все переживает за него, за Алешу. И наказывала даже, чтоб написала: пускай бережет себя! «Одним словом, все у нас по-прежнему», — успокаивала, утешала Башлыкова сестра. Кажется, сегодня она излишне уж старалась успокоить его, и у Башлыкова, уставшего, появилось предчувствие, что у них там что-то случилось. И правда, после шло осторожное: «Только о Борисе важные новости. Борисик наш, кажется, серьезно собрался стать взрослым! Прибиться наконец к берегу и начать самостоятельную жизнь!.. О том, как это серьезно, можно судить уже по тому, что он теперь все дни у одной пристани… Пристань эта — Лиза Шепель!.. Все дни, всюду вместе! Прямо голубки!.. Все свободное время — в ее комнате. Судя по всему, у них далеко зашло. Ходят слухи, что может появиться наследник… Так что у нас, Алешка, новый родственник — товарищ Шепель!..»
Каким бы ни был усталым, переполненным прежними событиями, Башлыков несколько минут не находил места от волнения. Встал, закурил, затянулся, аж зашелся кашлем. Нетерпеливо, раздраженно заходил по комнате. «Родственник товарищ Шепель!» Товарищ Шепель! Пан Шепель! Хозяин некогда большой аптеки. И модного парфюмерного магазина! Нэпман, торгаш, известный всему городу!
Всего, кажется, можно было ожидать от этого балбеса, от Бориса. А такого не ждал. Додуматься не додумался б! «Родственник товарища Шепеля! Товарищ Шепель!» Секретарь райкома — родственник Шепеля, нэпмана, пройдохи!
С ума он спятил, что ли, дурак этот? Додумался — из тысяч девчат, хороших, дочерей рабочих, выбрать такую спутницу! Как нарочно! Да и нарочно, если б хотел, не додумался бы! Если б раньше, года два-три!.. Понять еще как-то можно было бы! А теперь, теперь!.. Понять можно, он видел Лизу Шепель, знал эту красотку. Но делать такую глупость в теперешнее время, когда идет такое наступление! Поставить себя и его, брата, в такое положение!
Он подумал, как отзовутся на все это друзья там, в Гомеле. Загодя представил, что чуть не каждый будет обвинять его, Башлыкова. Не воспитал как следует. Своего младшего брата не смог воспитать! Руководитель!.. Будут обвинять — и справедливо! Не воспитал! Не смог!
Пришло в голову: теперь каждый раз, рассказывая о себе, он должен будет сообщать об этом. Объяснять в анкетах, в автобиографиях. Вписывать в свою жизнь! Которую он хотел прожить чисто! И был чистым до сих пор!..
Все так спуталось, что его вдруг взяло отчаяние. Черт знает что за ночь! Злобные лица на собрании. Полный провал в Глинищах. Боль от вести про Лену. И, наконец, это: родственник пана Шепеля! Все вместе сошлось отовсюду!
Не было уже сил ни думать, ни терпеть это. Он вдруг перестал мерить шагами кабинет, бросил окурок. Ткнул в чернильницу. Решительно оборвал себя: хватит на сегодня!
Достал из шкафа подшивку газеты, свернул, положил под голову. Снял с вешалки пальто, шапку, подошел к столу. Прикрутил фитиль, дунул в лампу.