Глава первая
1
Встал рано. Жесткий деревянный топчан не давал залеживаться. Да и услышал, что местечко пробудилось, надо было начинать день.
Оттого, что спал мало, в голове нехорошо звенело, во всем теле чувствовалась расслабленность. Однако он нащупал шапку под подушкой, натянул на себя пальто. Шатаясь, нетвердой походкой вышел на крыльцо.
Рассветная синеватая мгла встретила крепким, острым холодком. Грузно поскрипывая сапогами по снегу, Башлыков вышел со двора, пошел по улице. Дома уже часто желтели окнами, на дворах всюду виднелись люди, навстречу проехали сани с двумя седоками. Движение это, заботы настраивали его на деловой лад. С хлопотами живой реальности приходило привычное чувство неизменной обязанности действовать. Проходила сонливость, чувствовал себя бодрее.
Начинался день. Нелегкий день.
Башлыков питался в столовой, которую называли райисполкомовской. Столовая эта была для всех государственных работников районного центра, разных командировочных, участников пленумов и совещаний. Неприметная с виду, довольно старая деревянная изба эта, труба которой дымила с утра до вечера, была важным, необходимым заведением, значение которого особенно возрастало, когда в центре собирались делегаты или участники.
Хозяйка, где Башлыков квартировал, предлагала ему столоваться дома, уговаривала, что так, как она, там не приготовят, но он вежливо, но твердо отказывался. Кроме того, в душе считал заботу о том, где поесть повкуснее, недостойной делового человека, да еще партийца, руководителя. Было тут и другое соображение. Что там ни говори, столоваться у хозяйки в некоторой степени мещанство, уступка старому быту. Столовая же — это вместе с тем и особое общественное место, и новый быт, который надо поддерживать и вниманием к которому надлежит показывать пример другим.
В столовой завтракали несколько человек, среди которых Башлыкову бросился в глаза Зубрич, строгий, озабоченный, он уже рассчитывался с официанткой. Башлыков с тем подъемом, который обычно в нем появлялся на людях, бодро поздоровался, разделся у вешалки, по-домашнему наклонился возле умывальника. Вода холодная, видно, недавно со двора, и он с наслаждением испытывал ее студеную свежесть. Непринужденно направился в свой уголок, где обычно привык обедать. Официантка, полнотелая, дебелая полька Лиза, из местечковых, ждала, когда он сядет. Сразу подошла.
Знала, секретарь райкома — человек очень занятой, сидеть без дела, ждать ему некогда.
— Перекусить чего-нибудь, Лиза. — В голосе его были одновременно и приветливость и деловитая собранность.
— Сегодня рагу и чай.
— Давай рагу и чай, — сказал он сговорчиво.
Ему всегда приятно было видеть ее, однако теперь, глянув вслед, он вдруг испытал противоположное чувство. Не сразу понял: неприязнь связывалась с именем Лиза. В письме была тоже Лиза… Он отмахнулся от воспоминания. Настоящее имя этой не Лиза, а Элоиза. Элоиза Янковская.
Элоиза Янковская не заставила долго ждать. Будто увидела, что он, обычно равнодушный к еде, сегодня голодный. Голодный как зверь.
За те две-три минуты, пока она отсутствовала, Башлыков действительно ощутил, как сильно проголодался. Ожидая, он вспомнил, что вчера не ужинал. Случай не исключительный, раньше тоже такое случалось не раз, но сейчас он готов был упрекнуть себя за нетерпеливость. Однако голод не слушался.
Усердствуя над рагу, он вспомнил, что его приглашали вчера поужинать. Ночью. Потом, как сквозь туман, но с наслаждением вспомнил обед в школе. Будто заново увидел, как рядом стоит Ганна, поливает из ковша ему на руки. Почувствовал твердую ладонь, когда помогал вылезти из погреба. И услышал голос, что просил остаться поужинать… Удивительный голос. И удивительная рука. И вся удивительная. Кто она?.. Но одновременно с этим в нем ожило глухое, недоброе — собрание, злые взгляды и крик. И позорное чувство беспомощности. Он сжал зубы.
Быстро доел рагу, не чувствуя вкуса, выпил стакан фруктового чая. Забыв рассчитаться, решительно натянул пальто и вышел во двор.
Надо было переодеться с дороги. Он не был франтом, одеваться стремился скромно, что также считал обязательной партийной, секретарской принадлежностью. У него было два уже не новых, кое-где аккуратно залатанных костюма, которые он носил с той бережливостью, что осталась в наследство от бедности, познанной в залинейном бараке. По привычке, привитой матерью, Башлыков одевался всегда опрятно. Не выносил нечистоплотности. Чистыми должны были быть не только белье, но и гимнастерка, и брюки, которые он нередко под аханья и укоры хозяйки стирал и гладил сам…
Хозяйка — Циля Савуловна, или, как ее чаще называли, Савельевна — увидела его в окно, еще когда он входил на крыльцо. Но, когда появился в доме, не призналась, будто неприлично было признаться, что увидела его раньше, поразилась так, точно явился сын из Ленинграда, материнская печаль и гордость.
— Ох, кто пришел!.. Папа, Лева, — позвала хозяйка разделить свою радость.
Сын Лева, завтракавший тут же за столом, видимо, собираясь в школу, скорей дожевал что-то, проглотил, встал и, покрасневший, довольный, поздоровался. Тогда же из приоткрытых дверей, ссутуленный, в неизменной черной ермолке, выпачканной мелом, высунулся старый Савул. Уткнув острую бородку в грудь, посмотрел на Башлыкова из-под очков, молча кивнул. Будто подумал что-то, но не сказал, и повернул назад. Спокойствием своим показал этой суетливой ненормальной женщине, что не обязательно подымать крик на все местечко оттого, что вернулся человек.
Радость женщины, как всегда, сразу сменилась трезвым любопытством:
— Опять на собрании ночевали? — В тоне, как обычно, слышались сразу укор и насмешечка старшей. И добродушная бесцеремонность.
— На собрании, — также усмешливо подтвердил Башлыков.
— И ужинали на собрании?
— После.
— А может, и не ужинали?
— Ужинал. Даже позавтракал уже…
Башлыков заметил, как покраснел из-за материнской назойливости, но сдержался Лева, низко склонив голову над тарелкой. Циля же, не обращая внимания на него, присматривалась, совсем как старый Савул, и вдруг заявила:
— У вас что-то случилось неприятное!
Как ни знал ее Башлыков, немного растерялся. Вот же глазастая.
— Нет… Ничего особенного…
Прошел, наконец, в свою комнату.
Комната небольшая, узкая, но Башлыков был доволен ею. Зачем ему, одинокому, партийцу, к тому же очень занятому, хоромы. Да и какой всем пример показывал бы он, секретарь райкома партии, если бы поддался соблазнам мещанской роскоши, которые только отрывали бы от дела, засасывали в болото. Все здесь, в комнате, есть, и ничего лишнего. Окошко на улицу с форточкой. Железная кровать, стол у стены с книгами, с двумя гнутыми креслами. Чистый отглаженный костюм висел на стене на плечиках, прикрытый простынею. Под кроватью плетеная корзина с бельем, с разными необходимыми мелочами. Пол вымыт, чистота. Что еще надо деловому человеку?
Переодеваясь, Башлыков слышал из-за двери, как Циля рассуждала:
— Неприятность опять!.. Одни неприятности!.. Какая радость так жить!.. Днем собрание, вечером собрание! Поесть некогда!..
— Мама, ты ничего не понимаешь, — перебил ее Лева. Он так говорил, что чувствовалось, ему очень неловко за нее перед секретарем райкома партии, который все слышит. Лева — комсомолец, член бюро комсомольской ячейки школы.
— Ты понимаешь! Рано стал умным, Лева! Такой умный, что уже мать учишь! — Циля не столько возмущалась, сколько посмеивалась над сыном. — Человек должен спать? Должен есть? Пускай он и большевик… Большевики должны есть или нет?
— Мама!..
— Что мама! Я уже скоро семнадцать лет тебе мама!.. Я не понимаю! Вы слышали, папа, я уже не понимаю ничего?! — Она, конечно, не ожидает ответа, знает, что старый Савул промолчит. Вопрос просто так, по привычке. Она снова придает разговору практическое направление: — Ты тоже, если мать не напомнит, не поешь. И спать не ляжешь вовремя! До утра будешь сохнуть над книгой! Я уже не говорю про твои бесконечные собрания!..
— Мама! — голос у Левы уже решительный, угрожающий.
— Ну, хорошо, не буду трогать собрания! Вы жить без них не можете! Как без хлеба! Ну, хорошо, хорошо! Не буду! Ходи на собрания, если уж так надо! Будь активистом!.. — Она умолкла, но только на мгновение. Потом снова завелась — для Левы и Башлыкова: — Если вы не будете спать и есть, вас хватит ненадолго… У человека главное что? Здоровье! Что хорошего от науки и должности, если нету здоровья? Ноль…
Тут Башлыков, уже одетый и застегнутый, вышел из боковушки, и она повернулась к нему.
— Может, чаю выпили б?
Башлыков не остановился.
— Некогда.
2
Через несколько минут он был у райкома. Деловитым, твердым шагом прошел по коридору, отметил, в кабинетах еще почти тихо. Утренняя несобранность. Будто нарочно, тут же застучала пишущая машинка. Бася начала работу.
Секретарша была на месте, что-то торопливо прятала в стол. Зеркальце, не иначе. Он поздоровался, попросил позвать помощника. Но звать не пришлось — не был бы Миша Мишей. Наготове уже стоял рядом со всегдашней папкой в руке. Вошел в кабинет вслед за Башлыковым.
Костлявый, во фронтовом френче и галифе с крагами, по-военному вытянулся, вручил папку. Письмо, телефонограмма. Сообщил, что должны звонить из окружкома, товарищ Голубович. Башлыков прочитал письмо, телефонограмму — ничего особенного. Поднял голову.
— Больше ничего нового?
В хитрых, плутовских Мишиных глазах вспыхнули озорные огоньки.
Но он сразу же осекся, по одному мимолетному движению бровей Башлыкова перехватил — секретарю райкома сегодня не до шуток. Сразу посерьезнел, напустил на себя важность, тихо и с достоинством направился к двери.
Башлыков посидел минуту неподвижно. Сгорбившийся, усталый, озабоченный с виду и расслабленный. Будто отдыхал, набирался сил перед дорогой, что должна была начаться.
Услышал снова звон в ушах, почувствовал нудную ломоту в спине, в плечах. Не выспался. Утомился. Надо бы прилечь на каких-нибудь десять минут. На десяток минут, и все пройдет. Он с трудом преодолел усталость — чего жаловаться, холить себя. Решительно встряхнулся, протянул руку к газетам, положенным на стол.
Выбрал «Правду» и минский «Рабочий»: узнать об общих и республиканских новостях. Газеты были для него ежедневной, неизменной потребностью, читать их было так же необходимо, как смотреть, чтобы видеть.
Строка за строкой втягивали его в беспокойный необъятный мир, отзывались разными чувствами: радостью, гневом, нетерпением. Он внимательно вчитывался в то, чем живет мир, ловил заинтересованно новости из Гомеля, вести об округе. Искал, нет: ли чего о районе, невольно волнуясь: а вдруг критика. Ни похвал, ни критики не было… Район не вспоминали. Но это не успокоило. За всем, что он читал о других районах, чувствовал свой. Все, что там, близко ли, далеко, происходило, воспринималось им так, будто касалось его лично.
Каждый раз, когда читал газеты, Башлыков особенно сильно чувствовал единство всего, что делается в деревнях и районах страны. Вся страна виделась ему как одно необъятное, великое поле, где идет тяжелое коллективное наступление. Где по всему полю кулацкие звериные выстрелы, поджоги, смерть активистов и пожары. Где идет лютая, кровавая классовая борьба. Он чувствовал, что наступление предстоит на самом большом накале, что именно теперь надо напрячь все силы, чтобы сломить противника, двинуться дальше. Каждый шаг теперь берется с боем, но его надо брать. Каждый район берет, и он должен взять.
Среди всех этих мыслей одна представлялась Башлыкову особенно важной. Он всегда помнил, что наступление это, каким бы тяжелым ни было, должно идти самыми быстрыми темпами. Темпы — это цель, к которой надо стремиться всеми силами, которой необходимо отдать все. Темпы — это не просто успех, это жизнь. Он видел, что движение на поле наступления неровное: одни вырываются вперед, другие отстают. Тем, кто впереди, почет и слава, тех, кто позади, бьют. И справедливо.
Сегодня в отстающих будет плестись он. Его район.
Башлыков нервно свернул газету, отложил. Снял трубку телефона, приказал соединить с Апейкой.
— Поговорить надо. Зайди.
Начал мерить неспокойными шагами кабинет из угла в угол.
В новом еще здании старого местечка, что вытянулось вдоль низины по Припяти, мерил и мерил кабинет чернявый человек в синей гимнастерке. Он своей озабоченностью, настроением был похож на многих других, которые на полях, в местечках, городах жили, проводили совещания, спешили куда-то через заснеженные просторы. Тысячи людей, большинство которых не знали лично друг друга, не думая друг о друге, были объединены одними хлопотами, одними стремлениями.
При всем том это были очень разные люди, и в разных обстоятельствах начинали они этот день. Башлыков — в обычной обстановке. Вокруг него были нехитрые, артельной, юровичской работы стол, диван, шкаф. Привычные стены, блеклые, с блеклым «серебром» обои, что опускались из-под потолка неровными волнами — обои наклеены прямо на бревна. Дом не штукатурили, потому что штукатурки не было. Внизу кое-где протертые спинами обои были порваны. На стене ярко-красный, с большущими буквами и заводскими трубами плакат: «Пятилетку — в четыре года!» И две карты — Советского Союза и обоих полушарий. На самом почетном месте, над столом, висели портреты: черно-белый — Ленина и цветной — Сталина. Ленин стоял в рост, рука в кармане, смотрел куда-то ласково, сосредоточенно. Сталин в желтоватом военного покроя френче, косточками согнутых пальцев легко дотрагивался до стола. Башлыкова покоряла скромность, которая чувствовалась и в простом френче, и самой осанке, и в складке рта под коротко подстриженными усами. Уважение его было особенно прочным, потому что за скромностью Сталина помнилась такая необычная, большая жизнь: ссылки, побеги, революция, гражданская война.
Более всего волновал Башлыкова взгляд орехового цвета глаз из-под смоляной, без единой сединки, жесткой шевелюры. Внимательные глаза эти, казалось Башлыкову, всегда смотрели прямо на него. Казалось, спрашивали: как ты тут? Когда дела ладились и было хорошее настроение, взгляд этот не только не волновал, а радовал. Будто было кому показать свой труд. Доложить, что не подвел. Сегодня Башлыков, сам не замечая того, не подымал глаз…
Как только вошел Апейка, Башлыков перестал шагать. Пожал руку и озабоченно направился к столу. Не надо терять времени. Он сел и только собрался начать разговор, как резко, требовательно зазвенел телефон.
Башлыков невольно повернулся, однако трубку не взял. Минуту медлил, настороженный, сосредоточенный. Не скрывал тревоги. Потом превозмог себя.
— Башлыков слушает, — сказал уверенно, с достоинством. По имени, которое он назвал, отвечая на приветствие, Апейка догадался: на другом конце провода трубку держит секретарь окружкома Голубович. Апейка заинтересованно прислушался.
Башлыков говорил:
— Был в отъезде. Собрание проводил… Не могу похвалиться, — сказал Башлыков, как бы вынужденный признаться в неудаче. — Нечем хвалиться… Тридцать семь хозяйств… Да, за неделю… Да, меньше процента… Да, топчемся… — Башлыков не возражал, самокритично судил себя. Он соглашался, терпел те жесткие слова, которые слушал, заметил Апейка, с непривычной выдержкой, даже спокойно. Видно, потому, что Апейка хорошо знал: то, что пока сообщил Башлыков, не самое худшее. Он понял причину сдержанности, которая сквозила в словах секретаря райкома. Чего тут горевать, если есть худшее.
Потому, что это худшее было еще впереди, Апейка ждал дальнейшего беспокойно. Скажет или не скажет, теперь или на другой раз отложит?
Башлыков, видимо, колебался. Апейка понял это по тому волнению, даже отчаянию, которое появилось в глазах Башлыкова. Башлыков окинул взглядом комнату, остановился на мгновение на Апейке, но не увидел его. Он полностью отключился.
Вдруг на лице Башлыкова появилась решимость. А, что будет, то будет!
— Дмитрий Андреевич! — заговорил он твердо. — Я обязан доложить вам: у нас прорыв! Распался колхоз «Рассвет». Я как раз там и был! Разобрался в причинах, провел собрание! Надеялся выправить положение, но не смог!.. — какое-то время Башлыков молчал, ждал, что там скажут. Однако там тоже молчали. Потом спросили, он ответил: — Двадцать девять хозяйств.
С этой минуты Башлыков понуро, терпеливо внимал тому, что говорил Голубович. Сказав самое тяжкое, он сначала принимал то, что слышал, с непривычным спокойствием. Чувствовал, было заметно, даже облегчение — не утаил ничего. Почти безразлично, как осужденный, готовый ко всему, ответил:
— Секите.
Согласившись еще раньше с тем, что виноват, даже не пытаясь оправдываться, как бы ожил, загорелся только тогда, когда пообещал:
— Сделаем сегодня же, Дмитрий Андреевич!
3
Положив трубку, покачав головою, шумно выдохнул:
— Уф! — Минуту сидел молча, будто не мог опомниться. Потом глянул на Апейку, сообщил оптимистично: — Сказал, головы снимут!
Апейка согласился:
— Да, придется положить их…
— Положить не страшно, — промолвил недовольно Башлыков. — Если б было за что…
Апейка сказал раздумчиво:
— Боюсь, надо ждать худшего.
Башлыков бросил на него быстрый, беспокойный взгляд.
— Дождемся! Если будем сидеть, как божки! Сложив руки…
Он не выдержал, резко поднялся, нервно заходил. Что-то обдумывал неприятное. Потом подошел к Апейке, стал напротив. Уставил узкие колкие зрачки.
— Мне не понравилось твое поведение на собрании. — Он говорил горячо, запальчиво. Уточнил — Твое выступление. Твое и Гайлиса.
— Почему?
— Почему? — Башлыков переспросил так, будто не верил, что непонятно. — Потому, что так не делают! В такой момент!
Апейка, не понимая, повел глазами.
— Ясней говори.
— Ясней? — Апейкино спокойствие разозлило Башлыкова. Твердо, тоном обвинителя стал резать пункт за пунктом: — Спасовали в решительный момент! Вместо того, чтоб вперед, прижиматься к земле стали! Лавировать! Подлаживаться!
Апейка возмутился:
— Кто подлаживался? Кто лавировал? Ты знаешь, что говоришь?
Губы Башлыкова дернулись на миг в ухмылке.
— Рассказывай… басни!..
— Басня — присказка! Намек!.. — Апейка сдержался, скрыл волнение за насмешкой: — Ты ставишь меня в трудное положение. Чтобы оправдываться перед тобой, я должен хвалить себя. А я не люблю этого…
— Оправдываться нечего. Учесть надо. — Башлыков пропустил мимо ушей несогласие, даже иронию, которая была в словах Апейки, сказал твердо, уже спокойно: — Обязан вообще, как товарищ, заметить тебе, чтоб ты серьезно учел — не первый раз увиливаешь от политических оценок. Избегаешь их.
Это неправда.
— Ты учти, — настойчиво повторил Башлыков. — Не один раз уже вместо четкой политической оценки отдаешь предпочтение старосветским мудростям. Крестьянской «философии». Я понимаю, каждому хочется понравиться. Но это, смотри, может далеко завести.
Апейка сдержал себя.
— Благодарю за предупреждение. Только, думаю, оно мне не понадобится.
— Смотри. Всякое забвение политики — опасная штука. И не заметишь…
— Замечу! — перебил его Апейка. Не мог выносить больше эти советы. — Тем более что никакого «забвения политики» никогда у меня не было. Просто политика — такая штука, что надо еще варить и собственной головой. — Ему не хотелось в этот момент вести общий, вряд ли кому полезный спор. Подмывало сказать другое. — А ты знаешь, — сказал он, воинственно подаваясь к Башлыкову лицом, — я тоже не в восхищении от твоей речи!
Башлыков глянул недоверчиво.
— Чем же она была плоха?
— Она была просто отличная. Но у нее был один недостаток. Это пустой выстрел. Выстрел в небо. Лишь бы куда.
Башлыков не понял.
— По-моему, если я что-нибудь соображаю, каждое слово имеет значение только тогда, когда оно… как бы сказать, отвечает людям… помогает им разобраться в том, что их беспокоит… и доходит до них. До их души… Твое не ответило им, не дошло.
Башлыков на минуту задумался. Похоже, хотел поспорить, но сдержался.
— Надо людей подымать, — изрек как окончательное. — А не плестись в хвосте.
Он пошел к столу и, показывая, что дискуссия закончена, заговорил о том, для чего вызвал.
— Обсудить надо, что делать. Давай подумаем.
Апейка молча кивнул. Надо обсудить. Он готов.
— Мы в прорыве. Надо сейчас же сделать серьезные выводы. И принять неотложные меры. Прежде всего выводы о себе, о нашей деятельности. Надо открыто посмотреть на все, назвать вещи своими именами. Мы играли в либерализм, миндальничали. В обстановке, где надо было действовать решительно. Проявили непростительное головотяпство. — Башлыков, видать, почувствовал, что Апейка может понять это как упрек себе, добавил строго: — В этом в первую очередь виноват я как секретарь райкома. — Он сказал, видел Апейка, не ради приличия. Да Апейку это и не удивило — Башлыков всегда строг к себе! Но сейчас не был настроен долго затягивать, критиковать себя. Надо действовать. Резко, решительно продолжал: — Результаты нашего головотяпства — на каждом шагу. Самый главный — активизация кулацких элементов. Пользуясь нашей сердобольностью, кулачье подняло головы! Идет открытой войной! Собрание вчерашнее показало это со всей очевидностью!.. — Он сдерживал досаду. Стройный, в обтянутой под поясом гимнастерке, тяжело опустил руку на стол. — Первая задача — ударить по кулачью!
Апейка кивнул головой. Согласен.
— Я думаю сейчас же вызвать Харчева и дать указание. Выехать в «Рассвет», расследовать причины. Принять неотложные меры. Наиболее злобных привлечь к судебной ответственности. Я считаю, что кроме кулачья надо ударить и по их союзникам всех мастей. По всем, кто сомкнулся с ними, действует как их пособник. По всем подпевалам. Независимо от соцкатегории.
— Харчев — человек горячий, — деловито перебил его Апейка. Рассудительно подумал вслух: — Надо, чтобы разобрался трезво. Чтобы под горячую руку не перехватил. Списки, меры надо пересмотреть вместе. Обязательно.
Башлыкову не понравилось ни то, что Апейка перебил его, ни то, что он говорил. Неохотно согласился.
— Просмотрим… Серьезные партийные выводы, — заговорил он прежним решительным тоном, — надо сделать относительно Алешницкой ячейки. Я считаю, что деятельность Гайлиса и Черноштана надо обсудить на бюро и дать надлежащую оценку. Воздать по заслугам. Решение бюро широко обсудить в других ячейках района.
Ему надоело стоять. Он неспокойно дернулся, прошелся шаг, другой туда-назад. По тому, какая напряженность, стремительность чувствовалась в прямой стройной фигуре, было видно, что будет еще говорить. И очень важное.
— Я вообще считаю, то, что открылось в Глинищах, послужит нам сигналом, надо сделать серьезные выводы. Мы должны принять неотложные меры по отношению к кулачью по всему району. Все наиболее злобные элементы необходимо изолировать. Принять меры в отношении всяческих их пособников, подстрекателей. Явных и тайных кулацких агитаторов. Одним словом, действовать решительно и немедля.
Глава вторая
1
Закончив, Башлыков ощутил в себе возбуждение и подъем. Решительность, с которой говорил, будто подняла самого, прибавила силы. Он готов был действовать.
Башлыков с Апейкой, человеком очень упрямым, и раньше на многое смотрели по-разному, но теперь то, что высказал Башлыков, он считал настолько насущно необходимым, что ожидал лишь непременного Апейкиного согласия. Если же Апейка начнет снова гнуть свое — Башлыков готов был и к этому, — придется дать бой, серьезный и принципиальный. Предупредить как следует.
Он хотел только одного, чтоб спор не был долгим — нельзя тратить время попусту. Засунув руки в карманы брюк, он проницательно смотрел на Апейку.
— Я согласен, — сказал Апейка, — надо действовать. И действовать сейчас же… И еще согласен, что нужны выводы по всему району… Ты правильно говоришь: случай в «Рассвете» — сигнал. Сигнал опасности… А вот выводы, которые ты сделал, — в Апейкином голосе послышалась твердость, — я считаю однобокими.
— Какие же твои выводы? — Башлыков спросил так, будто показывал, что ничуть не удивлен. У Апейки всегда свои выводы.
— Выводы мои такие, — повысил голос Апейка, — что во всем виноваты прежде всего мы сами. Давай смотреть правде в глаза! И не кивать на кого-то. Если уж сказал, что виноват…
Упрек Апейки, будто он, Башлыков, не смотрит правде в глаза и взял вину на себя только для вида, Башлыкову не понравился. Чувствуя себя несправедливо обиженным, он все же большее внимание обратил на удивившее его «…не кивать на кого-то».
— Как это понимать: не кивать на кого-то?
— Так и понимать! — Апейка смотрел прямо, решительно. — Взять вину прежде всего на себя. Не искать чертей там, где их нету. А серьезно разобраться в истинных причинах.
— Ты понимаешь, что твой намек дурно пахнет? — В тоне Башлыкова ясно чувствовалось, что он предупреждает, запах этот очень опасный.
— Понимаю, — сказал Апейка твердо, — что никакого миндальничанья у нас не было. Вообще! Тем более к кулацким элементам! А вот ты понимать не хочешь: силой не всего можно добиться!
— Либеральничанье в такой момент, как теперь, вообще…
— Либеральничанье! — неколебимо перебил его Апейка. — Какое либеральничанье?.. Те люди, которых мы вчера уговаривали, пришли сами в колхоз. Среди первых… Значит, они не худшие. Не противники наши, во всяком случае. Не противники. — Апейка поднял глаза на Башлыкова, взгляды их встретились. Башлыков заметил, взгляд Апейки был настойчивый, требовательный. — А вот побыли, попробовали обещанного и чуть не в один голос: «Не хотим!» И уговоров новых не послушались. И уговоров и угроз!.. Вот что получилось! Вот что должно тревожить!.. Люди поверили нам, пошли, куда мы звали. Побыли и разочаровались и в артели, а вместе и в нас… А теперь мы решили, — в Апейкином голосе звучала насмешливость, — «правильный вывод», «принять меры!», «отомстить им!». За что? За то, что они поверили нам? За то, в чем мы сами виноваты?
Башлыков чем дальше, тем больше слушал его нетерпеливо. Не только потому, что разговор был не вовремя и путал мысли, но потому, что услышал в Апейкиных словах ненужную, прямо вредную теперь жалостливость. Жалость ко всему, еще и фальшивую: то, что Апейка так чувствительно обрисовал — он, Башлыков, сам видел, — выглядело немного иначе. Хотел остановить Апейку, но тот сухо сказал, опередив:
— Подожди! Чтобы все было ясно, слушай, еще раз повторю: кулацкие элементы, разных крикунов и злобствующих надо прижать!.. Но пойми же, — голос его стал тише, — там были не одни кулацкие элементы…
— Что там были не одни кулацкие элементы, я сам хорошо знаю, — прервал Башлыков с раздражением. — А вот ты говоришь так, будто их не было. Будто мы выдумали «чертей», как ты выразился. Ты фактически смазываешь, а идет жестокая классовая борьба…
— Ничего я не смазываю! Я только считаю, что довольно нам кивать на эту борьбу. Надо начать, наконец, серьезно работать с людьми. Прислушиваться к ним, стараться понять. И помогать им. Пора наконец взяться за колхозы как хозяевам. Рачительным хозяевам. Разобраться во всем. Навести порядок.
— Я это уже слышал вчера.
— Я скажу это и сегодня. И добавить могу. Вот мы зашевелились — беда в «Рассвете». А о беде этой предупреждал Черноштан два или еще три месяца назад. В этом самом кабинете. Тебя. И меня, потому что я был тоже здесь. Говорил: «Недовольны люди. Кто работает, кто не работает — каждому палочка!» За то, что отбыл день. Что ты, что я сделали?.. А такие разговоры, настроения такие не только в «Рассвете»!..
— Ты опять об этом! — Башлыков раздраженно заходил по кабинету. — Неужели неясно, что не всяким настроениям мы должны потакать! Что потакание такое — чистейший оппортунизм! Привычки старого — это сорняки, которые крепко держатся. И мы им не кланяться должны, а вырывать их. Бороться с ними.
— Я не думаю, что это «сорняки старого». И не вижу ничего предосудительного в том, что люди получают по труду: больше сделал, больше получил.
— Ты многого не видишь! — Башлыков не скрывал своего превосходства над этим путаником, которому все неясно. — Берешься только судить обо всем. Дай тебе волю, опять новых кулаков разведешь! На колхозной основе!
Апейка, распаленный своими мыслями, не мог остановиться.
— Мы развернули хозяйство, а нередко тычемся, как слепые. Щупаем дорогу палочкой. Туда ступим — пощупаем, в другую сторону ступим. Развернули и еще спорим, как платить. На едоков или на паи… Не знаем толком, что обобществлять! Одни — только коней, коров, другие — подчистую…
— Ты, конечно, наполовинку делал бы. Чтоб одной ногой — в колхозе, другой — на своей полоске. Чтоб в колхозе так, для вида.
— При чем тут для вида! Что от тех курочек да свинок, — разозлился Апейка. — Что, колхоз на курочках поедет?! А из-за них столько голосов у женщин! Как бы веселей пошло все, если бы не эти курочки!
— Революцию надо делать или до конца, или совсем не браться! Революцию нельзя делать наполовину! И жалость тут — штука опасная. Особенно здесь, в селе. Где в каждом живет собственник!.. Где этот самый мужичок и в тебе все время говорит!..
Башлыков и видом и тоном разговора показывал: пора кончать говорильню. Он кинул нетерпеливый взгляд на телефон: надо сейчас же вызвать Харчева, дать указание. Однако Апейка не хотел кончать.
— Я не пророк, Алексей. Но я предчувствую, может быть хуже. Если мы серьезно не пересмотрим все. Если мы не перестанем считать только проценты. Как курица цыплят! Обманывать себя и других! — Башлыков почувствовал в Апейкином голосе осуждение. — Ты уверен, что в этих процентах нету тех, которые мы имели в «Рассвете»? Ты уверен, что нет артелей, которые еще еле держатся? Нет колхозников, которые глядят в сторону?
— Для чего ты все это разводишь?
Башлыков, засунув руки в карманы, смотрел на Апейку остро и строго. И во взгляде, и в тоне чувствовалось, что рассуждения Апейки для него не просто рассуждения, во всем этом он усматривает и другой смысл.
— А для того развожу, — повысил голос и Апейка, — что надо нам с тобой, пойми ты, серьезно разобраться. Найти, где наши слабины. И «принять меры». Своевременно. И еще потому, что мы с тобою должны стать хозяевами. Заниматься колхозами, как хорошие деловитые хозяева…
— Я за всей этой философией, — твердо, уверенно заговорил Башлыков, — вижу одно желание: чтоб мы задержались. Остановились, оглядывались. Копались. Давнее твое желание, с которым ты никак не хочешь расстаться. И которое ты уже столько раз отстаивал. Раздувал наши трудности и некоторые ошибки… Я тебя, Иван Анисимович, еще раз предупреждаю: ты становишься на зыбкую почву. Твои рассуждения — это шатания, которые имеют опасный политический характер.
— Давай не будем подводить большую политику сюда. — Апейка говорил так же резко и твердо. — Не надо приписывать мне грехи, которых нет. Да еще с политическими оценками. У меня своих довольно.
— Я предупреждаю тебя еще раз. И советую очень серьезно задуматься! Тебя уже не первый раз фактически заносит вправо! — Башлыков заметил что Апейка намерен был возразить, однако промолчал. Будто посчитал, что спорить никакой пользы. Это Башлыкову прибавило жесткости. — Ты уже не первый раз разными способами фактически стараешься притормозить темпы. Как это назвать теперь, когда партия требует от нас, не останавливаясь, изо всех сил идти вперед! Если партия требует: темпы, темпы, темпы?!
Башлыков смотрел гневно, слова, которые он произнес горячо, возбудили и самого. Смотрел, исполненный понимания своей силы: правда его мысли, чувствовалось, была для него бесспорной. Апейка отвел глаза. Грустно молчал.
— Ты не был под Варшавой? — не то спросил, не то просто сказал. — В двадцатом. Когда наступали.
Башлыков не ответил. При чем тут этот нелепый вопрос? Тем более что он хорошо знает — не был.
— А я был. Чуть не отправился там в иной мир… Взводный Сорокин вывез. Мимо уланских патрулей… — Он глянул на Башлыкова. Глазами, которые были где-то далеко, в воспоминаниях. Сказал вдруг неприязненно: — Когда мы шли на Варшаву, в двадцатом, тоже, помню были темпы. Дошли до самой Варшавы. А потом оказались под Минском…
Башлыков вообще не любил Апейкиных «шуточек»: сравнения, намеки, загадки. Тут же это сравнение просто дразнило.
— Аналогия эта твоя неудачная. Политически безвкусная.
— Это не аналогия. Просто вспомнилось кстати… При любых темпах нужны хорошие тылы. Особенно при быстрых…
2
Башлыкову послышалась издевка: «Особенно при быстрых». И это положило конец его терпению. Охватил гнев. Так отвечать на его принципиальное, партийное предупреждение!
Башлыков резко оборвал разговор. Первый. Показал, что он выложил самое главное и не даст себя запутать в ненужной болтовне. В рассуждениях с явным душком.
С чувством правоты своей и силы молча стоял за столом, держа руку в кармане брюк, обособленный, замкнутый. Не скрывал недовольства. Не считал нужным скрывать.
Была тишина, неприветливая, несогласная. Потом Апейка нехотя поднялся, промолвил понуро:
— До свиданья.
Башлыков ответил сдержанно, будто нарочно подчеркивая ту межу, что пролегла между ними. На мгновение взгляды их встретились, и Башлыков добавил, как предупредил:
— Советую подумать серьезно.
Апейка остановился, глянул исподлобья, по-бычьи:
— Нам обоим подумать надо…
И упорство, и тон разговора — словно свысока говорит! — снова задели Башлыкова, и в нем закипел гнев. Неприязненно следил он, как Апейка, опустив голову, тяжело двинулся к дверям.
Когда дверь закрылась, еще какое-то время стоял за столом. Не мог сразу осилить злого возбуждения спором, тем, что Апейка не понимает ничего и не хочет понять. Не слушает, по существу. Позволяет себе говорить так, будто он, Башлыков, чего-то не понимает. Башлыков думал об этом, не сомневаясь в себе, с полным ощущением своей правоты. Ему было хорошо оттого, что он вел в споре не только единственно правильную линию, но и держался принципиально, твердо. И, что там ни будут плести потом разные путаники, с принципиальной линии не сойдет никогда. Не поколеблется даже.
Мысли эти придавали силу, ощущение твердой почвы под ногами. Ясность в том, что происходит вокруг и куда надо идти. Преимущество над человеком, который многого не видит. Не может понять.
Он вышел из-за стола и твердо, уверенно заходил.
Но, странно, каким неколебимым ни хотел он казаться себе, в желанную уверенность его все же что-то ввязывалось, тревожило. Неспокойный, он стал восстанавливать мысленно спор с Апейкой. Почти сразу память подсказала, что Апейка говорил о его выступлении: «Пустое… Пустой выстрел!..» Неприятно заныло внутри.
Апейка задел больное: выступление не дошло, не отозвалось в людях. Память сразу за этим подсказала и другое: Апейка упрекнул, будто он кивает на кого-то. Боится глядеть правде в глаза. Ложь этих слов чувствовалась такой очевидной, что в Башлыкове снова вспыхнуло возмущение. Когда это он, Башлыков, сваливал на кого-то ответственность, прятался за чужие спины?
Он вспомнил, как силился Апейка доказать, что во всей беде с коллективизацией в районе виноват будто неправильный подход к крестьянам. Мало, видите ли, учили, как надо сеять и косить в колхозах, считать заработанные деньги. Мало чуткости к тем, кто вцепился в свой клочок земли и не хочет понимать ничего. Мало чуткости к «душе»! Перебирая все это заново, Башлыков видел, что под «мудрыми» придумками скрывается, в сущности, не что иное, как стремление убедить, что нужна не ясная и твердая партийная линия, а туманные уговоры. Не беспощадная классовая борьба, а либеральное миндальничанье. Наступая в мыслях на Апейку и невольно сожалея, что не все высказал, как следует быть, не нашел самых точных слов, он с удовлетворением вспомнил, что удачно, точно определил формулу действий. Революцию надо делать или решительно, до конца, или совсем не браться. До конца, до окончательной победы надо идти!
«Оппортунист. Форменный оппортунист, — с той же ясностью, убежденностью дал определение и Апейке. — Явно хромает на правую. И, видать, уже безнадежно… Не понимает сущности. И не хочет понимать… — То, что слышалось прежде, стало очевидно. — С таким далеко не пойдешь в одной упряжке. — Естественно возникло дальнейшее, практическое. — Не на месте. Явно не на месте».
Подумал, что надо делать серьезные выводы из всего, дать всем фактам политическую, большевистскую оценку. Что дальнейшее его замалчивание взглядов Апейки похоже уже на собственный оппортунизм.
Да, его, Башлыкова, терпимость попахивает оппортунизмом. Надо неотложно принять меры. Обсудить на бюро. Предупредить окружном.
И вообще действовать более решительно!
3
Башлыков перестал мерить шагами кабинет, энергично подошел к телефону. Вызвал Харчева.
В нетерпеливом ожидании взялся пересматривать бумаги. Когда вошел Харчев, сразу поднялся из-за стола, крепко пожал руку.
Башлыков с самого начала дал понять, что разговор будет весьма серьезный. Ни одного вопроса предварительно, вид сосредоточенный, официальный.
Начал сразу с главного. Вчера был в Глинищах. Выяснил, что там происходит. Днем прошел по многим дворам, вечером провел собрание. Еще знакомясь с обстановкой днем, убедился: колхоз распался не случайно. В селе вовсю идет скрытая, широко пустившая корни антиколхозная агитация. Собрание, которое он решил созвать, саботировали, пробовали сорвать. На собрании же перешли к открытым выступлениям, к злобным выкрикам под видом «голоса масс». Особенно активничал тип с явно кулацким нутром по прозвищу Свердел. Одним словом, обстановка, сложившаяся в Глинищах, очень нездоровая и требует неотложных и самых решительных мер.
Зная, что боевому, надежному Харчеву нередко не хватает умения оценить явления в их широком политическом значении, Башлыков специально подчеркнул, что все, что происходило в Глинищах, нельзя рассматривать как явление местное. Враждебные вылазки в Глинищах, бесспорно вызывают вражескую активность в других местах. По всему району. Коротко, требовательно закончил: надо сейчас же выехать в Глинищи, расследовать все на месте. Принять самые строгие меры.
Обветренное тяжеловатое лицо Харчева было внимательным. Харчев только раз-другой мельком встретился со взглядом Башлыкова, но Башлыков глубоко чувствовал единство с ним. Этому не только не мешало, а даже способствовало то, что Харчев всегда держался с ним независимо, как равный с равным. Башлыков был уверен в главном: Харчев понимал все и на него можно положиться.
Когда Башлыков кончил, Харчев бросил взгляд — все ли, спокойно поднялся. От всей фигуры Харчева исходило ощущение силы, мощное тело под натянутой выцветшей гимнастеркой, красноватая шея выпирает из воротника. И сила эта и спокойствие подействовали на Башлыкова обнадеживающе. Поддержало и короткое, хозяйское: сейчас поедет, сделает все.
Как раз вошел Миша, доложил, что ждет корреспондент из Минска. Башлыков с официальной сдержанностью, остерегаясь показать слабость, сжал руку Харчеву, попросил Мишу позвать корреспондента. Тот оказался черненьким, очень молодым хлопцем. Худенький, курносый, он выглядел просто мальчишкой, но Башлыков встретил его с уважением. Башлыков уважал журналистов. Поздоровавшись, он, однако, попросил удостоверение: порядок есть порядок. Бдительность никогда не лишняя, район, можно сказать, в приграничной зоне. И он, журналист, пусть знает, что здесь порядок.
Журналист засуетился, из потертого кортового пиджачка достал сложенный, помятый листок бумаги. Ого, «Советская Белоруссия», центральная республиканская газета. Федор Кулеш, сотрудник отдела колхозного строительства. Башлыков вернул удостоверение, пригласил сесть, выяснил, когда тот приехал, устроился ли с жильем, что интересует в районе.
Гостя, понятно, интересовала коллективизация. Как идет дело и в целом, каково положение в районе с колхозами.
— Ясно, — сказал Башлыков. Как говорят о самом простом.
Он и видом своим показывал, что ему это все ясно и просто. Однако в душе его было и неясно и непросто. Противоречиво все. С вопросом журналиста в нем как бы усилилась тревога за вчерашнее. Человека внимательного и правдивого перед собой, его это уязвляло больше всего. Но вместе с правдивостью жила в нем и давняя привычка не показывать никому своей слабости. Тем более не любил он жаловаться. Здесь же, ко всему, выступал он не просто как Башлыков, обыкновенный человек, а как секретарь райкома партии. И был перед ним не друг-приятель, а работник прессы, представитель республиканского учреждения. И нужны были ему не личные ощущения какого-то Башлыкова, а взгляды руководителя района. Принципиальные взгляды.
Ясно было, прежде всего надлежало дать политическую характеристику положения в районе. В соответствии с общими, принципиальными положениями о коллективизации. Он начал с того, что сообщил: в районе идет острая классовая борьба. Кулачество, чувствуя свою близкую гибель, не останавливается ни перед чем. Действует любыми способами. Рассказывая о враждебной деятельности, Башлыков заново вспомнил спор с Апейкой, снова вспыхнул. Как будто продолжал незаконченную дискуссию.
Как один из примеров, где кулачество особенно развернуло свою деятельность, Башлыков назвал деревню Глинищи. Хотел рассказать о собрании, однако остановил себя: неизбежно выдал бы свое бессилие, свое и всего руководства. Да и болело это слишком, чтобы показывать постороннему человеку.
— Вы, наверно, знаете, что район включен в первую группу, — пошел Башлыков дальше. Корреспондент кивнул: знает. — Мы должны коллективизировать район до весны следующего года. Это наша главная задача… — Башлыков самокритично признал, что темпы коллективизации в районе пока недостаточные. Чтобы у корреспондента не осталось впечатления, что в районе смирились с этим, он сразу же заверил, что будет делать все для того, чтобы темпы решительно ускорить. И что задачу, которая поставлена, район выполнит.
Он помнил, страна должна знать своих героев, с гордостью стал рассказывать про лучшие колхозы, лучших людей. Корреспондент, склонив голову, на которой топырились неотросшие волосы, похожий на молодого скворца, торопливо записывал в тетрадь, и Башлыков говорил медленно, чтобы тот поспевал. Когда произносил названия, числа, то даже повторял, чтобы газетчик не ошибся. Следил, как тот пишет фамилии, поправлял. Он понимает, какое ответственное дело — газета.
Перебирая в памяти людей, он, между прочим, вспомнил Казаченку, Дубодела, Миканора, Гайлиса. До скверной истории с «Рассветом» он относился к ним по-разному, то хвалил, то критиковал, теперь же, сомневаясь, отметил добрым словом одного Дубодела.
Башлыков посоветовал, куда лучше ехать, к кому обратиться. Обещал позвонить, чтоб там помогли. Тут же встал, позвал Мишу, приказал обеспечить подводу. У корреспондента было письмо из редакции. Башлыков посмотрел его. Редакция сообщала, что из Слободки поступила жалоба — притесняют селькора Корбита. Башлыков тоном, который показывал, что он хорошо понимает политическое значение жалобы, заявил, что будут приняты строгие меры.
Проводив журналиста до дверей, Башлыков вернулся, сел за стол. Какое-то время сидел недвижимо. В памяти осталось, у мальчика-журналиста удивительно проницательный взгляд. Совсем не юношеский. Было смутно на душе, будто не все сказал как надо. Было неспокойно. В плохое время журналист приехал…
Башлыков как бы прислушивался к себе. Его не пугает, что он там напишет, корреспондент. Самое плохое, напишет он или нет, все равно существует. Провал. Снова угнетало ощущение вчерашней неудачи. Помнилась и сегодняшняя стычка с Апейкой. И звонок секретаря окружкома. Была минута грусти, одиночества. Потом он стал лихорадочно думать, что делать, как выбраться из прорыва.
Надо пересмотреть заново все возможности. Все и всех бросить на ликвидацию прорыва.
В последние дни, объезжая район, он совсем упустил из вида районные звенья. Надо поднять их: агитацию, молодежь, культурные силы. Шефов.
Башлыков давно собирался поставить вопрос о шефской работе. Надо сегодня же наконец поставить. Собрать всех шефов и спросить с них. Он достал бумагу, начал составлять список. Список секретарей партячеек. Всех, кого надлежит вызвать на совещание по шефской работе в колхозах.
Стремительно двинулся к двери. Миша уже был в приемной. Приказал ему созвать всех на семнадцать ноль-ноль. Предупредить, чтоб пришли с материалами о сделанном. Докладывать будут все.
4
Было лихорадочное желание действовать. В действии как бы искал опору себе, уверенность.
Одного за другим вызывал работников райкома, ответственных работников районных учреждений. И в райкоме, и в других районных учреждениях местечка их оставалось мало, большинство разъехались по деревням, занимались коллективизацией, но его это не успокаивало. Все время, как тень, жила память о вчерашнем, о споре с Апейкой, звонок из Мозыря.
Люди отчитывались, что сделано, что планируется сделать. Все чувствовали его энергичную, строгую требовательность, неудовлетворенность сделанным.
После нескольких таких бесед он вызвал заведующего агитпропом Коржицкого. Коржицкий, человек тоже новый и тоже молодой, почти все время мотался по району. Поправлять его не надо было, знал свое дело: то с агитаторами где-нибудь в сельсовете или в школе, учит, разъясняет, то сам на собрании с докладом, с речью. Взяли его с учебы, из минского института.
Башлыков обычно не упрекал своего агитпропа. В том уважении, которое он чувствовал к нему, было даже скрытое сознание некоторого превосходства того над ним, Башлыковым. Коржицкий, не однажды замечал Башлыков, сильнее был в знании истории партии, теоретически лучше подкован. Успокаивало Башлыкова то, что Коржицкому далеко до него в умении связывать теоретические знания с практикой, в умении организовать дело. Располагал Башлыкова к Коржицкому мягкий, откровенный характер заведующего агитпропом.
И сегодня Коржицкий смотрел на него чистыми синими глазами. И рассказывал он толково, со знанием, ровным, как обычно, голосом. Все было в нем, как всегда, но сегодня это в Башлыкове вызвало глухую неприязнь. Такое было ощущение, будто Коржицкий, хотя тоже виноват во всем, не хочет брать долю вины на себя. Сдерживая недоброе чувство, Башлыков расспрашивал о работе в отдельных сельсоветах, избах-читальнях, об отдельных агитаторах. С особым пристрастием выяснял, что агитпроп делал в Алешниках, в Глинищах. С раздражением слушал о Глинищах: выходило, сделано там немало. Недовольство вызвала похвала Параске Дорошке, сразу вспомнил ее выступление на собрании, считал, что она предала его, который так на нее надеялся. Изменила в такой момент, уклонистка…
Известно, не надо было хвалить агитпроповцев в Глинищах. Не за что хвалить, когда у них на глазах развалили колхоз. В непонимании этого проявилась слабость Коржицкого, которую Башлыков отметил снова: мало практической хватки. С чувством собственного превосходства и точным знанием цели Башлыков пошел в наступление на заведующего агитпропом.
— Так, поработали хорошо, — хмуро подхватил он слова Коржицкого. Резко повернул: — Только не мы, а другие. Результат их работы хорошо виден. Вчера сам видел в Глинищах. Хорошо поработали! Кулаки и все их прихвостни. — Синие ясные глаза Коржицкого замутила растерянность. Вроде бы и не соглашался, но и не запротестовал. Смолчал. — О работе всех нас будут судить по результатам, — сказал Башлыков, как бы набираясь силы. — А результаты наши — вот они. Тридцать семь хозяйств за неделю влилось в колхоз. И двадцать девять за день — из колхоза. Шаг вперед, два назад. Наши темпы. Результаты нашей работы…
Башлыков хорошо понимал, что, хоть он говорит «нас», «наши», Коржицкий воспринимает это как обвинение ему лично и его отделу. Это полностью отвечало стремлению Башлыкова, он и хотел, чтоб Коржицкий взял долю вины на себя — больше стараний приложит. С этой целью Башлыков и обвинял Коржицкого в том, что агитпроп не справляется с задачами, которые поставил перед ним нынешний острый момент, с теми темпами, которые необходимо набрать, чтобы выполнить обязательства. Чтобы ликвидировать прорыв, в котором район оказался. Чтобы добиться перелома.
Башлыков строго, придирчиво рассмотрел план агитпропработы, почеркал его, покритиковал, вернул, предложив доработать. В плане, на его взгляд, недостаточно обращалось внимания на борьбу с кулацкой пропагандой и особенно на борьбу за усиление темпов коллективизации.
Когда Коржицкий ушел, Башлыков почувствовал, что недаром старался, агитпроп, похоже, понял положение. Однако успокоения у Башлыкова по-прежнему не было. Впереди ждали многие другие заботы, еще не все силы были мобилизованы. Прежде всего — молодежь.
Кудрявец только что приехал из района. Он вошел в кабинет Башлыкова еще багровый от холода. Башлыкову бросилось в глаза, был он непонятно почему веселый, даже беззаботный какой-то. Эта его беззаботность в такое время неприятно поразила. Поразила тем более, что Кудрявец был ему особенно близок. Башлыков к Кудрявцу испытывал даже чувство родственности. Он жил в том мире, который был недавно и его, Башлыкова, миром, в дорогом комсомольском бурлении.
Кудрявец приехал из Березовки. Башлыков осторожно спросил, что там в Березовке. Новости были хорошие, комсомол добился — коллективизировали еще двенадцать хозяйств. Но Башлыкова это не успокоило, едва дослушав ответ, он повел речь о том, что наболело. Коротко, энергично рассказал о вчерашнем дне и вечере в Глинищах, особенно выделил, как вели себя комсомольцы и в целом молодежь. Большинство комсомольцев, должен открыто сказать, странно себя вели: и днем позади, втихую, и вечером, на собрании, молча. Многих вообще нельзя было понять: за кого они? Один Казаченко действовал смело, энергично. Словом, все факты говорят о полном разложении целой ячейки. На виду у райкома комсомола.
Башлыков видел, как прямо на глазах веселую беззаботность на лице Кудрявца сменили виноватость и неловкость. Заметив мельком, как он напряженно, будто школьник, ждет дальнейшего, худшего, Башлыков вдруг почувствовал жалость к нему. Однако тут же трезво приглушил ее: не та обстановка, чтоб поддаваться слабости. И вообще знал, должен быть как можно строже, принципиальнее. Твердо повел дальше: разложение ячейки в Глинищах непростительно особенно потому, что оно не случайность, что все это результат не одного дня. Это бесспорно постепенное разложение. И то, что райком комсомола не смог заметить его, говорит о полной утрате бдительности, о слепоте. О головотяпстве. Факт этот свидетельствует и о том, что райком в целом плохо знает положение в ячейках. Плохо знает, значит, плохо и руководит ими.
Башлыков никогда не говорил так резко с Кудрявцом. Однако ж никогда до сих пор не было и такой причины, такого положения, которое вынуждало само по себе и к особой требовательности и особой строгости. Не забывая ни на минуту о создавшемся положении, Башлыков считал своей обязанностью — секретаря райкома — проявлять жесткую требовательность во всем. Если головотяпство в руководстве вообще нельзя прощать, то теперь — в позорном прорыве, до которого они довели район — такое расценивается не иначе, как преступление. Самое тяжкое политическое преступление.
Отсюда Башлыков повел речь о том, что особо тревожило: как выправить положение в районе. Уже не только осуждая, а и надеясь на Кудрявца, на райком комсомола, но все еще довольно сурово объяснял: надо добиться решительного поворота в темпах.
Башлыков был глубоко убежден: результаты всей работы в районе во многом будут зависеть от комсомола, от молодежи. Ища выход из положения, он больше всего надеялся на комсомол: если кто и может спасти, то прежде всего комсомол, молодежь. Была эта вера и оттого, что еще и сам жил, можно сказать, комсомолом и убеждением, что молодежь — самая живая и действенная сила в обществе. В сельскую молодежь он, правда, и верил, и не верил. Она не раз и разочаровывала и радовала. Казалось, больше обманывала, горше разочаровывала своей неподатливостью, ограниченностью, чем старые крестьяне. В молодых деревенских ребятах он просто терпеть не мог приверженности к частной собственности, недоверчивости, осторожности. Память о вчерашнем эту привычную неприязнь его делала еще более чувствительной. И все же, как бы там ни было, он напомнил себе теперь: и в селе, в этом неподвижном болоте, молодежь сильнее тянулась к новому. Хоть и не так, как надо было и как хотелось бы. Но кто особенно обнадеживал Башлыкова, так это пролетарская молодежь. Ее, правда, немного в местечке, где самое крупное производство — паровая мельница. Но она есть, такая молодежь. И оттого, что ее мало, особенно важна умелая организация. Организовать, направить так, чтобы она повела других за собой. В село, на коллективизацию.
Непростые чувства владели Башлыковым, когда он советовал Кудрявцу, как организовать молодежь, чтобы вывести район из прорыва, поднять темпы коллективизации. И надежды, и сомнения, и трезвая оценка, и несбыточные мечты — все было в его ощущениях, среди которых упрямое единственное желание: одолеть отчаяние.
Башлыков глушил отчаяние, старался не поддаваться. Практические советы, указания, которые он давал Кудрявцу, то сидя за столом, то прохаживаясь, придавали силу и ему самому. Придавало силу еще и то, что секретарь райкома комсомола, худой, русый, преданно следил за каждым словом, каждым движением его. Готов был подставить плечо, верил ему. Правда, Башлыкова эта вера Кудрявца, наивная, почти детская, слегка и раздражала.
Но все же сдерживал раздражение, как мог уверенно, наставительно, на правах старшего товарища закончил:
— Обдумай все, посоветуйся. Приходи с предложениями. Обсудим на бюро райкома.
Когда Кудрявец вышел, осталось какое-то противоречивое чувство неудовлетворенности. Может, излишне резко говорил, особенно вначале. Может, обидел несправедливо старательного, преданного хлопца. Но тут же злился на себя, на свою мягкотелость: нечего жалеть, правду сказал. Хороший парень — это так. Но так же факт, что слабоват. Нет организаторской хватки. Настойчивости маловато… Не заменить ли?.. Кем? Может, попросить в окружкоме? Пожелал невольно: кого-нибудь из Гомеля бы, из друзей!
После Кудрявца Башлыков вызвал еще несколько человек. Самым важным из них был, пожалуй, заведующий районо Мормаль.
Мормаль, бывший учитель, немолодой уже, вошел в кабинет, как в класс, подтянутый, готовый ко всему, с папочкой в руке. В пиджачке, в красноармейских галифе и начищенных сапогах, он остановился у дверей, неуверенный и словно виноватый.
Башлыков вышел навстречу, пожал руку, пригласил сесть. Мормаль сел на край стула, папочку взял в обе руки, держа их на коленях, безропотно смотрел на Секретаря райкома.
Башлыков держался с ним приветливо, но строго официально. За внешней вежливостью и официальной холодноватостью припрятывал недовольство: заведующий районо не нравился, глуховат к тому, что касается политики, не разворотлив. Его надо было давно заменить, Башлыков и заменил бы, но Апейка упорно сопротивлялся, заступался за старика. Имело, естественно, значение и то, что заменить заведующего было не так просто. Образованных, с организаторским талантом людей не хватало и на более важных участках.
Мормаль не иначе как знал или догадывался об отношении секретаря к себе. И это осложняло разговор.
Немолодые годы и учительское звание заведующего районо вынуждали Башлыкова говорить как можно деликатнее, однако не помешали высказать все, что считал необходимым, с надлежащей суровостью. Башлыков критиковал, требовал. Учителя мало работают с крестьянами. Недостаточно серьезно относятся к коллективизации. Не вовлекают крестьян в колхозы, не ведут разъяснительной работы о преимуществах колхозного строя. Уклоняются от борьбы с кулачеством. Почти не привлекают детей, чтобы те влияли на родителей, добивались от них вступления в колхозы.
Говоря это, Башлыков вспоминал собрание в Глинищах, детские фигурки, которые носились по хатам, созывая крестьян. Любознательные, взволнованные глазенки на собрании среди взрослых. Он как бы корил себя за некоторую жесткость к детям, но не смягчался, помнил: главное — настроить заведующего на решительный поворот. Необходимость этого подкрепляло выступление на собрании Параски.
Подведя итог всему сказанному, Башлыков заявил Мормалю, что районо, по сути, почти не занимается коллективизацией, пустили эту важнейшую государственную кампанию на самотек. Такое положение райком дальше не потерпит.
Мормаль, беспокойно двигая папочку на коленях, виновато пробовал возражать. Учителя не уклоняются от этой задачи. С детьми работа ведется, но родители не слушают их. Районо все время занимается коллективизацией. Видя, как недовольно слушает его возражения Башлыков, заведующий районо терялся, соглашался: понятно, надо больше работать. Лучше агитировать.
Башлыков понимал, Мормаль говорил правду. Учителя делали все, и районо занимался коллективизацией. И все же эти отговорочки злили — заведующий районо будто хотел обособиться. Не хотел понять положения, напрячь силы, как этого требовал момент. Башлыков говорил все более резко, стараясь сломить это благодушное, оппортунистическое настроение.
Добился вроде наконец, будто дошло. Мормаль поклялся, что мобилизует все силы учителей и школьников. Башлыков условился, что Мормаль ежедневно будет докладывать о результатах.
Когда расставались, облегчение не пришло. Не покидало все то же ощущение мало сделанного. Весь день бередило оно, не унималось и теперь.
5
Беспокойство стихло на бюро райкома, которое он собрал после полудня.
На бюро пришли только четверо, да и то двое из них — Апейка и Коржицкий. Из кандидатов в члены бюро один Кудрявец. Другие находились в районе. Но собрать бюро было необходимо: Башлыков хотел бросить на ликвидацию прорыва своих ближайших товарищей и, кроме того, утвердить некоторые дальнейшие мероприятия.
В ближайшие дни он решил провести районное собрание уполномоченных по коллективизации и партийного актива. Надо, чтобы бюро высказало свои соображения о таком собрании.
Башлыков говорил подчеркнуто сдержанно, чтоб у членов бюро не создалось впечатления, будто он поддался панике. Вместе с тем он и не приукрашивал положения, старался, чтобы члены бюро поняли, какой опасный момент наступил. Остерегаясь, что спор с Апейкой может отвлечь внимание от главного, ни словом не задел председателя исполкома.
Члены бюро во всем поддержали Башлыкова, согласились, что им надо разъехаться по сельсоветам, предусмотреть все, принять меры, чтоб не дать повториться случаю в Глинищах. Все единогласно подхватили предложение Башлыкова о собрании уполномоченных и актива. Все согласились, что собрание в теперешний момент прямо необходимо. Доклад поручили Башлыкову, и Апейка согласно кивнул вместе с другими.
Оттого ли, что Башлыков почувствовал поддержку — бюро прошло очень единодушно и деловито, — или оттого, что на бюро вышел с важными предложениями на дальнейшее, поначалу он вздохнул с облегчением. Уверенный в своей правоте, не переставая, думал о завтрашней поездке в Алешницкий сельсовет, поездке, которой он надеялся выправить то, что началось в Глинищах.
С этим настроением готовился Башлыков к совещанию о шефстве. Пересмотрел сведения о работе шефов, и более давние, и новые, которые только что принес Миша. Перечитал подобные им решения о шефстве. Продумал и набросал на бумаге план своего выступления. Когда он делал это, мысли его забегали то в завтрашнюю поездку в Алешники, то еще дальше — на совещание актива. Он был уверен, что доберется там, в Алешниках, до самых корней, выведет всякую нечисть на поверхность. Наведет порядок. Наведет да еще других научит. На совещании актива… К совещанию будет свежий материал. То, что увидит своими глазами…
За окном было темно, когда начали сходиться шефы. Первым объявился Гирш Кофман, председатель сапожной артели, вошел сразу в кабинет, по-приятельски добросердечно поздоровался. Он был в брезентовом плаще, с кнутом, из чего Башлыков заключил, что Кофман приехал из Прудка. Кофман сразу уловил, что Башлыков занят, враз напустил на себя озабоченность, спросил: «Где будет?» — попросил извинить за вторжение. Просто хотел уточнить, а на месте никого нет.
Ровно в шесть Миша вошел в кабинет, доложил, что народ собрался, ждет. Башлыков взял подготовленные листки и направился в зал, где должно было состояться совещание. Из президиума осмотрел помещение. Зал и наполовину не заполнен, но главные, наиболее необходимые были здесь. Кроме Кофмана он заметил чернявого молчаливого Лазаря Голода, председателя швейной артели, заведующего мельницей — рослого бесцеремонного Сопота, молодого улыбчатого заведующего школой Волоха, директора детского дома Бабуру, были и секретари партийных, комсомольских ячеек, среди которых Башлыкову бросилась в глаза Михаленка, что когда-то на чистке так рьяно защищала Апейку.
Да, собрались далеко не все. Конечно, многие, кого не оказалось в зале, были в районе, не успели приехать или не знали о совещании. Как бы там ни было, Башлыков по своей, уже неизменной привычке пробежал список приглашенных, время от времени подымая глаза, спрашивая, почему не видно того или другого человека. В заде то шумели, отвечая, то молчали, когда Башлыков оглашал имена, однако рабочая атмосфера усиливалась. Башлыков с самого начала дал понять, что разговор пойдет сугубо серьезный.
Собрание решил открыть докладами руководителей предприятий и секретарей ячеек. Сидя за столом, застланным красным блеклым перкалем, он спросил, кто хочет первый взять слово. На минуту водворилась тишина, все оглядывались, отводили глаза в сторону. Кофман на это сказал, что товарищ секретарь ставит всех в положение неловкое, потому что никому не удобно первому выходить и хвалиться успехами. Его шутку поняли, в зале послышались веселые отклики. Все знали, успехов нет, разговор ожидается нелегкий, и слова Кофмана смягчили тягостное ожидание. Кофман же первый и поднялся все с тем же кнутом в руке. Хвалиться он не хвалился, а деловито рассказал о делах в деревне, откуда приехал, но Башлыкову не понравился его мягковатый, беззаботный тон, который явно неправильно, легкомысленно настраивал людей. Башлыков решительно прервал его, стал пристрастно допрашивать, что конкретно сделано по шефской работе.
Он быстро сбил беззаботность с Кофмана, показал ему шефские его «успехи» в настоящем свете, так что, возвращаясь на место, Кофман только качал головой да отдувался. Возбужденный разговором с Кофманом, тем уроком, который преподал ему, Башлыков уже не дожидался добровольцев, вызывал. Внимательно слушал каждого. То и дело перебивал вопросами, отмечал наиболее важное. Иногда он спешно делал на листке пометку, чтоб не забыть, пробегал глазами по залу, по лицам, однако ни на минуту не ослаблял острого внимания к выступающему. Каждому оратору и всем в зале он показывал, как мало и как плохо сделано в таком важном деле. И какое беспечное отношение к нему.
Были попытки оправдаться любыми способами, даже попытки уклониться были. Слушая некоторых, их обещания, он понимал, что его заботы мало волнуют их. Что перемен особых не будет. Это раздражало, злило.
Может, потому, что он не пришел в себя еще после вчерашних дня и ночи, Башлыков скоро стал снова нервничать. Правда, и дело с шефской работой обстояло хуже некуда. Нервы не выдерживали напряжения, Башлыков горячился. С этой горячностью и кончил совещание. Он не только не искал каких-либо смягчающих слов, а, наоборот, выбирал самые жалящие, беспощадные, когда рисовал положение в районе с коллективизацией, когда рассказывал о случае в Глинищах, о той гнусной работе, которую ведет в деревнях кулачье и прочая нечисть против колхозов. Ведет в то время, когда большинство шефов блаженно почивают. Разоблачая, осуждая, он гневно бросил, что в той катастрофе, в которой район очутился, большая вина и шефов, их слабой действенности, а во многих, по существу, случаях — бездейственности. Такое отношение к шефской работе, которое обнаружилось в некоторых выступлениях и тут, на совещании, пригвоздил Башлыков, есть не что иное, как головотяпство, тяжкое преступление.
Его горячая, острая речь, он видел, волновала, доходила. Факт этот, однако, судя по состоянию дел, не утешал и не успокаивал. Настойчивый, сосредоточенный, он объявил, что за срыв шефской работы райком спросит, как за срыв важнейшей государственной кампании. Никакие отговорки не будут приниматься.
Как ни взволнован был, не только соответственно настроил всех, но и дал конкретные указания. Обстоятельно разъяснил, что необходимо сделать каждому учреждению. Назвал сроки, назначил ответственных.
6
За окнами было уже темно, когда Башлыков закрыл совещание и зал начал пустеть.
Он вернулся в кабинет. Какое-то мгновение постоял, как бы на распутье. Как бы хотел понять, что же дальше. Не придумал ничего. Увидел на столе пачку папирос. Закурил, заходил.
Он чувствовал и усталость и вместе с тем возбуждение. И работать больше был не способен, и отдыхать не мог. Не впервые мелькнуло в мыслях: этими своими речами, пожалуй, не так других подымешь, как себя растравишь.
Надо было бы сходить пообедать, но есть не хотелось.
Спохватившись, он позвал Мишу, распорядился, чтоб тот передал вознице завтра к семи быть готовым в дорогу. Разрешил Мише идти домой.
Можно было бы и самому уходить. Даже надо. Отдохнуть перед завтрашним. Однако идти никуда не хотелось. Ничего не хотелось.
Несмотря на усталость, душу охватило беспокойство. Вот же беда: понимал, все сделал как мог, а удовлетворения никакого. Не только удовлетворения, а хоть какого-то облегчения.
Не было уверенности в том, что сделал правильно все, что мог и обязан был. Точило даже, скорее, глухое, но упорное чувство, что сделал не то, не главное. Что не сдвинулось дело с мертвой точки, а должно было. Это оставалось в сознании и тогда, когда все больше захватывала тревога, тяжкая, глубокая, неотступная. Когда так упрямо наседали мучительные воспоминания.
Днем сомнения эти прятались за хлопотами, их можно было приглушить, к тому же день впереди, впереди и надежда. Теперь день был позади, все, что мог, сделал, и уже видна цена сделанному. С ясностью, от которой овладевала слабость, видел, что сделал мало, ничтожно мало, почти ничего не сделал. А в голову, горячую, возбужденную, все вплеталось воспоминание: вчерашний день и вечер в Глинищах, разговор с Голубовичем, Нинино письмо, спор с Апейкой. Как бы заново звучало: «Не пойдем!.. Не отдадим!», «Голову снимем!..», «Ты родственник пана Шепеля!..»
Среди всего вклинилось Апейкино, особенно жестокое, потому что и сам понимал значение, опасность его: «Это только сигнал!.. Может быть хуже…» Как бы услышав снова это, заходил быстрее. Плохо, дальше некуда. До весны с такими темпами — провал бесспорный… Тут мысли его пронзило внезапное: «Алешка, чертяка! Мы тобой гордимся!..» И оклик этот занозой впился в сердце. Как нарочно, как насмешка!.. Не сразу смог вернуться к прерванным мыслям, как-то направить их. Ему доверили такое важное дело, поставили на такой важный участок. А он, наверно, может и не оправдать надежд…
За тяжкими рассуждениями пришла слабость. Семь месяцев здесь! Не спит, не ест, можно сказать, всю душу отдает! А результаты?! Охватило отчаяние, такое сильное, которое может охватить, только когда ты беспредельно напряжен, когда ты горяч и тебе двадцать пять…
В эту минуту унизительной слабости его вдруг обожгло снова вчерашнее собрание, поведение на нем Гайлиса и Апейки. Заново представился утренний разговор с Апейкой, и с новой силой поднялось негодование, несогласие с тем, во что Апейка пытался втянуть его.
Он теперь с еще большей ясностью убедился во всей лживости Апейкиных мудрствований, лживости и даже опасности их — они могли сбить с правильного пути, обессилить в тот момент, когда так нужна твердость и уверенность. «Явно хромает на правую! Сам хромает и других подбивает!» — подумал возмущенно.
После этого отчетливее виделась и причина недовольства прожитым днем. Прояснилось и то, что день этот и все сделанное мало что изменят в положении потому, что и Коржицкий, и Мормаль — не та сила, на которую можно серьезно опереться. И не потому, что Коржицкий и Мормаль плохи сами по себе. Кто бы ни был на их месте, ничего не сделает. Потому что надо не рассуждать, а действовать. Энергичные, твердые люди, настоящие большевики нужны там, на месте. А у нас Черноштаны да Гайлисы. Мягкотелость. Оппортунизм. Правый уклон.
«Не то делаем, не так, — крепла уверенность. — Говорим много. Уповаем на слова. На уговоры. Здесь наша неудача. Уговоры — пустозвонство! Действовать надо! Сила нужна. На силу сила! И не чикаться! Не миндальничать! Решимость нужна! Натиск! Прижать налогами! Судить злостных! Чтоб почувствовали силу!..» Он похвалил себя, что так умно распорядился Харчевым…
От этих мыслей стало полегче. Будто увидел впереди просвет, увидел, куда идти, и увидел, что дорога туда обещает ему доброе. Сам не заметил, как заходил быстрее, тверже.
В голову лезли строки из письма: Лена спрашивала, интересуется, жалеет. В эту минуту напоминание о Лене было приятным. Лена видела его сильным, красивым. Пускай смотрит!..
Вспомнив письмо, подумал о матери, о Нине, решил твердо: «Надо забрать сюда. Забрать…» Потом усилием воли настроил себя на завтрашнюю поездку. И вдруг в эту его противоречивую тревожность память неожиданно настойчиво ввела новую глинищанскую знакомую. Будто увидел снова, как она склонилась к нему, поливая воду; ощутил тепло ее руки, которую протянула, вылезая из погреба. Она вдруг возникла перед ним. Ее глаза, насмешливые, непонятные, вся она, своенравная, гордая, была, казалось, рядом. И рядом. И далеко.
Сразу охватило странное ощущение — как не хватает ее здесь. Ее глаз, ее голоса, ее смеха. Всей ее. В этот вечер. В эту минуту. Удивился, пожалел: как он так расстался с нею? Почему не присмотрелся, хоть бы поговорил толком.
Так захотелось повидать ее, побыть с нею, что пришла шальная мысль: сесть сейчас вот в возок и махнуть туда. Глянуть хоть. Но тут же сдержал себя — прихоть глупая. Этого только ему не хватало. И вообще что он знает о ней? Кто она?
Но рассуждения не действовали. Знал одно: она должна быть здесь. С ним должна быть!..
Глава третья
1
Башлыков выехал из Юровичей затемно с таким расчетом, чтобы добраться до Алешников к рассвету. Когда его возок поднялся на гору, перед ним открылась вся ширь равнины, серая, непроглядная. Серость эта нагоняла на душу неодолимую черную тоску, только ветер, что налетал шквалом, как бы обещал что-то обнадеживающее.
Около Вадовичей, как он и надеялся, стало заметно светать. В этой поредевшей, рассеивающейся мути возок Башлыкова юркнул через мостик над Турьею, поплыл по большаку вдоль Глинищ. Со шляха Башлыков, удивляясь себе, беспокойно вглядывался туда, где должна быть глинищанская школа. Вместе с тяжелым осадком от собрания, как от дуновения ветра, затеплилось в душе снова воспоминание о той женщине, хотелось увидеть огонек в ее окне, но его не было. Может, закрывало поле.
Только рассвело, когда он вышел из возка у сельсовета. В сельсовете был один дежурный, он, должно быть, дремал перед этим и, когда Башлыков, громко топая сапогами, обивая снег, вошел в помещение, встретил его виновато. Смотрел с непонятной настороженностью. Башлыков нарочно весело потопал по комнате, потирая руки, показывая, что промерз малость в дороге, надо согреться, невзначай спросил о новостях. На людях Башлыков всегда имел привычку держаться весело, бодро. Дядька, однако, попался неразговорчивый, на вопрос Башлыкова только неприветливо ответил, что Гайлис в Хвойном на коллективизации, а секретарь пока не пришел.
Он повеселел только тогда, когда Башлыков попросил его позвать Дубодела. Взбодрившись, мигом натянул на косматую голову баранью шапку и, мягко ступая валенками, выбежал на крыльцо. Башлыков снова заходил по комнате, то и дело бросая взгляд в окно на улицу. Он беспокойно ждал Дубодела: было бы неприятно, если бы его не оказалось дома. Дубодел был ему очень нужен. Еще вчера, думая об этой поездке, Башлыков вспоминал Дубодела, решил, что Дубодел будет в этой поездке при нем. Хотел получше приглядеться к нему, примериться, чего он стоит. На Дубодела Башлыков возлагал серьезные надежды. Надежды эти надо было проверить.
Дубодел был дома. Башлыков увидел его, когда он появился перед окном — шел быстро, стремительно, так что крылья его застегнутой на одну пуговицу шинели разлетались в сторону. Разлетались в стороны и уши буденовки, что еле держалась на макушке. Ноги в разношенных сапогах ступали твердо, на костистом лице была решительность. Человек спешил как на выручку, готовый на все.
Он стремительно поднялся на крыльцо, перешагнул порог, громко поздоровался, доброжелательно, с уважением назвал: товарищ секретарь. Крепко пожал руку Башлыкову, как бы подтверждая, что в нем все надежно.
Башлыков помедлил, глянул испытующе.
— Надо в Курени.
В том, как произнес, была значительность. Значительность была и во взгляде.
Дубодел кивнул молча и тоже значительно: ясно. Лицо деловито сосредоточилось, шмыгнул простуженно.
— Сейчас?
— А когда же? — Башлыков по-товарищески добавил: — Отклад, говорят, не в лад.
— Аге, — снова шмыгнул носом Дубодел. — Откладывать некуда.
— Вот именно. Так что собирайтесь. Быстро.
Дубодел вытянулся, как по команде.
— А чего тут собираться?
Руки ловко ухватили второй крючок на шинели, застегнули, натянули глубже буденовку.
— Вот только перекусим, — добавил деловито. — Позавтракаем только…
— Вы не завтракали? — остановил его Башлыков.
— Да я уже, конечно. Я про вас. Женка там в момент…
Башлыков уловил, что в голосе его тут не было твердости, не слишком добивался. Видать, не очень верил в завтрак свой. Башлыков успокоил:
— Позавтракал уже.
— Ну, тогда хоть сейчас.
— Заезжайте домой, предупредите, — распорядился Башлыков. — Чтоб не волновались. Дня на два, скажите…
2
Возок быстро оставил позади алешницкую улицу, повернул за угол, понесся к гати, к зарослям. По вымерзшей наезженной гати моментально домчали до цагельни, и вот зачернели уже впереди утренние дымки над куреневскими крышами.
В Башлыкове и дымки эти, и крыши, нахмуренные, понурые, хоть и подбеленные снегом, отозвались беспокойством. Подходило вплотную, подымалось каменной стеной неподатливое, чужое, что необходимо было сдвинуть и что не хотело сдвинуться.
Башлыков приказал держать к хате Миканора Глушака.
Когда ехали улицей, чувствовал, как пронизывают его молчаливые взгляды с обеих сторон. Внимательно ловил настороженную черноту окон, пестроту дворов; и окна, и дворы были почти все пустые, деревня жила, казалось, беззаботно, спокойно. Однако он хорошо знал, что покой этот обманчив. Заметил, как вышел из хаты, застыл на крыльце дядька, зорким глазом проводил, пока не скрылись за поворотом улицы. Две женщины, глядя ему вслед, отошли от колодца, одна даже перестала тянуть очеп.
От беспокойства, от ощущения, что за ним наблюдают, подобрался, сел ровнее, всей осанкой показывая решительность, смелость. Видел, Дубодел вытянул шею, порезвел, нетерпеливо и весело поглядывал на хаты, на дворы. Держался так, будто предчувствовал близкую схватку и радовался ей, рвался к ней. Эта веселая задиристость была по душе Башлыкову. Перед двумя рядами настороженных изб ему хорошо было от такой смелой уверенности, хорошо чувствовать рядом человека, который в любой момент готов помочь.
У хаты Миканора Глушака Дубодел первый соскочил с возка, решительно зашагал к воротам. Уже у ворот он спохватился, как бы сдержал себя, подождал Башлыкова, пропустил вперед.
Только зашли во двор, на крыльце появился Миканор Глушак. Был одет в некрашеный заношенный кожух, с заячьей шапкой в руке. Похоже было, собирался куда-то, оделся за минуту перед этим. Смотрел с приглядкой, глаза на побитом оспой лице беспокойно спрашивали: чего это наведалось такое высокое начальство? При том лицо озаряла улыбка, кроткая, гостеприимная.
— Встречай гостей! — крикнул Башлыков, шагнул навстречу. Он доброжелательно протянул Миканору руку.
Глушак торопливо надел шапку, подал руку. Башлыков крепко, сильно пожал ее.
— Подгадали! Застали дома! — сказал Башлыков опять, звонко, удовлетворенно.
Он стал обивать снег с сапог, отряхивать с пальто, с шапки.
Глядя на него, стал обивать снег и Дубодел, но без старания, как попало. Будто делал ненужное.
— Ат, чего тут… Заходите!..
В хате было двое стариков. Старик, сидя на полатях, обувал лапти, накручивал онучи, а старуха подметала у печи глиняный пол. Подметала торопясь.
Башлыков тем же звонким голосом поздоровался.
— Добрый день! — протянул старухе покрасневшую с мороза руку. Та, суетясь, вытерла свою о подол, торжественно, лопаточкой подала ему. Рука ее была темная, костистая. Башлыков пожал ее осторожно, с уважением. Старик, завязав обору, тоже встал навстречу Башлыкову. На его пожатие ответил приветливо, охотно.
Дубодел растолковал, что это отец и мать Миканора: Даметик, Даметиха — тетка Авдотья.
— Подгадали! Застали дома! — снова сказал Башлыков, уже старикам, завязывая разговор.
— Аге! — сразу отозвалась Даметиха. — А то уже ж вон шапку взял, собрался идти. Кеб на минуту поздней, дак и не было б тут!
— Недалеко собрался! — подсоединился Миканор. — Хозяйство поглядеть!..
Он с интересом ждал отгадки, зачем приехал Башлыков. Такой же интерес, только более открытый, был на лице и у старухи.
Однако надо всем властвовал обычай, неизменный закон гостеприимства по отношению к человеку, который ступил в хату. Миканор пригласил Башлыкова раздеться, и старуха охотно поддержала сына. Башлыков знал «закон», понимал, что надо у гостеприимных хозяев вести себя добропорядочным гостем, раздеться, сесть к столу. Но не терпелось, дорого было время. Только присел на стул, расстегнул верхний крючок пальто.
Глушак, видно, понял настроение его, однако с крестьянской настойчивостью повторил, что просит раздеться, а матери распорядился: накормить гостей. С дороги люди. Мать поддержала его, однако, отметил Башлыков, не очень уверенно.
— Позавтракали уже, — сказал Башлыков мягко и вместе озабоченно.
— Когда то было! — тянул свое Миканор.
Башлыков дал понять, что не имеет привычки церемониться, сказал решительно:
— Пройдем по деревне. Потом вернемся!
— Не заработали еще на завтрак! — весело бросил взгляд на Миканора Дубодел. Он захохотал. — Заработать надо, ясно!
Все же хоть немного, да требовалось отдать должное обычаям. Показать себя перед хозяевами человеком культурным. Башлыков задержался в хате, дозволил себе провести здесь десяток минут. К тому же стоило лучше приглядеться к Глушакову жилью, к родителям его.
За этим сразу пошло главное, тревожное: выяснить обстановку в селе, как она видится их глазами…
Сидя у стола, не выдавая интереса, осмотрелся. Хата маленькая, на одну комнату, пол из глины. Можно сказать, нет пола. Двое полатей: сына и стариков. Домотканые одеяла. Большой сундук — гордость крестьянских хат на Полесье. Может быть, с домотканым полотном, с праздничной одеждой. На стене портреты Сталина и Калинина. В углу вверху пусто, образа сняты. Но рушник висит, как дань старому… На подоконнике стопка книг, брошюры… Где же колхозные документы? Верно, в сундуке…
Воздух был спертый, нечистый. Терпко пахло кислым. Видно, в хате кормили поросенка или свинью. И вообще в хате не чувствовалось чистоты, порядка. Свыклись. Башлыков навидался всякого, однако в последние годы все же имел свою комнату, привык к чистому воздуху, к опрятности. И здесь, как и каждый раз, он чувствовал, что город — это город, а деревня — деревня и что между ними во всем расстояние огромное. Как два разных мира. И чувствовал остро, неизменно, что он человек до мелочей городской, из того, городского мира. Никогда не свыкнется с этой чернотой, несвежим запахом. Терпеть может, а свыкнуться не свыкнется. Вошел с кнутом возница, на приглашение Даметихи разделся, сел около Дубодела.
Надо было вести доброжелательный разговор.
— Как живем, Авдотья Петровна? — поинтересовался Башлыков мягко, уважительно. Отчество старухи спросил тихо у сына.
Та на минуту оторвалась от работы, оглянулась.
— Да как? Живем.
Снова повернулась к печи, стала чапельником орудовать в глубине ее.
— Сын не обижает?
— Аге! — ответила насмешливо. — Есть когда ему! Редко и видишь дома!..
— Невестку б надо, пожалуй?
— Говорила ему. Слухать не хочет. Все дела одни…
— Пары, может, нету? — помог Башлыкову Дубодел.
— Етого цвету хватает. — Мать Глушака поставила чапельник в угол. Разговор, было видно, задел за живое. — Две были распрекрасные. Одну, Ходоську, дак думали уже…
— Мамо! — перебил Глушак-сын недовольно. Но она досказала свое:
— Прозевал. Хоня взял.
— Найдем другую, тетко! — весело пообещал Дубодел. — И женим! В порядке партийной дисциплины! — Он захохотал.
Старухе не понравились и его шутка и его хохот. Не скрывая, неласково глянула на Дубодела; Башлыков заметил, что она вообще не очень привечала его попутчика.
Не сказала больше ничего. Повернулась к печи, взялась за ухват.
Башлыков переждал, пока мать Миканора управилась, перебил неловкое молчание. Повел речь о том, о чем не терпелось:
— Авдотья Петровна, скажите, пожалуйста, чего это в колхоз в вашей деревне так туго идут?
Она глянула на Башлыкова остро, как бы с недоверием. Башлыкову показалось, взгляд ее не верил, что он спрашивает это серьезно, не знает разве сам. Как бы посомневавшись, ответила:
— Почему? Боятся.
— Чего?
— Темный народ, — растолковал отец Глушака, что свесил ноги с полатей.
— Как бы не угодить в прорубь, боятся, — проговорила она, не слушая мужа, а высказывая свое. И все будто не верила, что Башлыков этого сам не знает.
— Чего тут бояться?
Мать Миканора некоторое время молчала. Свет из печи вскидывался и опадал на ее лице, на плечах. Меняющееся от света, в морщинах, лицо было сосредоточенно.
Миканор смотрел на нее обеспокоенно. Похоже, опасался чего-то.
— Да и то, — сказала она задумчиво, — больно скоро гонят. А людям оглядеться хочется. Примериться.
— Кто гонит? — возмутился Глушак-сын. — Что вы плетете, мамо!
Дубодела, казалось, потешил гнев Миканора. Но он не выдал себя, строго попрекнул:
— Долго думают, тетко!
— Обдумано все, — заявил Башлыков спокойно, покровительственно. — По всем пунктам. Со всех сторон. Серьезно обдумано. Можно не сомневаться.
— Оно-то, верно, так, — кивнула она. Не то не очень поверила, не то не хотела спорить. Вежливо, как бы объясняя, сказала: — Только ж не все ето знают. Да и то, у каждого ж своя голова есть.
— В том и беда! — язвительно отозвался сын. — Да хорошо, коли у кого еще умная.
Башлыкову не пришлось ответить — в сенях хлопнули двери и в хату вошел дядька в коротком кожушке и в сапогах. Чисто побритый, с усиками, он на пороге снял шапку, поздоровался со всеми:
— Здравствуйте.
Уверенно подошел к Башлыкову, протянул руку, с подчеркнутой почтительностью назвал: товарищ секретарь. Обошел всех, подавая руку, величал каждого по имени и отчеству.
Исполнив традиционный ритуал приветствия, дядька снова не спеша подошел к Башлыкову, сел рядом. Достал кисет из-под кожушка, стал сворачивать цигарку. По-дружески поинтересовался:
— Решили, значица, посетить нашу куреневскую глухомань? Поглядеть, чем живет-дышит в глуши народ?..
Казалось, прежний разговор прервался совсем и начнется теперь другой, тот, который завязал дядька — Андрей Рудый. Так оно какое-то время и было: попыхивая цигаркой, деликатно пуская через ноздри дым, Андрей разглагольствовал о темноте людской, о коллективизации — о том, что новый путь людям показывает, что и тут, в глуши, не все лыком шиты.
Хозяйка, казалось, слушала его и не слушала. То возилась у печи, то беспокойно думала. Было видно, бередит старую тревога, не дает покоя. Недовольно поглядывала на Рудого: надо же, принесло не вовремя балаболку пустую.
— Да и ето, — отважилась наконец, напомнила она о прерванной беседе, — разговоры тут всякие. Про раскулачивание…
Башлыков отвернулся от Рудого, внимательно глянул на нее.
— Боятся. Не нравится ето, — горячо сказала она.
— Кому не нравится? — сразу напал Глушак-сын.
— Людям не нравится.
— Сказала!
— А то не? Не боятся?
— Все?! Кулаки, может! Кулакам надо бояться!
— Правильно, Даметевич! — одобрительно кивнул Рудый.
Даметиха не поддалась сыновьему гневу, даже как будто заупорствовала.
— Брату на брата наговаривают, — говорила громко, настойчиво. — Свояку на свояка. Будто съесть друг друга хотят!
— Опять вы, мамо!
Она разозлилась, набросилась на него:
— Дай сказать людям! Не с тобой говорят! Слова уже не скажи!
— Говорите, да знайте что!
— Правильно, Даметевич! — поддержал Рудый.
— Ты, Андрей, пришел, дак сиди! Не лезь, куда не просят!.. — Она перевела дыхание, пригрозила сыну, всем: — Знаю! Правду говорю!.. — Сдержала себя, сказала тише: — Вот тут у нас свояк есть! Брат мой двоюродный!
— Нашла брата!
— Брат! Халимон! Моя матка и его батька — сестра и брат родные!
— Ето про Корча Халимона! Халимона Глушака, — разъяснил Башлыкову Рудый, с наслаждением затянувшись цигаркой. Было видно, обрадовался спору. Как любопытному случаю.
Миканор с ненавистью глянул на него — нашел забаву. Надо ж, принесло в такой момент, завтра брехня пойдет по всему селу…
— Аге, Глушак, Глушак Халимон, — подтвердила старуха, в запальчивости не уловив тон Рудого. — Дак чего уже на его… — продолжала горячо, доказывая свою правоту — Мало того, что налогами. Дак и в колхоз не пускают! Свет человеку завязали! Так ето надо?
— Сколько ни толкую, не понимает ничего!
Миканор, розово-красный, неловкими руками свернул козью ножку, наклонился к Рудому. Прикурив, зашаркал к полатям, сел. Сгорбясь, густо задымил. Башлыков понимал его: Миканор Глушак, как на судью, смотрел на него, секретаря райкома. Был взбешен словами матери и чувствовал себя таким виноватым, что готов принять любую кару.
Да, было чего волноваться: опорочила старуха, и перед кем — перед секретарем райкома. И перед Дубоделом, который явно не сочувствует, а, похоже, втайне потешается.
— В отношении к кулацким элементам, Авдотья Петровна, — мягко сказал Башлыков, — линия у нас твердая. Кулацкие элементы мы считаем классовым врагом.
— Какой он теперь элемент! — старая пренебрежительно махнула рукой. — Только званье осталось, что богач!
Дубодел хотел поддеть шуткой — не знал, что она такая кулацкая заступница, но старуха не отозвалась на шутку.
Миканор Глушак торопливо, нервно дымил, едва сдерживая гнев.
— Подговорил он вас, что ли! — В голосе его слышалась обида, гнев.
Башлыков уловил, слова эти обращены не только к ней, а и к нему с Дубоделом. Может, даже больше к ним двоим.
— Нельзя же, чтобы брат на брата! — высказала она затаенное.
Сын, разгневанный, соскочил с полатей. Глянул злобно на старуху, заходил нетерпеливо.
Башлыков поднялся с лавки, сказал, что пора идти. Время не ждет. Старуха сразу спохватилась, вспомнила о хозяйских обязанностях.
— Дак когда вернетесь? Чтоб знать…
— Вот как освободимся, — неуверенно сказал Башлыков. — Когда дело сделаем…
— Дадим знать как-нибудь! Когда проголодаемся!
Старуха неловко попросила:
— Может, я что не так. То вы не серчайте… Я от души. Что думаю…
— Не серчаем, — Башлыков покровительственно улыбнулся. — Но со взглядами вашими не согласны…
Он ласково подержал старую за локоть, вышел из хаты. На дворе оглянулся. Все вышли следом, даже старик стоял в рубашке, без шапки. Башлыков позаботился о нем, посоветовал вернуться, чтоб не простудиться. Потом сказал вознице, пусть сидит в хате, ждет.
Заметил, Миканор Глушак ловил его взгляд. Башлыков не подал вида.
На улице Глушак не выдержал.
— Подговорил, должно быть, гад, — сказал виновато. Как бы просил смилостивиться, понять. Добавил злобно: — В семью мою уже влезть хочет!
— Воспитательной работой не занимаешься! — съязвил Дубодел и захохотал.
Башлыков понимал, что Глушак побаивается своего родства, того, что это известно ему, Башлыкову. Да, есть отчего беспокоиться. Такое родство не украшает… Что там ни говори, а родство есть родство. Связь. Связь с кулаком…
Башлыкова взяла досада: такого факта о Глушаке, активисте, партийце, он не знал. Правда, вина здесь больше Глушака, но и сам виноват!
Не впервые, как о давно надоевшем, неприязненно подумал: «Все они тут перемешаны, попробуй разберись!..» За этим как бы заново услышал причитания старухи, ее заступничество за кровососа, взяло зло — жалости никчемной у людей хоть отбавляй! Кровососов самых явных не то что не судят, но еще и жалеют! И хотя бы один, двое по доброте душевной, а то ж не в этой только деревне! Какие сердобольные!
Он с отвращением отогнал эти мысли, обратился к Глушаку:
— С кого начнем?
3
Глушак как бы не соображал. Видимо, никак не мог успокоиться. Наконец спохватился:
— Да вот к соседу можно. — И добавил: — Один из тех, кто особенно упирается. Дятел Василь.
Направились к Дятлу.
Сразу, как ступили во двор, у нового сруба встретилась им пожилая женщина. Шла из сарая с пустым деревянным ведром.
— Эй, тетко, можно в гости?! — стараясь казаться веселым, крикнул Глушак.
— А чего ж, — женщина мельком глянула и на других, обратилась к Глушаку: — Сосед, а редко заходишь что-то…
Появление незваных гостей вызвало у нее озабоченность, но она скрыла это. На приветствие Башлыкова ответила охотно, доброжелательно.
— Вот гость из района, — сказал Глушак все еще с прежним волнением и желанием освободиться от него. Он назвал Башлыкова, и женщина снова глянула на него со вниманием и интересом. Пригласила в хату, первая поднялась на крыльцо.
В хате была еще женщина, полнотелая, молодая, с ребенком на руках. Перед нею медленно раскачивалась люлька, что свешивалась с потолка, видно, только вынула дитя из нее — полог на веревочках был откинут.
Башлыков и с ней приветливо поздоровался, но женщина не ответила. Посмотрела на него, на других недобро, исподлобья. Глаза будто сузились: чего приперли! Обвела глазами и отвернулась. Дала понять, что и знать не хочет!
Глушак как бы и не видел молодой, с веселым лицом повернулся к первой, которая поставила ведро в угол у порога.
— Заставляете вы, тетко, начальство из района тревожиться!
От Башлыкова не укрылось: молодая глянула зло, с пренебрежением отвернулась. Добродушно прервал Глушака, деловито спросил у пожилой:
— Где хозяин ваш?
Дубодел пояснил Башлыкову, что мужика у тетки нет, погиб на войне, хозяйствует ее сын Василь.
— А дома ли этот Василь?
— Дома, — кивнула Глушаку пожилая. Минуту как бы думала, размышляла, не совсем уверенно сказала: — В хате новой копается. Никак не влезем…
Дядька в коротком кожушке, стоявший в стороне, кинулся было позвать, но одумался. Решил, должно быть, что и тут старание его может не понравиться.
Пожилая вышла. Пока ее не было, в хате водворилась тягостная тишина. Дядька в кожушке не выдержал, упрекнул молодую:
— Что ж ты, Маня, такая невежливая к гостям? Спиною, так сказать…
Та натянуто промолчала. Дядька резво подмигнул Глушаку, Дубоделу, покачал головой: «Вот создание!» Башлыкову пришло в голову, что хозяин, не иначе, заметил их из новой постройки, не пожелал видеться. Думал, значит, отсидеться!
Башлыков окинул взглядом хату: тесно, скудно. Как у всех бедняков, ни одной кровати. Полати, на полатях домотканое тряпье. Пол, правда, не земляной, но подгнил уже. Гнилые косяки в оконцах. Стены покосившиеся, тоже гнилые. По всему — век хаты недолгий. Как и в других хатах, грязи хватает.
— Вот и хозяин наш! — объявила женщина с порога.
Молодой хозяин, в свитке, в лаптях, с порога поздоровался, задержался взглядом на Башлыкове. Вел он себя достойно, спокойно снял шапку, остановился у дверей. За этой внешней уверенностью Башлыков отметил настороженность. Его внимательные глаза будто спрашивали: чего прибыли? И знал заранее: не с добром.
Башлыков понимал, дипломатия тут ни к чему. Пошел сразу напрямую:
— Прибыли мы к вам узнать, почему не хотите идти в колхоз.
— Чего от народа отступаешь? — поддержал Башлыкова Дубодел.
Хозяин переступил с ноги на ногу, отвел глаза. Отвел скучающе — слышал уже такое. И отвечал не раз. Чего же еще говорить попусту. Нарочно зацепил слова Дубодела:
— Народ еще и там и тут…
— Передовой народ весь там! — заявил Дубодел.
Хозяин молчал. Молчал, видимо, потому, что не хотел вступать в пустой разговор. Не скрывал, что слова Дубодела нимало не изменили его убежденности. Похоже было, что не придает тем словам никакого значения. Да и самого Дубодела не очень-то уважает.
Тут в хату вошел дед, снял шапку, поклонился. Добродушно из-под белых бровей осмотрел всех. Башлыков думал, что заглянул кто-то из любопытных соседей, однако дед, по-стариковски горбясь, снял кожух, привычно полез на полати. Уже с полатей, мутно посвечивая лысиной, тихонько спросил о чем-то пожилую, кивнул головой. Башлыков уловил, что смотрит на него. Умным, пытливым взглядом.
— Дак как ты, Дятел, об том, что сказано? — повторил требовательно Дубодел. — Почему не идешь?!
Всей манерой обращения он ясно показывал, что деликатничать, возиться тут нечего. Надо решительно проводить свое.
Молодая у люльки неожиданно резко повернулась. Лицо ее исказилось.
— Говорили уже! Сто раз говорили! — закричала она пронзительно. — Чего вы все лезете?
Хозяин строго глянул на нее.
— Не твое дело.
— Сходок мало! — не послушалась жена. — Сходками жить не дают! Дак еще в хату прутся!
Лицо хозяина окаменело от гнева.
— Не суй нос! — поднял он голос. — Сказано!
В голосе его слышались сила и твердость. Жена глянула на него, недовольная, злобная, но не стала перечить. Не отважилась.
— Чего лезут! — не выдержала, проговорила язвительно. Но уже тише, уступая.
— Все время думаем про то уже, — примирительно вступил дед с полатей.
В том, как говорил дед, чувствовалось, он видит, что разговор пошел неразумно и ничего хорошего из него не получится. Что без его участия не будет ладу в горячем бестолковом споре молодых. И вообще он убежден в особом своем значении здесь.
— Долго думаете, — с уважением, как равный равному, заметил Башлыков.
— Долго, — не стал возражать дед.
— Быстрее думать надо! — посоветовал Башлыков, и снова как равный с равным. Даже незаметно для себя перенял строй его речи.
— Дак оно б надо. Только ж оно, — доверительно сказал дед, — не просто так решиться! Все отдать. Остаться ни с чем.
— Почему ни с чем? — удивился Башлыков. — Все ваше вашим и останется. Только что общим станет.
— Аге, — кивнул дед.
Башлыкову в этом «аге» послышался интерес, понимание, и он стал терпеливо, по-приятельски толковать о выгодах общего хозяйствования. Дед — Башлыков знал уже, как его зовут, и обращался к нему учтиво: Денис Игнатович — слушал внимательно, кивал согласно, одобрял, похоже. Но обещал только одно: надо подумать.
Присмотревшись, Башлыков скоро понял, что покладистый дед, не иначе, хитрит, отводит разговор. Смазать хочет вопрос.
— Думать теперь уже мало, — сказал Башлыков твердо. — Действовать, решать надо. Неотложно!
Он отвернулся от деда, давая понять, что времени у него немного, что он ждет решительного ответа, и обратился уже к молодому:
— А что хозяин «думает»?
Он не скрывал иронии, нарочно с нажимом сказал «думает».
Молодой сразу, как почувствовал внимание к себе, сосредоточился вновь, стал строже взглядом. Выпрямился, будто приготовился к бою.
— А я посмотреть хочу, что из этого всего еще будет, — ответил бесхитростно, как-то с вызовом.
— Значит, вы еще сомневаетесь?
— Посмотреть хочу.
Спорить, доказывать, чувствовал Башлыков, было бесполезно. И все же, едва сдерживаясь, рассказал, как это основательно обдумано и проверено — обдумано партией, лучшими головами, проверено миллионами людей. Не первый раз, не первому говорил это и не первый раз видел, что не доходят его, казалось, такие ясные, убедительные доводы. Как и многие другие, будто не понимали, не хотели понимать надежности происходящего. На все убедительные, искренние слова Башлыкова в ответ была глухота. Видел упорный, туповатый взгляд хозяина, понимал одно — напрасно он, Башлыков, доказывает такому, не дойдет ничего до такого!
И эта упрямая глухота жгла Башлыкова. Нежелание, неспособность понять самое простое, это дикое упорство его бесили. Еще немного, и сорвался бы, наговорил бы!.. Но не хотел терять достоинства, дать почувствовать волнение свое.
Снова обвел взглядом хату, снова увидел бедность, убожество ее, этот «рай», который они так сберегают. Шевельнулось тяжко, неосознанно: чего они цепляются за это? Надоело, безмерно надоело удивляться тупости. Твердить одно и то же глухим…
В тишине, что наступила в хате, чувствовалась враждебность.
— Мы не против, не думайте, — отозвалась благожелательно и виновато от припечка старая. Она смотрела Башлыкову в глаза с тревогой и надеждой, как бы просила его смилостивиться. — Только ж, правда, осмелиться трудно…
Она верила, что он, такой всезнающий, образованный, поймет ее.
— Долго вы осмеливаетесь! — не поддался ей, строго сказал Башлыков и резко — А мы ждать не можем! Не можем!
Не скрывая неудовольствия, поднялся пошел к двери. Поднялись и другие.
— Советуем подумать, Дятел! — пригрозил Дубодел и глянул, точно намекал на что-то плохое.
Снова оказались на дворе. Башлыкову острее бросилось теперь: новая, с желтоватыми, старательно очищенными бревнами хата была неровня старой — просторная, с размахом. Три окна во двор, две комнаты видны в прорезь дверей. Сени заложены широкие. Это уже иная, не бедняцкая хата.
— Выяснить надо, откуда лесу набрал! — Дубодел перехватил взгляд Башлыкова. — И сколько оплачено.
Когда вышли на улицу, Глушак виновато сообщил Башлыкову:
— Женка его — кулацкого роду. — Добавил раздумчиво: — И сам он, не секрет, с кулацким нутром. Хоть подводи под задание… Твердо.
Дубодел как бы ждал этого, подхватил сразу уверенно:
— А можно и дать!
Башлыков промолчал. Но не возразил.
Глава четвертая
1
Приостановились: куда теперь идти? Глушак, не долго думая, посоветовал: в конец, начать с первой.
Башлыков согласился.
Идя рядом с Башлыковым, Глушак рассказывал: эти, если б не Кулина, жена, хоть сейчас готовы в колхоз. Там все она крутит.
Уже когда подымались на крыльцо, Миканор сказал вдруг спокойно, лишь бы сказать:
— Ето хата той Ганны, что в школе в Глинищах.
Сказал так, явно не придавая факту этому никакого значения. Понимает, что Башлыкову до этого нет дела, он может уже и не помнить ту Ганну. Сказал потому, что надо было что-то говорить, объяснять.
Башлыков не ответил. Как бы проявил полное равнодушие. Сделал внешне так, как следовало. Но в душе его все вдруг перевернулось. Все приобрело неожиданно особое значение, как бы засверкало в ином, ярком свете. Он вспыхнул. И так сильно, что, казалось ему, бросилось всем в глаза.
Хорошо, что вошли в сени, где темнота помогла скрыть его волнение. Помедлил, чтобы обвыкнуться хоть немного с неожиданностью. Невольно подумал: надо ж, чтобы так совпало! Прямо в ее хату попасть! Как нарочно! И вдруг осенило: «А может, и она здесь?!»
Волнение захватило все его существо. Сердце забилось часто и тревожно, предчувствуя неожиданную близкую встречу. Встреча эта тревожила особенно потому, что казалась важной ему, а он не был, совсем не был готов к ней.
Будто сжавшись в комок, он вошел в хату. Сразу заметил, в хате была одна пожилая краснолицая женщина, которая хлопотала у печи. Как бы не веря, внимательно оглядел хату. Нет, больше никого не было. Он на мгновение даже обрадовался, почувствовал облегчение.
Скрывая только что пережитое, мягко поздоровался. Женщина, подгребая жар в печи, держа чапельник, недоуменно уставилась на вошедших. Ее остренькие, пронзительные глазки как бы спрашивали: чего пришли? Не ответила на приветствие.
— А где дядько? — небрежно спросил Глушак.
— На печи… — буркнула неохотно женщина.
Дядька, должно быть, прислушивался к разговору.
После слов жены показалась его всклокоченная голова, потом и весь он, худой, в домотканой рубахе и штанах, босой, с крючковатыми желтыми пальцами на ногах. Мельком глянув на гостей, медленно и спокойно сполз с печи.
— Что ж это ты, Чернушка! Среди бела дня! — упрекнул его Дубодел.
Чернушка безразлично пожаловался:
— Простудился гдей-то. — Будто подкрепляя слова свои, сипло закашлял. — Греюсь вот.
Башлыков следил за ним. Обыкновенный крестьянин, которого он впервые видел, выделялся среди других — это был ее отец. Как и жена его, он самый близкий той глинищанской знакомой незнакомке человек. Она, та непонятная женщина, была частичкой этих людей, в них как бы скрывалась отгадка той тайны, что не давала ему покоя.
Всматриваясь в дядьку, невольно отметил: та, глинищанская, мало похожа на отца. Только в чертах лица что-то близкое, общее и во взгляде, внимательном, умном, но нет в нем той живинки, лукавости, что поблескивали в глазах Ганны. С матерью еще меньше сходства. Кажется, совсем нет… Рядом с этим промелькнуло невольно: напротив, сколько скрытности и неприязни в лице матери! Как будто заранее предупреждает: ничего хорошего и не ждите!
Тревога та, почти страх, что на мгновение было охватила его, уже ушла. Сердце билось размеренно. И все же спокойствия полного не было. Остроту ощущениям придавала сама хата, привычный ей мир. Поэтому с необычайным интересом вбирал все, что увидел здесь: побеленная синеватая старая печь, утварь для печи и веник в углу у дверей, кожух, брошенный на кровать, покрытую домотканым одеялом. Горшки с цветами на обоих окнах, что выходят на улицу. Старый, почерневший стол без скатерти, с неубранными мисками и ложками. Образа в углу, кажется, неприветливо всматриваются в непрошеных гостей… Небогатая, даже бедная крестьянская изба. Каждая вещь в ней словно говорит о плохом достатке, о ветхой давности, о затхлом житье.
В сознании Башлыкова теснилось противоречивое: как-то трудно поверить в то, что видел своими глазами — здесь, в этой бедности, в этой затхлости, в этой никчемности могла она родиться, жить! То, какой он ее видел и помнил, так не вязалось с этим, не соединялось в один мир. Он не мог представить ее среди всего этого. Не мог даже согласиться, что такое могло быть.
Этот факт имел и другую сторону. То, что она не где-нибудь, а именно тут жила, отсюда вышла, означало, что у нее достойное, близкое ему происхождение. Известно, не пролетарское, не рабочее, однако трудовое, бедняцкое. А из этого следует, что она в одних с ним рядах. Он, Башлыков, разумеется, не думал, что она помещичья дочь, но могло же случиться, что есть какая-то заковыка, которая бы испортила все сразу. Бывает же такое, и чуть ли не на каждом шагу… Не признаваясь себе, опасался этого, тем более что глинищанская горда была, неприступна. К счастью, опасение его отпало…
Волновало Башлыкова в этот момент и еще одно, глубоко тайное. Конечно, он старался не выставлять напоказ свое душевное состояние, как недостойное его положения — зрелый человек, ответственный работник и вдруг смешное мальчишеское чувство, — но он увидел сам, убедился: вышедшая из беспросветной бедности, темноты, она, ставшая неожиданно близкой, вызывала в нем восхищение. И в то же время земная она, похожая на других, обыкновенная.
Вдруг увидел фотографию на стене в самодельной дубовой рамке. На ней были двое, мужчина и женщина, молодые, рядом. Пронзила догадка — она с кем-то, чуть не вскочил, не шагнул ближе. Сдержался, пригляделся. На снимке бравый, в круглой николаевской фуражке, в погонах солдат и тоненькая, в белой кофточке и длинной юбке женщина. Давняя, пожелтевшая от времени фотография и николаевская, набок надетая молодцеватая фуражка свидетельствовали, что снимку много лет. Но тоненькая молодая женщина показалась удивительно похожей на Ганну. Кто это?
Думая об этом, возбужденный еще увиденным и почувствованным, Башлыков наблюдал и за тем, как Глушак церемонно, по-крестьянски подступался к хозяевам, объяснял, зачем зашли.
Дубодел, который нетерпеливо и уверенно похаживал по хате, не выдержал глушаковской церемонности, перебил его, объявил сразу:
— Одним словом, явились выяснить, чего в колхоз не идете.
Это был не столько вопрос, сколько требование ответить открыто и четко. Было и обвинение: почему канитель развели в таком простом деле?
Старик, похоже, вообще чувствовал себя неловко оттого, что застали на печи, сутулился, отводил глаза. После Дубоделовых слов он, казалось, еще больше сжался, понурил взгляд. С минуту было тягостное привычное молчание. Потом старик вдруг ожил, странно улыбнулся, как бы в сговоре с гостями, как бы посмеиваясь вместе с ними. Хитро кивнул в сторону печи на жену.
— Да я хоть сегодня готов, — промолвил. — Хоть сейчас. Если она скажет, что согласна. Уговорите ее!..
Во взгляде его, в манере говорить было что-то Башлыкову знакомое — так смотрела, говорила та, глинищанская, его дочь.
Старуха у печи, красная, злобная и до этого, глянула на мужа так свирепо, что Башлыкову стало не по себе. Рассвирепевшая, схватила чапельник так решительно — не остановится ни перед чем. Чернушка сразу проворно вскочил. Серьезно, угрожающе упрекнул:
— Ну, сдурела! Гостей постыдись!
Судя по тому, как она глянула и на Башлыкова, только благодаря старику чапельник оказался на полу. Но старуха дала волю гневу своему в словах:
— Он хоть сегодня готов! Уговорите ее! Хозяин, нечего сказать! Сам готов раздать все! «Хоть сейчас отдам все!» Насмешки еще строит!
Чернушка, наверно, чтобы не рисковать больше перед гостями, только сказал сокрушенно:
— Чего там раздавать!..
Разгневанная старуха не смотрела на старика. Тощие груди ходили беспокойно. Дубодел остановился посреди хаты, следил за всем, как бы забавляясь, на что уж оптимист, а заметил тяжко, безрадостно:
— С твоей женкой, Чернушка, сам черт не сговорится! — И добавил, будто в шутку — Дождется она, что припаяем как следует!
Женщина или не поняла шутки, или знала, что значит шутка Дубодела, люто взглянула на него, врезала:
— Как следует! Ето нам как следует?! Чтоб у тебя язык распух за такие твои слова!
Она в запальчивости проворно присоединила к этому еще несколько таких же «ласковых» и откровенных пожеланий.
Было видно, старуха не знала, что такое деликатность. Упрямая, наглая, она не остановится ни перед чем. Дубодел то ли потому, что хорошо знал ее, то ли потому, что считал ниже своего достоинства поступаться перед женщиной, захохотал, будто одобряя ее прыть. Дал понять, что не обижается.
Все же наступила некоторая неловкость. Неловкость, которая угнетала Башлыкова, и, может, даже больше, чем других. Старуха, мать той новой его знакомой, совершенно не вязалась со всем, что осталось в душе от встречи в Глинищах. Она так грубо топтала то доброе, что он воспринял это как оскорбление его искреннему чувству. То, что перед ним был не кто-то чужой, а самый близкий человек загадочной глинищанки, переиначивало все, путало.
Глушак, видимо, считал себя больше других виновным за недобрый смысл этого разговора, как-никак такое случилось в его деревне. В деревне, за которую он фактически отвечал перед районом как единственный партиец и председатель колхоза. Потому естественным было, что он сразу решил исправить положение. Глушак посчитал мягкость самым надежным средством уладить спор.
— С теткой Кулиной мы сговоримся, — сказал, как добрый сосед, заботливо.
Женщина, однако, не отозвалась на эту уловку. Лесть, что слышалась в голосе Глушака, ее как ошпарила. Она с притворной радостью отрезала:
— Ты свою мать уговори сперва!
Был в ее словах какой-то намек. Уловив это и, видно, поняв, что его почувствовали и другие, Глушак забеспокоился, но сделал вид, что в словах старухи ничего особенного.
— Чего ее уговаривать? — будто удивился он. — Она уже вступила…
Удивление его было таким деланным, так чувствовалась в нем тревога, что это не ускользнуло ни от кого. Он, не иначе, пытался достойно отступить, не позоря себя перед гостями.
Лучше бы он промолчал. В ответ на его слова Чернушиха снова выпалила:
— Аге! — согласилась она радостно-язвительно. — Вступила! Влезла! Да не знает, как вылезть!
— Что это вы несете, тетко? — Глушак говорил неискренне и мирно, как бы просил помолчать. Не срамить перед чужими.
— Что говорю-та? А что село все слышит! — Не желая болтать без толку, она завела речь совсем о другом. Чтоб сразу высказать все, заявила твердо: — И слушать не хочу про ваш колхоз!
Тут вступил в спор Башлыков. Ровно, сдержанно, как человек знающий и больше всех понимающий, упрекнул за боязнь, за то, что верит вражеским сплетням. Сказал, что миллионы трудящихся крестьян давно уже раскусили кулачье, смело встали на колхозный путь. Что миллионы людей убедились в преимуществе колхозов. Выбрались из нужды и голода.
— Кто выбрался, а кто влез, — съязвила женщина.
Сказала так злобно и неколебимо, что было видно — говорить с ней дальше бессмысленно. И все ж Башлыков терпеливо, насколько мог, попробовал убедить, что страхи их напрасны, что надо смело выходить на новый простор. Обращался то к старухе, то к Чернушке. Чернушка, свесив ноги с полатей, ссутулясь, слушал с интересом, а старуха стояла у печи, закаменев. Не скрывала, нарочно показывала, что слушать ничего не желает.
Затаенная злоба и глухота ее черной тенью обволокла все, что тронуло Башлыкова в этой небезразличной ему хате.
Наконец терпение его лопнуло, он тяжело поднялся с лавки. У него было противное ощущение бессилия и даже оскорбленности. Стараясь одолеть это неприятное чувство, он строго, не без намека посоветовал старухе и Чернушке хорошенько подумать над тем, что говорилось здесь. Давал понять: это очень важно, чтоб не пожалели потом.
Сказал сдержанно «до свидания» и решительно направился к двери. На крыльце полоснуло ярким светом снежного дня, дохнуло морозом. Башлыков уныло, бессмысленно окинул взглядом узкий убогий двор, подумал устало: как она выросла такая тут, в глухомани, в серости этой?.. Окинув недоумевающим взглядом все вокруг, двинулся на улицу.
За калиткой Дубодел, он вышел первым, подождал его, бодро зашагал рядом. Посмотрев на озабоченное лицо Башлыкова, догадливо понял его настроение, откликнулся дружески:
— Ету разговорчиками не возьмешь! Тут надо другое средство!.. Меры надо.
Глушак ковылял с другой стороны, молчаливый, с виноватым лицом. Башлыков не удивлялся, было отчего чувствовать себя виноватым. Не удивлялся и не сочувствовал Глушаку — схлопотал по заслугам. Глушаку хотелось вернуть, как ему казалось, утраченную уже дружбу, он бросил вдруг горячо, гневно:
— Злыдня, сквалыга!.. — добавил в сердцах. — Из-за жадности своей дочь выпихнула из дому! Жизнь девке искалечила!
Весть эта пронзила унылые мысли Башлыкова, он заинтересованно посмотрел на Глушака. Вон оно что! Вон почему она в Глинищах! В нем затеплилось сочувствие к ней. Однако Башлыков тут же напустил на себя строгость, сделал вид, что тревожит его другое, главное. Глушак замолчал.
Не отозвался на Глушаковы слова и Дубодел. Не до того было — подошли к новому двору.
2
Прошли еще несколько хат и угодили к выпивке.
Посреди стола круглилась черная сковорода с недоеденной яичницей. Рядом глубокая глиняная миска с солеными огурцами, котелок с картошкой в мундире, полбуханки хлеба, два пустых стакана. Бутылки на столе не было. Наверно, спешно припрятали, пока они, гости, шли по двору, топтались в сенях.
Явно не ко времени они прибыли.
В хате было трое. Старуха, сухая, копалась у печи. Двое мужчин хозяйничали за столом. Они и бросались прежде всего в глаза. Особенно тот, что сидел напротив: красный, с жирным лоснящимся лбом, с одутловатыми щеками, здоровенный, горбился над столом могучей глыбой. Из-под низкого лба маленькие глаза глядели недобро. Башлыкову невольно подумалось: встретишься с таким в лесу — одного вида испугаешься. Другой на первый взгляд не выделялся ничем: не рослый, суховатый, в старом пиджаке, в расстегнутой рубашке. Разве только взгляд — светлые из-под чуба, острые, пронзительные глаза.
— Здоров, Ларион! — сказал Глушак отдельно, когда поздоровались со всеми.
Ларион зыркнул с недоверием, в тупом взгляде появилось тяжкое раздумье.
— Здоров, — выдавил неохотно, внимательно уставился на вошедших.
Башлыков вспомнил прозвище Лариона, о котором ему говорил Глушак, Бугай. Подумал: «Точно назвали. Бугай и есть».
— Угощаетесь? — то ли просто отметил, то ли упрекнул Дубодел. — Праздник какой?
— Праздник, — ответил Бугай с настороженностью и вызовом. Башлыков заметил, что он скосил глаза на того, в пиджачке, с чубом. И не просто так, а будто спрашивая.
Глушак знал свою роль, говорил внушительно, разъясняя значительность момента, представил Башлыкова, назвал его должность. Потом, повернувшись почтительно к Башлыкову, сказал о хозяине: Ларион Глушак. Тут Миканор запнулся, сомневаясь, видимо, знакомить или не знакомить с Ларионовым гостем. А может, раздумывая, как его представить.
Тот, в пиджачке, вонзил острый взгляд в Миканора, подождал, ядовито усмехаясь. Встал, насмешливо поклонился.
— Евхим Глушак. Сын Халимона Глушака.
— А-а, вот он! — Башлыков не скрывая интереса, присмотрелся: особа эта заочно давно была известна секретарю райкома. И небезосновательно. А теперь увидел воочию: а-а, вот какой он внешне. Пробивалась давняя, прочная неприязнь к этому кулацкому сынку. По сведениям, которые доходили до него, — опасный тип. То, что теперь увидел Башлыков, ничего не изменило, напротив, дополнило сложившееся мнение о Евхиме.
Не ускользнуло от Башлыкова и то, как мгновенно этот кулацкий выкормыш уловил смысл Миканоровой нерешительности и нашелся, что сказать. Изворотлив на удивление. Видно, умен. По-своему умен.
«Халимона Глушака сынок. Яс-сно».
Евхим Глушак будто и знать не хотел, что могут о нем сказать. С той же усмешкой повернулся к печи, деланно весело сказал:
— Тетко, что же вы ето! Не приглашаете гостей за стол! — Повернулся к Лариону, покачал головой с укором: — И ты, Ларион!
— Аге! — сразу отозвалась старуха. Суетливо взялась перевязывать фартук, как бы показывая, что сейчас же готова постараться для гостей.
Ларион не шевельнулся, таращился на Евхима Глушака пьяно, бессмысленно, как бы хотел понять что-то и не мог.
— Такие гости прибыли! С самого района! — будто объяснял обоим Евхим Глушак. — Можно сказать, первый человек в районе. И свое начальство! — тут Глушак кивнул на Дубодела.
При последних словах, уловил Башлыков, снова проскользнула усмешка, будто кулачок посмеивался над Дубоделом. Будто считал себя наравне с ним.
Ларион Бугай бросил взгляд на Евхима Глушака и вдруг неожиданно повеселел. Озорной, как бы заговорщицкий взгляд, казалось, давал знать дружку: понял все, поддержу.
Красное лицо расползлось в глуповатой улыбке. Тяжело поднялся, широко повел рукою с толстыми, будто распаренными пальцами. Нахально позвал:
— Давайте!.. Приглашаю всех!..
Башлыков посмотрел на него уничтожающе, хотел осадить сразу, отбросить неуместные шуточки. Отрезал строго, достойно:
— Благодарю. Но мы по делу пришли.
— А что, за столом разве не делаются дела? — отозвался сразу тот, в пиджаке.
— За столом только и делаются! — подхватил Ларион. — Всякое дело за столом — как по маслу! С яичней да с чаркой — сразу пойдет!
Он глянул на Глушака, как бы ожидая одобрения, громко захохотал. Чувствовалось, громила этот во всем слушался того, дружка. Тот руководил им.
Глушак не поддержал смеха, и Ларион притих.
В разговор вступил Миканор, почувствовал, что настала его пора. Важно, очень недовольно, как бы осуждая, упрекнул:
— Чего с колхозом тянешь? Заявление не подаешь!
Ларион нарочно почесал затылок, ощерясь нахальной, задиристой усмешкой.
— Неграмотный. Писать не умею.
Миканор не ответил на усмешку, но подхватил его слова:
— Дак, может, помочь? Написать тебе?
— Не надо, — ответил он твердо. Потом попробовал снова будто пошутить: — От сам выучусь…
— Долго собираешься! — упрекнул Дубодел. В том, как он произнес эти слова, казалось, скрывалось важное, недосказанное.
— А разве надо обязательно быстро? — Ларион, чувствовалось, не намерен был отступать. Старался держаться молодцом. Даже поиздеваться решил. — Или боитесь не успеть?
— Кому, может, и надо бояться, — ответил резко Дубодел, снова будто утаил важное, с которым следует считаться. — Только не нам. Нам бояться нечего. Тянуть не хочется. Ясно?.. Дак как?
Вопрос Дубодела был грозный. Ларион смахнул усмешку.
— Что вам, обязательно я? — сказал безразлично. Он глянул на дружка, который будто не слышал ничего. — У вас уже и без меня много. Хватает без меня… А я и грамоты не знаю…
— Хватит грамоты! А не хватит, научим! Ты ж, наверно, пахать, сеять научен! — съязвил Дубодел.
Ларион промолчал.
Башлыков чувствовал, что все то, что говорил и как держался Ларион, имело значение. Рядом был его друг, Евхим Глушак, и Ларион вел себя так, чтобы покрасоваться перед ним.
Друг же, можно было подумать, очень спокойно следил за всем, что происходило с Ларионом. Всем видом своим показывал: то, что он говорит и как себя ведет, забота самого Лариона и никого больше не касается. Башлыков, однако, видел, что Глушак слушает и следит за всем беспокойно, затаенно. Только сдерживается. Умеет сдерживаться. По всему видно, характер сильный, цену себе знает и ценит высоко. Больше, чем надо, не иначе…
Башлыков был уверен, что видит его насквозь. Таится Глушак, но выдают его глаза. Нет-нет да и покажут, что у него на душе. Скрытый интерес и неприязнь. Опасный человек. Башлыкову такие известны. Не один раз замечал подобное и в других.
Евхим Глушак вдруг откровенно залился смехом. Не без издевки спросил Дубодела:
— Дак, может, и меня возьметесь научить грамоте?
Дубодел промолчал. Засунув руки в карманы шинели, стоял недоступный, решительный. Дал понять, что не одобряет такого несерьезного тона в этом важном вопросе. Сказал:
— За тебя не возьмемся. С тобой особый разговор.
— Почему ето?
— Знаешь.
Глушак вдруг резко повернулся к Башлыкову. Башлыков увидел прямо перед собой его глаза — острые, колючие.
— А меня почему не зовете? — сказал он тихо, с вызовом.
Взгляд был такой наглый, и в голосе такая уверенность, что Башлыков невольно пригляделся, как бы заново узнавал человека в пиджаке. Как будто увидел только что.
Башлыков не был человеком очень уж впечатлительным. Всего насмотрелся и ко всему был готов. И все же то, с какой напористостью, даже, скорее, нахальством смотрел и спрашивал этот наглец, поразило его. Будто судит, будто приказывает!
Было в том, что чувствовал Башлыков, еще одно — вот вся его истинная суть. Показал свое обличив, кулацкий выкормыш. Высказал свое желание.
«Почему меня не зовете?» Чего захотел!
— А я пойду! — сказал Глушак, задираясь. — Сразу пойду! Ей-бо! Вот хоть сейчас!
По тому, как он смотрел и говорил, Башлыков чувствовал — пойдет!
Башлыкова не удивило это, немало уже повидал таких, что готовы были. Только почему готовы, ради чего? Хотели укрыться от налогов, тепло устроиться. Чтоб дождаться удобной минуты. Чтоб вредить изнутри.
— Пойду! Только скажите!
— Знаю, — холодно отозвался Башлыков.
— Не хотите?
— Не хотим.
— Почему? — наступал Глушак. — Я сдам все! Работать буду, как все. Стараться буду. — Взгляд его становился все острее. Все нетерпеливее вонзался в Башлыкова.
— Стараться вы будете, — губы Башлыкова скривила язвительная, мудрая усмешка. Вся ирония его была в этом «стараться».
— Стараться буду! — упорно твердил свое Глушак. Решительно, как самое убеждающее, сказал: — Что я, жить не хочу?
Башлыков подхватил это:
— Именно потому, что жить хотите! По-своему! По-кулацки! — Сказал и отвернулся, давая понять, что кончил ненужную болтовню.
— Не хотите! — снова услышал он.
Глушак сказал это так твердо и с такой нескрываемой злобой, что Башлыков оглянулся.
Их взгляды скрестились. В глазах Глушака горела такая лютая ненависть, что, сдавалось, он в любой миг может броситься, вцепиться в горло.
— Не хотите! Куда ж меня? Куда всех нас? На подстилку! На навоз! Или, как вшей, под ноготь!
По тому, как говорил он, Башлыков почувствовал, это — не случайно. Передуманное. И не в один день. А вырвалось вот сейчас.
Какая злость за этим и какая смелость в глазах кулацкого выродка, он сразу понял, как опасен этот тип. И как необходимо принять надежные меры, чтобы обезвредить его.
Он повернулся к Лариону. Старался говорить рассудительно, сдержанно, однако волнение не оставляло его. С ним он и вышел из хаты. И на улице все время чувствовал на себе ненавидящий, беспощадный взгляд Евхима Глушака. Несуразно подумалось: что, если с таким придется встретиться на дороге один на один?
Тогда пришла другая, трезвая мысль, важность которой он почувствовал сразу: вот такие тут верховодят! Башлыков подумал обеспокоенно: «А почему, собственно, он расхаживает на воле?»
3
Еще одна встреча выдалась особенная.
Игнат Глушак — известно ж. Вроде Игнат, худощавый, лысый, с какой-то странной ухмылкой кивал, когда Миканор, Дубодел, а потом и Башлыков объясняли причину своего появления, упрекали за отсталость. До поры, до времени молчал, кивая лысой головой, а глаза, болезненно беспокойные, стерегли, выслеживали, иронически щурились. Будто говорили: вот слушаю, ожидаю, когда же разумное что услышу, а все нету да нету…
Наконец не выдержал, ринулся в запале:
— От сгоняете в гурт!..
— Не сгоняем, а организуем, — сразу поправил Башлыков. — В коллектив.
— Ну, добре, организуете. Сводите, похоже. А кто над гуртом?.. Над коллективом будет?
— Кого выберет общее собрание колхоза. — Башлыков серьезно добавил: — Могут и вас выбрать.
Игнат глянул строго, выпалил:
— Хрен вы меня поставите!
— Поставим, если выберут! — Башлыков сказал таким тоном, что и сомневаться не приходилось.
Игнат на минуту задумался.
— Не выберут меня, — сказал уверенно, без сожаления. Просто констатировал факт. Потом с вызовом, не колеблясь, будто радуясь, заявил: —А если б и выбрали, не пошел бы! Вот!
— Это другое дело… — сказал Башлыков.
— А почему б я не пошел? — Игнат смотрел на Башлыкова так, будто требовал: ну, допетри, ученый человек! Ответил сам с гордостью: — Потому что с таким кагалом сладить — не с моим характером! Я перебью половину!
Так говорил, что было видно: не шутит. И впрямь перебьет. Жена схватилась за голову: что говорит!
— Игнатко, что ты плетешь? — почти простонала она. — Люди и вправду подумают. — Игнат глянул на нее.
— За ето знаешь что? — поддел его Андрей, дядька в кожушке, что снова оказался с ними. Он явно подшучивал — для начальства. — Засудят по закону!
— Ты, Андрей, не лезь! Куды не просят! Не суй, вроде, носа!
— Да дайте высказаться до конца! — вмешался Дубодел. В голосе его послышалось непонятное Башлыкову злорадство.
Миканор Глушак молчал, было видно, неспокоен: побаивался, должно, что этот тоже выкинет что-нибудь на беду ему.
Игнат, казалось, не мог уже остановиться. Торопился, жаждал договорить.
— А почему перебил бы? — снова потребовал он от Башлыкова: допетри. — А потому! Что с каждого глаз не своди! Тут же ставь человека за ним, вроде надсмотрщика! Чтоб глядели, как работает каждый! Чтоб стерегли добро! Глаз не сводили! А не то дел наделают! Растащут все по норам своим! И не углядишь!.. Каждый, он что? Для себя, вроде, добренький! К себе гребет! От!
Башлыков остановил Миканора, который возмущенно хотел возразить что-то, сказал убежденно:
— Колхоз быстро переделает эту психологию. В колхозе будет другая психология.
— Другая? — засмеялся, залился Игнат. — Откуда она возьмется! — Не дав никому слова сказать, заявил: — А я такого терпеть не могу! Я правду люблю! А тех, кто за правду, не любят!
— Это у вас отсталое настроение, — сказал Башлыков.
— Дак от я не пойду! — гнул свое тот. — Если б и выбрали, не пойду! — Он приостановился на минуту, остро взглянул на Башлыкова. — Да и вы не поставите! — сказал неуклонно. — Я непослушный, вроде. Неудобный! А начальство всякое неудобных не любит! Дак вы не возьмете! А если и возьмете, дак потом под зад! А я такого не люблю! И не пойду потому!
Он переждал возражения Миканора, Башлыкова с ухмылочкой: говорите, говорите, не собьете! Похоже было, что и не слушает никого. Едва наступила пауза, опять за свое:
— Да вы и поставите кого?
Игнат смотрел с насмешкой, в которой скрывались и язвительность, и неколебимое убеждение в своей мудрости. Он стремительно повернулся к Миканору Глушаку.
— Его поставите! Поставили, вроде, уже!.. А он какой хозяин, спросите? Ну, Андрей, скажи, — приказал он вдруг дядьке в кожушке.
Дядька подумал, авторитетно ответил:
— Миканор — он человек сознательный, идейный.
— Сознательный, идейный, — передразнил его Игнат. — Хозяин он какой, спрашиваю!.. Хозяин он, — сказал Игнат странно злорадно, — будто из г… пуля! От какой он хозяин!
— Вы напрасно оскорбляете, — недовольно сказал Башлыков. Дубодел поддержал его.
Игната это еще более разожгло.
— Я правду говорю. Он и в своем хозяйстве не был никогда хозяином. Поля сам, можно, вроде, сказать, один не обработал. Отец все. Или под отцовым присмотром. Не правда разве, Миканор? — беспощадно обратился он к теперешнему председателю. Тот, рассерженный, не отозвался.
— Ну, от, — Игнат, как победитель, повернулся к Башлыкову. — А теперь ему все хозяйства!
Опять с насмешечкой человека, которого никто не может сбить с единственно правильных позиций, слушал, что возражали ему. Переждав, упорно продолжал гнуть свое:
— От и вы! Откуда? — ринулся уже на Башлыкова. — Из города, видно! Знаете вы хоть, вроде, как отличить гречиху от жита?
— Ты, Глушак, брось ето! — сурово, не без угрозы сказал Дубодел. — Брось свою кулацкую антимонию!
— Игнатко! Помолчи! — запричитала жена. Ухватилась за рукав, хотела отвести в сторону, как от драки. Он нетерпеливо оттолкнул ее.
— Не лезь! — В несдержанной запальчивости крикнул Дубоделу: — Не, нехай он послушает! Потому что не скажете, — обрадованно крикнул он Башлыкову, — про гречку-жито. Не знаете!
Башлыков не спорил, смешно, ни к чему было спорить, защищать себя в такой дискуссии. Достоинство не позволяло унижать себя таким образом.
Игнат махнул беспокойной рукой, как человек, который готов на все.
— Ну, так и быть! Станьте у нас председателем! Пойду! Ей-богу! Хоть зараз! Пойду!
— Ты, Глушак, сказал уже, кулацкие свои штучки брось! — вступился вновь за Башлыкова Дубодел. — За агитацию против представителя власти, знаешь, что?!
— Дела нашего, вроде, не знаете, — Игнат не обращал внимания на Дубодела, видел только Башлыкова, — дак хоть грамоту знаете! А сельскому хозяйству научитесь! Давайте! Пойду! Ей-бо!
Башлыков сказал строго:
— Моей жизнью распоряжается партия. Куда она прикажет, туда я и пойду. Не раздумывая.
— Ну от! — отозвался Игнат с улыбкой, которая значила: я так и знал, не пойдете.
— Ты, Глушак, брось ети шуточки! — снова пригрозил Дубодел. — Далеко заведут они тебя. Запомни!
Игнат не послушал предупреждения Дубодела.
— А я и не шучу, — сказал он задиристо. — Дети вон. Кормить, вроде, надо.
Когда шли улицей, Миканор Глушак отстал, придержал дядьку в кожушке. Башлыков вскоре остановился, оглянулся и увидел, как Глушак что-то недовольно твердит дядьке, тот спорит с ним, оправдывается.
Башлыков подумал, что Глушак, не иначе, хочет отшить дядьку, который неизвестно почему крутится рядом. Согласился, что правильно делает: дядька тут ни к чему. Подумал, однако, Башлыков об этом мимоходом, тревожило его другое — только что пережитый разговор. Было от него на душе муторно, чувствовал потребность разобраться, прояснить…
— Всюду сунуть ему нос надо! — сказал Глушак, как бы оправдываясь.
Башлыков не ответил. Дымя папиросой, показал, что у него своя забота, и забота серьезная.
— Душок нехороший! — сказал он значительно, чуть кивнув на хату Игната. Взгляд, который бросил на Глушака, на Дубодела, говорил, как это важно: «душок».
— Да-а, — сразу поддержал Дубодел. Своим согласием показал, что целиком разделяет мнение Башлыкова, — это серьезно.
Глушак виновато переступил с ноги на ногу.
— Плетет сам не знает что.
— Знает. Хорошо знает, — сказал Дубодел.
В том, как сказал, чувствовались и принципиальность, и серьезность, и мудрое предупреждение: надо быть бдительным…
— От контузии, может… Контуженный был…
Дубодел дернул губами, сказал осуждающе:
— Сердобольный ты что-то, Глушак!
Башлыкова тоже удивили слова Глушака, покладистость его. Подумал: растерялся от услышанного или не хочет, чтобы сочли, что он мстит за злые слова? Или мягкотелость?..
Не додумал, глядя в глаза Глушаку, спросил главное:
— Как он, не занимался такими разговорчиками публично?
Миканор на минуту задумался. Сказал неуверенно:
— Да нет, он не вылазит особенно…
— Что значит — особенно? Значит, бывает иногда?
— Да нет. Можно сказать, нет…
— Опять: можно сказать!
Миканор совсем сник. Преодолел себя:
— Нет.
Дубодел хмыкнул с презрением.
— А летом? Когда нарезали землю? — сказал с намеком. Как бы разоблачая.
Глушак покраснел, подтвердил:
— Схватился за грудки. С землемером…
— Взяли под арест, — Дубодел объяснял Башлыкову. Открыто, преданно. — Отправили в Алешники, в сельсовет.
— Судили?
— Не, отпустили.
— Когда?
— Сразу!
— Кто?
— Гайлис.
— Почему?
Дубодел промолчал. Молчание его сказало больше слов: он, Дубодел, до сих пор понять не может такого фокуса.
— Из-за детей… Пожалели… — отозвался Глушак. Башлыков будто не понял. Вдруг, не докурив, бросил папиросу в снег. Решительно приказал Глушаку:
— Веди!
Глава пятая
1
Часа за три обошли еще десяток хат, осмотрели все колхозное, пообедали у Миканора Глушака.
Было далеко до вечера, когда выехали из Куреней. Башлыков хотел побывать еще в Мокути, одной из самых далеких и глухих деревень района.
За крайними куреневскими хатами начиналось небольшое поле — белый чистый простор. Конь бежал трусцой, не очень-то торопился, поле скоро кончилось, подступил стеною подбеленный молчаливый лес. Вскоре возок нырнул в эту таинственную молчаливость, во владения леса, которому, знал Башлыков, здесь нет конца-края.
Леса здесь, а можно сказать, и лес, единый, бесконечно тянулся более чем на сотню верст. В это загадочное владение и въехал возок.
Какое-то время ехали молча. Шаркали только полозья да поскрипывали гужи. Дубодел, сутулясь, сидел рядом с Башлыковым, поднял воротник шинельки, не то дремал, не то думал. Молчал и Башлыков. Отдыхал от недавних хлопот, от виденного и слышанного.
От лесной тиши аж звенело в ушах. Пока не обвык, пестрело в глазах от черного и белого, снега, деревьев, веток, что надвигались, свисали, исчезали, снова шли и шли по обе стороны. Утомленный, он не хотел ни о чем думать, просто не очень хорошо, не по себе ему было в этой бесконечной лесной глухомани, затаенной тишине. Чувствовал и удовлетворение оттого, что сам решился добраться до такой глуши.
Но в этом своем поступке не усматривал ничего из ряда вон выходящего, тем более героизма. Просто повседневные хлопоты секретаря. Однако поддерживал, не остужал в душе горячего стремления, которое было теперь самым важным для него: как бы далеко ни было и какие бы нелегкие дороги ни вели туда, все равно доедет, доберется. И докопается. Все раскопает. Сам.
Дубодел ворохнулся, полез в карман. Закурил. Отвернувшись, чтобы дым не шел на Башлыкова, думал. Глаза, прищуренные, сосредоточенные, отражали что-то острое, жестокое. Судорожно дергались худые скулы. Курил суетливо, нервно. Окурком обжег пальцы. Едва не выматерился. Со злостью бросил окурок в снег, плюнул. Не глядя на Башлыкова, будто думая вслух, с хрипотой, но горячо произнес:
— Им разговорчики те… — Он осекся. Хотел, видимо, найти нужное слово, брезгливое. Кончил обычным, с пренебрежением: — Как горох об стенку.
Башлыков не шелохнулся. Будто не слышал. Но слова Дубодела поразили его. Дубодел словно прочитал его мысли, высказался за него. Башлыкову это не понравилось. Он как бы услышал оскорбление своей работе.
— Без разговорчиков тоже нельзя, — сказал Башлыков поучительно, со значением. «Разговорчики» выговорил с насмешкой — поставил Дубодела на место.
Дубодел то ли не заметил иронии, то ли сделал вид, что не замечает ее, сказал прежним тоном:
— Им не разговорчики нужны!
В его тоне Башлыков услышал и твердую убежденность, и тревогу, и даже боль и заинтересованно ждал, что же он еще скажет.
Однако тот сжал губы, молчал.
Башлыкова уже не раз удивляло его умение молчать. Скажет что-нибудь важное и оборвет речь, не договорив. Думай, гадай, как понимать.
Это удивляло, тем более что в выступлениях своих Дубодел был на удивление говорлив и горяч: как начнет палить без передышки, кажется, не остановится.
— Разъяснять надо, — сказал Башлыков устало. — Без разъяснительной работы нельзя…
Дубодел отозвался не сразу.
— Много разговоров у нас… — Он говорил с той же убежденностью и как бы осуждая. — Народ слушает, слушает, а сам думает: говори, говори…
Слова эти задевали Башлыкова, бередили свежую рану. Хотелось возразить.
— Нельзя без разъяснительной работы…
— Разговоры само собой… — не то соглашаясь, не то думая вслух, сказал Дубодел. — А только мало этого! — Он помолчал минуту, сказал горячо, настаивая: — Браться надо за него! Крепкой рукой! Как товарищ Сталин учит. По-большевистски.
— А мы что же, не беремся! — У Башлыкова враз прорвалось возмущение.
Дубодел не шевельнулся.
— Вы-то беретесь, — продолжал, как бы обдумывая свое. Помолчал минуту. — Да нужно, чтобы все брались!
Он будто поучал Башлыкова, но гнев у того остыл.
— Надо.
Дубодел продолжил поучительно, солидно:
— Особенно те, которые на месте. В низах.
Башлыкову уже совсем не хотелось ни сердиться, ни даже спорить. Чувствовал, что Дубодел говорит не только искренне, с болью за него, но и с горячим желанием предостеречь, помочь. Он хорошо понимал настоящее положение, чувствовал его сложность.
— Вы руководите, даете указания, как надо и что надо, — у Дубодела заходили желваки. — А на месте должны браться. А они нет, не берутся! Только делают вид! Сердобольные! Потому и идет слабо!
Снова ехали молча. Покачиваясь в возке под чуть слышный топот копыт и поскрипывание гужей, Башлыков думал про Дубодела. На вид неуклюжий, не очень-то грамотный, а с головой. Недалекий, казалось бы, а видит и вокруг и вглубь. Правильно видит и, главное, мыслит. Лучше, чем некоторые «далекие», образованные. Умный по-своему. Все ясно, просто у него. Позавидовал.
Подумал с улыбкой: необразованный, а тактичный какой! Слова лишнего не скажет, каждое слово значимое. Подумай, говорит, рассуди.
А главное, искренность какая, преданность. Все с душой, со страстью…
— Глушак етот, Евхим — штучка! — вымолвил, погружаясь в свои мысли, Дубодел.
«Штучка» сказал так, что Башлыков посмотрел внимательно.
— Что еще выкинет. Посмотрите.
Предсказывал с такой уверенностью, будто знал уже, загодя.
— И Игнат — загадочка!
В памяти Башлыкова надолго засело это «штучка», «загадочна». Засело тем более крепко, что сам считал так же.
2
Долго молчали. Конь теперь не бежал — ковылял терпеливо по свежему снегу. Возок не бросало на поворотах и на ухабах, мягко вело. И деревья, и черно-белая пестрота плыли медленно, казалось, что им и конца не будет.
Но Башлыков думал о другом. Растревоженная память возвращала его назад, в Курени, к увиденному и услышанному там.
Прежде всего растравляло, жгло непонятное. Невероятное. Как это могло случиться? Почему выпустили после ареста, после такого преступления? После покушения на советского работника. Посягательство фактически на законы и порядки, установленные советской властью. Выпустили явных антисоветчиков, врагов. Арестовали, отправили и отпустили. «Гайлис приказал. Пожалел детей!»
Какие добряки! Сам отец не заботится о детях, так он позаботился! И Глушака, взрослого уже, пожалел, видно, тоже, чтоб не тревожить отца! Проявить такую доверчивость, глухоту и слепоту. Просто невозможно поверить, что это всего лишь непонимание элементарных законов! Не хочется думать, что тут и похуже, сознательное укрывательство, но факты же вопиют! Не поставили в известность райком, даже соответствующие органы! И не знал бы никто в районе, если б не приехал, не раскопал! Сам!
А секретарь ячейки — просто удивительно — был при этом, видел все, и хоть бы что. Смотрел, наблюдал, как посторонний, не поправил, не возразил! Не уведомил райком! Сигнала не подал!
Не выходило из памяти: «А нас куды? Всех нас куды? На подстилку! На навоз! Или, как вошь, под ноготь!» Запомнилось так, будто еще звучало в ушах. Будто обжигал зверский взгляд. Он хорошо понимал значение этого взгляда, понимал опасность, которая таилась в этих глазах. К тому же примешивалось насмешливое, оскорбительное: «Знаете хоть, как отличить гречиху от ржи?.. Дела нашего не знаете! Дак хоть грамоту знаете! Давайте к нам!.. Ну от!» Точило, жгло злое, злорадное «ну от». Я так и знал: ты только уговаривать мастер, а сам будешь сидеть в сторонке, в чистой квартире в Юровичах, в кабинете своем!
Как они, Гайлис и Глушак, могут мириться с такими! Как могли простить открытое выступление против колхозов, против советской политики! Более того, арестовать, отправить в сельсовет и выпустить, классового врага выпустить на свободу! Башлыков никак не мог свыкнуться с этим фактом, не мог спокойно думать о нем.
У него давно были сомнения относительно большевистской принципиальности Гайлиса. И все же он не ждал от Гайлиса такого.
С этим переплетались и мысли о Миканоре Глушаке. Почему он не поправил, не возразил? Не сообщил в райком? Или не захотел сам, по своим убеждениям, или не решился пойти против Гайлиса? Разумеется, первое слово в этой истории за Гайлисом, он освободил арестованного. Гайлис — здесь незыблемый авторитет, командир. Но как можно было секретарю ячейки проявить такую мягкотелость, просто бесхарактерность, потакать всем фокусам Гайлиса! Как можно так относиться к своим партийным обязанностям, к тому доверию, какое оказано ему!
А может, здесь причина не только в мягкотелости, в подчинении Гайлису? Может, причина здесь прежде всего в том, что такая «доброта» по сердцу самому? Что самому по душе сидеть тихо-мирно, оберегать свой личный покой? Жить спокойно рядом с вражеской поганью потому, что и враги, как говорит мать Миканора, тоже «люди»? Глушак возмущался ее словами, но насколько искренне это возмущение? Не тем ли продиктовано, что тут был он, секретарь райкома? И откуда эти взгляды у матери секретаря партячейки?
И так ли уже безобидно то, что секретарь ячейки, оказывается, состоит пускай не в непосредственной, а все же родственной связи с кулацкой семьей? Конечно, в деревнях это не так уж и редко, но не оставила ли следа во взглядах Миканора Глушака эта связь? Во взглядах и поступках. Не в этом ли корень того, что Дубодел точно определил — сердобольность.
Чутье не обмануло его и в том, что здесь, в Алешницком сельсовете, руководство не на уровне. Не ошибся тогда, на собрании в Глинищах, и потом, в Юровичах, когда искал причину прорыва, в который попал сельсовет. Тогда он только предполагал, теперь уже располагает фактами достоверными, которые говорят о том, что руководство сельсовета и руководство ячейки занимают оппортунистическую позицию, не ведут должной борьбы с кулацкими проявлениями.
Когда думал об этом, росла уверенность, которая уже не раз приходила, что хорошо сделал, выбравшись сюда; раскопал, вытащил факты, прояснившие положение в сельсовете. Собственно, то, что открылось здесь, если взглянуть шире — а ему и надлежит смотреть так, хотя бы в районном масштабе, — показывает, каким образом можно вывести из прорыва и весь район. На примере этих деревень он научит всех, подымет район.
Так, надо браться. Дубодел хорошо сказал: «Браться крепкой рукой!» Браться не одному ему, браться всем! Успех в масштабе района будет зависеть от того, насколько удастся поднять все кадры! Чтоб сломать врага, надо укрепить боевой дух всех партийцев, всего актива! Для этого надо навести порядок прежде всего в наших рядах! Прежде всего вытравить из наших рядов любое проявление либерализма к врагу, расхлябанность. Для этого строгость, непримиримость к самим себе! И не на словах, слов уже предостаточно было, а на деле!
Надо вопрос о злоупотреблениях в этом сельсовете поставить на ближайшем бюро. Надо Гайлиса и Глушака привлечь к суровой ответственности, наказать со всей строгостью. Гайлис за все, что учинил, безусловно, заслуживает исключения из партии. Строгое взыскание следует дать и Глушаку. Обоих, разумеется, надлежит освободить от должности. Бесхребетным угодникам не место на таких ответственных постах, где необходимы решительность и неуклонность.
Серьезные выводы по делу Гайлиса и Глушака должны, конечно, подтянуть других, мобилизовать. Это будет достойный удар по мягкотелости и медлительности, это приведет к перелому. Пойдем быстрее!
Не принять никаких мер против открытых вражеских выступлений, нянчиться с такими опасными элементами, давать разгуливать им на свободе. Башлыков никак не мог ни понять Гайлиса и Глушака, ни успокоиться. Это так волновало, что хотелось просто повернуть коня, воротиться в Алешники, выложить все сейчас же Гайлису. А приехав в Юровичи, рассказать членам бюро, готовить заседание по этому поводу.
Вместе с тем из памяти не уходило и то другое, что видел и слышал в Куренях. И прежде всего и больше всего растревожило то, что увидел в хате у Ганны. Было такое ощущение, будто вдруг счастливо приоткрылось что-то очень важное и очень существенное о ней. И снова, как там, в хате, волновало удивление, что такая нежная, с такой душой, такая гордая родилась, выросла в этой убогости. Неуместное, понимал, удивление. Но оно было, никуда от него не денешься.
А еще было то, что познал неожиданно, это чувство необычайной близости и единения. Будто встретился с нею самою, будто дотронулся до нее, почувствовал возле себя вплотную, ощутил теплое дыхание ее. И чувствовал, что они так близки, что ничто их не разделяет. Что они люди одного мира.
Еще до этого дня непонятно притягивающая, она виделась уже близкой, ощутимой, своей.
Это остро волновало его. Когда думал об этом, смотрел на бело-черную пестроту леса, что вставал и вставал навстречу, нетерпеливым, веселым взором. В такие минуты возникали в душе и тревога, и злость, которые заглушали внезапно нахлынувшее, удивительно молодое, бездумное настроение. Полное доброго ожидания и предчувствия. И все-таки на это одна за другой нанизывались какие-то мелочи, замеченные в хате, и в душу закрадывалась тревога. Тревога эта охватывала каждый раз, когда вспоминал старуху, ее мать. Слышал снова Глушака: «Злыдня, сквалыга! Из-за жадности своей дочь из дому выпихнула. Жизнь девке покалечила!» Как нелегко, верно, было ей с этой каргой, которая, кажется, не в состоянии и взглянуть приветливо.
В такие минуты в сердце Башлыкова вселялось сочувствие к Ганне. Гордость за нее, за неподатливую, смелую душу ее. Душу, как думал убежденно он, нового человека.
К тому, что увидел в ее хате, примешивалось увиденное и в других дворах. Приходило на память, как встретила жена этого молодого, Дятла. «Сходками жить не дают! Дак еще и в хату норовят залезть!» Вспомнил, сколько ненависти было в ее упрямом взгляде. Кулацкого рода. Вспомнил снова рассуждения матери секретаря партячейки. Подумал: особенно упрямо за старое цепляются женщины. Самая отсталая и темная сила.
Представил себе, как стоял перед ним, как зыркал исподлобья Дятел. «А я посмотреть хочу, что из етого всего будет!» Он хочет еще посмотреть, он еще вообще не уверен, что из «етого» что-нибудь выйдет! И попробуй докажи ему, как это серьезно продумано, докажи, что думать тут уже нечего! Не такие умы думали, передумывали все! Продумано все и решено. А раз решено, то будет сделано! Снова растравляла душу та неодолимая глухота, неспособность понять простую истину. И снова брала злость: было б за что держаться! Был бы не то что рай, а хоть мало-мальски человеческая жизнь. Были бы хозяйства как хозяйства. А то ж бедность, голытьба, нищета, темнота, грязь, смрад. И все равно «осмелиться трудно»! Будто дворцами рискуют!
Жгла злость: это упрямство, недоверчивость, не хотят, казалось, знать ничего. Дурацкая деревенская тупость и слепота, бессмысленное цепляние за старое, за прогнившее, но только бы за свое. Это особенно мучило своей очевидной бессмыслицей. Ну, кулаки, те бегут отсюда, вредят везде, творят свое дело с точной целью. Защищают нажитое нечестно, эксплуатацией награбленное, отстаивают свои интересы. Их сопротивление естественно — непримиримый классовый враг. Но как можно спокойно думать о том, что с ним, с врагом, заодно фактически столько таких, что должны быть с нами. Должны быть с нами, а стоят плечом к плечу с теми, кулаками, врагами!
И раньше не терпел этого, а теперь думал просто с ненавистью. Каждый раз в такие минуты Башлыков либо вспоминал, либо просто ощущал как привычное то время, когда еще в детстве, впечатлительным мальчиком он впервые столкнулся со всей этой мерзостью. На всю жизнь поселились в нем гнев и возмущение тех тяжелых гомельских дней, когда на барахолке предстал перед ним незнакомый и ненавистный мир. Чужой мир. На всю жизнь осела в душе его ненависть к тем, кто бесчеловечно обдирал как липку их, городскую бедноту.
Позднее к этому прибавилось вычитанное из книг. В них тоже было непросто, но Башлыков запомнил твердо одно: что он, крестьянин, в основе своей двоедушный, что в каждом живет собственник. Эксплуататор. Союзник не только рабочего, но и кулака. Башлыкову было абсолютно ясно, кулачество — это часть крестьянства.
Именно поэтому Башлыков понимал свое городское, рабочее превосходство над темной деревенской массой.
Теперешние встречи, поездки по селам спутали эти башлыковские убеждения. В темной деревенской массе встречал он иной раз такие умы, что диву давался: откуда это?
3
Башлыков много думал о Ганне.
Может, оттого, что ожила в душе недавняя встреча с ее миром, с домом, с родителями, лезли, вспоминались с удивительной реальностью, тревожа его, подробности их первого знакомства, и всюду, во всем была, жила, говорила, смеялась она. Звучали ее слова, и от слов этих кружилась голова. И билось в волнении сердце. Теснило.
Он невольно поглядывал на Дубодела, почему-то уверенный, что тот угадывает все то, о чем думалось ему. Поглядывал, будто хотел проверить это, когда же трезвел, отводил глаза от Дубодела, хоронил и в душе тайное свое.
От сильного, неотступного возбуждения неожиданно, внезапно захотелось поговорить о Ганне, расспросить о ней. Дубодел, конечно, ее знает. Должен знать, председательствовал же здесь, не раз бывал в Куренях. Не мог не заметить ее. Наверняка знает, почему она в школе. Знает, была ли замужем. И вообще что она такое.
Хотелось заговорить. Тяжко было таиться, скрывать неспокойные, лихорадочные видения и мысли. Но словом не обмолвился, не заикнулся. Помнил: не должен, не имеет права обнаружить, что заинтересован такими вещами. Дубодел сразу сообразил бы все. Решил здраво: как-нибудь наведет справки о ней. Или саму спросит.
В конце концов главное знает. Корни ее увидел, дом ее.
Оттого, что она вдруг стала ближе, сильнее охватило желание заехать к ней. Охватывало и казалось таким простым — стоит только свернуть с дороги. По пути в Юровичи свернуть в Глинищи к школе.
Когда думал об этом, просто воочию представлял: кончились гумна, школа, и вот входит он на крыльцо. Входит в темный коридор, в ее комнату. И вот уже вдвоем, друг против друга, глаза в глаза.
Каждый раз, когда видел это как наяву, сердце, всего его заливал жар. Жар бил в виски. Лес, дорога кружились, как в лихоманке.