Концерт для Крысолова

Мелф

Часть 1. Крысолов и его дети

 

 

1910–1918. Скрипка в военном оркестре. Ронни

С пяти лет Ронни Гольдберг был ясновидцем.

Разумеется, это звучит вовсе не так естественно, как «он был футболистом» или «он был недотепой», но для него ясновидение, во всяком случае до десяти лет, было чем-то само собой разумеющимся — более того, Ронни Гольдберг даже и не подозревал о том, что это — нечто такое, что отличает его от других.

У него не было хрустального шара с таинственной молочной мутью в глубине. Он не умел читать по строгим квадратным лицам случайно выпадающих дам и валетов. А жирно-коричневая кофейная гуща размывалась под струей воды из крана, так и не успев сообщить никаких тайн. У него были карие глаза сынов Израилевых, но не было тяжелого, проницательного, временами стекленеющего и проникающего в тайны будущего взгляда.

Зато у Ронни была стена. Стенка его комнаты, на которую он всегда долго смотрел, прежде чем заснуть, была обклеена дешевыми светло-желтыми обоями с коричневатыми завитушками. На ней сиротливо висела дешевая картинка в рамке — долговязый Гаммельнский крысолов уводил из неблагодарного города розовых ненапуганных детей в белых фартучках. По ночам на стену криво падал бледный блик уличного фонаря. Ронни смотрел на завитушки, изменившие цвет, и иногда видел кое-что. Да кто в детстве не высматривал всяких рожиц на стенах… Только Ронни, в отличие от других детей, которые не хотят засыпать вовремя, видел не рожицы, не сказочных чудовищ, а вещи самые обыкновенные. В шесть лет, например, увидел маму, которая со злым, раскрасневшимся лицом искала что-то в ящиках письменного стола. Ронни откуда-то знал, что ищет она исписанную половинку тетрадной обложки (страшно нужное что-то было на ней накарябано), которая в данный момент лежала в книге, а книга — на журнальном столике. Он бы хотел подсказать ей, но не знал, как — ведь он просто видел все это, а настоящая мама спала в своей комнате.

Ясновидение началось в пять лет, тогда же, когда кончился отец. Не скончался, а именно кончился, как кончаются праздники — ты, усталый, валишься спать с приторным привкусом во рту, гудящим призраком гама в ушах, цветным туманом в голове, и усталость переходит в беспамятство, в котором изредка вспыхивают угасающие огоньки. А наутро просыпаешься с разочарованием и слабым недоумением: праздник кончился, и вчерашний день не повторится никогда-никогда… а был ли он вообще? — к полудню он помнится уже робко и неотчетливо, будто сон.

Отец Ронни был человеком-праздником — и вот потому-то однажды его пятилетний сын проснулся, увидел, что нет на вешалке в прихожей отцовского короткого пальто, черного, маленького и растрепанного, словно вороненок — и сразу понял, что и этот праздник кончился, вороненок, возможно, улетел куда-то в серо-белый лабиринт заснеженных крыш, а его хозяин, шумный чародей, отец — тоже исчез и никогда не вернется. Начались будни. И как ужасно принимать их теперь — если все, что было до, помнится обстоятельно, как добрая и головокружительно волшебная сказка Андерсена.

И будни действительно начались — нескончаемые, черно-белые, ни шаткие ни валкие, неаккуратные, как буквы, что вечерами Ронни писал в старой тетрадке под диктовку матери.

Как сон помнилось все, что было с отцом, при отце — веселая вертлявая мелодия, порхающая в полутьме кабачка — крошечная нахальная феечка, щекотно целующая всех в кончик носа или уголок рта; улыбки и покашливания, постукиванья об пол носками старых башмаков, вознаграждающие музыканта дороже, чем аплодисменты, сильные пальцы с редкими темными волосками на нижних фалангах, которые с мягкой точностью хватали Ронни за маленькие, чумазые, вялые пальчики и показывали, как зажимать струну… Си открытая, ми открытая, Ронни.

За столиком в уголке сидят усталая женщина и маленький курчавый мальчик. Они смотрят на музыканта с восхищением и гордостью…

А как-то раз и вовсе случилось чудо — «возьми с собой скрипку, Ронни». Какая там скрипка — детская скрипулечка… если положить их рядом, отцовскую и мою, они будут как лебедь и гадкий утенок. И все же…

— А теперь все слушайте, мой сын вам тоже кое-что сыграет…

— Гольдберг, твоего сына из-за стола не видать! — проскрипела старуха Нора Кац, вдова антиквара и собирателя замшелых книг Исаака Каца, который год назад тихо сгорел от туберкулеза.

— Ай, замолчи, фрау Навуходоносор! Чтоб тебе на похоронах сыграли такую музыку, какую Моцарт сочинял в пять лет!

— Ай, Гольдберг! Мне не нужна на похоронах музыка, которую сочинил этот австрийский гой! Пусть уж лучше играет твой сын! — глумливо прочирикала бабка Нора.

— Вот и я про то же! Ронни!..

Ронни сыграл как умел, счастливо плавая в облаках табачного дыма и всеобщего восторга. Он не замечал, как мама сжала губы — они стали не толще басовой струны.

Она ничего не имела против музыки. Но не очень хотела, чтоб сын тоже играл по кабакам. Филармонический оркестр — куда ни шло, но платить за такое будущее было нечем. И те деньги, что откладывались ею втайне от мужа — хотя и таить там было особо нечего — она считала средствами, должными обеспечить сыну не столь неверное будущее.

Она была учительницей, и ее мечтой для сына был университет. Мюнхенский желательно.

Она любила Давида Гольдберга — видит Бог, любила, — и чья вина, что он в нищете родился царем Давидом, который никогда в жизни не обращал внимания на то, что является вечным уделом простых смертных.

В нем словно все меньше и меньше оставалось плоти — он ел, как цыпленок, чтоб вечером насладиться и объесться вниманием тех, кто его слушал. Но жена его так не умела. И сын, судя по тому, что ему три раза в день требовалось есть, не умел тоже.

Он постепенно превращался в одну из своих мелодий — а под ее сердцем с первого дня их совместной жизни засела дробинка усталости, которая почему-то росла, последовательно заливая тело свинцом. Учить оболтусов — вроде и не самая тяжелая работа, но кроме этого у Анны Гольдберг были и другие обязанности. Самая тяжелая работа — ткать более-менее нормальное существование из рвущихся нитей. А нити рвались и рвались. Непостоянный и маленький заработок Гольдберга был самой тонкой нитью. Толстая, теплая, пушистая нить, которая раньше ночами накрепко связывала их тела друг с другом, тоже постепенно истончалась и гнила по мере того, как Гольдберг превращался в пьяную мелодию..

А свинец все заливал и заливал ее тело. То по вечерам руки вдруг отказывались перелистывать залапанные страницы ученических тетрадей и подолгу лежали на столе, бессильно белея под светом лампы. То по утрам ноги не хотели даже втискиваться в боты, чтоб тащиться по слякоти к школе. То прямо посреди урока тяжко клонилась над столом голова, до краев наполненная той неизлечимой, тихо гудящей в ушах болью, которая рождается от хронического беспокойства за завтрашний день. А то — и это было хуже всего — нудная тяжесть поселялась внизу живота и перекатывалась там, как гирька, так, что матка сжималась в испуганном спазме, а яичники начинали ныть, то дуэтом, то по очереди, то справа, то слева. Любая женщина знает такую боль, но обычно испытывает ее раз в месяц или даже не испытывает вообще. Иной раз боль эта была хоть и несвоевременна, но так правдива, что Анна Гольдберг на перемене без нужды брела в уборную и проверяла, не грозит ли ей опозориться перед ученицами — ну как пятна просочатся на юбку… Но никаких пятен и в помине не было. Надо сходить к врачу, думала она. Но, стоило ей вернуться домой и увидеть сына, боль проходила, и поход к врачу откладывался на неопределенное время.

Все меньше и меньше восхищения и гордости было в ее взгляде, когда она иногда приводила Ронни посмотреть, как играет его отец.

Гольдберг ничего не замечал, Ронни тоже.

А свинца становилось все больше и больше в ней. И кончилось это тем, что однажды Гольдберг, который после работы до позднего вечера обычно спал до полудня, проснулся невовремя…

Ей нужно было вставать рано, и в этот раз она тоже встала, но не направилась, как обычно, умываться — а застыла аки соляной столп. Она почему-то смотрела вниз — на свою застиранную ночную рубашку, на узкие босые ступни. У нее были неудобные туфли — раньше они были удобными, но она носила их слишком давно. В правой туфле что-то там порвалось внутри и немного мешало при ходьбе, давило в носке. Она все собиралась посмотреть, что там такое, да как-то забывала, было не до того — и только теперь поняла, как долго собиралась, наверное, с полгода, не меньше, потому что ноготь большого пальца успел искривиться и потихоньку, подло начал врастать.

Анна не замечала ничего — но сейчас вдруг увидела покрасневшую кожу и ощутила невнятную боль. И эта малюсенькая, почти незаметная боль доделала ту работу, которую начала та послесвадебная дробинка под сердцем…

Гольдберг проснулся от глухого стука. Анна лежала в обмороке возле кровати.

Он сонно, непонятливо глядел на нее — и не понимал, кто эта женщина с желтоватым лицом и синими тенями под некрашеными закрытыми глазами, и куда делась Анна — та, которую он когда-то увлек в вихрь, состоящий из Моцарта, улыбок и презрения к условностям…

Она очнулась сама.

— Я что, опаздываю?..

Надо сводить ее к врачу, подумал Гольдберг. Больше он не смог заснуть.

Вечером того же дня — Анна нашла в себе силы, чтоб после проверки тетрадей потащиться с маленьким Ронни «к папе на работу» — они снова слушали его скрипку. А поздно вечером — когда Ронни уже спал — Анна высказала свою первую и последнюю просьбу мужу.

Она попросила его уйти.

Он долго глядел на нее своими вечно затуманенными музыкой и алкоголем глазами — а потом побрел одеваться. Когда за ним тихо закрылась дверь, Анна плакала на кухне — ревела, как девчонка, дослепу, до соплей — и не заметила даже, что он ушел, не взяв с собою ничего. Даже скрипка его осталась на своем обычном месте.

Позже она часто думала, куда же он ушел — без единственной вещи, что давала оправдание его существованию на этом свете. А потом рассудила, что это, во-первых, не единственное оправдание (второе мирно сопело в своей кровати «на вырост»), а во-вторых… Гольдберг не пропадет и так. Не исключено, что по одному его кивку у скрипача Венского филармонического вдруг выпорхнет из рук его Страдивари или Амати — и отважно вылетит из окна навстречу снегопаду — и новому хозяину…

Но факт оставался фактом — о бывшем муже своем она никогда ничего не слышала.

Теперь все вечера принадлежали только ей. Может быть, ей и впрямь удастся сделать так, чтоб Ронни не повторил легкую, бездумную, волшебную, нищую судьбу отца. Обе скрипки — и большую и маленькую — она спрятала в старый шкаф.

Ронни было пять лет. Это тот возраст, когда можно задавать вопросы, но не тот, когда можно всерьез взбунтоваться против того, что жизнь изменилась. Его бунт выразился в том, что полгода он каждый вечер спрашивал «Когда мы пойдем к папе на работу?» — но свою маленькую скрипку он не искал всерьез. Только спросил, где она. «В шкафу». — «А.»

Анна удивлялась тому, что маленькие пальцы, умевшие держать короткий смычок и зажимать нужную струну, долго не могли управиться с прописью, хотя читать Ронни научился быстро. Арифметика повергала его в странное состояние — такое выражение лица Анна Гольдберг видела у одной из своих учениц, тринадцатилетней Лотты Минц, которая отличалась легкой формой умственной отсталости…

Когда Ронни пошел в школу, Анну ожидал еще один удар: ее сын, несмотря на ежевечерних Гете, Гейне и Шиллера поочередно, несмотря на ее и его адовы муки в освоении арифметики и муки чистилища в освоении грамматики, учился так себе. Ни шатко ни валко. И предпочитал проводить время, гоняя мяч во дворе и изводя вместе с приятелями хрупкого очкарика Йозефа Каца. Так и провел Ронни целых два школьных года. И Анна никак не могла бы сказать, что такие занятия и увлечения приближают его к Мюнхенскому университету.

Впрочем, стоило посмотреть правде в глаза — эта «социалистическая» школа, даже будь Ронни отличником, не приблизила б его к вышеупомянутому университету ни на дюйм. Школа была нищая, учили тут с расчетом на то, что дальше станка на крупповском заводе никто из учеников не залетит. А из учениц (собственно, в одном дряхлом здании разместились две школы — для мальчиков и для девочек) никому не светит ничего лучше хорошего замужества.

Упомянутый Йози Кац был жертвенный агнец на алтаре школьной агрессивности. Он был из хорошей — для этого квартала — семьи и ходил в школу в чистом кургузом пиджачке (впрочем, возможно, кургузым был не пиджак, а сам мальчишка, слишком нескладный для него). Воротничок его сорочки был так открахмален, что впивался в цыплячью шейку, словно испанский воротник. Йози учился лучше всех в классе, никогда не играл в школьном дворе и разговаривал только с девочками (и первой его позорной кличкой было «девчатник»). После школы Йози учил уроки, а после этого никогда не гулял на улице. Свое он получал на переменах на школьном дворе — его изводили дразнилками до тех пор, пока за него не вступался кто-нибудь из учителей.

Анна в очередной раз спешила на помощь к Йози, которого загнали в угол и пытались накормить землей — и замерла, брови ее беспомощно вздернулись: среди глумливых мальчишеских голосов, выкрикивающих «Жиденок, мамочкин жиденок!» она различила голос своего сына…

Может, мы сами виноваты, думала она. Мы всегда жили как немцы, в доме нет Торы, Гольдберг был в синагоге, наверное, один раз в жизни — на бар-мицва в 13 лет.

Вечером она сказала Ронни, чтоб он не дурил.

— Ты такой же еврей, как и он и как Мария Шварц.

Он ничего не ответил, но она прочитала в его глазах — «ну и что. Меня не обзывают жиденком. И не потому, что я сын учительницы.» Это была правда. Марию Шварц тоже жидовкой не обзывали — но потому, что просто не замечали, а стоило кому-то случайно заметить ее, как она исчезала, словно уменьшалась в размерах и выпрыгивала из поля зрения. За это ее и прозвали Блохой.

Но Анна радовалась хотя бы тому, что Ронни, хоть и не перестал гонять Йози, больше никогда не кричал «Жиденок!» Это убедило ее в том, что она все же имеет на сына какое-то педагогическое влияние.

Но настоящее влияние на Ронни имело все то, от чего его усталая мать была отгорожена тысячью заборов из чернильных каракуль. Она не бродила по улицам, она не слышала бравурного рева военных оркестров, она не замечала, как бодро топорщатся на солдатских лицах кайзеровские усы, и не мечтала, чтоб у нее завтра отросли такие же.

Анна знала, конечно, что началась война, но в ее жизни ничего не могло измениться, война не могла поймать ее на крючок и заставить корчиться на нем — мужа не было, а сын был непризывного возраста.

Ронни, взбудораженный, как и все его приятели, витал в пороховых облаках. Йози Кац был повышен в чине — теперь всякую перемену он был «русской свиньей», и его брали в плен и расстреливали бумажными катышками и горохом.

Воздух войны почему-то пах праздником, напоминал Ронни об отце — тяжкие однообразные будни растворялись в ура-патриотических настроениях, праздничными фонариками сияли молодые строгие лица новобранцев, которых увозил поезд, листовки были как конфетти. А духовые оркестры, играющие так, что даже слабенькая мальчишеская душа рвалась на поля сражений — хотя бы витать там жестоким ангелом, овевая крылышками лица, сморщенные от боли и дыма….

Ронни переполняло желание что-то свершить. Игры в войну, ввиду своей коллективности и ребячества, его не удовлетворяли. И планы приятелей «уйти на фронт» были смешны. Надо делать то, что можешь, думал Ронни.

Рев оркестров был так же праздничен, как когда-то скрипка отца.

Ронни вдруг захотелось опять поиграть на скрипке — но не на маленькой детской, он ведь уже вырос, а на большой. Играть что-нибудь такое, звонкое и зовущее в бой, маршевое, бешеное.

Мать еще не вернулась из школы, у старшеклассников было больше уроков.

Ронни открыл дверцу шкафа.

Обе скрипки лежали в футлярах, как в гробиках. Большой гроб и маленький.

Ронни вынул большой, ощущая волнение — может, почти такое же, какое ощущал Иисус, подходя к пещере с мертвым Лазарем. Встань. Вставай.

Отцовская скрипка устала лежать в тусклом бархате и обрадовалась ему — Ронни сразу понял это. Он с сомнением посмотрел на свои огрубевшие чумазые руки. Наверняка они начисто отвыкли, утеряли чуткость, наверняка они уже не оценят блаженную дрожь нужной струны…

Ронни унес скрипку в свою комнату.

Анна застыла на пороге, услышав неуверенные, поскребывающие, но верные звуки. О Гольдберге она в тот момент даже не вспомнила, первой ее мыслью было — да пусть, все лучше, чем гонять по улице с хулиганьем…

Через неделю нерегулярных упражнений Ронни вспомнил все то, чему учил его отец. Ему даже казалось в какие-то моменты, что он помнит каждую мелодию, сыгранную отцом в кабачке, и может играть так же. В этом был некий соблазн — Ронни помнил, как отцова музыка призывала праздник…

Целый год Ронни возился со скрипкой, и вот однажды Анна Гольдберг снова застыла на пороге, как в первый раз, когда услышала жалобный скрип терзаемых струн — но теперь она была не то что удивлена, а прямо-таки поражена. Она поймала себя на том, что покосилась на вешалку в прихожей — не висит ли там воронье пальтишко. Ей и впрямь показалось, что это вернулся Гольдберг — да и любой, кто слушал его когда-то, легко обманулся бы. Скрипка уже не визжала, как истязаемая собачонка — она радостно насвистывала какую-то райскую песенку.

Ронни был счастлив — ему показалось, что теперь он сможет играть то, что хочется. Идет война, и нужно играть что-то победное, такое не стыдно будет сыграть и друзьям, а что, так будет куда интереснее играть в новобранцев, что едут на фронт, все будет как по-настоящему.

Ронни пробовал сыграть на скрипке один из старинных прусских маршей, подслушанный им у городского духового оркестра. Звучал он в таком исполнении странно, но все же это был марш, настоящий марш.

Все вытаращились на него, когда он притащил скрипку в школу. Он спрятал ее под парту, чтоб не заметили учителя, и вздрогнул, когда услышал за спиною замирающий шепот: «А можно посмотреть?»

Ронни обернулся. Перед ним стояла Блоха. Надо же, глаза у ней не как у блохи, подумал он, а как у стрекозы: черные и круглые. А впрочем, кто их видел, глаза блохи-то, блохи слишком маленькие.

— Чего тут смотреть? — спросил он грубо, — скрипки, что ль, не видала?

Блоха моргнула и исчезла.

И снова появилась — когда они собрались после уроков, он заметил, что она стоит в тени школьного здания и смотрит на него. Но не до нее ему было. На перемене Ронни не достал скрипку, он порешил, что слишком уж мало времени для такой шикарной игры, и ее было решено перенести на послеурочное время.

Его друзья, привлеченные новостью в виде скрипки, упустили Йози, и он успел без потерь убежать домой.

— Ну и пусть, — сказал Ронни, — сегодня воевать еще рано. Сегодня можно просто уезжать на фронт. И чтоб вас провожали матери и невесты, ага?

— Здорово, — сказал мордатый Гюнтер, — только я буду унтером.

— Ладно, будешь. А вы все будете новобранцы.

— А матерями и невестами кто будет? — выкрикнул малюсенький беленький Отто.

— Ты, — сказал Ронни, и все загоготали отчаянно.

— Лучше ты, — огрызнулся Отто.

— Дурак, я военный оркестр. И чего вообще — девчонок что ли нет? Вон Блоха стоит. Эй, — начал Ронни и осекся, как-то не годилось звать будущую солдатскую мать и невесту Блохой.

— Мария, — позвал он.

Она муравьем выползла из тени, словно ожидая, что ее вот-вот расплющит подошва чьего-нибудь башмака. И вдруг подала голос:

— Так и кто я буду? Если я мать, — заявила она с неожиданной солидностью, — то тогда не могу быть невестой.

— Чушь, — крикнул Ронни, не в силах справиться с охватившим его азартом начинающейся игры, — пусть ты будешь мать Отто, а Гюнтеру будешь невеста, какая разница, тебе трудно что ли? Играем же?!

— А, ну ладно.

— Не надо мне никакую невесту, — запротестовал конопатый Гюнтер.

— Не надо, ну и хрен с тобой, — сказал Ронни, — тогда пусть она будет невестой Вилли.

Взрослая грубость произвела впечатление, и Вилли, который вечно дергал девчонок за косы, протестовать не стал.

— Только невест за косы не дергают, — сказал Ронни.

— А у нее кос и нет, — фыркнул Вилли. Это была чистая правда — черные волосы Марии были собраны в пучок.

Игра склеилась сразу же. Унтер построил новобранцев и повел на вокзал. За ровным строем плелась скорбная мать-невеста с белым платком и булыжником в руках. Платком она утирала лицо, булыжник держала под мышкой. Ронни жаждал узнать, зачем даме понадобился булыжник, но не имел права — оркестранты же играют, а не пристают к дамам. Он и играл вовсю, получалось очень здорово, даже новобранцы шли четче, чем обычно.

На вокзале унтер с патриотическим подъемом заорал в два раза громче. Солдаты-сироты грузились в вагон (вагоном был дырявый забор). На перроне остались только Отто и Вилли — дабы достойно попрощаться, а также унтер Гюнтер, который с шиком курил самокрутку из лопуха. Тут и разъяснилась загадка булыжника — оказывается, то был пирог, который безутешная мать совала сыну на дорожку, сын отчаянно отмахивался, начисто выходя из роли, другие новобранцы в это время покатывались со смеху, выглядывая из окон вагона. Ронни тоже хохотал так, что ему было трудно играть. Зато Вилли оказался на высоте — он вынул из-за пазухи чахлую ромашку, загодя сорванную под забором, и вручил невесте… Все новобранцы замерли от торжественности момента.

— Ты вернешься, и мы сразу поженимся, — сказала невеста.

— Может, я не вернусь, — душераздирающе ответил жених, — Меня же могут убить! Потому что пули свистят и вообще!

И в этот-то миг словно и впрямь неслышно свистнула пуля, но попала не в новобранца, а в музыканта.

Ронни, не выпустив из рук скрипки, вдруг ни с того ни с сего повалился на спину…

Он ничего потом никому не сказал. Говорил, что перегрелся на солнце — а может, так оно и было на самом деле. Но важно было совсем не это.

Важно было то, что он УВИДЕЛ. Это было как те живые картинки на стене — но им-то Ронни никогда не придавал особого значения, они просто помогали ему отыскивать потерянные вещи. А это было другое — и нахлынуло вместе с веселым гоготом над каменным пирожком.

Смех, как его слышал Ронни, стал более грубым — теперь ясно было, что смеются взрослые парни, он даже видел их, они стояли в низком окопе — головы торчали — и весело хохотали над чем-то — возможно, это был анекдот… а потом раздался гром, и они рухнули в грязь, друг на дружку, а потом был дым — а когда он рассеялся, на месте окопа была страшная яма, полузасыпанная землей, и что-то торчало из этой земли, серо-красное, круглое. Чья-то голова.

Теперь Ронни не хотел брать в руки скрипку. Он снова уложил ее в гроб и заключил в склеп — закрыл в шкафу.

Но это было глупо — потому что теперь скрипка хотела, чтоб он взял ее в руки. И он, десятилетний, безвольно брел на ее зов, как восемнадцатилетний бредет на зов своей первой, намного старшей, но сильной и умной женщины…

Он с холодком, бегущим по хребту, открывал шкаф и вынимал футляр, а губы его безостановочно шептали — «не надо, не надо, пожалуйста». И она какое-то время была добра к нему, когда он, дрожа, пытался играть веселые отцовские мелодии — никаких картинок не было… Скрипка словно сообразила, ЧТО показала слишком маленькому хозяину — и напугала, и смысла не было — он ведь ничего не понял…

Германия с позором проигрывала войну.

Не одна Анна — многие, кто слышал и любил эту скрипку, обманывались, когда по вечерам ее звуки канарейками и колибри выпархивали из гольдберговских окон. Люди останавливались. Слушали. Улыбались, глядя на мальчишеский силуэт, на тонкую ловкую руку, вышивающую смычком легкую, блестящую ткань музыки. Не улыбалась лишь старая Элеонора Кац (к слову, школьный агнец недозакланный, Йози, был одним из ее многочисленных внуков, и она относилась к нему не с меньшим презрением, чем его одноклассники).

А если б ее спросили об этой скрипке, она бы усмехнулась:

— Что, Гольдберг-таки не придумал ничего получше, как оставить ее ребенку?

Но ее никто не спросил. Ведь никто и не знал, что Гольдберг приобрел этот весьма непростой инструмент у антиквара Каца, теперь уж десять лет как покойного, а уж где Кац взял эту скрипку — того и его жена не знала. Но весьма заинтересовалась, когда Гольдберг стал пробовать инструмент и вдруг обморочно побледнел, и рука его сжалась так, что едва не хрустнул смычок.

— Что? — забеспокоился Кац, — Тут душно…

Гольдберг отмахнулся и сел, положив скрипку на колени — и долго глядел на нее, «словно ребенок на сбитого машиной любимого щенка», как подумала Нора Кац. А мужу ее показалось, что музыкант углядел в инструменте некий потаенный, невидимый простому глазу изъян.

— Звук-то хорош, — робко произнес он.

— Звук хорош, — слабым эхом повторил Гольдберг, — Очень хорош звук…Не Амати, конечно, но отличная штука. Отличная, Кац, а когда я говорю отличная — это значит, о лучшем даже чертов скрипач венского филармонического мечтать не может.

Он не радовался, отметила про себя Нора, нисколько не радовался. Наоборот, словно погас… это Гольдберг-то! «Точно, скрипочка с секретом».

— Кац, — сказал Гольдберг, — инструмент прекрасный. Но ты же знаешь — я расплатиться не смогу…

Кац замахал длинными руками.

— Что болтаешь! Я тебя сколько лет знаю, а? За год, за два расплатишься… забирай да играй себе, чтоб нынче вечером я уже слышал, как ты на ней играешь!

Нора знала — на такое условие Гольдберг согласится, пусть с виноватой улыбкой. Тем странней было то, что он мотнул головой.

— Ой, Кац. Неудобно. Ты платил за нее… я буду играть, и ты два года будешь своих денег ждать?.. Разоришься с этой благотворительностью…

Кац только плечами пожал — он тоже не понимал, что за блажь у Гольдберга. Кроме этого рёхнутого скрипача, он еще никого не облаготворительствовал и не собирался. Кац скромно считал себя не самым состоятельным евреем.

…И оба круглыми глазами уставились на Нору, которая произнесла своим «только-посмей-поспорь» голосом:

— Бери ее даром, Гольдберг. — пронизывающий взгляд на мужа. — Ты ведь ее купил за гроши. Не обеднеешь.

Кац сглотнул — гроши-то гроши, но грошей было немало. Тем не менее, он ни слова не возразил. Торчал за спиной субтильной супруги, словно Голиаф, знающий, что у хлюпика Давида обязательно найдется камешек для пращи.

Норе уж очень хотелось увидеть, как поведет себя Гольдберг. Если и задарма не возьмет скрипку — значит, что-то и впрямь с ней не так…

Скрипку Гольдберг взял. Не нашел в себе сил отказаться — у него никогда не было такого прекрасного инструмента. Гольдберг вообще не умел отказываться от хорошего — будь то женщина, скрипка или кружка пива.

Неделю спустя он сидел за одним столом с Норой Кац и задавал вопросы, мало на первый взгляд связанные друг с другом.

— Нора, — спросил он первым делом, пьяновато качнув кудлатой головой, — Кац не кашляет?

— Кац не кашляет.

— А ты не кашляешь?

— Я не кашляю. И мои дети не кашляют. И этот идиот Соломон, который пудрит мозги Ривочке, не кашляет… И внуки не кашляют. Даже Йози не кашляет! — гневно сказала Нора. Она не любила неясностей, а Гольдберг всю неделю торчал в кабачке, как пьяный знак вопроса, а ответ высматривал там, где его заведомо быть не могло — на дне очередного стакана.

— Это хорошо, — загадочно сказал Гольдберг, узнав, что семья Кац и не думала кашлять. — Скажи, Нора, я мудак, прости меня за выражение?

При этом он обиженно покрутил носом.

— Ты поц, Давид Гольдберг, — сказала Нора, — Пьяный поц.

И за выражение не извинилась. Ей не нравилось, когда Гольдберг пил больше, чем надо.

— А я вот чувствую, что я мудак. Нора, ты веришь в предсказания?

Черные глаза Норы алчно вспыхнули — она почуяла свою любимую дичь. Тайну. Не ничтожный чужой секретик, погребенный под грудою грязного бельишка — это было для нее мелко. А говорить о таком было мелко для Гольдберга. То, что мучило его всю неделю, было настоящим — маленькие грязные секреты не грызут тебя, не сушат — а Гольдберг всю неделю безуспешно заливал в себе жар, огонь тайны, который палил его и проступал наружу — больным румянцем на щеках, дикими всполохами в глазах.

— В предсказания… — деланно равнодушным тоном произнесла она, — знаешь ли, зависит от того, кто предсказывает. Вон Берштейн предсказывает, что все подорожает, и я ему верю, конечно — потому что, действительно, все дорожает… А эта дурында Сара предсказывает, что Ривочка за Соломоном будет как за каменной стеной, и ей я, ясное дело, не верю, потому что, во-первых, Сарочка моя дура, а во-вторых, стоит только поглядеть на этого Соломона…

Дура-Сара была ее третьей дочерью, Ривочка — внучкой.

— Ай, замолчи! — Гольдберг замахал руками и затряс курчавыми патлами, словно осу от лица отгонял, — Я ведь совсем не про то! Я про предсказания…

— Вроде цыганских?

— Вроде, но не вроде… эти-то наврут с три короба, лишь бы ты им дал отвести от тебя порчу за соответствующую цену… Я про настоящие предсказания, понимаешь?

— Настоящие — это те, что сбываются?

— Это само собой, — гробовым голосом сказал Гольдберг, — но кроме того, настоящие — это те, которые не вовремя. И ничего не могут изменить. Настоящие предсказания — штука совершенно ненужная, потому что от них ни толку, ни покоя…

Нора уловила, к чему клонит Гольдберг. И не удивилась. Гольдберг всегда и выглядел, и вел себя так, что от него можно было ожидать чего угодно — по ее мнению, такой «может и глухонемого излечить, и лавку ночью ограбить». Кого-кого, а а уж ее не обманывали его темные, когда детские, а когда и бесовские глаза.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя открылся пророческий дар? — произнесла она с садистским сарказмом трезвого человека, внимающего пьяным бредням, — И в самом скором времени ты напялишь вретище и пойдешь по городу неправедному, предрекая ему огнь и град?

Гольдберг уловил насмешку и приподнял уголки губ в горестной полуулыбке — смейся, смейся.

— Я и сам чувствую себя дураком, — сказал он, — Я чувствую себя героем плохого романа с привидениями…

— Ты еще и привидений видел? Трезвитесь, братья…

— … или героем немецкой классики, которому однажды предложили продать душу…

— Фауст Гольдберг, можешь ли ты человеческим языком сказать, что…

— Дело в скрипке, Нора.

«Я так и знала».

Далее Гольдберг выпил еще — и речь его стала несвязной и страстной, хоть и звучала теперь тише. И то — не предназначено все это было ни для чьих посторонних ушей. А Нора искренне считала, что и для ее ушей это было явно лишним, ибо она не знала, верить Гольдбергу или нет. Верить было, мягко говоря, страшно… а не верить — трудно. Гольдберг и трезвым-то врать не умел.

— Это все воображение, — произнесла она неуверенно.

— Я уж как-нибудь разобрал бы, где мои фантазии, где нет, — окрысился Гольдберг, блеснув мелкими белыми зубами из-под вздернувшейся губы, — С чего бы мне такое воображать, а, Нора? Я что, всю жизнь зарился на твою постель? На его лавку?..

— Заткнись.

По словам Гольдберга выходило, что скрипочка действительно была с секретом, неясно кем, когда и как в нее впаянным: играя на ней, музыкант видел — это был миг, не больше — как привычная обстановка таяла, и возникали некие образы. Живые картины. Одной из них было видение Исаака Каца с чахоточными розами на щеках и кляксой крови в платке, только что отнятом от губ.

Нора любила своего длинного, тихого мужа. Любила его занятие — все эти старые вещи, говорящие на многих неслышных языках. Ей, как и ему, был внятен их еле слышный шепот — все они желали жить, и жить у достойных людей. И вполне заслуживали этого — ведь они были так красивы. Особенно те, которые с виду вовсе не радовали глаз — скорей удручали: и своей старостью, и своим упрямым стремленьем сохранить себя в пространстве, да, с этим вышедшим из моды обликом, с этими незримыми следами чьих-то прикосновений. Казалось, каждая вещь может, лишь попроси ее правильно, рассказать о прежних своих хозяевах.

И это был первый на памяти Норы случай, когда какая-то из вещей, найденных и проданных Кацем, оказалась… нехорошей. А бедный Гольдберг был Норе куда как дороже, чем другие покупатели Кацева старья… и потом, он не был покупателем. Скрипка была ему подарена — из самых добрых чувств — а получилось, выходит, какое-то «Дай вам Боже то, что нам негоже»… Этот подарочек отнял у Гольдберга душевный покой — никогда в жизни скрипач не пил неделю без просыху — и справедливо было, рассудила Нора, что досталось и ей.

Тот разговор так и кончился ничем. Нора ушла домой, Гольдберга довели до дома сердобольные соседи.

А через семь месяцев на Исаака Каца тихой сапой, словно из щели в полу просочилась, накинулась скоротечная чахотка. И права оказалась скрипка — были и багряные вянущие розы на белых щеках, и алые сгустки в платке…

После похорон Каца Нора не раз собиралась поговорить с Гольдбергом об окаянной скрипочке, но как-то не собралась. Да и скрипач, похоже, как-то сговорился с инструментом — во всяком случае, больше не вел никаких странных разговоров о нем.

 

1921-22. Дуэт скрипки и фортепиано. Бальдур

Годы — это люди. Вспоминая каждый год своей жизни, смотришь ему в лицо — и узнаешь давно ушедшего человека, которого ты тогда любил — или, может, ненавидел. Мать, отец, чумазый дворовый дружок, девочка-задавака с другой улицы…

21-й год — Гольдберги тогда еще жили в Мюнхене — остался в памяти Ронни с уродливым, острым, как бритва, лицом. Он ухмылялся ему, тускло блестя железными зубами Уве Франка.

Никто не помнит Уве Франка, да и не надо помнить. Кто он? Всего лишь взъерошенная призрачная гончая, летящая в авангарде дикой охоты. Те годы и были как дикая охота, что в стылую ночь несется над полумертвой от страха и мороза землей, затягивая в свою бешеную скачку всех, кто может отдать ей свое тепло.

Но тогда Ронни этого не понимал, и другие мальчики ничего не понимали, слишком уж были молоды.

Ронни было семнадцать, и он гордился тем, что Уве Франк, офицер и герой войны, беседует с ним как с равным.

Веймарская республика и Версальский мир, совокупившись, родили многих героев — сейчас их, пожалуй, скорей назвали б чудовищами.

С возрастом зрение не гаснет, а обостряется — глаза тускнеют, но просыпается душа. Во всяком случае, позже Ронни не увидел бы в Уве Франке, с его вечной яростью, шепелявостью и деревянным костылем, героя. Увидел бы озлобленного, искалеченного войной, обманутого человека. Их таких тогда было много, офицеров разбитой армии, и все они были одинаковы в своей ненависти к коммунизму, евреям, республике и напиткам слабее шнапса. Но мальчикам они нравились, потому что молодым всегда нравятся бунтари — а у них был их нелегальный «Черный рейхсвер», где каждый из пацанов хотел оказаться, они считали «Черный рейхсвер» чем-то вроде пиршественного зала в Асгарде.

Уве Франк был у черных одним из тех, кто отвечал за работу с молодежью. Это был хороший выбор. Его костыль и железные зубы внушали уважение, а глаза повергали в трепет. Это были презрительные очи человека, знающего правду обо всем, и о тебе в том числе.

Всех новичков, что только появлялись в его поле зрения, он обычно звал по прозвищам, которые придумывал сам. Ронни долго был у него Еврейчиком (и как же был счастлив, когда он произнес наконец: «Еврейчик — правильный парень, давай садись сюда, Рональд» и далее звал его по имени), Ганс — Рохлей, Роберт — Поросенком. Приходили все новые ребята, случались среди них и совсем сопляки 14-летние, строившие из себя 16-летних, но с Уве этот номер не проходил. Строить из себя у него было бесполезно. Хочешь быть взрослым — будь или убирайся к мамочке.

Не прогнал он только одного из этих щенков, которого сразу прозвал Дворянчиком. Все были удивлены, потому что Уве к тому же не доверял и парням из слишком уж хороших семей, звал их маменькиными сыночками. Среди его ребят был только один такой — Яльмар фон Гроф, который, дабы Уве не так часто вспоминал о его происхождении, стал настоящей оторвой. Кажется, за месяц он попортил фотографию пятнадцати коммунистам — ну и сам заработал шрамище во всю физиономию, страшно было смотреть. А уж разговаривал этот Яльмар, то и дело мешая в свою речь такие слова, каких, наверное, сам Уве не произносил, ловя на себе окопных вшей. Яльмар был свой в доску.

Этот новый паренек был совсем не такой. Вообще говоря, никто б не подумал, что ему всего 14 лет — он был высокий, выше того же Роберта, и лицо у него было слишком серьезным, чтоб выглядеть детским. Правда, смазливое, что да, то да. Белая кожа без всяких прыщиков, темно-голубые глаза, мягкие, словно у девчонки — точней, мягкими они становились, когда он не замечал, что на него смотрят. Светлые волосы, но не соломенного и не золотистого, а какого-то дымчатого оттенка. Одет он был не только недешево, но и вызывающе аккуратно для мальчика. Симпатичный паренек, и с виду — маменькин сынуля, как он есть… впрочем, так Ронни думал о нем со злости. Сам он хотел бы выглядеть как этот парень, а не как еврей (с оруженосцами, как называли себя его теперешние друзья, он почти забросил скрипку). Хотя он и слышал от маминых подруг, что отец его был красавец — его это совершенно не вдохновляло. Каждый день Ронни смотрел в зеркало — на свои вьющиеся черные волосы, карие глаза — и думал о том, что нет тут ничего красивого. Безжалостная амальгама являла ему не больше, ни меньше, чем тощего еврейского мальчишку с настороженным взглядом. Однако его обнадеживало, что ему Уве верил, а этому мальцу с его светлыми вихрами и синими глазами — пока еще нет. Во всяком случае, не до конца.

И Ронни всей душой хотел, чтоб он оказался маменькиным сынком.

Да вот как бы не так.

Во-первых, само его появление среди оруженосцев запомнилось всем, кто играл в тот вечер в футбол на пустыре за крупповским складом.

Это был, конечно, дворовый футбол — играли в тот раз четверо на четверо, и команда, в которой был Ронни вместе с Рихардом, Гансом и Рохлей, безнадежно проигрывала со счетом 2:8 команде Яльмара — там были Роберт-Поросенок и быстроногие конопатые близнецы Фриц и Франц. Поросенок стоял на воротах, толку от него, как знали все, было немного — но штука была в том, чтоб хотя бы пробиться к этим воротам… Верзила Яльмар и шустрые Фриц и Франц обеспечивали оборону без единой бреши…

Ронни поймал сердитый взгляд Рихарда. Шестнадцатилетний упрямец с пшеничным чубом ненавидел проигрывать и все чаще вылезал с Яльмаром один на один.

Никто поначалу не заметил незнакомого паренька, остановившегося неподалеку и с интересом наблюдающего за игрой.

В руках у него была большая коричневая папка. А сам он был в сером пиджачке и белоснежной сорочке, и даже с галстуком. В общем, один из тех, над кем презрительно посмеивается уличная шпана…

Рихард довыделывался — в яростной борьбе за мяч Яльмар случайно (а кто бы посмел сказать, что не случайно?) врезал не по мячу, а по его лодыжке. Рихард рухнул в пыль. Поднялся, попробовал наступить на ногу и опять со стоном сел на задницу…

Ронни помог ему дойти до бревен, служивших скамейками. Лодыжка посинела и пухла прямо на глазах, Рихард молча распустил шнуровку на высоком башмаке, в глазах его стояли злые слезы.

— Все, продули, — сказал он и выругался. Потом буркнул:

— Сигарета есть, Еврейчик?

— На, — сказал Ронни.

— Все, продули…

Рохля и Ганс скорбно посмотрели на синюю лодыжку Рихарда.

Яльмар меж тем с ухмылкой что-то говорил Фрицу и Францу, своим верным вассалам. Он даже не подошел взглянуть, что с Рихардом. И это вывело обычно тихого Ронни из себя.

— Доиграем, — сказал он.

— Трое на четверо? — сказал Рихард, — Рёхнулся ты…

Проигравшие часто чувствительны к взглядам, и потому Рихард вдруг обернулся:

— А ты чё тут болтаешься? Пшел вон!

Это было адресовано тому самому чужому аккуратному пареньку с кожаной папкой.

Он спокойно выдержал четыре неприязненных взгляда и сказал:

— Я же просто смотрю.

— Не фиг тебе тут смотреть, — рыкнул Рихард.

Но тот ни капли не смутился. Более того, проявил неслыханную наглость:

— А можно я с вами? Ты же, — извиняющийся взгляд на Рихарда, — теперь играть не можешь…

— Да мне пофигу, — ухмыльнулся Рихард, — Еврейчик, если вы из себя намерены дураков ломать, то бери этого.

Ронни с сомнением поглядел на чистенький костюм новобранца. А тот уже улыбался ему:

— Ну можно? Да?

— Играй, — процедил Ронни, — как звать-то?

— Бальдур…

— Ладно, пошли.

Бальдур швырнул на бревна папку и пиджак, стянул галстук, по локоть завернул рукава сорочки.

Команда соперников встретила пополнение во вражеском стане насмешливым свистом. Бальдур только улыбнулся…

Аутсайдеры не верили своим глазам. Чистюля просто преобразился, когда услышал первый глухой шлепок истерзанного мяча об утоптанную землю… Ронни вздрогнул, когда нечаянно столкнулся с Бальдуром и увидел, какие у него злющие, горящие глаза… Парень сражался на поле, как на фронте. Он не бегал — летал, а мячик был как маленький муштрованный пес, обретший наконец хозяина — он сам летел, катился, рвался к Бальдуру и послушно прилипал к его щиколотке… Парень отличался виртуозной обводкой, вскоре оказался один на один с Поросенком — и влепил в ворота из двух кривых столбов красивый, унизительный по своей элегантности гол…

Ронни заметил, как зло сплюнул Яльмар, но ему было плевать на это. Игра пошла. Вдвоем с новичком они довели счет до 7:8, а потом Яльмар опять случайно — ну и кто посмеет сказать, что не случайно? — вышиб злосчастный чумазый мячик на дорогу, где тот моментально испустил дух под колесами грузовика.

— Вот черт, — сказал он после этого, — Ладно, с меня новый.

На новичка он и не взглянул — а что было глядеть. После игры тот выглядел ничем не лучше всех остальных — в грязи по уши, волосы дыбом, мокрый лоб в черных разводах.

— Сигарету дайте кто-нибудь, — процедил Яльмар.

Фриц и Франц синхронно хлопнули себя по карманам и пожали плечами. Ронни выудил пачку, смял и выкинул, последнюю сигарету стрельнул у него Рихард. Остальные не курили, а у Рохли, который курил, в жизни своих сигарет не было.

Бальдур протянул Яльмару недавно початую пачку. Сигареты были пижонские, американские, дорогие, как черт — «Пэлл Мэлл». Яльмар сам курил такие. Впервые он сподобился пристально взглянуть на новичка, грязными пальцами вытягивая из пачки сигарету.

— Ничего играешь, — снисходительно обронил он, — Как звать?

— Бальдур.

— А полностью?

— Бальдур фон Ширах.

Ну это было ясно, подумал Ронни, что «фон». А Яльмар вдруг хлопнул парнишку по плечу:

— Мой Бог, да я твою маму знаю! Они с моей подруги! Ну, понял?

— Но, — замялся Бальдур, — у моей мамы много подруг, честное слово.

— Лотта фон Гроф.

— А! Так ты фон Гроф, понятно, — улыбнулся Бальдур, — Яльмар, да?

— Да, да.

Яльмар собирался ни с кем, кроме Бальдура, и не разговаривать сегодня, но тот неожиданно разрушил его планы.

— Ребята, а вас как зовут?..

Уве, который ничего этого не знал и которому до пацанских игр не было никакого дела, сразу же заставил оруженосцев устроить новичку дельную проверочку — и они устроили. Он не побоялся задирать красных на улице и влезть в заведомо неравную драку. Ну, разумеется, оруженосцы не дали им сильно его отколотить. Если б он трусил или хныкал — то просто ушли бы, и больше б он рядом с Франком не появился. Но паренек дрался, пока не свалили — пусть и случилось это очень быстро.

Стоило видеть его дорогой костюм после того, как он поцеловался с мостовой. А из носа и разбитой брови текли кровавые струйки, оставляя пятна на белом воротнике сорочки…

— Тебе дома не попадет? — поддел его Роберт, когда оруженосцы с триумфом возвращались.

— Попадет, наверно, — отозвался он совершенно равнодушно, словно его спросили не о родном доме, а о расписании поездов.

Вид у него был совершенно дикий, особенно рядом с этими парнями, которые выглядели уличными хулиганами, и тут — этот, в костюме с галстуком, промокающий белым платком кровавую юшку…

— Добро пожаловать в оруженосцы Черного рейхсвера, Бальдур.

Уве торжественно пожал ему руку, но паренек даже не улыбнулся.

Уве обвел ребят взглядом — и его острые, словно щепки, глаза впились в угрюмое лицо Ронни:

— Присмотришь за ним. Объяснишь, что к чему. А ты, — он перевел глаза на новичка, — не гляди, что наш Ронни еврейчик, прежде всего он — немец. Видал я на войне неплохих еврейских парней…

Ронни втайне обрадовался, что Уве поручил ему приглядывать за новичком.

Дело было в том, что Ронни, хоть вроде бы и считался у этих парней своим, все же был один. Никто особенно не стремился с ним подружиться — их папаши и мамаши успели внушить им неприязнь к евреям, как к некой хитрой и опасной силе, которая только и стремится отвоевать у них жизненное пространство — деньги, работу и белокурых девушек.

В парикмахерских Ронни просил, чтоб ему как можно короче стригли волосы — так, чтоб было незаметно, что они вьются, и был даже не против, чтоб кто-нибудь крепко дал ему в нос, чтоб навек изменить его форму…

Этот парнишка, Бальдур, был на два года моложе, и в Ронни боролись желание протянуть ему руку и подружиться с ним — и беспомощное пренебрежение («сопляк!»)

К тому же, Бальдур сразу выбил всех из колеи тем, что держался со всеми на равных. Другие малявки смотрели старшим оруженосцам в рот, а если и пытались вставать на одну с ними доску, то получалось у них это так, что сразу был виден недостаток годков и умишка.

С этим было не так. Он действительно казался взрослее своего возраста, этот Бальдур. А держался и вовсе как взрослый — вежливо, холодно, с достоинством. И ему это шло. Ронни подумал, что тут у такого сразу появится друг, а то и несколько — но он не торопился с этим. Даже Яльмар, на которого все новички смотрели восторженно, не производил на него должного впечатления.

— Знаю я эту семейку, — сказал Яльмар, когда оруженосцы однажды вечерком посиживали в пивной вместе с Франком, Бальдура и прочей мелюзги с ними не было, — Моя мать с его хорошо знакомы, она у нас часто бывает. Помню, ей чуть дурно не стало, когда она мой шрам увидела — «Как же так, Яльмар?» — «Да так, подрался, тетя Эмма» — «Ну что ж тут поделаешь… Мальчики должны драться…» Она американка. А папаша его — Карл фон Ширах — капитан, служил у кайзера, потом был директором театра. Старший парень у них застрелился в 18-м, я слышал, как тетя Эмма жаловалась моим, что с той поры и младший как с ума сошел…

Никто из парней не спросил, почему старший сын Ширахов застрелился. Это было не единственное самоубийство в позорном 18-м году.

Ронни и Бальдур клеили на улице плакаты.

Ронни пытался болтать, Бальдур отвечал, вежливо и вполне доброжелательно — он был очень воспитанный паренек и потому просто никак не понять было, как именно он к тебе относится.

— Ты один у родителей? — спросил Ронни. Рука Бальдура с кисточкой, только что сунутой в ведерко, дрогнула — и на штанах у него оказалась длинная белесая сопля мучного клейстера.

— Вот черт, — сказал он, пытаясь стереть соплю носовым платком, — Нет, у меня есть сестра. Розалинда. Страшная зануда. Слава Богу, ее отправляют учиться в Америку.

Про брата — ни слова.

— А ты где учишься?.. — Ронни участливо смотрел, как Бальдур размазывает по штанам белесую липкую дрянь.

— В гимназии, — ответил Бальдур, — Ронни, а ты откуда такой?.. Кто твои родители?

— Мать — учительница. А отец…

В кабачке полутемно и шумно. Тихий гул разговоров. Все они смолкают тогда, когда из освещенного сильной лампой угла начинает звучать скрипка. И все смотрят на музыканта — его худая фигура вытягивается, он выглядит как человек, приманивший птицу счастья — и она не дрожит подобно всем птахам, которых сжимают грубые руки человека, она поет в его руках.

За маленьким столиком в углу сидят красивая женщина и маленький кудрявый мальчик. Оба не сводят с музыканта полных гордости глаз.

…ничего нам не оставил, кроме старой скрипки.

— Ты не играешь?.. — с внезапным интересом спросил Бальдур.

— Играл… отец учил, на другой, поменьше — когда мне было 5 лет. Но та давно сломалась. А эту, что осталась, я брал в руки раза два или три, — ответил Ронни, внутренне содрогнувшись — ему вспомнились те картинки..

— Ты просто не любишь музыку? Да?

— А что ты спрашиваешь-то?

— Я тоже играю. Правда, на рояле. Но на скрипке тоже немножко умею.

— Правда? — Ронни посмотрел на Бальдура удивленно, а потом подумал — что ж в том удивительного, что сына театрального директора учили музыке? Странно было б, если б его учили, к примеру, боксу…

— И тебе нравится?

— Очень, — чистосердечно ответил Бальдур, — Когда я играю, я… просто не здесь. Меня словно на крылышках уносит…

Он смутился своей неуместной среди оруженосцев откровенности и смолк. И Ронни не знал, как показать ему, что ему эта откровенность приятна по меньшей мере так, как евреям под водительством Моисея приятно было уйти наконец из пустыни…

— Слушай, — сказал Бальдур, его ледяная взрослая маска растаяла от его улыбки, — Ронни, я б хотел послушать, как ты играешь, честное слово.

— Чего? — буркнул Ронни, зардевшись, — Ладно тебе, я толком и не учился…

— А, никто толком не учился. Меня с четырех лет музыке учили — думаешь, я все положенное время за роялем сидел? Вот еще! На черта мне это было, мне было интересней с братом гулять… Играть мне стало нравиться лет в… — Бальдур запнулся, — в одиннадцать.

— Почему? — тихо спросил Ронни.

Бальдур достал сигареты, но в пачке болталась всего одна.

— Ронни, бери.

— А ты?

— Да ладно.

— Тогда на двоих.

Они присели на каменный парапетик вокруг палисадника. И пока Ронни курил, Бальдур смотрел куда-то пустыми глазами.

— Держи.

— Ага.

Бальдур затянулся, видно было, что он вообще-то не курит.

— Понимаешь, — сказал он, — когда мне было одиннадцать, мой брат… умер. Я в школе тогда учился, в Тюрингии. И он мне в письме писал — «играй, не смей бросать». Потом умер он… застрелился. Я и не бросил играть… не мог. Мне казалось, что когда я играю, он меня слышит… И потому мне нравилось играть. Я ему играл, я даже выучил то, что он любил больше всего. Ронни, понимаешь, брат у меня был — класс, я, наверное, до сих пор не могу полностью понять, что его уже нет.

Бальдур бросил тлеющий окурок.

— Ты ребятам не рассказывай, ладно? — попросил он, и Ронни чуть не обиделся на то, что о нем так плохо думают.

— Что ты, — буркнул он с досадой, — нашим только про это и рассказывать…

— И все равно я хочу послушать, как ты играешь.

— Да ты рёхнулся. Да мой отец, он всю жизнь по-кабацки играл, и меня так учил. Что это за музыка… тоже мне. Ты-то небось Бетховена с Моцартом играешь.

— Бог ты мой, — усмехнулся Бальдур, — ну, играю. А ты знаешь, что Моцарт — это тоже уличная музыка? Да. Ее — при его жизни — на улицах свистели и по кабакам играли.

Ронни долго молчал, а потом вдруг усмехнулся, пробормотав «этот гой».

— Чего-чего?..

— Да ничего, я вспомнил, как одна старуха хотела, чтоб на ее похоронах играл я, а не Моцарт.

— Странная однако старуха.

— Очень странная. На самом деле, веселая бабка. И… не играл я у нее на похоронах.

— Почему? Тебя Моцарту предпочли, а ты…

— Да она жива еще…

Прохожие с недоумением и некоторым осуждением смотрели на двух хохочущих мальчишек, один из которых был явно из хорошей семьи, а другой, столь же явно, представлял из себя классический вариант уличной шпаны, да еще и с еврейским носом.

— Ладно, — сказал Бальдур, когда отсмеялся, — вообще-то мы живем в Веймаре, но тут у нас куча родственников. В частности, одна моя ненормальная тетя считает, что у нее тут музыкальный салон. Пойдем покажу, где живет. А завтра вечером к семи приходи, скрипку не забудь.

Ронни отвернулся, махнул рукой.

— Да нет, я не про то, Ронни, играть им всем тебя никто не просит! Там комнат куча, и чуть не в каждой — по роялю, — усмехнулся Бальдур, — мы с тобой куда-нибудь влезем и посидим спокойно… захочешь — поиграешь, но главное — приходи!

— К черту, — сказал Ронни угрюмо.

И вот тут-то в первый раз, как Ронни понял потом, он увидел, как Бальдур умеет добиваться своего.

Тот просто посмотрел на него и серьезно, грустно сказал:

— Ронни, приходи, пожалуйста. Я один там чокнусь среди этого меломанского старичья.

И Ронни понял, что не принять приглашения не сможет.

Хотя что мне там делать, думал он, ЧТО мне делать, нищему еврейскому щенку, в салоне Деборы Н.? Да мне и пойти не в чем, впрочем, это неважно, поскольку швейцар заметит мне, что надо бы с черного хода, а вообще — лучше и не надо бы.

И лучше б он не говорил об этом матери…

— Ронни, сынок, там будут такие люди, может, кто поможет тебе устроиться в какой оркестр, — бестолково стонала Анна Гольдберг, — да что значит — не в чем идти? Это тебе не в чем, потому что ты ничего не заработал, и мать тебе не нужна, это понятно, но тем не менее, твоя мать знает, где висит костюм, в котором ты пойдешь, я не скажу, что это прямо-таки модно, но это прилично…

Немодным и якобы приличным оказался один из двух костюмов Гольдберга, в одном он ушел, а второй так и болтался на вешалке все эти годы.

Облекшись в этот несчастный, уставший костюм, Ронни еще до зеркала понял, на кого он похож. На того же, на кого походил и до этого. На нищего еврея — то бишь, на чудо природы…

Но он покорно, словно рядом стоял Бальдур, выбрел из дома с отцовской скрипкой в футляре.

… Но вышло все по его отчаянно-безнадежному заказу: не дав ему смутиться от богатства и брезгливого внимания, Бальдур — отглаженный, благоухающий дорогим парфюмом, стреляющий шаловливо-сияющими глазами Бальдур моментально уволок его куда обещал — в лабиринт каких-то комнат, среди коих случилась одна, маленькая и тусклая, но… с роялем, как Бальдур и говорил. Кроме рояля, были там пара кресел и газетный столик.

— Погоди-ка!

Бальдур убежал, оставив Ронни в тихом ужасе, вызванном возможностью чьего-нибудь случайного прихода… Ну что я здесь делаю, а?!

Когда дверь шумно открылась, он вздрогнул, но это оказался по счастью Бальдур — с каким-то невообразимым подносом. Из горы фруктов, наваленных на этот поднос, двумя осажденными башнями обреченно торчали горлышки бутылок…

— Бальдур, а разве ты… Тебя там… не ищут? — спрашивал порозовевший от вина Ронни полчаса спустя. Лацканы гольдбергского костюма пахли апельсиновым соком, который капал на них, когда безответственный оккупант пожирал фрукты. Бальдур давно скинул пиджак, оставшись в жилете, а Ронни не знал, прилично ли это — снять пиджак, если жилета нет.

— Нет, — беззаботно отозвался Бальдур, тоже розовый, но нежнее, чем смугловатый Ронни, — Я, когда шел с кухни вот с этим со всем, слышал, как моя кузина, черт бы ее взял, дуру тощую, спросила у тетки — а где Бальдур? А та молодец, ответила, что «к Бальдуру пришел его приятель». И тут кто-то там, не знаю, добавил — «И правильно, ну что молодежи тут с нами скучать! Пусть развлекаются, как им хочется!» Эхх, — Бальдур звонко чокнулся фужером с горлышком бутылки, — бедная моя кузина! Это ж, собственно, и к ней относилось, ей же шестнадцать лет, но она, дурища, никому не нужна, даже подруг нет в школе…

— А, — поймал Ронни знакомую ноту, — у нас там одна тоже есть… рядом живет, Мария зовут. Тоже странная какая-то, с ней и не дружит никто.

— Красивая хоть? — спросил Бальдур.

— Она, что ли? — Ронни задумался. И вдруг удивился, потому что видел Марию сегодня, но не заметил ничего… А теперь вспомнил — и удивился! Она же ничего девчонка стала, это раньше ее было не видать, как блоху, но теперь… Она же стройная, и черные волосы, богатые, как некоторые ткани — так и хочется коснуться… И вместо двух чернильных клякс появилось лицо — девичье большеглазое лицо, которое выглядит как дорогущая ваза тончайшего стекла — смотреть неловко, а про то, чтоб коснуться, и подумать страшно…

— Ронни!

— А, да. Красивая.

— Ты с ней дружишь? — вдруг спросил Бальдур, лицо у него было растерянное, в кои-то веки.

— Я? С Блохой?! — искренне возмутился Ронни, — Да ну ее…

Бальдур смотрел на него — и в первый раз в жизни Ронни стало неуютно под этим взглядом, потому что взгляд был пьяный, блестящий, добрый… но тревожный какой-то, Бальдур то и дело отводил глаза.

— Ты что? — спросил он.

— Ничего, — с искренним недоумением отозвался Бальдур, — Слушай, а сыграй мне, а?

Ронни был пьяноват, другие комнаты тихонько гудели от музыки и голосов, и это было как… при отце. Празднично так…

Ронни щелкнул замочками футляра.

— Не бойся, играй, — сказал Бальдур, — там и не услышат ничего, а дальше этой комнаты — выход на террасу, на ней курят, дела никому нет…

Мог бы и не говорить. Ронни и сам хотел поиграть.

Он играл, не видя, какими странными глазами глядит на него Бальдур. А веселые мелодии вдруг грустнели, а потом снова смеялись…

Картинок не было.

Ронни опустил смычок.

Бальдур сидел в кресле, закинув ногу на подлокотник, сидел так спокойно — если б не руки, которые продавали его с головой. Пальцы были стиснуты, связаны в гордиев узел… Ронни не успел спросить, в чем дело, когда распахнулась дверь.

Вошедший мужчина был огромного роста, худой, и вид у него был такой, что он-то плевал и плюет на все манеры и этикеты, причем ему-то никто не посмеет ни слова сказать. Резкое некрасивое лицо еще больше портили крепко сжатые челюсти и презрительно напряженные губы. Но серые глаза имели неожиданно спокойное, даже кроткое выражение. Глаза ангела на лице вредного беса.

Бальдур моментально вскочил. Ронни и так стоял, а впрочем, как он подумал сразу, до него тут и дела никому не было.

Он ошибался.

Мужчина заговорил с Бальдуром по-английски, Ронни английского не знал. Чуть позже Бальдур пересказал ему все это, и Ронни ушам не поверил.

А зря.

— Бальдур, да?

— Бальдур фон Ширах, сэр.

— Кто сейчас играл на скрипке?

— Мой друг, сэр.

— Имя.

— Рональд Гольдберг, сэр.

— Гольдберг… черт, где-то я это слышал… а может, и не слышал, не помню ни черта. Бальдур!

— Да, сэр.

— Дай парню мою визитку, пусть придет, если хочет.

— Да, сэр.

— Надеюсь, что увижу его, действительно. Надеюсь, смогу ему чем-нибудь помочь. Среди тех, кто толчется здесь и мучает инструменты, неясно почему полагая себя музыкантами, он — единственный, кто может рассчитывать на музыкальное будущее. Парень играл старенькие мелодии, но импровизировал на их основе, словно еврейский Аполлон. Давненько я не слышал таких вариаций в таком своеобразном исполнении…

— Сэр…

— Да.

— А я, — самолюбивый Бальдур не мог не задать этого вопроса, — я играю очень плохо, да?

— Ты неплохо кокетничаешь, — ответили ему безжалостно, — но играешь плохо. Нет, это совсем не плохо — для салонов и маленьких концертных залов. Но для больших… Если будешь больше заниматься, появится виртуозность. Но зачем она тебе? Ты все равно не можешь играть так, чтоб сердца бились чаще.

— Неужели это ясно заранее?!

— Это ясно, Бальдур, с первого серьезного произведения, сыгранного учеником. Твое призвание в чем-то другом, но только не в музыке. Вот твой дружок — забыл, как его — да, должен посвятить себя музыке, это дар. Техника у него чудовищная, но пока это ему не мешает… да и не будет мешать никогда, этот справится с чем угодно. Не забудь отдать визитку.

— Да, сэр…

Дверь закрылась.

Конечно, Бальдур не пересказал Ронни ту часть разговора, которая касалась уже не Ронни, а его самого.

— Да кто это? — спросил Ронни.

Бальдур с некоторым удивлением — как можно не знать! — ответил:

— Эрнст Ханфштенгль…

— Чтоооо?!

— Что слышал… Ну, говорю же тебе — это он. Пуци. На, — Бальдур сунул в руку Ронни визитную карточку. Ронни машинально прочел надпись на ней, и глаза у него вылезли на лоб, потому что написано было, очевидно, шутки ради, не только имя, но и прозвище.

— Почему, — спросил Ронни, — его прозвали Пуци? Ты знаешь, Бальдур?

— За то, что неряха. Нет, не в том смысле, что сорочек не меняет, а в том, что постоянно умудряется посадить на себя пятно даже в том случае, если обвязан салфеткой…

Ронни никогда в жизни не осмелился бы прийти по адресу, указанному на визитке. Сидеть с Бальдуром в Богом забытой комнатушке — это было одно, а являться пред ясны очи Пуци Ханфштенгля — это совсем другое. Пуци был не просто видной фигурой в артистической жизни Мюнхена — он был настоящей звездой. Миллионер, владелец процветающего издательского дела был желанным гостем в каждом уважающем себя светском салоне по двум причинам. Славу Пуци создали два его таланта — виртуозная игра на рояле и убийственное остроумие.

Нет, Ронни не собирался тащиться к нему в своем обтрепанном гольдберговском костюме. Но это было неважно, совсем неважно. Важно было лишь то, что Пуци сказал о его игре…

Яльмар фон Гроф единственный из ребят сторонился Бальдура фон Шираха, и рот его с выступающей нижней губой невольно кривился от презрения и отчаяния. Яльмар чувствовал, что смазливый малец вот-вот почти без усилий узурпирует его незримый трон, на котором он, Яльмар, всегда восседал на любом сборище оруженосцев по праву главного сорвиголовы. Но оказалось, что метелить коммунистов и коммунят на улице — это еще не все.

Бальдур много читал, Бальдур знал все на свете и мог все на свете объяснить. Бальдур интересно рассказывал, Бальдур философствовал, Бальдура слушали и поддерживали. Малец бесил Яльмара, когда уверенно рассуждал о национал-социалистическом будущем Германии, рассуждал так, что даже Уве Франк внимательно слушал и кивал лохматой головой. Кроме того, пацаны тянулись к Бальдуру потому, что он вел себя не как вожак мальчишек, а как старший их брат — никогда он, подобно Яльмару, не окорачивал никого командным тоном, не доказывал ничего кулаками, он просто подходил и смотрел тебе в глаза мягко и с участием, гася в зародыше любое желание затеять ссору.

Ронни наблюдал за Яльмаром, он опасался этого неуемного и самолюбивого драчуна и слишком любил Бальдура, чтоб не ощущать тех колющих болезненных токов, что прямо-таки били от Яльмара, когда Бальдур снова и снова оказывался в центре внимания. Яльмар пульсировал, словно нарыв, налитый ядовитым гноем зависти.

На пьянке в неуютной холостяцкой квартире Уве Франка нарыв прорвался.

Уве сам был пьяницей — он полагал уменье пить одной из непременных составляющих мужественности, даром что сам из-за постоянного злоупотребления алкоголем пить уже совершенно не мог — ему хватало стакана шнапса, чтоб погрузиться в сон, по сладости и длительности подобный вечному покою. Старшие оруженосцы порой собирались в его неухоженной квартире, дабы спокойно напиться — тут было нечего опасаться ни родителей, ни полиции, ни коммунистов, ни общественного мнения. Тем более что единственный цензор — Уве — вырубался быстрее всех, после чего препровождался под жилисты рученьки на свою койку и заводил там в две дырочки «Дойчлянд, Дойчлянд юбер аллес» с удивительно нежным подсвистом.

Ронни почти никогда не принимал участия в этих мальчишеских загулах, но в этот раз пришлось — потому что Бальдур достиг среди пацанов уже такой степени влияния, что пренебрежение общими развлечениями могло повредить его авторитету, он ведь и так был одним из самых младших… Нутром почувствовав это, Бальдур заявил, что «неплохо было бы выпить», а Ронни, разумеется, счел долгом его сопровождать.

Ронни видел, что Бальдур старается не налегать на спиртное. Несколько выпитых глотков шнапса одарили его необычайным красноречием, чем он и пользовался вовсю. Его слушали, с ним пытались спорить, он с удовольствием отвечал, блестя чуть затуманенными синими глазами, щеки у него нежно горели, и ему, кажется, нравилось сидеть в центре всеобщего оживления.

Один лишь Яльмар не принимал в споре никакого участия, он сидел в сторонке и мрачно косился на товарищей.

— Но евреи, — орал пьяный Рохля, у которого под влиянием шнапса пропадала неуверенность, — сосут нашу кровь! А в то же время в нашей организации есть евреи!

У Ронни кровь прилила к щекам.

— Ты путаешь евреев и евреев, — отвечал Бальдур, — Разве нет немцев, которые слабы, трусливы, думают лишь о собственной шкуре и не принимают национал-социализма?! Есть, Ганс! Также есть среди евреев и те, которые не принимают своего еврейства — и могут быть нашими товарищами… Скажи мне, чем плох еврей, если он не поступает как еврей? Мыслит не как еврей?.. Если он мыслит и поступает как немец, как патриот — поэтому он с нами, а не сидит у себя в лавочке, трясясь за выручку, — какие у тебя могут быть к нему претензии? Чем тебе плох Рональд Гольдберг, к примеру?

— Ясно, чем он неплох тебе, — раздался вдруг хрипловатый голос Яльмара, — тебе плевать на то, что он еврей, потому что он смотрит тебе в рот. Правда, Ширах?..

— Глупости!

— Нет-нет. Только что ты сам сказал, что тебе безразлично, есть ли среди оруженосцев евреи! Доболтался, милок!

У Бальдура вспыхнули щеки. Яльмар выбил его из колеи простейшим запрещенным приемом полемиста — подменой тезиса, извечной уловкой демагогов. Но Бальдур был умненьким молодым парнишкой, а не искушенным спорщиком, а потому сразу поверил, что его слова прозвучали для чужого слуха именно так…

— Я совсем не то…

— Помолчи. — Яльмар улыбнулся остальным, и все с готовностью устремили на него глаза, — Не знаю, как вам всем, но мне — понятно, почему Ширах допускает столь широкое толкование еврейского вопроса. Потому, что сам он — не чистокровный немец. Ты же наполовину американец, Ширах, хоть и строишь из себя баварского дворянина… Разве не так?

— Какое это имеет значение?..

— Имеет. Для тех, кто является ЧИСТОКРОВНЫМИ немцами.

Ронни понял, что это уже не спор.

— Яльмар, — сказал он, поднявшись, — ты возражаешь против моего присутствия среди вас?

— Пока не возражаю, — Яльмар одарил его кривой улыбкой, — Пока. До тех пор, пока не проявилась твоя подлинная сущность.

Он говорил так спокойно и лучился такой сдержанной, но тем не менее страшной силой, что все, кроме, может быть, Бальдура, сникли и молча уставились в свои стаканы. Шрам на лице Яльмара был багровым.

— Ладно, — сказал Яльмар, — Ширах, вечно ты не дашь никому отдохнуть со своей болтовней. Мы собирались спокойно выпить, если тебе это неизвестно…

Все с облегчением вздохнули — все, кроме Ронни, который решил больше не пить, потому что Яльмар, который рассказывал теперь пошлый анекдот, все еще внушал ему опасение. И не зря. «Он не простит мне — ничего. Если я сделаю что-то, что ему не понравится», — подумал Ронни.

И именно из-за этого впоследствии вспоминал тот вечер с чувством дикого стыда. Ибо Яльмар своим поведением, можно сказать, вынудил его поступить именно таким образом, какой приписывала евреям нацистская пропаганда. «Склонность к предательству»… Бальдур, я предал тебя в тот вечер. Из трусости.

Все было отлично — даже Ронни уже поверил в то, что все будет хорошо, даже Бальдур рассказал несколько смешных историй… а потом настал тот момент, когда все благополучно уплывают куда-то — а когда приплывают обратно, сразу нужно что-то такое… этакое.

— Эхх, хорошо, — сказал Яльмар.

— Угу.

— Ага.

— Только девочек не хватает…

— Ага.

— Угу.

— Хотя почему не хватает… — сказал Яльмар, а множество мутных глаз смотрело на него, — Вон Ширах у нас ничем не хуже девчонки… Всё с Гольдбергом гуляет. Эй, Ронни? Ширах у нас мальчик или девочка?..

Бальдур порозовел, Ронни промолчал, он сидел в углу и сейчас не хотел, чтоб на него смотрели.

— Он у нас красивый, как девочка, и ведет себя, как девочка, — продолжал Яльмар, — вы посмотрите, он же просто девчонка!.. Ширах, у тебя там все, как положено?..

— Ты сомнева… — Бальдур.

— Давай проверим? Ребят, держите его.

Парни рады новой забаве — Роберт и Рихард хватают Бальдура за руки, миг — и он уже лежит на полу и, беспомощно дергаясь, пытается вырваться. Фриц и Франц по немому приказу Яльмара вцепляются ему в лодыжки, чтоб не брыкался. Ронни курит, делая вид, что происходящее — шутка, просто шутка, которая его не касается.

— Ребята, вы что?.. Ребята!..

— Заткнись, — цедит Яльмар, — ничего плохого мы тебе не сделаем. Просто посмотрим, парень ты у нас или притворяешься…

Он с ухмылкой поглаживает дергающегося мальчишку по этому месту, и его ухмылка становится шире:

— У тебя же стоит!.. Так и знал. Ах ты маленький педик!..

Стоит, с немой яростью думает Ронни, у него стоит. Можно подумать, что у тебя — не стоит. И у этих. То-то такие ухмылки дурацкие…

Бальдур уже не дергается. По его покрасневшему лицу катятся слезы.

— Вполне сойдешь за девочку, — усмехается Яльмар, — дырка у тебя тоже есть… Ну-ка, парни, переверните его, щас будем развлекаться…

Что же это, думает Ронни, а они-то что — с ума сошли?.. Слушают его и ухмыляются, красные, растерянные, с моментально поглупевшими глазами… Парни, вы что? Отпустите его, не трогайте! Нельзя же так!

Бальдур опять дергается, да так, что его с трудом удерживают четверо сильных парней — но все-таки, конечно, удерживают. Они выполнили приказ — теперь Бальдур лежит на животе. Не орет — куда уж орать, стыдно же — просто плачет, закусив губы, молоденький паренек, который уж никак не ожидал от своих друзей такого. Какого?.. Вот этого — что его разложат в форме X на полу и будут смотреть, как его лапает старший парень, да с издевочками…

— Ну что, всунуть тебе? А?.. Небось понравится…

— Не надо!.. Нееет! Ну вы что, ну вы… Отпустите!!!

Бальдур дергается и рыдает в голос, как он сейчас не похож на себя — аккуратного, красивого… И что несется из его уст — подумать невозможно, что он знает такие слова… Он орет:

— Сволочи, говно, шпана дешевая, сявки поганые!!!

Неясно почему держащие его руки разжимают хватку. Бальдур моментально вскакивает и приводит одежду в порядок, ВСЮ одежду, даже сбитый галстук… он стоит и смотрит на Яльмара, красный, взъерошенный, часто дышащий, с блестящими от слез щеками. И пьяный семнадцатилетний верзила со шрамом на морде невольно пятится, отступает на шаг под взглядом пятнадцатилетнего мальчишки, смертельно оскорбленного и готового сейчас — убить.

Молчание. И страх влезть между этими двумя — нельзя, нет, ни за что.

— Подонок, — произносит наконец Бальдур, — За это на дуэль вызывают…

Яльмар молчит, багровый, страшный, даже шрам на его лице кажется теперь белым.

— Что, — спрашивает Бальдур, — стреляться будем?..

Молчание, молчание, молчание. Юные наци не смеют встрять в этот разговор. Юные наци, не признающие сословных границ…

Яльмар опускает глаза. ЯЛЬМАР!! Боец и победитель!.. Как так? Или он просто знает, что сопляк фон Ширах с одного выстрела вобьет муху в стену? Впрочем, откуда ему это знать?

— Ты что, — говорит Яльмар тяжким скучным тоном взрослого, — чокнулся?

— Извинись.

— Ну, извини… Бальдур. Надо ж, какой ты псих.

— Прощаю. Забыли.

По лицу Бальдура Ронни видит, что «забыли» — ложь. Бальдуру никогда не забыть, как его разложили на полу под возбужденное хихиканье…

А еще видит он, что парни поняли — Яльмар струсил.

 

Антракт. 1924. Эдди

Эдмунд Хайнес, или, как звали его приятели по СА, Эдди, выглядел человеком, у которого нет никаких секретов. Глаза у него были зеленые и ясные до прозрачности, как у фарфоровой куклы. Он был красив. У него была некрасивая привычка чуть-чуть приподнимать брови, отчего лицо казалось удивленным и глуповатым.

Его все любили. Он казался рубахой-парнем, который мухи не обидит — если не выводить его из себя, конечно.

Тем не менее, у него были два секрета, и хранил он их свято — не из страха, а потому, что больше ничего ценного в его жизни не было.

У него были фрау Марта и записная книжка. Одно привело к другому — фрау Марта вызвала к жизни эти короткие записи, хотя успела к тому времени исчезнуть. Навсегда, но не безвозвратно. Она умела возвращаться.

«Я стал записывать всё это с одной целью — это хорошо помогает потом, когда остаешься один. А мне суждено много раз оставаться одному, пока еще у нас не женят мужчин на мужчинах. Да и тогда, думаю, никто бы не задержался у меня надолго. Зачем? Мне нравятся парнишки помоложе — и что мне делать с такими, если не спать? Выслушивать их глупости? Следить, чтоб не напивались до полусмерти? Вытирать им носик и собирать портфель?.. Преувеличиваю, конечно, мне нравятся молодые, но не настолько. И все же. Приходится быть осторожным. Эрни не раз предупреждал — Эдди, смотри, парень ты хороший, но неприятностей мне не надо. Тут тебе не Силезия. А что Силезия? Можно подумать, в Силезии я только и знал, что бегать за щенками, что еще бриться не начали…»

Нет. Тогда он был слишком молод. И искренне полагал, что встретит какую-нибудь девчонку и, может, женится. Но на фронте это выветрилось у него из головы — навсегда. После знакомства с фрау Мартой.

«А Эрни сам такой же — только ему совершенно все равно, кому сунуть. Думаю, он и Гинденбургу всобачил бы. Да и потом, с его драным рылом только и приставать к молоденьким и смазливеньким… Хотя мужик он что надо. Уважаю. И больше не лезет ко мне — хотя один разок у нас с ним было. По пьяни. Но это не по мне — задницу подставлять, я сам совать предпочитаю. Он понял меня.»

На самом деле фрау Марту звали Мартином, и он служил вместе с Эдди, и ему тоже было восемнадцать. Эдди часто пытался вспомнить, какое у него… у нее было лицо — и не мог: фрау Марта — это же не лицо, это кривая антрацитовая челка до переносицы да широченная улыбка, прямо клавишки малюсенького рояля — без минорных черных, зубы у Марты были как на подбор…

Мартин-Марта был хороший, добрый паренек, просто у него не все было в порядке с головой. Он всегда молчал и почти всегда улыбался, и сержант Хайнес, к которому это чудушко угодило под начало, сперва не знал, что с ним делать, спасибо, другие ребята, что знали уже, что к чему, научили. А делать Мартин мог что угодно. Вообще. Мог без признаков недовольства чистить картошку хоть на всю армию. Мог стирать всем белье — только ему надо было объяснить, что надо не достирать вот эту рубашку до белизны, которой она вообще никогда не отличалась — а просто прополоскать все рубашки, что навалены в корзину.

Зато на аккордеоне он играл так, что… да сыграли б мы так, которые с мозгами-то!

Сержант Хайнес, которого прислали сюда заменить убитого сержанта Бэкера, целую неделю не знал, для чего тут фрау Марта на самом деле, пока не заметил, что парни куда-то шляются по ночам. Проследил. Потемнело в глазах, хотя и так было темно, поздняя ночь.

Чуть уйти в лесочек — обнаружилась поляночка. На поляночке этой было расстелено старое одеяло, а на одеяле лежал рядовой Мартин. К., совершенно голый, и на этого-то рядового на глазах Эдди поочередно ложились остальные ребята. Они часто дышали, рычали, стонали. Мартин не издавал ни звука. Вставая, ребята хлопали его по плоской заднице и говорили: «Спасибо, фрау Марта». Это был почти обряд.

Утром красноглазый Эдди спросил у красноглазого приятеля, что это такое было.

— А, Марта. Забудь. Или, если хочешь, тоже выеби. Ему нравится, он же дурачок. Как взяли в часть, так он сперва улыбался всем, как обычно он улыбается — а потом ребят в бане за хуи лапать начал… Дурак совсем. Ему, кроме этого, ничего не надо. Вот и пользуют, как девку — ему нравится. Думаю, не только наши, а и с соседней роты к нему бегают… Не бойся, он правда дурак, он слова-то знает только те, что по службе положено… А когда бабы нет — лучше ничего и не придумаешь…

Эдди поскрипел зубами — и в следующую ночь отправился к фрау Марте, чуть стемнело. Ее еще никто не успел трахнуть, а, завидев сержанта, и не какого-то там, а Хайнеса, рядовые сразу убрались в кусты. Может, там и остались, Эдди было не до того. Первым делом он улегся на худое, угловатое, почти мальчишеское тело и неплохо попрыгал на нем. Потом — не ушел, как все остальные, очень уж любопытно было. Заставил перевернуться, убрал с глаз парня отросшую челку.

— Ты что, — спросил Эдди первым делом, — совсем дурак?

— А?

— Я спрашиваю, на хуя ты всем даешь?

— Чего?..

В темноте Эдди почти не видел выражения лица парня, видел лишь, что тот вдруг улыбнулся ему. О Господи, действительно идиот.

— Ладно… спасибо тебе. У меня тут яйца уже распухли, — пробормотал Эдди и дернул парня за челку. А тот… тот вдруг приподнялся и неловко ткнулся губами в небритый подбородок Эдди.

С той ночи Марта необъяснимо и бесяще начала липнуть к нему, куда б он ни шел и что б ни делал. Словно тень. Эдди искоса поглядывал на черную челку над глубокими темными глазами… и каждую ночь шел к Марте, как заговоренный. А однажды даже тихонько сказал парням:

— Я все понимаю, ребята, но смотрите сами за собой. Какая скотина его чем-нибудь заразит, пусть после этого своими руками застрелится. А то пристрелю и родным напишу «пал смертью храбрых за кайзера».

Эдди понятия не имел, откуда сможет узнать, какая скотина это сделала, но понял, что до ребят дошло. Хайнеса боялись. Боялись его прозрачных зеленых глаз…

А Марта… Мартин всегда почему-то радовался, тихо, как он только и умел, если к нему приходил Эдди. И даже взял его однажды за руку, пожал тихонько.

А потом Марту убили. И у Эдди поползла слеза из уголка правого глаза, щекотно и горячо, когда он увидел откинутую челку и жалобно глядящие в небо темные глаза. Он же, думал Эдди, был дурачок совсем. Не знал, за что сражается, не знал, за что умрет. Только одно и мог — помогать парням, стосковавшимся по бабам. Зачем, почему его?..

Вернувшись с фронта, Эдди с удивлением заметил, что его больше не волнуют развевающиеся на ветру юбчонки, локоны и крашеные губки. А вот если пробежит мимо худенький парнишка годков 16–18, легкой походочкой фрау Марты (та ходила так, словно под ней трава не мнется)… готово.

Что ж. Как сказал Эрни Рём, вообще это совершенно естественно, если брать историю. Эдди истории не знал. Но сознание того, что он такой на свете не один, очень ему помогло.

Эдди заметил его сразу. Он слишком выделялся в толпе детишек «Черного рейхсвера», толпившихся на митинге и делающих вид, что они готовы разорвать в клочки любого затесавшегося сюда коммуниста. И выделялся как-то вызывающе выгодно. Белый голубок в стае серых. Костюмчик на нем был неприметный — страшно даже представить, сколько стоила такая нежно-серая неприметность. И покрой пиджака был последний американский. Уж Эдди-то знал, он не ходил в рестораны в форменной рубахе и вообще любил хорошо одеться. Впрочем, подумал Эдди, такого хоть запакуй в мешок из-под картошки, все равно будет ясно, что это паренек голубых кровей, почему-то одетый в мешок из-под картошки…

Этот парнишка был с ребятами Франка, поэтому Эдди несколько удивился. Франк ни в грош не ставил ребят из хороших семей — все больше собирал по подворотням хулиганье из рабочих кварталов. А этот малый, по всей видимости, не только не чувствовал себя чужим и лишним в такой компании, но и давным-давно подмял ее под себя. Во всяком случае, когда он начинал что-то говорить, остальные умолкали и слушали (Франка-то с ними вообще не было — наверняка уже сидел и жрал где-нибудь шнапс, хлопая по плечу какого-нибудь случайно встреченного однополчанина).

«Не могу точно сказать, чем меня зацепил этот паренек. Вообще я никогда не имел с такими дела — неприятностей потом не оберешься. Но я смотрел, как он что-то тихо говорит своим дружкам, и почему-то обратил внимание, как занятно сменяются на его мордашке разные выражения.

Один из парней — на вид даже и постарше этого — вообще стоял чуть ли не с открытым ртом и не отрывал от него глаз. Я чуть не сел — этот восторженный слушатель был вполне евреистым еврейчиком. Последние мозги пропил бедолага Франк. Этих нам тут еще не хватало…

Потом я опять так увлекся своими наблюдениями за первым, что позабыл о втором. В конце концов, это его еврейские трудности, что он тут делает и что обо всем этом думает.

И чем дольше я смотрел на этого мальчишку, тем сильнее меня пробирало… у меня всегда так — если кто-то понравился в этом самом смысле, то поначалу всегда словно мороз дерет по коже, даже неприятно. И все это от обычных мыслей — вот, опять, началось, зачем, а ну как не выйдет, а если выйдет, то что… В этом отношении я трус и идиот; я завидую спокойствию Эрни; хотя, кто его знает, что он чувствует, когда вот так смотрит на понравившегося мужика или парня, и о чем в этот момент думает. Может, о том, что у него шрамы на жирной роже. А то и о том, что во время этого он потеет, как в бане, и пыхтит, как свинья, взбирающаяся в гору. Я же думал о том, что этот паренек слишком молод. Может быть, 17. Это «возраст неприятностей» — он уже не ребенок, но еще не мужчина, и родители еще следят, когда он приходит домой и в каком виде, и вряд ли разрешают ему шляться по ночам…»

Но, черт подери, думал Эдди, для того, что я могу ему предложить, он в самый раз. Потом будет поздно — да, поздно, потому что годам к двадцати пяти он, традиционно наливаясь пивком и пожирая сосиски, веснушчатые от горчицы, превратится в жирного поросенка — удачное начало, чтоб со временем стать обычным немецким боровом и найти себе Грету с добрыми лиловыми глазами и уютной подушкообразной задницей.

И еще он подумал о том, что наверняка в этого парнишку влюблены все девчонки, которые его знают. Не паренек — картинка, принц из книжки, рисунок талантливой школьницы в тайной тетрадке. Высокий, с Эдди ростом, худенький, ладный. Да еще это нежное лицо с большими синими глазами, любая девушка душу продаст за такие глаза и ресницы. Да еще светлые густые волосы редкого пепельного оттенка. Челка над темными бровями. Челка, легкая, как крыло мотылька. Хочется нежно зажать ее в кулак, играючи потрепать…

И в то же время, Эдди чувствовал кое-что. Дело в том, что у него было что-то вроде чутья. На таких, как он. Эрнст Рем говорил, что это есть и у него. То есть, Эдди не стал бы утверждать, что этому мальчишке нравятся мужики и он с ними спит — скорей всего, он вообще пока не имеет никакого опыта в этом смысле. Просто в нем это есть — и все это может ему понравиться. «Иначе я бы и внимания на него не обратил. Мое чутье не обманывает». Наблюдая, Эдди лишний раз убедился в этом. Во всем — в том, как он стоял, как говорил, как встряхивал головой, отбрасывая со лба челку, как искоса, вскользь окидывал незаметным взглядом лица дружков — было желание нравиться, но не обычное мальчишеское, прямое, а более затаенное, по-девичьи выражаемое с помощью всяких тонких уловок… И его дружки поддавались этим чарам — думаю, так же, как поддались бы на те же самые уловки красивой и умной девушки.

Эдди пошел покурить и пропустить стаканчик с Эрни, и за это время окончательно решил, что пареньком следует заняться. Он не знал и знать не мог, был ли этот парень уже с девушкой, но был уверен, что с мужиком — еще ни разу. И кровь долбила в виски крошечными, острыми и горячими кулачками, когда он только представлял себе, как это будет с ним… Эдди просто упивался воображаемыми сценами — а воображал себе его страх, его смущение… Он всегда, когда смотрел на очередного паренька, воображал именно это, но до сих пор — а было у него уже пятеро — разочаровывался. Они все, подобранные им на улице, уже знали, что это такое. Или очень умело, как это дано тем, кому нечего терять, делали вид, что знают. Во всяком случае, брали и сосали без вопросов. А когда дело доходило до того, чтоб подставить задницу, ломались для виду — должно быть, чтоб Эдди чего не подумал — а потом, как ни крути, послушно вставали раком или ложились на живот. Кое-кто ныл, но не особенно громко, так что и тут все шло как надо. Уличные мальчишки, как правило, знают, что такое настоящая боль, а тут до нее далеко…

С этим все должно быть не так…

«Тем больше удовольствия я получу, когда наконец всажу ему, сильно, до упора.

Нет, я не садист. Я не забуду о вазелине. Я попробую слегка растянуть ему там всё пальцами. И все равно ему будет больно, но придется принять это — как? Что он будет делать? Плакать беззвучно? Или, чего я не люблю, хныкать, умоляя меня перестать, оставить его в покое, а то у меня точно будут большие неприятности? Или кусать губы и морщить нос, отчаянно не желая проявлять свою слабость? Я хочу посмотреть, что он будет делать… Это будет славный, незабываемый вечерок.

И делать все для того, чтоб этот вечер случился, я начну сегодня. После того, как мы послушаем тут всех, кого стоит послушать. Интересно, местный он или приезжий, этот парень? Неважно. В любом случае вряд ли он сегодня попадет домой.»

Все случилось так, как Эдди и думал. Эти мальчишки во сне не видели, чтоб с ними пошел прогуляться группенфюрер СА… Не мечтали о такой чести. Ясно, что под его чутким и вдумчивым руководством они напились, как свинята. Но не этот еврейчик. И не Эддин будущий любовник. Эдди ничего не стоило все узнать еще до окончания митинга. Еврейчика звали Рональд Гольдберг, а беленького парнишку — Бальдур фон Ширах. Эдди с удовольствием улыбнулся. Это было одно из его любимых имен, и он усмотрел в этом некий знак, бесплотный перст неслучайности, указавший ему туда, куда нужно. Как ни странно, у Эдди был на этом пунктик. Он всегда слишком остро отзывался на то, что кого-то из ребят зовут Герман, Файт, Яльмар, Бальдур. Эти древние имена звучали для него как обещание чего-то сильного, искреннего и… продолженного во времени. Все же, как ни ценил он свое одиночество, ему надоело бродить по Мюнхену от одного светлого круга под фонарем к другому… и выискивать взглядом тощие тени, жмущиеся по углам.

Ронни дрожал от необъяснимого предчувствия беды. От тихого смеха, каким Бальдур отвечал на дурацкие шутки Эдмунда Хайнеса, по его спине бежал холодок, а от уверенного хозяйского жеста, каким Эдди приобнял мальчика за плечи, Ронни поежился, вдруг ощутив свою отграниченность, отстраненность от этих двоих. Похоже, он был здесь лишним… этим двоим было неплохо и без него, а Бальдур, как ему казалось, за все это время даже не взглянул в его сторону… Кроме того, в этой слишком поспешно возникшей близости только что познакомившихся мальчика и мужчины чуялось что-то нехорошее. Страшноватое.

Ронни вышел покурить на лестничную клетку — в этом не было особой нужды, сам Хайнес спокойно дымил в комнате и, казалось, не возражал против того, чтоб парни делали так же.

… Ронни едва успел в первый раз стряхнуть пепел на лестницу, как на щербатую ступеньку упала полоса света, Эдди бесшумно шагнул за порог и встал напротив парня.

— Такие, как ты, никогда не понимают, в каком месте им нечего делать, — тихо, без угрозы сказал он, — Поэтому вас, жидов, так и не любят. Вечно вы суете свой нос куда не просят.

Ронни открыл было рот — и не то чтоб он не знал, что ответить — ведь Эдди сам их позвал, разве нет? — и тут же понял, что услышит в ответ: «Я позвал ЕГО, а не тебя, ты потащился за нами сам, разве нет?» Да и потом, Ронни просто не мог ничего сказать. Эдди Хайнесу, офицеру, парню из корпуса Россбаха, парню из СА — что он мог ему сказать?..

— И вообще, хотел бы я знать, — продолжал Хайнес, — что тебе, взрослому парню, надо от мальчишки и какого черта ты глаз с него не сводишь. В этом есть что-то не то, правда, Мойше?

Ронни отступил на шаг, ему показалось, что кровь под кожей щек просто вскипела… А Хайнес добавил:

— Брысь, жиденок, чтоб я тебя больше не видел. Этот не для тебя.

Бальдур в комнате героически боролся со вторым стаканом шнапса и пока еще одержал половину победы — в этом отношении Эдди предпочитал быть оптимистом.

Мужчина улыбнулся, мальчик ответил широкой, довольно неумной улыбкой.

— Куда… подевался Ронни? — спросил Бальдур, сглотнув.

— Пошел домой. Сказал, что хватит с него. Очевидно, Мойше завтра в лавку…

— Он — Рональд. И лавки у него нет.

— Это временно.

Мальчик улыбался, доверчиво и радостно глядя на нового друга. Явно не привык ждать неприятностей от взрослых. Эдди с удовольствием отметил, что паренек на удивление крепок на выпивку — речь осталась четкой, глаза ясными, и даже поза была прежней — никакой расхлюстанности, свойственной резко опьяневшим и забывшим, где их руки и ноги. Чудо, а не мальчишка. Только не торопиться. Не спугнуть.

— Ты откуда такой? — спросил Эдди, — Здешний?

— Нет… из Веймара я. А здесь у родных живу. Учусь.

— В школе?

— Готовлюсь в университет. Тут есть один старик, профессор, у него занимаюсь, я и еще несколько ребят. Родители платят…

Эдди присвистнул.

— Ты не молод для университета?

— Мне уже 17.

— А что изучаешь?

— Германистику… и историю искусств.

— Это отлично, — сказал Эдди, — Наверно, уверен, что поступишь?

— Ну, да, — смутился мальчик, — уверен… только это неважно.

Эдди пристроился рядом с ним на диван, серьезно посмотрел в блестящие синие глаза:

— А что важно?

— В следующем году мне 18, - сказал Бальдур, слегка покраснев, словно признался в чем-то недостойном, — и я хочу вступить в НСДАП… И…в СА.

— Отлично. Насчет СА положись на меня — что могу, сделаю, — бросил Эдди ничего не значащую фразу. В СА такого примут с распростертыми объятиями и без Эдди Хайнеса. Особенно если его увидит Эрни Рём…

— А почему… почему вы хотите мне помочь?

«Потому что хочу тебя трахнуть», — подумал Эдди, а вслух сказал:

— Хороший вопрос.

— Так почему, герр Хайнес?

— Пожалуйста, зови меня Эдди. Пока что. Вступишь в СА — будешь звать группенфюрер… Шутка. Потому, Бальдур, что ты мне понравился. Ты умный парень, даже очень, для своего возраста. Такие нам нужны.

— Спасибо, — сказал мальчик, и было видно, что ему ужасно приятно.

Болтал на митинге со своими, что твой Геббельс, весело подумал Эдди, а сейчас — сущее дитя, которое угостил конфеткой любимый дядюшка… Кто знает, может, все случится уже и сегодня.

— Ты действительно очень выдающийся молодой человек для своего возраста, — продолжал Эдди, глотнув шнапса, — должно быть, у тебя девушек целая толпа?

— Ну что вы.

Бальдур слегка склонил голову, пряча глаза.

— А что? — спросил Эдди, — что такого я спросил? В твоем возрасте парни интересуются политикой несколько меньше, чем девочками, разве не так?

— Кто как, я думаю.

Умница какой, восхищенно подумал Эдди. И… это уже и впрямь интересно.

Бальдур справился с остатками шнапса — и непроизвольно скривился… а потом сжал губы. Его явно учили, что икать в обществе — верх неприличия. Эдди поднес к его губам стакан воды, мальчик ухватился за него, его пальцы коснулись пальцев Эдди.

— О, извините, — сказал Бальдур, когда угроза икоты благополучно миновала, — Спасибо… ох, про что мы говорили?..

Повело, подумал Эдди.

— Про твою девушку.

— У меня нет девушки… герр Хайнес…

— ЭДДИ. Повтори.

— Эдди…

— Так-то. Тебе не плохо?

— Нет-нет, — отозвался Бальдур, вид у него был презабавный, брови настороженно приподнялись, он словно и впрямь прислушивался к тому, что происходит в его голове под влиянием шнапса, — И мне пора идти…

— Куда ты пойдешь в таком виде? Забудь. Прекрасно можешь переночевать здесь и идти утром на свои лекции. Тут и недалеко.

— Но это неудобно…

— Забудь.

— С-спасибо.

Бальдур справился со смущением — и счастливо улыбнулся.

У мальчишки камень с души свалился, подумал Эдди, он же, похоже, сомневался, сможет ли подняться с этого дивана так, чтоб не оказаться на полу… а падать стыыыдно!

Он молчал, чтоб малыш осознал, что ему нужно поддерживать беседу.

— А вы не женаты, герр Хайнес?

— ЭДДИ. А что, похоже? Нет, Бальдур. Зачем мне это. Женишься — никогда больше не сможешь гулять по ночам. И потом, — тон Эдди остался деланно беззаботным, — я вообще не переношу баб. По-моему, с мужчинами куда проще, — он знал, что сейчас щеки у парнишки вспыхнут, — Мужик никогда не устроит тебе истерику по поводу того, что он забеременел или ему нечего надеть…

Бальдур вздрогнул и опять спрятал глаза.

— И потом, — продолжал Эдди, — с мужчинами кое-чем заниматься куда приятнее… Давай еще по чуть-чуть.

Он быстро налил себе, парню — плеснул на два пальца.

Бальдур молча потянулся к своему шнапсу, выпил, теперь уже не морщась. Встряхнул головой. И сказал:

— Эдди, вы…

— «Эдди, ты».

— Эдди, ты никому не расскажешь, что я тебе сейчас скажу?

— Что ты. Слово офицера.

— Эдди, мне снятся парни. Ну… наверное, ты понимаешь, КАК снятся. Вот ты сказал, что мне надо бы заглядываться на девушек, а я если и заглядываюсь, то на парней. Даже… на мужчин. Не могу по-другому. Словно я сам девушка. А когда мне было 14… - Бальдур смутился и смолк. Яльмар… сволочь.

Когда 14 — это еще ладно, думал Бальдур. А вот когда мне было 11, в интернате в Бад Берка… ох, этот Рольф. Тринадцать лет, сноп золотой соломы вместо волос и жестокие карие глаза. Ухмылка, которой я боялся.

Ах, эта школа. Эта песенка, которую сочинил какой-то тринадцатилетний ироничный гений из числа учеников Не Рольф — этот гением не был, был хулиганом..

Я маменькин сынок, мне тринадцать лет, Замшевая курточка, алый берет. Отвали, деревенщина, паси своих коров, Мне жалко для тебя даже пары слов…

Рольф был как все мы, из хорошей семьи, но настоящий бродяжка. Часто мы с ним вдвоем пропускали утренние занятия и бродили по окрестностям. Купались, воровали яблоки и пакостили по мелочи — к примеру, однажды белым днем поменяли местами огородные чучела в соседних крестьянских огородах. Рольф выкрасил белую корову, пасущуюся у леса, гуталином под зебру — глупо, как же глупо, хоть и смешно. Но обычно его проделки были злы. Мне бы и в голову не пришло так развлекаться, но Рольф смотрел на меня и ухмылялся: «В штаны наложил, маменькин сынок?»

Я любил его. Я преклонялся перед его смелостью и презрением, с каким он встречал выговоры и наказания — да какие уж там наказания, наши передовые учителя нас пальцем не трогали.

Однажды мы после купания сидели на заросшем бережке, за кустами, и Рольф, глядя на меня своим жестоким взглядом, вдруг спустил трусы, предъявив молодой набухший член в золотистом кружеве недавно выросших волос, и приказал:

— А ну-ка возьмись за него.

Эдди заулыбался во все тридцать зубов, одну железную фиксу и одну черную солдатскую пломбу. Невольно. Он был просто в восторге. Столько воображаемых сложностей растаяли, как сигаретный дымок.

— Тебе смешно, да? — спросил Бальдур.

— Да нет, — мягко ответил Эдди, — Нет, что ты. А знаешь, почему это с тобой? — он приобнял мальчика за плечи, притянул к себе, чувствуя, как тот готов связаться в маленький, тугой, незаметный узелок, — Потому что ты и вправду красив, как девушка. Даже красивее, — Эдди поцеловал его в губы и тут же со смехом отпустил.

Мальчик просто окаменел — как та уже не вспомнишь чья библейская жена. Эдди откровенно любовался им, стараясь не глядеть в испуганные синие глаза — это было опасно, потому что… Потому что из-за этого могло случиться то, о чем ему однажды поведал Эрни. «Ты можешь всегда быть осторожным, иметь голову на плечах… но однажды — хоть раз — тебе попадется что-то такое, этакое, от чего ты просто охренеешь и будешь думать только о том, как бы побыстрей и поглубже ему въебать. И дергаться на нем хоть до Страшного суда. И не только думать будешь, а сделаешь так, потому что иначе не сможешь. А потом можешь пожалеть. Влипнуть можешь. Проще говоря, поосторожнее, Эдди, тут тебе не война. Поосторожнее со своими сопливыми ребятишками».

— Ну, что ты? — спросил Эдди, — Или я тебе не нравлюсь?

Он улыбался.

Эдди знал, что может не нравиться. Но знал и то, что не может не нравиться, если улыбается — конечно, не во весь рот, как лягушка… Его лицо, обычно чувственное и с нахальным выражением, в улыбке превращалось в нежное и доброе. Сам он и не был, и не считал себя ни нежным, ни добрым; он знал лишь о том, что его улыбка помогает добиться желаемого.

И разницы нет, подумал он, бродяжка с улицы или дворянчик. Эффект один — тают и хлопают ресницами, если кто-то делает вид, что смотрит на них со вниманием, нежностью, любовью. Глупые щенки — что предыдущий чумазый Вилли, что этот чистюля Бальдур. Ничего, жизнь научит рано или поздно.

Эдди улыбался…

Светловолосый зеленоглазый Эдди в светло-коричневой форменной рубахе с расстегнутым воротом, в пальцах папироса, в глазах — ласковая усмешка…

— Ты… мне? Нравишься…

— Хорошо.

Эдди знал — нельзя — и все равно взглянул туда, куда нельзя. В глаза.

И все полетело к черту, в тартарары, в царство Хель, в бездну, где исчезают удобные и приятные возможности.

Папироса тоненько дымилась, вдавленная в стол рядом с пепельницей. Столик на колесиках, крутнувшись, отъехал, задетый ногой в хромовом сапоге. Сапог тесно прижался к ботинку черной кожи, колено в коричневом сукне — к острому колену в сером твиде.

Эдди обнимал парнишку, не обращая ни малейшего внимания на его слабые попытки отстраниться, и целовал, и расстегивал ему рубашку — благо, пиджак и так был расстегнут… и еще и еще целовал мордашку, горячие щеки, ставшие малиновыми, сладкую кожу.

Тот почти не сопротивлялся и только ахнул, когда Эдди заставил его лечь и навалился сверху, хотя места на вечно разложенном диване было предостаточно.

Бальдур крепко зажмурился — темнота была спокойнее, чем происходящее. Если б можно было еще и ничего не чувствовать…

Тяжесть вдруг исчезла, Бальдур отозвался на это глубоким вдохом — и открыл глаза.

Эдди сидел на полу, улыбка его была нежной, а зеленые глаза — безжалостными… и бессмысленными. Так сверкают бутылочные осколки под лучом солнца.

Бальдур, лежа на чужом диване в чужой квартире, с расстегнутой рубашкой и расстегнутыми штанами, взбудораженный донельзя и донельзя смущенный, не знал, что сказать. Что говорить. Что вообще говорят в таких случаях.

Эдди знал. Но голос его был уже не мягким и ласковым. Скорей, спокойным и деловитым.

— Раздевайся.

— Что?..

Эдди последним усилием сдерживал в себе рвущуюся наружу тварь. Она была безымянна, облик ее был неуловим, но, скорее всего, безобразен, ибо нет ничего уродливей, чем одна-единственная страсть, глухая и слепая ко всему, кроме себя самой. Глухой, слепой козлоногий демон, навалившийся мохнатым пузом на пьяненького эфеба в черно-синей от зноя роще, гудящей от криков и звона тимпанов. Локи-притвора, подстерегающий в спальне юного Бальдра. Инкуб, терзающий по ночам молоденького послушника и НЕ исчезающий после петушиного крика…

Бальдур задрожал под безжалостно пожирающим его взглядом древнего демона, и демон сполна насладился этой дрожью. И произнес незнакомым гортанным голосом, без пауз, в несколько приемов, словно Эдди разучился нормально разговаривать:

— Кроха я вижу что ты хочешь и ты это получишь.

— Не бойся все хуйня никто не узнает и тебе понравится.

— Только не рыпайся будет хуже.

Слепота и глухота. Бальдур молчал, потому что чувствовал — хоть бормочи, хоть ори, этот Эдди его не услышит, незачем и унижаться, вымаливая снисхождение. В конце концов, сам виноват. Сам. Сам. Сам. Не хрена было ему позволять… не хрена было рассказывать… и вообще приходить… и вообще…

Стыд зажал ему рот пылающей ладонью.

Будет хуже?

Пусть теперь будет, как будет. Чем хуже, тем лучше. Наверное.

Зажмуренные глаза уже резало, а подушка, в которую Бальдур ткнулся носом, пахла табаком и немытыми волосами. Она была противно-влажной. Из-под зажмуренных век все равно сочились слезы, из носа текли сопли, из разинутого в немом крике рта — слюна. Отвратительно было касаться мокрой наволочки, но раскрасневшаяся, ослепшая от слез мордашка мальчика все равно елозила по ней, когда он дергался от боли.

Тварь желала получить свое — и получала, орудуя своим разбухшим естеством в тугой и горячей тесноте, и в ушах твари опять гремела проигранная война, и орали мальчишки, попавшие под «желтый крест» — золотые кресты в глазах, черные кресты, красные цветы — все что угодно, но не то, что тебя окружает… и рассыпался перламутровыми переборчиками аккордеон фрау Марты… Я жил, я живу, я буду жить вечно, ухмыляется аккордеон бело-гнилой своей челюстью, вздыхает мехами. Ползет, как гусеница, к убитой фрау Марте… К черту фрау Марту. Я жив, я живу! Я свободы хочу — да, свободы, моей, я ее заслужил под пулями и вонючим газом… Я воевал, я защищал вас, я буду защищать вас, только дайте мне жить, как хочу, а стало быть — гаси свечу и прочь от моей постели, пусть в одну ночь — но я свое возьму, буду трахать, прочищать, жарить, парить этого щенка так, как хочу, и столько, сколько хочу, и мне плевать на петушиный крик, сам Бог не разожмет моих пальцев, впившихся в его худые плечи, в белую кожу, сам дьявол из преисподней не помешает мне прыгать на нем, как задыхающаяся рыбина на мягком белом песочке… а потом… потом мне плевать, что он скажет, в крайнем случае просто дам ему хорошего футбольного пинка в истерзанную задницу, и пусть катится к папе с мамой, пусть расскажет, что я с ним сделал. Плевать мне на все, мой револьвер при мне, и, если что, я уйду туда, где меня точно ждет фрау Марта, а вы как думали…

Бальдур тихо зашипел и всхлипнул, когда все, что и так горело, полили жгучей струей.

Эдди тяжко распластался на мальчике, как пристреленный бешеный пес, его тело судорожно вздрогнуло несколько раз, из уголка осклабленного рта тягуче тянулась к подушке струйка слюны… Тварь получила свое и спряталась, оставив тело беспомощным, а голову пустой — больше чем на пять минут. Бальдур под ним даже не шевелился — может, боялся, а может, просто не было сил…

С Эдди Хайнесом никогда еще такого не случалось. Впрочем, было кое-что, но… Вот сейчас он не знал, что говорить, и первой его собственной мыслью было — вот, вот оно, о чем предупреждал Эрни, не влипни, я влип. Он мне этого так не оставит — одна надежда, что ему будет стыдно рассказать об этом кому бы то ни было.

Эдди с трудом поднялся, отметив, что Бальдур сразу же задышал глубже. Мальчик тут же тоже приподнялся, потянул за резинку трусов, потом за пояс брюк… Они привели себя в порядок одновременно (если это так можно назвать, подумал Эдди, я бы на твоем месте пошел помылся, ведь трусы будут в крови… впрочем, кровить у тебя, возможно, будет не только сегодня). Бальдура шатнуло, как пьяного, и он опять опустился на диван и тут же сморщился, перенося вес тела с ягодиц на бедро, уселся боком.

— Можно чего-нибудь попить? — голос его звучал не хрипло — он ведь не кричал — но как-то сдавленно.

— Шнапс.

— О, нет…

— Выпей. Будет не так больно. Выпей, пожалуйста…

— Попробую… оооох!

— Ничего. Ничего. Куришь?

Эдди заботливо дал ему зажженную папиросу.

С минуту они молчали. Эдди вскользь отметил, что Бальдур курит неумело, не втягивая дым. Черт. Черти пятирогие. Я его изнасиловал. Я его выебал как фрау Марту. Я же хотел не так, клянусь, я же хотел, чтоб все было медленно, куда торопиться-то — чтоб боли поменьше, чтоб удовольствия побольше… Ласкать, да, я ведь хотел долго с ним возиться, одно удовольствие приласкать неопытного смущенного паренька… гладить, целовать везде. Я бы и пососал ему, чтоб завелся хорошенько, одно удовольствие подержать во рту упругий горяченький член, полизать его, как леденец, у такого прелестного мальчишки, наверное, и семя похоже по вкусу на горячие сливки… И сунул бы я ему сначала палец, блестящий от вазелина, потом два, а уж только потом, когда сам заерзает, член… осторожненько, медленно, неглубоко поначалу…

Бальдура, который вроде как протрезвел от страха и боли, теперь забрало с одного глотка. Глаза у него повлажнели и уставились куда-то в ломано-призрачное барокко папиросного дыма, в тени и в странные места, в которые заглядываешь нечаянно — и потом об этом жалеешь.

— Ты говорил, — произнес он глухо и вроде как даже обиженно, — что это приятно. С мужчинами.

— А это приятно… — отозвался Эдди, — когда все путем… Сам не знаю, что со мной было… Наверное, я слишком… тебя хотел. Очень было больно, да?

— Просто рай, — отозвался Бальдур.

— Прости.

— Да ладно. Сам виноват, — произнес Бальдур неожиданно громко и зло, — Ну и ладно.

Истерика, что ли, начинается, подумал Эдди. Может быть. Такое он уже видел.

Но нет. Паренек держался, хотя глаза у него опять были на мокром месте.

— Я, наверное, пойду, — сказал он.

— Никуда не пойдешь. Ночь. Дождь. Ложись спать. Я к тебе не прикоснусь, слово офицера, — зачем-то сказал Эдди.

— А я знаю, что не прикоснешься, — хмыкнул Бальдур, — Теперь-то ты головой думаешь…

Вот стервец. Эдди посмотрел на него почти с восхищением. Нет, такого парня у него еще не было. Как жаль, что все так хреново получилось…

Эдди поднялся и принес стопку чистого постельного белья.

— Пересядь, пожалуйста. Не будем же мы спать поверх покрывала…

Он быстро застелил постель.

— Ты где любишь спать? У стенки или с краю?

— Все равно, — откликнулся парень, — я, как говорят, за всю ночь могу ни разу с боку на бок не повернуться… Зато просыпаюсь, как будто меня холодной водой облили… Ох, черт… у меня от этого шнапса в глазах темно. Такое бывает?

— От него даже розовые чертенята, говорят, бывают.

— Согласен… на них. Никогда не видел розовых чертенят.

— Да ложись же. У тебя глаза закрываются, Бальдур, — Эдди сбросил форменную рубаху, взялся за ремень брюк.

— Ты что, намерен спеть мне колыбельную?..

— А ты намерен болтать всю ночь?

— А я болтливый. Только вряд ли тебе моя болтовня интересна…

Бальдур самым аккуратным образом повесил на стул брюки, пиджак, рубашку и галстук. Эдди залюбовался его высокой, стройной, ладной фигурой, уже расставшейся с подростковой несоразмерностью. Бальдур обернулся, словно почувствовал этот взгляд.

— Просто смотрю на тебя, — вырвалось у Эдди, словно в оправдание, — Ложись…

В темноте Эдди постарался улечься так, чтоб даже не коснуться мальчика, благо ширина дивана это позволяла.

— Ну вот, спать расхотелось, — пробормотал Бальдур, — всегда плохо сплю в новом месте…

— Постарайся… тебе нужно поспать.

— С чего ты взял? Я мало сплю, мне хватает шести часов…

— Из тебя был бы хороший солдат.

— Еще будет, возможно… Эдди?

— Да?

— Ты бы хоть обнял меня.

— Что?..

— Почему нет. Мы ведь теперь…любовники, да?

— Бальдур… слушай… прости меня. Я ведь не хотел…

— Не хотел ты сильно, ничего не скажешь, — ехидно.

— Бальдур…

— Обними меня.

Эдди подчинился.

— Вот так лучше, — буркнул парнишка, удобно пристраивая голову ему на плечо, — Теплее. И вообще…

— Что вообще?

— Кажется, что все хорошо.

Эдди поцеловал его в лоб, в челку.

— Еще, — попросил Бальдур, — Приятно… и теперь уже все равно…

Почему бы и нет, подумал Эдди. Хоть сейчас — раз уж он не хочет спать — дать ему то, что он заслужил… безусловно заслужил.

Когда губы Эдди коснулись шеи Бальдура, мальчик запрокинул голову. Эдди пощекотал языком ямку меж острыми ключицами, откинул одеяло. В темноте в бледном мерцании фонарного света торс мальчика казался мраморным — если есть хоть одна мраморная статуя, изображающая распластанного, размякшего от мужских ласк подростка.

Губы мужчины сомкнулись на соске мальчика, маленьком, твердом, похожем на недозрелую ягодку.

Эдди почувствовал, как пальцы Бальдура теплым гребнем взъерошили ему волосы…

Эдди провел кончиками пальцев по впалому теплому животу паренька, по нежной, восхитительно гладкой на ощупь коже, и тот тихонечко хмыкнул от щекотки, а в следующий миг вся ладонь Эдди скользнула под резинку его трусов, туда, где некто молоденький, но рослый и весьма серьезный, уже гордо задрал слепую головку и требовал, ох как требовал к себе должного внимания…

Ладонь Эдди поощрительно погладила красавчика по лысой головке, ласково обхватила. Бальдур заерзал, и не абы как, а так, чтоб член терся об сжимающую его ладонь… Ах ты ж!..

Стоны. Тихие, сдавленные.

Бальдур сам приподнял бедра, позволяя Эдди стащить с него трусы, и сам широко раздвинул коленки. Это не парень, а черт знает что, подумал Эдди с удовольствием, надо же так себя вести, и не стыдно ему нисколько… Впрочем, какой стыд после того, что было. Теперь он хочет получить свое. Сейчас. Сейчас… Я не собираюсь тебе дрочить, это ты сделаешь сам, если захочешь. А я могу устроить тебе кое-что получше…

Такого ты точно еще не пробовал.

…У Эдди затекла шея, онемели губы и отваливался язык, но дело того стоило. Он и сам не ожидал, что так будет, нет, не ожидал… Одно удовольствие теперь вспомнить сдержанного Бальдура.

Распластанный перед ним паренек являл собою нечто совершенно чуждое понятию «сдержанность». Он уже не стоном, а пронзительным воплем встречал каждое легчайшее прикосновение к его члену, его раздвинутые бедра дрожали от напряжения, в стиснутых кулаках скрипела простыня, голова моталась по подушке, сбив ее на край постели…

Эдди в последний разок пригнул голову…

Я заплатил тебе за твою боль, думал он, лежа рядом с мокрым, дрожащим телом, пустым и теплым, как только что сдернутая перчатка. Дамская, изящная, душистая перчатка из тонкой светлой кожи…

Буду ждать, когда ты откроешь глаза. Теперь я всегда смогу смотреть в них без опаски. Так я думаю.

— Неплохо было? — спросил Эдди, когда длинные ресницы наконец дрогнули.

— Просто рай, — пробормотал мальчик. И доверчиво прижался к нему всем телом.

Эдди давно уже похрапывал, а Бальдур все еще лежал без сна. После перенесенной бури он чувствовал себя слабым и вялым, перед глазами плавали причудливые розовые и золотистые пятна. Меж ягодиц все еще было влажно и ощущалось досадное жжение — словно там тлели угольки залитого, но непогасшего костерка.

О, мой Бог, думал он. Где это я, зачем?..

Сумасшедший. Испорченный.

Но я не мог иначе.

Легкий дух не мог более таскать все более тяжелеющее, наливающееся то свинцом, то ртутью тело, не мог это тело оберегать, задыхался и умирал в нем, словно параличный в латах.

Бальдур сам не понимал природы своего влечения, этого кружащего голову вихря, в эпицентре которого он иногда оказывался, взглянув в глаза случайному юноше или мужчине, но справляться с этим самостоятельно уже не мог.

Раньше помогало сесть на велосипед и до одури, до гула и дрожи в коленях крутить педали, колеся по сельским дорогам. Родителям Бальдур говорил, что едет в поход с друзьями — не говорить же, что никакие друзья не нужны, нужно лишь бьющее в глаза солнце, упруго хлещущий по горячим щекам ветер, летящая под колесо лента дороги и незнакомые, с невнятными тяжелыми взглядами лица вокруг (что крестьянам дела до взмокшего барчука на велике, делать-то нечего, вот и носится, как полоумный). В полном изнеможении он вяло снимал с педали ноющую лодыжку и брел с полчаса по дороге, словно загнанный жеребенок, ко всему безразличный, в том числе и к тому, где это он. Челка липла ко лбу, падала на глаза, голова тяжелела от жары. Велосипед он вел за руль — умело, так, что переднее колесо и не думало вихляться.

Заезжал он далеко.

Любил ездить по лесным тропинкам, полосатым от солнца и ухабистым от корней…

Поездок таких — редких, конечно, в месяц пару раз, по выходным — хватало ненадолго, но все же спал Бальдур после них спокойно… вплоть до падения, которое он потом всегда понимал как неслучайное, вспоминая все, что за ним последовало, и думая о том, что от себя не уйдешь — и даже не уедешь на дорогом спортивном велике марки «Бреннабор»…

…А полетел он с велосипеда красиво… Он знал в этом лесу симпатичную полянку, на которой любил отдохнуть (там имелся даже очень удобный пень), а отдохнуть было пора, и Бальдур торопился, накручивая педали и страстно мечтая о бутылке с минералкой, которая была привязана к багажнику. Вот, вот же она, полянка… И тут собравшийся гармошкой носок как-то угодил в цепь, и Бальдур птицей гордою, которую все-таки пнули, перепорхнул через руль и шмякнулся в кусты.

Он зашипел от боли — ничего вроде не переломал, но здорово треснулся, к тому же кусты встретили налетчика в штыки — точней, в острые сучки, и Бальдур ощущал, как на щеке пухнет горячая дорожка царапины, толстая, как суровая нитка. Было и еще кое-что похуже. Бальдур много раз падал и с велосипеда, и с лошади, и знал, разумеется, что при падении сверху ни в коем случае нельзя вытягивать руки, если не хочешь сломать их, да и вообще привык, как пианист, беречь руки… но тут как-то так случилось, что он все же спружинил оземь правой рукой, и теперь большой палец на ней жутко ныл. Хотя вроде был на месте, не торчал в сторону, и все же… что-то было не то. То-то завтра обрадуется герр Миллер, его мастер по фортепиано. «Бальдур, пора уже серьезно относиться к своему музыкальному будущему! Или я ошибаюсь, и вы собрались в футболисты?»

И тут он услышал негромкий смех. Хриплый, молодой — так мог смеяться мальчишка его возраста.

Бальдур торопливо выбрался на тропку из кустов и первый взгляд бросил на свой драгоценный «Бренн» — тот валялся на тропке, как поверженный в битве конь. На коня серебристый велик походил очень мало — скорей уж на огромную сбитую стрекозу, но в воображении Бальдура он был именно конем.

Бальдур искоса глянул и туда, откуда слышал смех, и уши у него покраснели. На поляне — на его поляне, на его пеньке сидела девчонка. Даже не девчонка — а эта! Взгляд моментально зацепился за пестрое платье и смуглое лицо. Цыганка, возможно. В любом случае — бродяжка какая-то. И еще смеется!..

Не глядя в ее сторону, Бальдур приподнял велосипед, чиркнул ладонью по передней шине — колесо послушно засверкало спицами, шина ровнехонько поблескивала черной змеиной шкурой, никакой «восьмерки», слава Богу.

— Сильно треснулся? — послышался с полянки незаинтересованный голос, — хочешь, за две марки помогу, если чего сломал…

Не отвечать было невежливо, да и глупо уж совсем.

— Ничего я не сломал, — сказал Бальдур холодно, — а с кем имею честь?..

Тоже неприлично, все же дама, но его же учили вообще не говорить с такими.

— Чего-о? Фу-ты ну-ты!

Еще и недоразвитая, подумал Бальдур.

— Я спросил, как тебя зовут, вообще-то.

— Маргарита. А тебя?..

Ничего себе, подумал Бальдур, имечко. Черный жемчуг, он слышал, дорогой.

— Бальдур меня зовут.

Теперь он смотрел на нее и поражался ее прямому веселому взгляду.

Она действительно была очень смуглой, черные, плохо расчесанные кудрявые волосы, черные брови, глаза цвета эрзац-кофе, которым поили в локалях — та же иллюзорная чернота, скрывающая янтарный блеск, если глянуть на свет. Платье — действительно неприлично пестрое — было еще и коротковато, что сводило на нет любые претензии на приличие, но девчонка, казалось, совершенно не замечала этого: она сидела на пне, удобно вытянув голые, исцарапанные, словно бы выкрашенные коричневой марганцовкой ноги в расшлепанных сандалетах, и во взгляде ее, устремленном на Бальдура, не было ни тени смущения, ни проблеска высокомерия, короче, она смотрела на Бальдура не как девочка, а скорей как его приятель.

Бальдур подумал, что это, может, оттого, что на цыган всегда все пялятся, вот они и привыкли. Он был совершенно прав.

Его изрядно смущало то, что он не мог даже приблизительно определить ее возраст. Она была маленькой и худенькой, как девочка лет тринадцати, но платье топорщилось на груди самым семнадцатилетним образом, и потом… ее взгляд… По лицу тоже не поймешь — острые девчоночьи скулы и подбородок, но при том тяжелые темные веки и толстые потрескавшиеся губы, которые нагловато ухмылялись.

И поведение девчонки выбивало его из колеи. Она окинула его острым взглядом и спросила:

— Чё это у тебя с рукой?

Бальдур только сейчас понял, что поджимает ноющий большой палец правой руки, инстинктивно помещая его под защиту ладони.

— Да ничего страшного…

— Дай гляну. Иди сюда, — вставать она и не думала, — Да не бойся за велик, никто не утащит. Мой брат бы мог, но он там дрыхнет, пива напился.

Бальдур с полыхающими щеками шагнул вперед. За велик он не боялся нисколько, несмотря на близкое соседство некоего вороватого брата. Подраться Бальдур не боялся даже с парнем на пару-тройку лет старше — сказывалось общение с мальчиками из Кнаппеншафт и мюнхенскими ребятами.

Она схватила его за кисть темной сильной рукой, он сжал губы, когда задели больное место. Пахло от нее резко, не слишком неприятно, но резко — а чем, он понять не мог.

— Вышиб ты его. Из суставчика, понял? Скоро распухнет и посинеет. Хошь, поправлю. За две марки. Или у тебя нет?..

— Как это нет! — возмутился Бальдур.

— Ты сядь.

Он присел на траву рядом с пнем.

— А что ты будешь делать, если придет мой брат и попробует скрасть твой велик? — спросила она вдруг.

— Дам ему в мо… Оййййй!

— Всё.

Бальдур шевельнул пальцем — ничего не болело, осталось только воспоминание о боли.

— Брат говорит, что я дура, — сказала девчонка, — а я и правда дура.

— Почему?

— Две марки вперед не взяла. Теперь зажилишь, да?..

— Да иди ты! — рявкнул Бальдур униженно и зашарил в карманах, нашел пять марок и сунул ей.

— А сдачи нету.

— А не надо, — ответил он в тон, как-то поняв, что такие, как она, берут деньги — любые — как должное, — И спасибо, Ма… — назвать ее так он не мог, смех разбирал, и потому заявил, весь красный:

— По-нашему ты Грета, да? Ну, если покороче?..

— Ага. Еще Марго.

— Это по-французски.

— Ага. По-русски Рита буду.

— Ты и в России была?

— Мы везде были. Только в Африке, брат говорит, никогда не были. Как же по-африкански Маргарита? Не знаешь?

— Я же не из Африки.

— Ну, зато наверно образованный, да?

— Да ладно. А ты все языки знаешь, где вы были?.. — неуклюже вышло, но она поняла.

— А вон, — сказала она, — слышишь, щегол свистит.

— Ну, — Бальдур знать не знал, что это именно щегол.

— В России тоже есть. Он там по-русски свистит?.. Или как? Вот и мы так.

Ничего толкового в этом объяснении не было, именно потому оно и было исчерпывающим. Бальдуру и самому-то удивительно легко давались языки, но из славянских он не знал ни одного.

— Слушай, у тебя там вода? — спросила Маргарита многозначительно.

— Где?!

— Вон, на багажнике. Не дашь попить, а? Жарко.

— Пожалуйста…

Она попила в охотку, с чавком отлепив губы от горлышка бутылки, протянула ему, он тоже присосался к воде. И после этого уже почему-то не хотел сесть на велик и как можно быстрей смотаться отсюда. Они разделили не хлеб, а всего лишь минеральную воду «Файхингер», но… тем не менее. Он подумал, что ему нескоро представится такой случай узнать побольше о тех, кто неизменно вызывал его любопытство.

Маргарита, казалось, никуда не торопилась. Точней, время просто не имело к ней отношения.

— А что ты тут сидела-то? — спросил Бальдур.

— Так.

— А, — сказал он, будто понял.

— А ты чего здесь ехал?

Он улыбнулся — искренне — и ответил:

— Так… Слушай, а как вы… Ну как… Ну вообще живете?

— Живем.

— А зарабатываете… как?

— Кто как, — она ухмыльнулась, показав на этот раз белейшие зубы — не хуже, чем у самого Бальдура, который с детства тер их зубным порошком и выл в кресле стоматолога, который всего лишь хотел выдрать не выпавший вовремя молочный зуб.

— А ты?.. — спросил он.

— Я гадаю… но это так, иногда. Вообще я лечу. Зверей лечу. Коров там, коней. Собак, ясное дело. У тебя собака не болеет?

— Нет… А откуда ты знаешь, что у меня соба…

— Хочешь, тебе погадаю?

— За две марки? — усмехнулся Бальдур.

— За пять.

— Давай.

— А у тебя есть?

— Есть, конечно, — Бальдур снова смутился, и тут его опять цепко схватили за руку.

Маргарита долго вглядывалась в чистую мальчишескую ладонь, но только хмурилась.

— Я во все это не верю, — предупредил Бальдур.

— А я тебе ничего и не говорю, — сказала она, равнодушно разжав хватку, — Не пойму. Мой брат вот поймет… Хотя он, честно сказать, не цыган. Он — наполовину. Но он поймет.

«За десять марок», — мысленно докончил Бальдур.

Солнце, меж тем, спряталось, было уже не так жарко, воздух потяжелел, словно набух.

— Эй, — сказала Маргарита.

— Да?

— Хочешь?

— Что?..

— А то не знаешь, что.

— Эээ…

Бальдур совсем потерялся.

Нет, он не мог сказать, что его никогда не интересовало, что там у девчонок. Интересовало. И волновало. Не настолько, чтоб с ума сходить, но все же.

Мама его никогда особо не беспокоилась о том, чтоб не появляться перед ним полуодетой, и нежные линии ее рук, ног, талии настолько резали ему глаза, что он отводил их, алея, как помидор. Кроме того, была еще и сестра — Розалинда. Она младшего брата, любимца родителей, старалась вообще в упор не видеть. Ни при каких обстоятельствах.

В девчонках его возраста и его круга была, как ему казалось, тщательно скрываемая, но мало чего стоящая тайна — но они так тщательно оберегали ее! Зачем?.. Может, там действительно было что-то такое? Этакое?..

Бальдур с малых лет листал, вместо детских книжек, альбомы с репродукциями мастеров Возрождения и фотографиями великих скульптур. И то, что женщины устроены иначе, в пять лет принял как должное, а потому позже не очень понимал интерес десятилетних ровесников к «сиськам» и «писькам». И с девочками своего круга, в отличие от мальчиков своего круга, обычно сразу находил общий язык — без дурацкого смущения и глупых шуточек обходилось… а чего тут смешного-то?

Дальше стало чуть сложней. В этой семье никогда — никому — какого б он возраста ни был — не запрещали брать с книжной полки то, что хочется.

И потому в возрасте восьми лет Бальдур нечаянно погрузился в черно-белую муть невнятных рисунков в некой энциклопедии и оттуда же узнал медицинское словосочетание «половое сношение». Из всей статьи понял только, что эта неестественная, раз уж попала в сферу внимания врачей, которых Бальдур боялся, штука происходит между мужчиной и женщиной, а в результате рождаются дети.

Фффу!

У него было такое чувство, что он — и Розалинда, и Чарли (нет, только не Чарли!) появились на свет неправильно, как результат болезни папы и мамы. Тут добавила свое и Библия с ее «Ева согрешила» и последующим проклятьем…

Это был первый случай, когда Бальдур не спросил у матери о том, чего не понимал.

В романах, которые он иногда читал, никакого «полового сношения», от которого челюсть сводило, не было и в помине.

Бальдур влюблялся в красавиц, как и герои романов, и вершиною страсти были поцелуи и объятья… а о дальнейшем у него представления были самые смутные, да еще и с грязным осадком от медицинской энциклопедии.

Из всех знакомых девчонок ни одна не тянула на героиню романа.

А это даже не девчонка, подумал Бальдур, неуверенно следуя за Маргаритой, которая ломилась куда-то в кусты, это цыганка. Девушки себя так не ведут. Девушки никогда этого не хотят. А если и хотят, то не предлагают.

Он чувствовал себя ужасно глупо.

А когда она стянула платье, поглупел еще больше. Дернулся и напрягся, увидев мягкие груди с акварельно-расплывшимися сосками цвета охры, и обмяк — ноги не держали — когда узрел мокрую, красную, как маленькая арбузная долька, щель в обрамлении густых темных волос. Пахло слишком пряно и неприятно — словно несвежая селедка под маринадом.

Он уже не слышал ее голоса, сел в траву и сидел, закрыв глаза. Готов был сидеть так до Страшного суда.

— Идем, ну чего ты. Маленький, что ли.

Встал. Вышел за нею на полянку.

На пеньке сидел кто-то… Бальдур моментально очнулся от позорного забытья… цыган.

Наверно, знаменитый брат. Маргарита быстро что-то ему сказала, он коротко ответил — и Бальдур совсем скис под взглядом, таким же, как у нее, но мужским.

И вот уж странность — Маргарита была некрасива, а этот парень… он действительно был чуть старше ее, ему было чуть больше двадцати — был не то что красив, он был поразительно красив. Бальдур просмотрел много альбомов, видел и египетскую, и скифскую, и татарскую, и русскую, и еврейскую красоту. Мертвый канон. А это была — живая, настоящая красота.

Смуглость еврея, разлетные темные брови — русские или татарские, черт знает, — тонкий прямой нос, неясно чей, за такой поспорили б еще иные народы, — губы испанца, четкий, негромко-чувственный рисунок.

Но волосы… Дикие, даже без солнца поблескивающие, черные патлы, неуверенно вьющиеся. Такого остричь по-человечески — и выдавай его хоть за бастарда семьи Чиано. А так…

Да что «так», когда есть глаза… Простые карие глаза, не напрашивающиеся на эпитет, смотрели на Бальдура так искристо-насмешливо, уголки губ ползли вверх в такой неприличной ухмылке, что Бальдур будто за миг оказался верхом на велике и летел прочь, и ветер не остужал пылающего от стыда лица. А за его спиной звенел, удаляясь, издевательский смех…

После всего этого Маргариту он иногда вспоминал — днем. Воспоминание наплывало — и Бальдур — чем бы в этот момент ни занимался — морщился и мотал головой.

А цыганский братец, который мог украсть велосипед и предсказать судьбу, тоже иногда являлся ему — но исключительно по ночам, и Бальдур всегда жалел, что проснулся слишком рано.

Полуденное солнце било в окно. Эдди прищурился, едва разлепив глаза.

— А как же твои занятия? — спросил он у бугорка на одеяле возле своего плеча. Бугорок не шевелился, а в плечо Эдди все так же тыкался блаженно сопящий нос. А говорил — да мне шести часов достаточно, да вообще почти не сплю… Может, оно и так — но не после хорошей дозы шнапса и еще лучшей — секса. Ладно. В конце концов, ты учишься — твоя и забота. Да и вряд ли один пропущенный день занятий скажется на твоей учебе.

Эдди доставляло удовольствие вспоминать тот отрезок ночи, когда он заставил щенка верещать. Отлично. Просто отлично. Эдди сам кончил, пока лизал его.

Что будет, когда проснется?..

Оденется и уйдет.

Навсегда?

А хоть бы и навсегда.

Да только не верится. Нет, не верится…

Эдди снова и снова вспоминал трущийся о его ладонь член, раздвинутые на всю узкие бедра, сбитую на бок подушку. Крики. И влажное от пота худое тело, прилипшее к нему нежно, словно мокрая тонкая бумага.

Словно малец только и ждал, чтоб кто-то сломал ему целку и тем самым дал ему право вести себя так, как хочется…

Нет, это не Макс.

Вместе с именем на память пришли сумрачный взор из-под крутого лба, перышки жестких черных волос и полный набор острых углов — все было острым, не напорись — коленки, локти, ключицы. Нос…

… и зубы. У Эдди до сих пор белели два полулунных шрамика на предплечье, заметных только когда руки покрывал загар. Этот Макс, сукин сын, бродяжка, у него ведь и носков не было… жил у него три дня и все делал вид, что не догадывается, зачем его позвали. Хотя Эдди и не скрывал, что усыновлять его не собирается…

— Можно кофе?..

Барон херов, подумал Эдди, я тебе что — прислуга? Однако покорно вылез из постели и пошлепал на кухню.

Только когда кофейная поверхность вспухла коричневыми пузырями, Эдди заметил, что из окна дома напротив некая юная фройляйн с ненасытным юным интересом пялится на него, а точней, разумеется, на его голую задницу. Эдди ухмыльнулся и повернулся спиной к окну, давая барышне возможность оценить его задницу в фас. И полез на полку за чашками. Обе чашки — на полуденном солнце это сразу бросилось в глаза — были несколько чумазы снаружи, а внутри их и вовсе покрывал карий налет от крепкого чая и кофе. Эдди обычно мыл посуду на скорую руку. У этого щенка дома, небось, фамильный фарфор, блестит, как соплями помазанный, подумал Эдди. Плевать. Будь проще — и народ к тебе потянется…

— Спасибо, — сказал Бальдур, но за чашку, поставленную на тумбочку, не взялся. От кофе струился ароматный пар, а чашка была раскаленной.

— У тебя башка не болит после вчерашнего? — небрежно поинтересовался Эдди.

— Болит немного…

— А задница?

— Тоже.

— А спина?

— Поясницу ломит чуть-чуть… Полагаю, так и должно быть?..

Нет, подумал Эдди, должно быть хуже. Должны быть, ко всему этому, еще и потерянный взгляд и покусываемые губы — эти, или какие иные признаки угрызений совести… Эдди помнил, как сам он после первой ночи с фрау Мартой ходил со сжатыми челюстями и избегал встречаться взглядом со всеми, в том числе и со старшими по званию. И прекрасно понимал всех своих пацанов, и Макса тоже. А вот такое видел в первый раз…

В каком-то смысле, подумал он, этот пацан, которого в первый раз трахнули этой ночью, порочнее меня. Если понимать порок так, как понимают его все. А вообще-то… у него такой вид, словно он наконец-то обрел то, что искал. И если б я не боялся косых взглядов, я вел бы себя точно так же после… Мартина. Прости меня, фрау Марта.

Эдди наблюдал, как Бальдур одевается перед уходом. Не то чтобы внимательно… просто его существо было — теперь — настроено на этого мальчишку и загипнотизировано им, как кобель течной сукой. И потому Эдди заметил даже то, чего не заметил бы в ином случае: еле заметное содрогание губ, когда Бальдур взял со стула свою рубашку, и истолковал замеченное верно — малец не привык надевать одну и ту же сорочку два дня подряд.

В несвежей сорочке, в мятом пиджаке Бальдур шел по хмурой улице, насвистывая «Нет у меня авто, нет рыцарского замка», и думал о том, что наконец-то с ним случилось то, чего хотел он сам, а не те, кто его окружал. Не мама и отец — те хотели от него блеска. Не пацаны — те желали видеть в нем первого из первых говоруна и драчуна… И тем, и другим он мог дарить желаемое. И наслаждаться этим вовсю. Что там говорить — осознавая свою отличность от других, некую непонятную, но такую удобную, родную, ничего ему не стоящую одаренность, Бальдур успел привыкнуть к тому, что в него влюблены все. Начиная с родителей. Все родители любят своих детей пухлыми младенцами, очаровательными карапузами, пытливыми малышами — но кто видел родителей, влюбленных в своего ребенка-подростка? Уже в тринадцать лет ребенок — низшая каста, а далее — неприкасаемый. Всегда неправ, всегда неуместен, всегда оскорбителен для взора, и говорить с ним без толку, розга или оплеуха действенней слов… Бальдур ни разу в жизни не получил от родителей ни одного удара, не было даже слов, даже взглядов, предвещающих такое. Впрочем, отец иногда произносил некую ужасную фразу, и испуганно вздернутых бровей сына ему было достаточно, но оба знали, что это — только фраза, некий шифр, содержащий беспомощное «я не понимаю тебя, Бальдур».

Тогда Бальдур не задумывался об этом ненормальном родительском благоговении перед ним — сынком достаточно неприятным для нормальных родителей такого круга. Его приводила домой полиция; он пропадал на два-три-четыре дня; когда обходилось без полиции, он являлся домой рваным, голодным и побитым.

Намного позже он понял причину этой родительской дрожи над безалаберным сынком. Это Чарли, самоубийца, обеспечил Бальдуру папино-мамино всепрощение. Потеряв одного сына, Эмма и Карл не хотели потерять второго. Такая же нежная натура.

В смерти Чарли они наверняка винили себя — не поняли, не проследили, не спасли…

Переспать с мужиком он хотел САМ. И теперь думал — а может, стоило так и остаться на всю жизнь игрушкой чужих желаний?.. Ведь так было б спокойнее. А теперь… теперь ему и впрямь захочется мотаться в Мюнхене всю неделю, лишь бы увидеть странно-прозрачные зеленые глаза штурмовика.

Это замечательно, бормотал, словно себя заклинал, тощий растрепанный паренек в мятом пиджачке, мутным взором глядя на просыпающийся город.

Это было неэстетичное зрелище — нет, Мюнхен, конечно, был прекрасен, и казалось, в таком городе должны жить благополучные, довольные жизнью люди… Да как бы не так, с конца войны с каждым днем все обстояло хуже и хуже, Бальдуру нужно было благодарить небеса за то, что мама его была американкой с изрядным состоянием. Иначе бы он сейчас, возможно, был одним из тех голодных ребят, которые весь день бегали по городу в поисках хоть двадцати пфеннигов: «Фрау, я донесу сумки?..», «Фрау, я посмотрю за вашим малышом?», «Герр Тиц, я помою вашу машину?»

Мать возила Бальдура в Штаты, и ему нравилось там, но через несколько дней он — даже в пятилетнем возрасте — начинал тосковать по Германии. Полукровка, он любил ту страну, где родился. До боли в сердце тосковал по Веймару с его густой зеленью и памятником Гете, по Берлину, по Мюнхену — по всем городам, где случилось побывать. Отлично говоря по-английски (это был язык, на котором он говорил с рожденья), предпочитал немецкий. Очень переживал, когда кто-нибудь замечал, что он говорит по-немецки не как все — а как-то слишком уж правильно. Литературно.

Бальдур очень любил свою маму, но предпочел бы, чтоб половина его крови — американская англо-саксо-французская мешанина крови Мидлтонов и Тиллу — начисто растворилась в баварской крови фон Ширахов. Он был счастлив, что не унаследовал от матери внешность и походил на отца, впрочем, баварского в его внешности ничего не было — ни темных волос, ни коренастости. Бальдур был высок и строен, со светлыми волосами и синими глазами, скорей уж саксонец, чем баварец.

Бальдур выбросил окурок. Ветерок приятно обдувал лицо.

Юноша присел на ближайший парапет и принял решение сидеть тут до Судного дня, если ему суждено протрезветь только в Судный день: в нем все еще бродил вчерашний хмель, и он знал, что это очень заметно.

Думая о своем, он безучастным взглядом смотрел на идущих мимо, но взгляд его недолго оставался безразличным.

Бальдур был плохо устроен — его мама всегда говорила — «слишком впечатлительный». Когда он подрос, она говорила — «солнышко мое, всех жалеть нельзя, слез не хватит».

Слез, конечно, уже не было — Бальдуру было уже семнадцать — но он был все тот же, что в пять, что в десять лет. Тот, кто плачет над сказкой, где кого-то убили — пусть и самого плохого персонажа — будет неслышно и незримо плакать всегда, над любой чужой болью.

Просто в Бальдуре рано проснулась — и прочно поселилась — потребность смотреть на людей и ВИДЕТЬ их. Ему все было интересно. Воспитанный на стихах Гете и с жадным интересом читающий все литературные новинки, он с тем же интересом слушал, как переругиваются на улице полицейский и торговка.

Бальдур смотрел на мужчин с сильными, привыкшими к работе руками — они шли, по привычке проснувшись рано, но идти было некуда. Они сами это знали, и их глаза удрученно смотрели по сторонам: может, где нужен грузчик? Уборщик? Землекоп? Вышибала? Выбивала ковров? Кто угодно?

Женщины. Тоскливые глаза, красные рабочие руки. Может, где нужна прачка? Уборщица? Посудомойка? Кто угодно?

Дети. Это было хуже всего. Бальдур всегда багровел до корней волос, если какой-нибудь паренек предлагал ему:

— Посторожу ваш велик, а то уведут ведь… Пятьдесят пфеннигов, сударь…

«Мы сговорились встретиться на Мариенплатц.

Он опоздал на полчаса. Ведет себя, как девица. Хочет, чтоб я его ждал, щенка.

Хотя, что там говорить, на самом деле я не злился. Мне казалось, что он обязательно придет, я был в этом уверен. И хотел увидеть его. На него приятно смотреть.

И он прибежал, делая вид, что страшно торопился.»

— Эдди, извини, у нас сегодня была лишняя лекция, и уйти было никак нельзя, потому что этот профессор имеет привычку сообщать родителям… Стар, как Гете, а память идеальная, всем бы так… Притом глухой, как пень. Однажды стою у него за спиной — он в портфеле роется — и пытаюсь всучить ему свою письменную работу. «Герр Эккерман!» Не оборачивается. «Герр Эккерман!!» Тот же эффект. «ГЕРР ЭККЕРМАН!!!» — «Что вы так орете, фон Ширах, я не глухой!»

Эдди усмехнулся. Бальдур так живо изобразил в лицах дряхлого профессора, что удержаться от смеха стоило большого труда. Хотя рассказанная история отличалась некой гладкостью, свойственной тем байкам, что рассказывались не раз. Врушка Бальдур. Но ему и это идет.

Если бы Эдди еще и уловил связь между именами «Гете» и «Эккерман», он бы сразу понял, что Бальдур врет.

Эдди любовался им, не пытаясь это скрыть. Любовался свежим смеющимся лицом, встрепанной челкой. Любовался даже тем, как ладно и лихо сидит на стройной фигуре расстегнутый пиджак, как славно сбился набок узел галстука…

«С того раза прошло меньше недели. Целовались, сосал ему, научил его сосать мне. Он немножко поломался — но когда я прихватил его за чуб и нагнул его голову к своему дружку, все-таки взял — нежненько так, губы мягкие, язык еле движется. Давай поактивней, говорю, ты не сосешь, а целуешь жопу моему коту. Он чуть не подавился моим хуем, потому что прыснул. Почему, спрашивает, жопу коту? Потому что, отвечаю, с отвращением и брезгливостью. Он — ничего подобного! Я: ладно, тогда старайся. И не смейся с моим хуем во рту, это оскорбление моего мужского достоинства.

После этого он вообще укатился. В буквальном смысле, на пол. Валяется передо мной на ковре и ржет, а я сижу со стояком, таким, что в глазах все красное. Дал ему проржаться, потом за челку с пола. Он — ой, бля, больно, Эдди! Работай, говорю. Любишь кататься — люби и саночки возить.

Он сам захотел, чтоб это, на полную, случилось снова. Побледнел, глупый — не забыл, как пришлось хлебнуть горяченького.

Ничего не случилось. Рано. Я просто совал в него смазанные пальцы. Под конец довольно глубоко. Осторожно. Ему нравится. Я видел. В первый раз вижу такое. Но какая же узкая дырка. Я удивился, как я вообще тогда мог его ебать и как он умудрился не орать.

Да, в этих делах он очень хочет стать взрослым. В остальном — пацан пацаном. Те, другие, были взрослей. Но они же были с улицы. А этот… До сих пор не пойму, каким образом он так управился с парнями-оруженосцами. Но со мной он такой, будто ему даже не 17, а каких-нибудь 13, а я его старший брат.

Я спятил, не иначе. Эрни точно б ухохотался надо мной. Когда это я покупал своим щенкам мороженое? Этому купил. Он не просил — просто я пошел за вином и почему-то купил. Захотелось поглядеть, как он его ест.

Оказывается, он ужасно любит мороженое. Но ел так аккуратно, что я чуть не кончил, на него глядя. А он понял, что я его хочу, все-то он понимает.»

«Он так полюбил трахаться.

И совсем он не как фрау Марта, которая умудрялась за ночь обслужить пятерых-шестерых и притом валялась на своем одеяле так, словно ей все равно.

Бальдура я научил всему, что знал, теперь он как только не дает мне — и так и этак, и вот так. Послушный. Ласковый. Радость, а не парень.

Притом, гаденыш маленький, хулиганом оказался, тоже мне, из приличной семьи. Как мы на улице — в кабаке или где еще — он так на меня и косится, глаза сияют шалавым огоньком, мордашка горит, и я уж знаю — если доведется ему где-нибудь на людях что-то выкинуть — коснуться меня по-нашему — так все, сучонок, готов, на штанах бугор, хоть веди его в ближайшую подворотню, ставь раком и еби как шавку. И, надо сказать, пару раз мы такое проделали — не в подворотне, конечно, и не прилюдно, конечно. Но — в парке. В кустах. Весенний собачий заеб, иначе не скажешь.

Вот и в тот раз было то же самое, только я ему дотронуться до себя не давал до того момента, пока мы домой не приехали. Он весь дрожит, как в лихорадке.

Иди, говорю, к столу.

Подошел, ремешок расстегнул, портки и трусы стянул.

Нет, говорю, совсем снимай. Мешать будут.

Он бровью дерг! — как, мол? Я молчу. Ну, он стащил все, как велено. Стоит передо мной — ох, картинка зашибись! — пиджак, сорочка, галстучек, а ниже пояса — ничего, кроме черных шелковых носков. И красавчик вверх глядит.

Ложись, говорю. Он ко мне спиной поворачивается… нет, говорю, не так. — А как? — На спину, говорю, ложись. Да, на стол. Только он задик на край стола пристроил, я его за ноги дернул вверх — и их себе на плечи. Ножки у него — бабе б не стыдно было, стройные, пряменькие…

Он глазами хлопает: Эдди!..

Чего? Погоди, тебе понравится.

Голову отвернул. Щеки красные, губу прикусил. Стыдно, что ли? — черт знает. Ему еще стыдиться, ухохочешься.

И быстро о стыде забыл, когда я руки смазал и давай его там лапать. Он просто с ума сходит, когда я его за задницу хватаю, радвигаю, как надо, пальцы в него сую… Это сначала — пальцы. А потом… ох, как ему понравилось! Выл, бедняжка, думаю, соседи решили, что я себе собаку купил — чтоб от злости пинать, а сегодня у меня как раз день нехороший…

Кончил он, потом я, смотрю, стонет мой паренек, чуть не плачет. Оказалось, бедрышко свело с непривычки, а он терпел, глупыш… ну, я сразу его за ляжку цап — и разминать. Смотрю — уже улыбается, мордаха красная, слюнявая, довольная…»

«Однажды он примерил мою рубашку. Почти как раз, только я в плечах пошире, конечно. Идет мне, спрашивает?

Идет, говорю, штурмовичок что надо. Скоро такую же наденешь. И ведь правда — сидит на нем, как влитая.

Он так любит, когда я про войну, да про Россбаха, да про Рема и СА рассказываю — слушает так, словно ему и правда лет 13.

Только вот как подумаю, что с Эрни станет, когда он его увидит…

Нет, мать твою. Этого — не отдам. Были у меня пареньки — двое — которыми я спьяну с Эрни делился, да и им спьяну было все равно. Но этот… жалко. Нет. Мой.»

«Разговорчики…

— Тебе, — говорит, а сам смеется, — небось скучно со мной, Эдди?

— Нет, — говорю.

С ним соскучишься, как же. Во-первых, болтушка та еще, во-вторых, так смешно у него выходит — просто видишь, о ком рассказывает. Ему б в киноактеры — цены бы не было.

— А тебе, — спрашиваю, — со мной не скучно? Я книжек не читаю, они мне на хуй не сдались…

— Нет, — говорит, — с тобой весело. Ты хоть не дергаешь меня, не воспитываешь каждую минуту… С тобой — хорошо…

— Ну, — говорю, — и на том спасибо.»

Продолжалось это ровно три недели.

Бальдур — зря Эдди так думал о нем — не был порочным существом. То, что обрел — обрел, но все остальное, что получил в придачу, оказалось сплошным разочарованьем.

Постель? — Да… это было существенно. Когда он видел Эдди — влипал в его взгляд и улыбку, словно муха в мед, а перед глазами вставало мутно-влажное, стыдное виденье раздербаненной постели и здоровенного, распаренного, поблескивающего от пота тела на ней — тела, к которому Бальдура всякий раз нестерпимо, сосуще притягивало — прижаться, охнуть под тяжестью, впустить в себя, хоть и было это всякий раз мучительно трудно, и соитие каждую секунду грозило из сладкого стать раздирающе-болезненным, Эдди мало думал об осторожности, когда увлекался, долбил, как долотом в дубовое полено.

А вот себя в такие моменты Бальдур вспоминать не любил — стыд жег как огнем, да и плохо он себя в этом помнил: оставались в памяти палящее притяженье к мокрой Эддиной шкуре, смешанное амбре пота — своего и Эддиного, черно-алая тьма по ту сторону зажмуренных век, сладко-саднящее мокрое тренье, собственный дурацкий смех пополам с истерическим подвыванием…

Бальдур от одного стыда расстался б со всем этим, если б не ощущал в то же время, что его тело неслучайно ведет себя именно так… Он всегда нравился себе в зеркале, о красоте своей знал, теперь открыл и то, что тело его словно бы и создано для таких развлечений, и ненавидеть его за это было бы неразумно. В конце концов, удовольствие было огромно и ослепительно, смешанное со стыдом и непременно-звенящей в самом жарком постельном пылу ноткой унижения… Эдди довершил ту работу, что начал когда-то в Бальдуре угрюмый золотоволосый Рольф, довел образование нежного, чувствительного, самолюбивого дворянчика до конца, открыв эти дьявольские раскаленные врата пидорского царства, где нет у тебя прав, кроме тех, что дарует тот, кто сует тебе… а в другое время ты — снова ты, и смотришь на тупорылого своего дружка свысока, и ухмылка твоя говорит: да кто ты такой?..

Постель — да….

Любовь — ха! Вот уж сказки для девочек.

Эдди, меж тем, успел искренне привязаться к мальчику, скучал без него, но это было и всё, не умел он ничего больше, тот, чью способность любить убила война.

И этого — он так и не догадался — Бальдуру было недостаточно. Да и Бальдур, спроси его, не сказал бы, чего ему не хватает — и почему ему иногда кажется, что рядом с Эдди он вот-вот задохнется, аж слезы выступают на глазах от непонятного, нелепого, ниоткуда явившегося, но теснящего грудь чувства жгучей обиды. Обиды на то, что вот он, Эдди, рядом лежит, а я не вижу его лица, и мне все равно, что на нем, лице этом, сейчас написано… я засну раньше, или позже — неважно, но перед тем, как заснуть, даже не попытаюсь вглядеться во тьму и понять, о чем думает тот, кто сейчас со мною…

Они были слишком чужды друг другу — говорить не о чем. Резерв боевых мужественных историй Эдди исчерпался быстро, говорить приходилось Бальдуру — и тут-то он чувствовал то, что чувствует порою любой одаренный умница, которого слушают все: ощущал себя клоуном. Блестящим, но клоуном, вынужденным невесть почему развлекать ярмарочную толпу за мелкие деньги.

Куда важней для Бальдура, чем сам Эдди, были те люди, с которыми Эдди его свел.

Поначалу Бальдур без вина пьянел в компании штурмовиков — их грубость и прямолинейность сходила для него за честность и прямоту, он на голубом глазу верил в байки, описывающие их военные подвиги. А перед сном эти парни явно молились не Отцу, Сыну и Святому Духу, а Рему, Россбаху и Революции.

Благодаря знакомству с ними Бальдур, имевший и без того немалый вес в мальчишеских компаниях, воспарил на небывалую высоту.

И все это было замечательно. Тешило тщеславие. Но Бальдур состоял не только из тщеславия.

Он смотрел на этих людей, вступал с ними в разговоры, ночами в своей комнате часами проигрывал эти разговоры так и этак — и в конце концов понял, чего ему в этих людях не хватает.

Орали они громко. И всерьез желали все изменить — еще бы нет, если это их дети голодные и оборванные бегали по городу.

Но ни один из них не знал, что именно нужно ДЕЛАТЬ.

Бальдур тоже не знал. Но даже в свои семнадцать понимал, что криком делу не поможешь.

 

1925. Дуэт для фортепиано и виолончели. Гитлер

Ронни не мог дождаться, когда кончится этот февраль — четвертый месяц одиночества — потому что возлагал на март некие смутные, неопределенные, непонятные надежды — хотя надеяться было не на что, совсем не на что. Жизнь его, как он считал, окончилась, не начавшись.

Он помнил взгляд Эдди Хайнеса, помнил его хлесткое: «Жиденок, брысь, этот не для тебя», — и в горле першило, и становилось больно дышать. Это напоминало ему, как он гостил у тетки в деревеньке на Дунае, и как они, мальчишки, срывали спелые колосья пшеницы и грызли зерна. Просто так. У недозрелых зерен был вкус из тех, что приятны только в детстве — то же, что грызть сосульку, пробовать волчью ягоду… А шли они в то время, кажется, на речку — и в предвкушении прохлады, возни и брызготни им просто не шлось спокойно, несмотря на жару, и они то и дело толкались, спихивая друг дружку с дороги в поле. Это ужасно их смешило, как смешат только мальчишек исключительно идиотские выходки. Больше всех прыгал и бесился Квекс — так его прозвали за то, что у него было шило в заднице…

Годами позже Ронни увидел фильм «Квекс из Гитлерюгенд» — и это было как удар поддых…

Этот, его Квекс был тоже еврей. Или, пользуясь выражением Хайнеса, жиденок.

Это был маленький кучерявый пацан, находившийся в странно-родственных отношениях с пространством. Его подвижность и вертлявость словно обеспечивали ему некую безопасность всегда, что б он ни творил. Там, где другой непременно споткнулся бы и приложился оземь, Квекс, штопорно изогнувшись, ухитрялся не упасть. Он уворачивался от летящего в него каштана даже тогда, когда стоял к бросающему спиной и не подозревал о его намерениях. Он взбирался на деревья так высоко, что другие только ахали, и балансировал на самых тонких ветвях, дрожащих под его узкими ступнями, как струны под пальцами. Он был как марионетка на невидимых нитях.

И вот — в разгар всей этой дурашливой толкотни — пространство впервые предало Квекса… Его толкнули, а он… упал. И закашлялся.

Вскочив на ноги, он кашлял и кашлял, побагровев и держась за грудь. Ребята хлопали его по спине из всех сил, он сводил лопатки и кашлял.

Речка была забыта, все побрели назад, испуганно косясь на кашляющего, задыхающегося Квекса. Это ты его толкнул. Я? Ни черта, это Ганс, я только подбежал…

Квекс больше никогда не прыгал с крыш и не скакал по веткам. Он проболел месяц и умер.

Ронни, единственный из летних его друзей, навещал его — Квекс тоже был из Мюнхена, тоже приехал на лето к родным.

— Больно дышать… и не хочется, — говорил желтый, с синими ногтями, на себя непохожий Квекс. Он стал такой маленький — куда меньше, чем был. Если ему и без того в десять лет давали восемь — сейчас казалось, что ему шесть, такой он был крошечный и такой ужас дрожал в его черных глазах, съежившееся лицо его казалось старческим.

Когда его вскрыли, стало понятно — причиной смерти стал колосок, который он вдохнул. Колосок застрял в легких, и сгнил, и заполнил их гноем.

Ронни долго не мог спокойно спать после этого — дело было в том, что он знал, Квекс умрет.

Сейчас он чувствовал себя почти так же, как Квекс. Словно в его легких что-то застряло. Больно было дышать, не хотелось дышать.

Он не хотел даже смотреть на мать, когда она возвращалась с работы. Она была лишним напоминанием о том, что никогда, никогда им обоим никуда не деться отсюда. Накопить денег, продать квартирку… и что? И — куда?

Та жизнь, которой Ронни год назад отдавал все, что мог, отвергала его. Говорила голосом Хайнеса и вела себя как Бальдур, который ни разу, никогда не зашел к нему после этого. Дружба, оказывается, это такая барахолка. И маленький немец Бальдур ведет себя не лучше жида из пропагандистских брошюрок, меняя худшее на лучшее…

Ронни ни разу не пришло в голову, что Бальдур никогда не был у него дома и не знал его адреса.

Он издалека иногда видел его — в компании коричневорубашечников. И думал — кто же из нас идиот, а?

Начался март, но Ронни все еще никак не мог очнуться от стылого оцепенения.

— Ты когда-нибудь что-нибудь будешь делать? — сказала его мама как-то вечером. Она плакала. Вечер был холодный, она пришла с работы. У нее не было перчаток.

У нее были красные руки. Она смотрела на них и плакала. Она давно уже мыла посуду и котлы в рабочей столовой. Наци не хотели, чтоб евреи учили их детей.

Ронни промолчал.

На следующее утро — после того, как она ушла на работу — он вытащил из шкафа футляр со скрипкой.

Она лежала в своем гнезде из потертого малинового бархата такая же, какой была, когда он вынимал ее в последний раз, для того, чтоб сыграть Бальдуру.

Ронни вынул ее, и ему, как обычно, показалось, что весу в ней не больше, чем в бумажном кораблике. Но хрупкий инструмент выглядел так бесстрашно! А тусклое сияние лака было как дружеская улыбка. Скрипка простила ему его дурацкое пренебрежение. И казалась сейчас единственным другом.

Что ж. Если никуда не деться от того, что ты еврей, еще есть шанс, подумал Ронни. Я ведь знаю, знаю, за что наци не любят евреев. За то, что они удачливы и богаты. Но я не банкир, не торговец. Я… музыкант. Да. И от этого мне точно так же никуда не деться, как от своей жидовской крови. Разве нельзя быть музыкантом? А, Бальдур? Что ты имеешь против музыкантов?

Маленький нестриженый мальчик с темными глазами вызывающе поднял голову.

Он совершал ошибку, сводя всех нацистов к одному Бальдуру фон Шираху, и сам это чувствовал, но иначе не мог, иначе было слишком страшно.

Для Бальдура фон Шираха холодный март 1925 тоже стал поворотною точкой. До него сердце Бальдура было как разболтанный компас, стрелка в котором вихляется и глупо трепещет. Март 25 справился с этим. Он привел в жизнь Бальдура человека, который оказался столь сильным магнитным полюсом, что стрелка задрожала в последний разок — и многозначительно замерла, указывая куда нужно.

Бальдур часто ездил в Мюнхен, знал все новости — знал и то, что «оратор из пивных», герой пивного путча Адольф Гитлер освобожден из крепости Ландсберг, написал там книгу и вот-вот издаст ее.

В тихом Веймаре Бальдуру было тесно и душно — тут ничего не происходило, настоящая жизнь была в Мюнхене и Берлине.

В доме Ширахов часто гостил доктор Ганс Северус Циглер, литературовед и художник, с недавних пор важная шишка — заместитель гауляйтера Тюрингии. Циглер стал национал-социалистом до «пивного путча», а антикоммунистом — и еще раньше, как он однажды сказал.

— Я тоже, — отозвался Бальдур, — я с 12 лет в «Кнаппеншафт»!

Циглер с ласковым интересом взглянул на юношу сквозь стекла своих очков в тонкой оправе.

— О да, Бальдур, ваш батюшка рассказывал мне, какой у него растет юный патриот. Как там у вас дела в «Кнаппеншафт»?

— Он там лидер, — с гордостью сказала мать Бальдура, фрау Эмма, урожденная Эмма Мидлтон, в жилах которой текла буйная кровь свободолюбивых и безалаберных американцев. Она явно восторгалась своим нежным интеллигентным мальчиком, который оказался настолько умным и смелым, что смог командовать грубыми и упрямыми тюрингскими мальчишками.

— О, замечательно, — разулыбался доктор Циглер, дабы скрыть свое недоверчивое удивление. Он был давний знакомец Карла фон Шираха и помнил его младшего сына маменькиным сынком, послушно играющим на рояле положенные часы, но в остальное время болтливым, капризным и сознающим свою власть над обожающими его взрослыми. Бальдур порою казался очень плохо воспитанным — но при одном взгляде на его улыбающуюся мордашку с хитроватыми глазищами в пушистых ресницах об этом забывалось, такого и наказать-то рука не поднимется.

Сейчас перед Циглером стоял уже не тот избалованный мальчишка. В свои семнадцать Бальдур был высоким худеньким юношей с коротко остриженными пепельными волосами, серьезными глазами, изящным, но все же выдающимся фамильным носом и строго сжатыми губами.

— Вы можете задавать мне любые вопросы, Бальдур, — сказал Циглер.

Тот мигнул и тихо попросил:

— Расскажите про Гитлера.

Не прошло и недели, как Циглер снова предстал перед Бальдуром — на этот раз стекла его очков грозно и деловито поблескивали.

— Бальдур, вам ведь известно, что Гитлеру запрещено выступать в Баварии?

— Да-да, вы говорили…

— Это значит, что он будет выступать у нас, в Тюрингии. Здесь, в Веймаре.

— Да?!

— Да. Будьте любезны узнать цены во всех отелях. Он будет с четырьмя сопровождающими, всех мы должны достойно принять. Но средства — мои средства — ограничены, что уж там говорить.

Бальдур справился с блеском:

— Герр Циглер! Я думаю, отель «Германия», что у вокзала!

— Но он же… эээ… третьего разряда.

— Он в порядке. Я заходил туда. Ничего там такого ужасного нет. Конечно, не «Элефант», но…

— Отлично, — быстро ответил Циглер, — А как там насчет зала для выступления Гитлера?

— А, я тоже об этом узнал, это будет стоить еще тридцать имперских. Собственно, это не зал, а большая комната, но… Это близко к отелю, сейчас напишу адрес…

— Отлично, Бальдур, отлично! Там сядет пятьдесят человек?

— Больше.

— Больше не нужно. Бальдур, сколько ребят в вашем «Кнаппеншафт»?

— Сколько вам нужно, герр Циглер?

— Тут у нас, — доктор протер очки платком и снова водрузил на толстую переносицу, — нет штурмовиков. Но мы должны обеспечить охрану. Мало ли что, правда?..

— Да тут будет тихо, как в гробу, — ответил Бальдур, — но мы будем охранять, будем! Герр Циглер, вы можете на нас положиться, клянусь!

Бальдур и впрямь расстарался так, как Циглер и не ожидал от него. Подъезжая с Гитлером к отелю, Циглер увидел, что тот оцеплен подростками в одинаковых серых спортивных курточках, бриджах и высоких горных башмаках. На головах мальчишек были лыжные шапочки, надвинутые по самые брови, это придавало их лицам суровый вид. По фронтону стояли — хитрый Бальдур элегантно затушевал малочисленность и в среднем очень юный возраст «Кнаппеншафта» — самые старшие и высокие. Зная то, что рассказывал Бальдур, Циглер сильно подозревал, что с тылу отеля, негодуя в душе, торчит с десяток двенадцати-тринадцатилетних парнишек.

Сам Бальдур, естественно, стоял у входа. И вид у него в кои-то веки был важный и грозный, ни дать ни взять очень молоденький штурмовик.

— Кто такие? — с интересом спросил Гитлер.

— Общество народного сопротивления «Кнаппеншафт», — ответил Циглер.

— Славные ребята.

— О да.

— Но уж больно молоды, — улыбнулся Рудольф Гесс.

— У нас тут в Тюрингии, — сказал Циглер, — считают, что воспитание патриота следует начинать с детства… Прошу вас…

Он открыл перед Гитлером двери отеля. Как только все приехавшие исчезли внутри, с лица Бальдура моментально сбежало суровое выраженье, и он с открытым ртом обернулся к своему приятелю Гансу Донндорфу, что стоял рядом. Вытаращенные синие глаза встретились с выпученными зелеными.

— Ганс, смотри!!!

— Даааа…

Причиною восторга был мерседес. Парни так засмотрелись на него, что и не заметили тех, кто из него вышел. Такие даже Бальдур видел только в последнем модном кинофильме, а уж остальные-то… Шестиместный, длинный, как корабль, он и не подъехал, а неслышно подплыл к отелю! Спицевые колеса! Черный, словно у рояля, тусклый благородный блеск! Кожаные сиденья!

Бальдур несколько привял. Его собственный ореол, осеняющий его как владельца шикарного спортивного велосипеда фирмы «Бренабор», померк.

— Ни черта себе, — бормотал Ганс. Он забыл уже, что нужно держать оцепленье, и осторожно, на цыпочках, словно автомобиль мог отъехать без шофера, взлететь или просто раствориться в воздухе, подбирался к нему, чтоб кощунственно коснуться кончиками пальцев блестящей дверцы. Рядом таким же манером подкрадывался Бальдур. Остальные тоже нарушили строй и по шажку стягивались поближе к чуду чудному.

— Черрт, — сказал Ганс, — вот так подумаешь — что ни делай, а у тебя такой машинки не будет никогда-никогда…

Бальдур дрожал от восторга и ужасного сознания своей неполноценности. Это так мучило, что он вдруг высоким баском заявил:

— А у меня будет!

— Даааа…

— Спорим?! Не сейчас, а потом. Будет, вот. Я сказал, будет, значит, будет.

— Ха-ха. На что спорим?

— На… на…. Ну, Ганс, не знаю на что.

— Да разве тут скажешь, на что, если мы тогда уже будем взрослыми… Да, мы тогда, наверное, будем коньяк пить. Давай на бутылку «Хеннесси».

— Давай.

Бальдур, разъезжая в своем мерседесе по всем дорогам Германии, с грустью вспоминал этот детский спор. Ганс проиграл…

Соглашенье было заключено, и Бальдур только теперь вдруг заметил, что порядку конец — «Кнаппеншафт» толпился возле машины.

— Это что такое? — рявкнул он, — В строй!!

Сделал он это весьма вовремя. Через десять минут из отеля вышел доктор Циглер.

— Бальдур, — позвал он, — теперь пора в зал.

— «Кнаппеншафт», стройсь! — заорал Бальдур, вновь ощущая себя отнюдь, отнюдь не последним существом на белом свете.

— Бальдур, — Циглер был очень доволен, — Мне кажется, вы хотели б послушать речь…

Бальдур вошел в «зал» и сразу увидел, что тот полон знакомых — здесь был весь цвет Веймара, многие из этих людей бывали в доме фон Ширахов (впрочем, не в те дни, когда в гостиной толпились и вдохновенно голосили что-то гениальное актеры, музыканты и художники). Бальдур подозревал, что многие из них, если заметят его, весьма удивятся — он представал им в доме отца исключительно как вежливый мальчик в смокинге. Но ему было наплевать на это.

Циглер усадил его на какой-то случайный стул у стены.

Общая атмосфера была далека от торжественности — веймарские сливки переговаривались, попивали кофе и делали вид, что вообще явились сюда провести приятный вечерок.

— А сейчас, — сказал Циглер, — вы услышите Адольфа Гитлера.

Рядом с ним появился невысокий, стройный человек в темно-синем костюме, с короткими каштановыми волосами на прямой пробор и маленькими усиками под носом. Ничего особенного, подумал Бальдур, вовсе ничего. С виду весьма скромное созданье. Он видел его и раньше, на газетных фотографиях.

Гитлер заговорил.

Бальдур влюбился.

Он с трудом воспринимал смысл речи — да и знал уже все это: унижение Германии Версальским договором, все исторические предпосылки такого положения… С этого начинали все национал-социалистические ораторы, которых он слышал раньше. Но, может быть, тут впервые дала о себе знать злосчастная Бальдурова натура — если сердце его жаждало веры и любви, он был склонен поверить и полюбить сразу, как только предоставится возможность и явится достойный кандидат.

Полсотни веймарцев долго, очень долго «спали», отнюдь не помогая оратору, но Гитлер, словно не замечая этого, продолжал. Тихий его голос становился все громче. Бальдур дружил с молодыми актерами Веймарского театра, от них и знал это выраженье — зал «спит». Ему очень, очень хотелось «разбудить» все это старичье, хоть как-нибудь, но он не смел. Это были уважаемые люди, которые рассказали б о его недостойном поведении отцу. Отец никогда не наказывал Бальдура, но порой, когда с мальчишкой сладу не было, любил пугать его наказаньем, и делал это так достоверно, что Бальдур с семи до семнадцати лет полностью терялся от одной отцовской угрозы — «я тебя сейчас выпорю», а Бальдур так живо представлял себе это отвратительное действо, что всегда боялся всерьез.

Бальдур дрожал на своем стуле, вперив в оратора горящие глаза. Этот голос проникал в него, как… «как член Эдди Хайнеса», — подумал Бальдур со стыдом и с усмешкой, но только — в сердце. Господи, это не голос, а виолончель… такой же низкий звук… такая же негромкая убедительность иправдивость. Бальдур в жизни не слышал виолончели, которая врет — и был убежден, что на этом инструменте можно играть лишь имея идеальный слух.

Глаза Гитлера скользили по залу — так делает любой, говорящий для камерной аудитории, дабы облегчить свое положение: проще найти одного, кто слушает, и говорить для него. И он нашел такого слушателя — правда, не разглядел его толком, увидел лишь устремленные на него блестящие глаза… Глаза блестели далеко, где-то у стенки, но это было только на руку. Искать того, кто слушает, Гитлера учил его приятель Эрнст Ханфштенгль, и он же говорил — «хорошо, если слушатель твой сидит подальше, глядя в конец зала, ты производишь нужное впечатление на всех. А таращась в первые ряды — абсолютно ненужное».

Голос Гитлера взлетел.

Бальдур видел, что оратор глядит на него, но думал, что этого быть не может, никак не может же!.. Это случайность… Тем не менее, он сел прямей, чем сидел до того.

Наконец-то зал замер, принимая горячую волну, идущую от оратора, и выкупался по уши — это чувствовалось. Теперь ни шороха не было слышно, хотя мужчины невольно меняли позы — раньше сидели как в кафе летним днем, теперь Бальдур видел перед собою прямые спины…

Гитлер закончил с пафосом. Слава Богу, никто не смотрел в тот момент на мальчишку из очень приличной веймарской семьи, который приподнялся на стуле в полной готовности заорать «Браво!»

Тут же, послушные приказу Ганса Донндорфа (точней, приказу Бальдура) зал заполнили мальчишки в серых курточках с тарелками, а доктор Циглер громко возгласил:

— Уважаемые господа, пожертвуйте партии, которая спасет Германию!..

Бальдур не ходил с тарелкой. Он стоял, наблюдая за своими ребятами.

Они собрали аж 75 марок.

— Замечательно, Бальдур, — сказал Циглер, — Мы собираемся обсудить кое-что у меня дома. Не хотите ли — вместе с вашим другом — присоединиться?..

«Вы заслужили это».

— Конечно, — ответил Бальдур, ища глазами Ганса, — да!

И еще долго сможем разглядывать мерседес, подумал он, вот бы прокатиться…

К его великому разочарованию, до отеля Гитлер, его сопровождающие и Циглер отправились пешком. Циглеру нужно было вернуть машину до восьми вечера.

Бальдур и Ганс, донельзя гордые, шли за ними, как настоящие охранники.

Циглер и Гитлер о чем-то бурно беседовали, гитлеровская четверка отстала, но один из нее отстал более чем другие, почему-то дождался двух мальчишек и пошел вместе с ними.

— Отлично охраняли, — сказал этот человек. Он был высок, строен, и, несмотря на холод, на нем была только коричневая рубашка с черным галстуком, форма СА. Его серые глаза глядели из-под мохнатых бровей грустно и не задерживали ни на ком взгляда, — Кто такие?

— Бальдур фон Ширах.

— Ганс Донндорф.

— Я Рудольф Гесс.

— Спасибо, — пробормотал Бальдур, Ганс смутился.

Рудольф Гесс!!! Путч, Ландсберг!!

Гитлер улыбнулся, когда вошел Гесс, и блики его улыбки достались и вошедшим за ним мальчикам.

Циглера не было видно.

— Охраняем — значит, надо охранять, — сказал Бальдур, и они с Гансом вышли из комнаты и застыли у дверей.

Стояли с час, наверное, и уши что у одного, что у другого росли в сторону двери.

Гитлер вышел, вслед за ним вышли Циглер и остальные.

— Кто эти парни?

Циглер торопливо представил:

— Бальдур фон Ширах…

Гитлер протянул Бальдуру руку, тот обалдело пожал ее.

— А это… (Ганс Доннсдорф, — тихо подсказал Бальдур) Ганс Доннсдорф.

Гитлер пожал руку второму.

И ушел.

Рудольф Гесс опять задержался. И вдруг надвинул на нос Бальдуру его лыжную шапочку:

— Пока. Молодцы!

— Бальдур, Ганс, отлично, — бормотал Циглер.

Бальдуру было не до него.

Они с Гансом вышли, идти им было в разные стороны. И Ганс изумленно застыл, глядя, как Бальдур сделал три козлиных скачка по улице, а потом еще и прошелся колесом — с воплем «Ааааааааа!!!»

— Дурной-то! — крикнул Ганс. Бальдур, смеясь, подбирал то, что выпало из карманов, пока он валял дурака.

Он прилетел домой и кинулся к своему столу. Он давно писал стихи, но всегда стеснялся их показывать кому бы то ни было.

Но стишок, написанный в ту ночь, показал Циглеру.

— Ну-ка… Бальдур? Есть копия?..

Вскоре Бальдур — с красными ушами и орущими в сердце победными трубами — увидел свой стишок опубликованным в газетке «Национал-социалист».

А потом почему-то это начали публиковать и в других газетах…

На седьмое небо часто попадают с красными ушами.

А тут подоспел и Гран При — посылка с открыткой. «Герр Гитлер благодарит герра фон Шираха за стихотворение и высылает ему свой портрет с подписью. Рудольф Гесс».

Бальдур долго, долго смотрел на портрет. Тот самый синий костюм, сидящий так себе, коль уж начистоту. Те самые — жесткие, внимательные, непонятные глаза…

Где у меня там валялась серебряная рамка?..

Из другой — черной — рамки на столе смотрело на Бальдура красивое лицо паренька с пепельными волосами и длинным носом. Тонкая шея в тисках гимназического воротника, детское молочное свечение щек, особая легкая муть в светлом вроде бы взгляде — этакая легкая облачность — все это было как намек: таким недолго жить на свете, слишком хороши для него. Мать носила в медальоне портрет этого мальчика, но у отца в кабинете не было фотографий этого парня.

Брат Карл. Вундеркинд. Самоубийца. Тот, кто стоял теперь за правым плечом Бальдура всегда — и лишь при Хайнесе исчезал деликатно. Хайнес не отличался деликатностью. «Слабак он был, твой Чарли, говори что хошь». Впрочем, он и о Гитлере говорил без особенного восторга — вот Россбах, вот Рём, это то, что нужно, бойцы-офицеры-герои-спасут-Германию. А Гитлер, он хоть и служил, а все равно — художник, понимаешь. А с виду — чокнувшийся клерк…

Да ну его, Хайнеса, тупицу, который даже не понимает, что именно этот презренный художник — единственный из всех — сможет что-то ИЗМЕНИТЬ, потому что есть у него способность говорить то же, что и другие, так, что тебе немедленно хочется в бой.

Ты же не обидишься, Чарли, подумал Бальдур, глядя в лицо брату.

Родители беззлобно посмеялись над новым портретом — Бальдур, невесты вот так ставят на стол фотографию жениха. Бальдур вздрогнул.

Они, конечно, так и не узнали о его приключении с Хайнесом — и слава Богу, страшно было и представить себе недоумевающий и презрительный взгляд отца, растерянные и неверящие глаза мамы…

Да и Гитлер, наверно, скривился б, почему-то подумал Бальдур. И Гесс…

А может, и нет.

Бальдур почувствовал в нем что-то этакое, но Гесс был не вроде Хайнеса, а вроде него самого… возможно. Очень уж странно он смотрел на Гитлера. Неотрывно. Даже когда разговаривал с мальчишками. Смотрел не глазами — всем существом, и весь был как радиоприемник, настроенный на гитлерову волну. Любопытно, куда ж он смотрит, Рудольф Гесс, если Гитлера нет в поле зрения?..

В следующий свой визит Циглер принес Бальдуру новую, но уже много раз читанную, слегка засаленную книжку.

— Обязательно прочтите. Это поможет вам разобраться во всем получше, мой друг.

Это было творение Форда «The International Jew», новая библия антисемитов. Бальдур прочел ее за одну ночь — и книга эта непонятным образом напомнила ему Гитлера. Она была такой же захватывающей и жестокой, и точно так же, как Гитлер, срывала с реальности блаженные покровы. Ронни Гольдберга уже не было рядом с Бальдуром, да он и не вспомнил о нем, когда читал эту брызжущую желчью книжонку. В конце концов, Ронни был не такой еврей, о каких повествовалось в этом трактате, создававшем зримый образ хитрого, лицемерного, наглого врага.

О Ронни он вспоминал часто. И думал — да куда же, черт возьми, он подевался?

Бальдур спрашивал о нем у оруженосцев, но те и сами не видели его «с того митинга, ну помнишь… стоп, да вы же вместе ушли?»

В очередной раз отправившись в Мюнхен, Бальдур заказал еще не вышедшую из-под типографского пресса книгу Гитлера.

И компания Гитлера пополнилась еще одним неотрывно смотрящим. Еще одним влюбленным.

Но Бальдур никогда — хоть и обладал буйным и порой неприличным воображением — не мог бы представить себя с Гитлером так, как с Хайнесом.

Хайнес был плотью. Девяносто килограммов красивой, жизнерадостной, самодовольной плоти, вечно стремящейся только к плоти же, вечно наливающейся дурью, потом и свежим горячим семенем от близости какой-нибудь юной, неосторожной, с неосознанным кокетством сплевывающей себе под ноги тушки. Мир полон хайнесов — не каждому же давать.

Гитлер же… дело в том, что, встреть его Бальдур незнакомцем на улице — пролетел бы мимо, и не взглянув.

Бальдур, выросший среди вечных странников театрально-музыкально-шедеврально-ненормальной богемы, привык видеть вокруг себя людей или красивых, или умеющих таковыми казаться. Гитлер, хоть и сам был художником, выглядел карикатурой на всех этих людей. Ассиметричная прядь, падающая на лоб… вздумай тот же Бальдур завести себе такую, и у него был бы весьма романтический вид. У Гитлера вид был такой, словно он сэкономил на стрижке. Вздумай тот же Эрнст Ханфштенгль напялить такое пальтишко — и казался бы не клерком, а трагиком, изгнанным из театра за пьянство… Эдди Хайнес, не имеющий отношения ни к какому искусству, кроме исскуства трахать мальчиков, был достаточно хорош собой, чтоб взволновать юного эстета, а Гитлер казался бы самым заурядным даже среди людей, отобранных в киношную массовку по принципу заурядности…

Бальдур, как несколько раньше влюбился в Хайнесову плоть, теперь влюбился в Гитлера — точней, в дух, в величие коего сразу и безоговорочно поверил, и удручающая невзрачность плоти, этот дух облекающей, в этомслучае отчего-то не наводила на мечту о гармонии, но только подчеркивала, подтверждала величие духа. В конце концов, размышлял Бальдур, у которого, честно говоря, от бурного и беспорядочного чтения была изрядная каша в голове — ну покажите же мне хоть одного ВЕЛИКОГО, подлинно великого человека, который физически был бы сравним с Аполлоном! Ни Сократ, ни Наполеон, ни Рихард Вагнер, ни Отто Бисмарк не смогли бы с чистым сердцем выпендриваться перед девицами на дунайском пляже.

Адольфа Гитлера, в прошлом — ребенка, многократно и жестоко битого, тянуло — и тогда, и сейчас — к детям небитым. Красивым, счастливым, наглым и обаятельным. Древний царек, тешивший стылую старческую кровь близостью жаркого юного тела, был не дурак. И голые гуталиновые воины с кольцами в носах, вкушавшие сырую печень храброго врага, были не дураки. Бери у других то, чего не хватает тебе, бери — или отнимай, и весь мир станет твоим. Окружи себя монахами — будут считать святым.

Юный Ширах был очарователен и смотрел на Адольфа с восхищеньем — этого было достаточно, стоило прибрать его к рукам… тем более что Гесс надежд не оправдывал.

А ведь он, Гессик, тоже был небитым ребенком. Любимым ребенком. Красивым, умненьким, одаренным пареньком — таким Адольф увидел его впервые, такого прибрал к рукам. Взор у Гесса тогда сиял — точь-в-точь как теперь у Шираха… и Гесс был прекрасен своей экзотической красотой, гибкий и тонкий египетский котенок с ясными грустными очами.

И все же Адольф ошибся. Гессик, противу ожиданий, оказался мудаком — и все дальше продвигался в этом направлении. В детстве его и пальцем никто не трогал — а вел он себя как самый затюканный сирота из нищего католического приюта, так и не научившийся драться со свинчаткой в кулаке, воровать с кухни булочки и нравиться воспитателям. Он был честен удручающей, скучной честностью натуры, которой больше нечем похвалиться, и как-то безрадостно аскетичен. Его прозвали «совестью партии» (какая злая ирония — если учесть, что партии, жаждущей успеха, совесть ни к чему), а еще — «стеной плача» (за каменной шкурой египетского сфинкса пряталось женское сердце — нежное и всепрощающее, Гесс только и знал заступаться за кого ни попадя). Но главный недостаток Гессика в глазах Адольфа состоял даже не в этом, а в том, что все это делало его занудой. У Адольфа тоже имелась предрасположенность к занудству, он знал об этом — как и о крайней непривлекательности этой черты — и потому не терпел возле себя зануд, словно боясь от них заразиться. Лучше уж верещун Геббельс, алкаш и бабник Лей, веселый бандюга Рем, хохмач Пуци.

Но Гессик… Адольф до сих пор не разлюбил его, не мог — и сердился на себя за это. Уговаривал себя — смотри, смотри, какой он на самом деле. Вовсе не такой, каким пришел — а пришел сияющим, мило-сдвинутым, преданным до зубовного скрипа… впрочем, преданным и остался… Адольф не подозревал, что сам высасывал из Гесса жизненные соки. Коротышка всегда мог спрятать этого высокого малого в своей огромной тени… Мой Руди, мой Гессик, говорил он иногда, когда никто не видел, и гладил несчастного парня по черному стриженому затылку. Гессик млел. Адольф бесился. Любовь Гессика была искренней и сильной, но он прятал ее — да и правильно, ничего более ценного у него и не было. Но это и бесило — скрытность, потаенность… трусость? Адольф был примадонной, для коей доказательством любви служит публично поднесенная корзина роз — а Гесс, стесняясь, дарил полевые ромашки. Скрытно, тайно. Да и сам был не человек, а… какая-то тьма египетская.

Дабы заставить Гесса проявить наконец свои чувства, признаться, расколоться, отдаться на милость победителя, Адольф жестоко мучил его равнодушными взглядами, пренебреженьем, циничными шуточками, заставлял ревновать с помощью прямо-таки бабьих садистских уловок… Но Гесс и от любви страдал как тихий псих или глупая девица — смешно сказать, но от ревности и обиды у него болел живот.

Между тем кое-кто уже в открытую поговаривал о том, что Гесс гомосексуалист, не иначе. О Реме и то шептались меньше — он ничего не скрывал, и в силу этого болтать о нем было даже и неинтересно.

Адольф отчаянно злился, когда до него доходили эти слухи. Ведь болтали о том, как он натягивал верного Гессика в камере Ландсберга — не иначе, на рабочем столе, подложив ему под задницу рукопись «Майн Кампф». Меж тем ничего подобного не было, в Ландсберге были вполне удобные кровати… Да и гомосексуалист из Гесса был бездарный, и трахать его было совестно, потому что он беззвучно плакал от дерущей боли и жгучего стыда. Раскаленный штык в заднице, раскаленное шило в сердце. А с темно-золотистой египетской кожи долго не сходили синяки.

Адольфу мучительно хотелось поговорить с кем-нибудь обо всем этом, поделиться. Ведь это всего лишь армейская забава, так? Ничего серьезного в этом нет и быть не может. Адольф прекрасно знал, что вообще говоря его тянет на баб. На парней тянуло только в армии — а здесь только на Гесса, и Гесс сам в этом виноват, нечего быть таким.

Адольф не хотел обсуждать это. Ему нужно было, словно тому древнему греку, который узнал, что у царя Мидаса ослиные уши, просто сказать кому-то — я трахал Гесса.

Он с кривой ухмылкой перебрал кандидатуры и остановился на Пуци, хоть это и было крайне рискованно — уж этот был проницателен прямо-таки до неприличия.

Адольф улучил момент, когда Ханфштенгль лениво, но самоуглубленно беседовал с роялем на тему Бетховена.

— Пуци!

Па-па-па-памм!

— Чего?..

— Как думаешь, — быстро проговорил Адольф, — Гессик наш — часом не пидор?

Па-па-па-памм!!

— Гессик не пидор.

— Но говорят же, что…

Па-па-па-памм!!

— Гессик дурачок, — мягко сказал Пуци, — Отстань, Адольф.

Казалось, Пуци просто-напросто глух. Как Бетховен. Чтоб проверить это, Адольф еле слышно ляпнул:

— Не может же быть пидором тот, кто плачет, когда его трахают!

Па-па-па-памм!!!

— А ты его не трахай — он не будет плакать.

Да. Глухой тут был один. Бетховен.

И идиот только один. Не Бетховен. И, как ни обидно, не Ханфштенгль.

А Пуци пожалел, что сдержался и не сообщил Адольфу, что иметь человека, который от этого плачет, вообще-то называется не «трахать», а «насиловать» — и от всей души посочувствовал Гессу. Хоть это и было бездарным занятием — сочувствовать. Сука не захочет, кобель не вскочит…

И все же ему было жаль Гесса, нежного Гесса, не умеющего говорить «нет» предмету своей чертовой любви.

— Ты фон Шираха знаешь? — спросил вдруг Адольф.

— Знаю. Директор веймарского театра. Экс. Покинул кресло в знак протеста против Версальского мира… кажется. Жена у него прелесть.

— Он меня приглашает на обед, — доверчиво сказал Адольф.

— Ну так иди. Оденься прилично и иди. Веди себя хорошо. Семья из тех, что твои уличные друзья зовут «фу-ты ну-ты», — усмехнулся Пуци.

— Сын этого Шираха, между прочим, поэт, — Адольф порылся в бумагах на столе и извлек пожеванный номер «Национал-социалиста», — Славный, кажется, паренек.

— Не поэт, а стишки пишет. Бальдур его зовут. Паренек как паренек. Распиздяй, конечно. Избалованный, конечно. И его родители почему-то считают, что из него выйдет великий пианист — это все равно, как если б ты считал, что из Гессика выйдет неплохая танцовщица кордебалета в «Лебедином озере».

В ту ночь, когда Бальдур остался с Эдди, Ронни всю ночь бродил по родному городу, как по чужому.

Днем Мюнхен нравился ему. Ночью он был как любой город, в котором у тебя не к кому пойти. Он не враждебен — он просто равнодушен к тебе, что б ты ни делал. Хочешь, сиди на скамейке, все больше скукоживаясь от ночного холода, хочешь, накручивай круги по улицам, хочешь — плачь, а хочешь — смейся. Только не стучи в чужие двери и не заглядывай в чужие окна, светящиеся нежным семейным светом: в золотистом круге под уютным абажуром — книжка, и мягкий женский голос читает детским глазенкам, внимательно блестящим из полумрака, сказку на ночь. Завтра не вставать в школу, а потому из «смешную или страшную?» мама, под тихий восторг аудитории, выбирает страшную, после которой до полуночи будут перешептыванья в темноте. Как ты думаешь, они щас есть? — Дурак. — Ну есть? — Да кто? — Кры-со-ло-вы. — Нету. Сейчас только крысоловки есть, как у нас в подвале, туда сыр кладут. Крысы любят сыр. — И музыку тоже, да? — Да, отстань, я сплю. — А они детей теперь не уводят? — Кто? — Крысоловы… — Дурак! Сказано тебе — их нету. И спи. — А ну и что… если даже и есть, то дети ведь музыку не любят, как крысы? Вот ты же не любишь, когда приходит герр Либерман тебя на пианине учить? — Не на пианине, дубина, а на фортепьяне. И спи. Ненавижу музыку. — Я тоже… значит, он нас не уведет… мы ведь не пойдем, да?

А после полуночи — будут забирающие пол-дыханья сны.

Теперь и Ронни ночами лежал без сна, глядя не на коричневые обои, а на картинку с Крысоловом, и думал о том, что нет, неправда это — что Крысолова больше нет.

Толпа подростков в коричневых рубашках похожа на стаю крыс. Молодых крысенят, которые загрызут тебя, если ты попытаешься помешать им слушать музыку Крысолова. Глупые, глупые, думал Ронни, вы не боитесь, не думаете о том, куда он вас заведет…

Ронни знал, кто ОН такой — он тоже купил «Майн Кампф», чуть позже, чем Бальдур. И иногда подходил — окольно, будто вор или шпион — к толпам нацистов.

Гитлер. Гитлер. Адольф, Адольф.

Он нанялся музыкантом в крошечный кабачок — посчитав, что ни на что более серьезное не способен. Вскоре кабачок — впервые за годы без Гольдберга-старшего — начал регулярно наполняться по вечерам, чего, как честно признался старый Йозеф, давно уж не бывало, он вообще подумывал о том, чтоб закрыть эту убыточную лавочку, жаловался он Ронни, можно подумать, что и евреев в городе не осталось… Как выяснилось, осталось немало. И кое-кто из них советовал Ронни — парень, не трать ты на нас свой талант, ты мог бы играть в более приличном месте, денежки лопатой грести — но теперь Ронни уже не хотел покидать кабачок. На жизнь ему хватало, мама больше не расстраивалась, и, кроме того, здесь он встретил Марию — после чего уверовал, что бросить ЭТОТ кабачок — плохая примета.

Да, речь шла о Марии Шварц, которая училась с ним в одной школе.

Он даже не успел удивиться, узрев здесь бывшую Блоху — она вошла, поздоровалась со всеми и прямым курсом проследовала к одинокому, стоящему в вечной тени столику, за которым в более счастливые времена всегда сидели супруги Кац, а теперь там была одна Нора.

Нора — ласточка с переломанным крылом — ее траурная шаль криво свисала с плеча — сидела и что-то неслышно рассказывала девочке, лица которой Рональд даже не видел — видел только стреноженный нефтяной водопад ее волос — они падали ниже лопаток, и концы были прихвачены простой заколкой, иначе — разметались бы по спине, по плечам. Они со старухой явно были одной стрижиной породы. Только Нора уже умела тревожно кричать перед дождем, а Мария только училась летать.

Рональд играл. Он знал, что в самом скором времени все разговоры прекратятся. И он — когда захочет передохнуть — подсядет к любому столику, не для того, чтоб выпить (он не любил пить) или чтоб его похвалили (похвал он не любил тоже). В этом кабачке Ронни был теперь таким же непременным и нужным, как ранее его отец.

Он подсел к столику бабки Норы — она, казалось, и не заметила, что Гольдберга заменил его сын.

Старуха и девушка прекратили свой тихий разговор и обе уставились на него.

Он дернул гольдберговским носом и сказал:

— Извините.

Мария беззвучно рассмеялась, и он невольно уставился на нее.

— Ага, — сказала бабка Нора, — Слышишь, Гольдберг, есть женщины, которые мужчин с ума сводят. Есть и такие, на которых ты поглядишь и подумаешь — хорошо, что я в здравом уме. А вот есть такие, с которыми будешь сам сходить с ума, каждый день. Добровольно. И с радостью.

Ронни сощурил глаза, и Нора одними губами сказала, кивнув на Марию:

— Эта — из последних.

В этот вечер Рональд провожал Марию до дома.

В следующий вечер тоже.

Правда, до своего.

 

1927. Игра в четыре руки. Пуци

Эрнст Ханфштенгль спрятал красные от холода руки в карманы пальто. Снова забыл перчатки, недотепа, привычно «обласкал» он себя. Он втянул голову в плечи и опустил ее, чтоб основной зоной воздушной атаки стал лоб — уж очень неприятно кололи лицо летящие снежинки. Поневоле глядя вниз, он заметил пятно на лацкане пальто. Что за черт?.. И почему, как всегда, на самом видном месте?.. Темное, отвратительно темное, оно выделялось на светлой шерсти, словно неряхина печать. Этот пес жутко нечистоплотный, вспомнил Эрнст слова Хелен, Мария, отведите его в гараж, в доме ему не место. И мне тоже не место, я точно такой же громадный, нелепый, неряшливый, недаром же мне в насмешку дали такое прозвище, подумал тогда хозяин пса — и сейчас вспомнил об этом.

Он знал, почему ему сейчас так холодно — потому что плохо. Обычно его большое неуклюжее тело было так же малочувствительно к холоду, как туша полярного медведя, и мерзнуть, да еще и когда совсем не так уж холодно, он мог лишь тогда, когда ему казалось, что он — дом, брошенный дом с беспомощно зияющими окнами, безжалостно пронзаемый сквозняками…

Эрнст Ханфштенгль поневоле всегда сравнивал себя с чем-то огромным — дом, медведь, ньюфаундленд Шварц. Он был очень высок, и лапищи — что задние, что передние — у него были здоровенные. Любому, кто видел его в первый раз, становилось страшно, когда он приглашал даму на вальс или садился за рояль. Казалось, что дама завершит тур раньше срока с расплющенными пальцами на ногах, а от одного прикосновения этих ручищ к клавишам рояль взревет, как бомбардировщик, а может, даже и взлетит. Но… танцевал Ханфштенгль на удивление грациозно для такого неуклюжего верзилы, а рояль под его руками звучал и весело, и нежно, но уж никогда не оскорбительно для слуха…

Отвратительный вечер. Но закончился он для меня неплохо, подумал Эрнст, и на том спасибо тебе, Господи, и молодому фон Шираху. Могло бы быть и хуже на душе.

Адольф, надо заметить, ничего так и не понял — и это тоже неплохо, еще ж не хватало, чтоб он сунул в это свой нос. Гитлер, это Эрнст заметил за ним давно, обожал лезть в чужую личную жизнь, словно какая одинокая баба. Зато, кажется, Руди Гесс все понял. Но, разумеется, ни слова не сказал Эрнсту. Есть вещи, о которых мужчина мужчине, если меж ними существует хоть какое уважение, говорить не должен. Да и что тут скажешь — Пуци, ты только посмотри, как ведет себя твоя жена?

Как-как. Липнет к Геббельсу, вот как. Да так, что не заметит этого только слепой или пьяный, как Роберт Лей. Лей был сильно пьян — настолько сильно, что ему не хотелось быть душою компании, и посему он мирно сидел на диванчике и слушал, как Пуци тихонько играет на рояле (занялся он этим единственно из желания не слушать Геббельса). Лей тоже играл прекрасно, но не при Пуци, утверждая, что подмастерью нечего делать там, где работает мастер.

Да, нечего. Видимо, мне нечего делать там, где работает Геббельс.

Геббельс восседал в благоухающей клумбе прекрасных дам — Хелен Ханфштенгль, молоденькие Гели и Фридль Раубаль, которые приехали из Вены, какая-то неясная, но прелестная, тоненькая и кареглазая, словно олененок, девчушка, которую притащил Лей — как ее, Господи, Катрин, что ли — и Эльза Гесс, что сидела чуть поодаль. Да, и Адольф. Эльза единственная из всех производила вменяемое впечатление — остальные, включая Адольфа, таращились на Геббельса, травящего байки, с восхищением, словно школьницы на любимого актера. Эльза тоже смотрела на него, улыбалась шуткам, но — Эрнст с тоскою наблюдал за ней, ибо на Хелен ему было смотреть противно — каждый миг видела, где ее Рудольф, чем он занят и какое у него выражение лица. Повезло тебе, Руди…

Был еще где-то тут фон Ширах — но провалился куда-то. Видно, уехал домой. И совершенно правильно сделал — от Геббельса и башка может заболеть.

Эрнсту надоело играть на рояле — все равно, кроме Лея, слушать было некому, к тому же Лея он, как выяснилось, усыпил. Тот тихо посапывал, оттопырив нижнюю губу. Вот, черт, подумал Эрнст с досадой, я уже и играть так стал, что люди засыпают!.. Он поднялся, присел на диванчик рядом со спящим Леем и, забывшись, сунул в рот сигарету, щелкнул зажигалкой.

Геббельс вдруг умолк, и Эрнст услышал голос Адольфа — пока еще не раздраженный:

— Пуци, это что такое?..

— Что?..

— Ты, по-моему, куришь?..

— Извините. Я задумался, — Эрнст резко поднялся и ушел на террасу.

Он почти докурил, когда почувствовал легкое прикосновение к рукаву.

— Пуци, — на него тревожно смотрели ясные глазки Гели, — что с тобой?

— Ничего. Башка трещит. Беги, беги скорее, пока Адольф не потерял…

Гели очень любила Пуци — он был одним из немногих, кто всегда принимал ее всерьез. Он сам попросил ее звать его «на ты» и вел себя с нею, как с младшей сестренкой, абсолютно не держа той дистанции, которую навязывал Адольф всем, кто общался с Гели. Пуци спокойно мог обнять девчушку, перенести ее на руках через трудную насыпь на пикнике в горах, заехать за ней и увезти на весь вечер слушать оперу… Гели ему первому, отчаянно стесняясь, поведала о своем желании заниматься оперным пением, и он прослушал ее, аккомпанируя на рояле. Гели покраснела и чуть не плакала.

Пуци был доволен — он ожидал много худшего. Но у этой своевольной, плохо воспитанной девочки оказался весьма приличный голос.

— Надо много учиться, малыш. Заниматься. Тогда, быть может, что-то получится.

Он отметил про себя, что поет она — хоть и дурно, без всякой техники — верно, искренне и даже тепло. С нее словно бы враз слетела шелуха благоприобретенной легкой вульгарности, прилипшей к ней от бездумного подражания старшим дамам. Ее захочется слушать, когда она научится.

— Хочешь, найду тебе мастера?

— Если дядя Альф позволит, — пробормотала она горько. И больше об этом с Пуци не заговаривала. Стало быть, не позволил.

Пуци все хотел поговорить об этом с Адольфом, да руки не доходили.

Было и еще кое-что… ему было тяжело об этом вспоминать. В тот раз она тоже гостила здесь. И попросила свозить ее в кабаре, Пуци повез — отчего нет, ей же не пятнадцать лет, а, слава тебе Господи, уже девятнадцать… Адольфу она соврала, что едет в театр. Ради такого дела Пуци отпустил своего шофера и сел за руль сам — неизвестно, кто и как, что и где может ляпнуть — и это дойдет до Адольфа. А что на все это скажет Адольф, он просто себе не представлял.

Слава Богу, в зале он не заметил ни одной коричневой рубашки и ни одного знакомого лица.

В кабаре Гели, в своем длинном вечернем наряде, казалась не только совсем взрослой, но и вызывающе кокетливой. Она поглощала шампанское и даже… достала из сумочки мундштук и сигареты.

— Гели!.. Адольф убьет меня, если узнает!

— Пуци. Пожалуйста, не надо. Не узнает, я их прячу не скажу где, — хихикнула она. Слегка окосев, она опять превратилась в ребенка. Пуци опасался, что придется увозить ее до конца программы, но нет — держалась она неплохо…

Кабаре было не из лучших, но Пуци чутьем понял, что девчонке нужно расслабиться, и тут атмосфера для того — самая что ни на есть подходящая.

Гели поднялась и направилась в уборную поправить прическу.

Пуци краем глаза следил, нормально ли она идет, и решил, что вполне.

Но вот вернуться без приключений не удалось.

Умудрилась уронить сумочку, распустеха.

Какой-то хлыщ тут же поднял ее и подал. И о чем-то спросил. И Гели с нетрезвым смешком что-то ответила… Парень — какой-то богатенький студентик, судя по виду, и уже сильно подшофе — попытался взять ее под локоть и препроводить к своему столику. Совсем, щенки, с ума посходили, драть таких розгами до двадцати пяти лет, подумал Пуци и поднялся.

Сукин кот был совсем никуда — а может, его не любили девушки, и ему семя в башку ударило, но расставаться с добычей так просто он не собирался. Вид у него был вполне приличный, но…

— Тебе чего, папаша? — прошипел он с интонациями уличной шпаны. А вот этого Пуци не терпел.

— Вот именно, папаша, — мягко ответил он, — Оставьте девушку в покое, сударь.

На папашу Гели, хотя по возрасту вполне мог быть таковым в свои сорок, он не походил, но ему было все равно.

Сопляк не унимался:

— В монастырь готовите дочку, э?..

— Не твое щенячье дело, — терпению Пуци пришел конец, — Закрой рот, допивай и езжай домой. И передай отцу, что плохо тебя воспитывал.

— Чего?.. МОЕМУ отцу? Пе-передать? Да ты кто такой?..

— Я? Фридрих Великий. А ты?..

Оставив парня с открытым ртом и полоумными глазами, Пуци расплатился и вывел Гели на улицу.

— Пуци, — сказала она жалобно, — прости. Он сам прицепился, я не хотела….

— Я знаю.

Она просто не умеет себя вести. Даже окоротить эту наглую рожу не сумела, хотя любая, даже более молоденькая девушка Пуциного круга смогла бы — просто прошла бы мимо, не удостоив такое дерьмо и презрительного взгляда…

Ей не позволяют общаться ни с кем, а ей надо бы иметь опыт общения с молодыми людьми… с ровесниками… как же она жить будет? Впрочем, глупый вопрос. Адольф предпочитает, чтоб все вокруг жили так, как хочет он.

— Слушай, — сказал он, не дотронувшись до руля, — Может, отвезти тебя к Гессам? Думаю, Адольфу не слишком понравится…

Он прервался, но она прекрасно поняла.

— Да, отвези. К Эльзе… скажу потом, что у меня голова разболелась, и ты отвез куда поближе.

Вот и врать он ее учит, поц недоделанный, Адольф. Врут ведь тогда, когда боятся сказать правду.

— Нет! — вдруг сказала она, голос у нее дрожал, — Не надо к Гессам! Мне… перед Эльзой… стыдно… И перед Рудольфом тоже.

— Ну что ты, Господи. Они поймут…

— Они-то поймут… а мне же стыдно, Пуци, все равно.

— Ну так что — к Адольфу?

— Нет… Пуци, — она смотрела на него дикими блестящими глазами, — Пуци, мне и перед тобою стыдно… я тебя больше никогда ни о чем таком не попрошу…. Но я такая, в самом деле… пьяная… Пуци, нельзя нам поехать в какую-нибудь… гостиницу, что ли, чтоб я там выспалась и утром была как нормальный человек?

— Можно. Но как мы потом объясним это Адольфу?

— Позвоним… нет, не Гессам… стой. У меня в Мюнхене есть подруга, у нее в Вене родня, она часто приезжает. Скажем, что встретили ее на спектакле, и я поехала к ней.

— Как зовут подругу?

— Анна-Августа Штюбен Кессерлинг, — быстро отозвалась Гели.

— Бедная девушка, — почти про себя фыркнул Пуци, — Ну, ладушки, авантюристка. Поехали приводить тебя в порядок.

Естественно, ни в какую дурацкую гостиницу он ехать и не думал. Еще чего не хватало. Он повез Гели в свою «берлогу» — так он называл купленную втайне от Хелен квартиру — и купленную, что самое смешное, не для того, чтоб баб водить.

— Ой, — сказала Гели, — это что? Ты же не тут живешь…

— Друга квартира. Уехал в Америку на год, попросил меня цветочки поливать.

— Что-оо?

— Вру, про цветочки разговора не было. Просто ключи оставил.

— А хорошо здесь.

— Да. Неплохо.

Пуци самому нравилось здесь — временами куда больше, чем дома. Здесь он часто проводил время в полном одиночестве — поигрывая на рояле, читая книги, просто напиваясь и глядя, как плывут к потолку облака папиросного дыма.

— Чувствуй себя как дома, Гели.

Он снял пиджак, повесил на стул.

— Ванная там, остальное чуть дальше.

— У меня нет… сорочки….

— Возьми халат.

— Ооой, какой большой. Твой друг такой же верзила, как ты?

— Почти, — коротко ответил Пуци.

Пока она была в ванной, он выволок в коридор — чтоб не рыться при ней в шкафу — все то, что могло понадобиться ему самому по выходу из того же помещения. Если халат друга еще допустимо надеть, то уж нижнее белье и сорочка могли пробудить в ней некие подозрения.

Квартирка была о трех комнатах, но кровать имелась только в одной. Двуспальная, белье было чистым — ночевал он тут редко.

Пуци уже решил, что спокойно просидит ночку с кофе, книгой и сигаретами. Собственно, и в ванную можно было б сходить утром, и любой так и сделал бы — но не Пуци. С тех пор, как он получил это прозвище, в нем проснулась прямо-таки ненормальная для мужчины страсть к чистоте, и ночью он чувствовал себя некомфортно, если не вымылся вечером.

Гели вернулась — разморенная, сонная, улыбающаяся.

— Пуци… как хорошо.

— Давай ты поспишь, малыш, ага?

— Ага…

Она ушла в спальню. И Пуци с чувством выполненного долга отправился в ванную.

В ванну он, благодаря своему размеру в длину, всегда умещался кое-как, приходилось сильно сгибать коленки. Но это не очень мешало — Пуци привык уже нигде не помещаться.

Он задернул занавеску, чтоб не брызгало на пол, и обмяк в теплой, почти горячей воде, на несколько минут позабыв обо всех неприятностях…

Приоткрыв глаза, он дернулся — ему показалось, что занавеска как-то странно шевелится.

Она и впрямь шевелилась. Что за…

И тут из-под нее вылезла рука. Точней, ручка. Лапка.

И прежде, чем лапка эта успела освоиться, Пуци прихватил ее своей клешней и сжал — не в полную силу, но так, что на той стороне занавески кой-кто взвизгнул от неожиданности и легкой боли.

— Это что такое? — произнес Пуци, а голос его, низкий, бархатный, всегда звучал внушительно, когда он нервничал.

— Пуци…

— Что?!

— Пуци… отпусти, больно!

— Отпускаю. Вслед за чем ты выходишь, закрываешь дверь и идешь спать. Что за выходки?!

Пуци отпустил горячую лапку. Дверь ванной неслышно хлопнула. Черт, теперь сам Бог велит одеться полностью — Пуци надеялся, что, поскольку Гели уже будет спать, сорочки и трусов вполне хватит для сидения на кухне (просто другого халата у него тут не было). Теперь еще подтяжки, брюки, носки… еще и галстук, может, повязать?!

Он вышел из ванной полностью одетым во все это, кроме галстука. Пуци не умел появляться перед дамами, с которыми не спал, в расхристанном виде. Гели не спала — он видел по полоске света под дверью. Вот черт разнес девку. Так и знал.

Он тихо прошел на кухню, поставил на огонь джезву, положил на стол книгу. Пусть что хочет, то и делает там, в конце концов, не ему ж нужно проспаться.

Вскоре деликатный кулачок стукнул в дверь.

— Ну? — грубо сказал Пуци, он как раз наблюдал за варящимся кофе, который вот-вот надо было снять с огня.

— Ой, Пуци! Просто так пахнет кофе… на всю квартиру. А мне — можно?

Тебе — нужно, подумал он и процедил кофе в маленькую фарфоровую чашку.

— Пей.

— А ты?

— Еще сварю.

Сварил, сел напротив.

— Ты что делаешь, Гели, можно узнать?..

— Гадаю.

— Что-о?

— По кофейной гуще можно гадать, разве ты не знаешь?..

Да знаю, просто понять никогда не мог тех, кто верит в такую дурнину… Тссс, Пуци, ей всего 19, а можно подумать, что и меньше.

— Ну как? Что узнала?..

— Что мне нужно, то и узнала, — отстраненно сказала Гели.

— Я рад.

— Пуци.

— Что?

— Ты решил спать не ложиться, да?

— Гели, да. Я часто так делаю. У меня бессонница. А если и сплю — то плохо.

— Это видно. Вон какие фонарики под глазами, — сказала она тихо, внимательно глядя на него. Он вздрогнул — просто никто, в том числе и он сам, этого давно не замечал. А он заметил только вчера, прилизывая перед зеркалом свою шевелюру. Действительно, черт-те-что, а не морда, с этими черными ямищами под глазами.

— Ты устаешь. Спать надо больше. И есть, — нравоучительно заметила Гели, — Вечно небось ешь кое-как.

— Да, да, ты права.

Какой хорошей женой ты будешь, подумал он.

— Я тебе утром завтрак приготовлю, хочешь?

— Хочу.

— Пуци. Ну Пуци же!

— Ну что?

— Пойдем туда, хочу сказать тебе кое-что.

Она до сих пор разгуливала в этом огромном для нее халате, полы волочились, как шлейф. И прошествовала она «туда» — в спальню — как королева.

Пуци пожал плечами и пошел за ней. Он знал, что владеет ситуацией — до сих пор.

Гели легла, не сняв халата.

— Пуци, — теперь ее голос звучал безнадежно.

— Да, Гели.

Она чуть не плакала.

— Иди ко мне. Ну иди, пожалуйста!

— Ну зачем, Гели? Спи.

— ИДИ КО МНЕ! — девчонка взревела так, что это сделало бы честь самому Пуци, и очень напомнила вдруг своего дядю — тот же яростный блеск голубых глаз…

Пуци знал, что стоит ему ответить в таком же тоне — истерика будет продолжаться, и потому присел на краешек постели и тихо, устало произнес:

— Гели. В чем дело?

Она тут же подползла и отчаянно разревелась, ткнувшись в него носом. Пуци ждал, пока она выплачется, обняв ее и легонько поглаживая по плечу.

— Пуци… — всхлипнула она с глубокою обидой, — вот и ты… туда же…

— Куда, Гели?

— Никому я не нужна…

— Глупости. Мы тебя любим…

— Любите, да?! Любите?! На словааах! — рыдала она, — Глупые, ненормальные психи, идиоты, ничего вы не знаете и знать не хотите, кроме работы своей… кроме Адольфа… а он, он… он вас всех знаете где видел? И тебя! И Рудольфа! И Геббельса! Не нужны вы ему… и никто ему не нужен… А кому вы нужны — на тех вы не смотрите… некогда…

— Гели. Мужчины должны работать. Так было всегда.

Ее рев пошел на спад. Теперь слова ее, все реже перемежаемые всхлипами, казались еще серьезней.

— Работать? — она приподняла голову и посмотрела ему в глаза прищуренным, злым, тяжелым взглядом, — Так работать, что времени больше ни на что нет? Тебе же жена из-за этого изменяет! — Пуци моргнул, словно ударили, — А Эльза, она забыла уже, когда Рудольфа дома видела больше получаса! Ду-ра-ки! Все вы, ясно?!

— Гели, Гели. У тебя все слишком просто…

— У вас еще проще! Адольф свистнул — вы сбежались. Не мужики, а… свора какая-то!

— Гели, он наш фюрер.

— Крысолов он паршивый!!

— Что-что?..

— Кры-со-лов, — повторила Гели, словно слабоумному объясняла, — Из сказки, не знаешь ее, что ли? Сначала за его дудочкой крысы побежали — ну прямо как вы. Потом дети. А потом…

— Никакого «потом» не было, насколько я помню.

— Так неинтересно. Интересно было б, если б он весь дурацкий этот Гаммельн в озере утопил. После детей — женщин… Сыграл им песенку, они все влюбились — и пошли за ним… Идут, идут, а он все играет и играет им свою серенаду, и они его любят больше и больше. Но он не смотрит на них. И топит их в озере. Туда дурам и дорога. А потом возвращается — за вами. И играет вам… не знаю что, «Хорста Весселя» какого-нибудь. И вы тоже идете… Правда, гадкий Крысолов получается?

— Еще какой гадкий, Гели.

— Вот это он и есть. Адольф.

Пуци машинально отметил, что она перестала звать Адольфа дядей Альфом. Он был ошарашен словами Гели — не ожидал такого, даже не предполагал, что в темноволосой ее головке могут родиться такие мысли…

Он вынул платок из кармана рубашки и принялся вытирать ее зареванную мордашку, она прикрыла глаза. И сказала:

— Знаешь, что я узнала? Когда гадала на кофейной гуще?

— Что?

— Что я скоро умру.

— Боже. Глупости какие.

— Нет. Не глупости. Просто вы, мужчины, думаете, что во всем все понимаете. А это не так, — говорила она отстраненно, — Есть вещи, о которых вы ничегошеньки не знаете.

— Есть, безусловно. К ним как раз относятся суеверия насчет кофейной гущи.

— Не надо острить, Пуци. Это нечестно — острить, когда другой не может ответить тем же.

— Пожалуй, ты права. Извини.

— Обидно будет умирать, Пуци, вот так.

— Как, Господи Боже мой?..

— Так. Ни разу не полюбив мужчину. Как-то даже тошно от этого.

Это была уже крайне опасная область. И Пуци нутром почуял, что сейчас не надо — ни в каком контексте — упоминать имени Адольфа, чтоб не вызвать еще один поток слез или что похуже.

Ему все стало ясно — и он впервые подумал об Адольфе с неким брезгливым недоумением… Оказывается, это чудо в перьях не оправдывало даже слухов о его связи с племянницей. Идиот. Или… неполноценный какой-то. В самом деле, с 15 лет песочить девчонке мозги, а ведь она растет, она уже выросла. И ведь заметно, заметно, что он не лжет, его тянет к ней словно на канате, так какого черта мучить ее и себя? Компрометирующая связь? Чушь чушью. Поговорили б и забыли уже давно. А говорят до сих пор только потому, что бегают, бегают от Гели к нему и обратно тревожные ненормальные токи… Не хочешь, не можешь любить ее — отпусти, пусть встречается с парнями, пусть танцует, смеется и ловит восхищенные улыбки, пусть будет у нее все как у всех… Адольф, собака на сене, ей-Богу. Неудивительно, что девчонка сходит с ума. С пятнадцати до девятнадцати лет не имея от тебя ничего, кроме масленых взглядов и страстных монологов. И… запретов на все, что принадлежит ей по праву. Запрета… на жизнь. Да, именно так. А то с чего бы девятнадцатилетней красивой девчушке думать о смерти?

— Вот потому я тебя и позвала… — сказала Гели.

— Гели, я прошу тебя. Я тебе в отцы гожусь.

— Лучше в отцы, чем… в дяди. Я тебя так люблю, Пуци. Ты мне всегда нравился больше, чем все они… Ну что, разве трудно?..

Еще как, подумал он. Нет, все же проста ты, Гели, до ужаса…

— А ты меня разве не любишь?..

— Люблю, — ответил он, — но… не так, как для этого надо.

— Ты тоже не видишь, что мне уже не пятнадцать, да?..

— Вижу, — сердито сказал он, — но это ничего не меняет.

— Ты просто боишься, да? Что он узнает?.. Я никогда бы не сказала ему, что это был ты… Да у него, — она цинично усмехнулась, — и не возникнет желания проверить…

— Боже, Гели… что ты болтаешь…

— Это ты болтаешь, — шепнула она ему в ухо, — вместо того, чтоб делом заняться.

Ее узкая теплая ладошка забралась в брешь меж двумя пуговицами его сорочки, погладила.

— Прекрати…

— Ни за что…

Она знала, знала — недаром же так больно стукнула его — «жена тебе изменяет»… хотя откуда ей знать, что у Пуци (у Пуци, от которого, несмотря на далеко не смазливую рожу, все бабы млели, стоило захотеть!) давно не было женщины, потому что Хелен действительно не уделяла ему никакого внимания, а изменять ей ему было некогда — да и не было тогда еще особого желания, была надежда — а ну как все склеится?..

Где там. Пуци знал, кто был ее любовником, и ему только и оставалось зубами скрипеть — не потому, что тот был достойный соперник, но потому, что Пуци всегда уважал его…

Его долговязое тело сотрясала мучительная дрожь — и оттого лишь, что девчонка как с цепи сорвалась… и совала руку уже туда, куда, вообще говоря, девственницам руки совать несвойственно. А Пуци в свои сорок, надо сказать, все еще был в этом смысле таким же, как был пусть не в восемнадцать, но уж как в двадцать пять точно, природа щедро позаботилась об этом. У него, наверное, и детей было б больше сейчас, если б того хотела Хелен…

— Эрни. Эрни… мой…

— Гели… детка… — его низкий голос дрогнул, стал выше — его ведь Хелен сто лет как по имени не звала, — ну что ты делаешь…

— Эрни… если б мне был нужен не ты, это был бы не ты… Ты… меня не обидишь, я знаю… ничем, никогда.

— Ты… права… наверное…

— Я красивая?

— Очень, Гели… клянусь всем, что есть у меня дорогого на свете — ты очень, очень красива…

— Тебе не видно. Дурацкий халат… а так, лучше?..

Она не просила выключить свет…

— Мне даже не страшно. Это все он, из-за него я как развратная какая-то…

— Не говори чепухи…

Четыре года в ее теле, словно в запечатанном кувшине, бродили терпкие соки — и не скисли, нисколько, просто вино готово было уже вышибить пробку… Сколько можно, сколько? Пуци помнил себя таким же юным, как она, и знал, как мутится в голове, как темнеет на сердце, как ноюще тяжелеет в паху от невозможности подарить любовь любимому существу.

Но она была девочкой, ей было трудней, куда трудней, чем ему.

Пуци изо всех сил старался, чтоб главное случилось тогда, когда она уже поймет, какое это счастье — быть с мужчиной. Она ведь ничего не знала, она дрожала и лицо ее залилось краской, когда он мягко раздвинул ей колени и сунул меж ними свою лохматую башку.

Через минуту ее бедра так стиснули его голову, что ему стало больно.

А потом — он видел слезы на ее глазах и улыбку на губах, и думал — кажется, неплохо справился. Боялся едва ли не больше, чем она — с таким-то орудием пролетариата испугаешься спать с девственницей. Пуци не переоценивал себя — орудие и впрямь соответствовало общим его габаритам…

Так и не заснули они в ту ночь, лежали рядом и разговаривали, оба знали: то, что случилось — никогда, никогда не повторится. Лучше не надо. Рядом с Адольфом все было не по-человечески, и связь такая, стань она заметной, была бы втоптана им в грязь. Причем Гели отделалась бы жестоким выговором и новыми запретами, а вот Пуци… «Скотина похотливая, до сорока лет дожил — на молоденьких потянуло?!»

Уже одетые, готовые выйти и ехать к Адольфу, они вдруг поцеловались в прихожей — так нежно и грустно, как целуются расстающиеся навсегда. «Любовь не спасает… ни от чего» — «Я понимаю». А потом вышли и сели в машину. Хотя благоразумней было б приехать по отдельности.

— Ты где была?! — взревел Адольф.

Пуци маячил за спиною Гели, глаза у него были сонные. Она много чего ему порассказала в эту ночь, и сейчас он думал — орешь, ну и ори, а пальцем тронешь, оплеуху закатишь — убью к едрени матери. Придушу. Хладнокровно. И у меня это минуты не займет. И будет у нас новый фюрер.

— У подруги я была! — Гели все же испугалась этого рева и стеклянного блеска в голубых глазах.

— У какой еще подруги?!

Чувствуя поддержку Пуци, Гели справилась со страхом и нагло заорала:

— У Аннет! Анны-Августы Штюбен Кессерлинг! Мне что, после спектакля нельзя поехать к подруге, которую сто лет не видела? Что ты кричишь-то?! Поехала с ночевкой, они всей семьей на спектакле были, пригласили меня! Пуци попросила за мной заехать утром и привезти сюда!

— Предупреждать надо!

— Не получилось!

— И Пуци тебе что — шофер, что ли?.. Нашла шофера, делать человеку больше нечего! Как будто Морис за тобой не мог заехать! Дергаешь занятого человека почем зря!

— Мне по дороге было, — заметил Пуци, — Не стоит, пустяки.

— Пуци, не потакай больше таким капризам, прошу тебя, — процедил Адольф.

Пуци отозвался французской фразой. Адольф поморщился, но кивнул. Он расценил это как нечто, не предназначенное для ушей Гели — на что Пуци и рассчитывал — а кивнул из самолюбия, французского он не знал. И позже поинтересовался:

— Пуци… я тебя не совсем понял тогда, ты так протараторил…

— «Чего хочет женщина — того хочет Бог», — холодно перевел Пуци, — Я имел в виду, Адольф, что твое требование — вне правил хорошего тона. Дама просила подвезти ее, мне это было удобно, не вижу причин для отказа.

— Ты слишком трепетно относишься к бабам, — сквозь зубы отозвался Адольф, — У них в минуту — тысяча желаний, если все их выполнять, то… работать когда?

— Я был тебе нужен? Я чего-то не сделал?..

— Нет. Но..

Пуци сам поражался, почему здесь его мысли то и дело уплывали в прошлое. Может, потому, что в настоящем им делать нечего?

К черту, есть хоть одна комната в этом доме, где никто не толпится?..

Есть. Музыкальный салон.

Но там он — к превеликому для себя удивлению — обнаружил фон Шираха, который сидел в кресле, откинув голову и с болезненным видом полуприкрыв глаза.

— Я вам не помешаю? — тихо осведомился Пуци, — Герр фон Ширах?

По возрасту герр фон Ширах был еще мальчишкой, но Пуци никогда не испытывал ни малейшего желания назвать его просто по имени, не чувствуя к нему никакой симпатии. Хотя знал его очень, очень давно.

Ширах заметно выделялся из окружения фюрера своей интеллигентностью, остроумием, любовью к искусству, Пуци не мог этого не признать. Но… юный любимец фюрера, должно быть, сознавая свою исключительность, слишком часто вел себя как очень невоспитанный мальчишка. Адольф изрядно разбаловал его своим вниманием и хорошим отношением, думал Ханфштенгль, а ведь Адольф не из тех, кто отличается долготерпением и милосердием. Когда-нибудь ему взбредет в голову, что зарвавшегося паренька нужно наказать… и тогда никто не позавидует фон Шираху, и его не защитит даже то, что он группенфюрер СА. Есть ведь и фюрер СА — Эрнст Рем, который по одному слову Гитлера сделает из мальчишки сырой бифштекс… А тот словно не понимает, как это опасно — быть под защитой льва и в то же время дергать его за хвост. Бесстрашный паренек? Грош цена такому бесстрашию, думал Пуци, таким ли храбрецом ты себя покажешь, когда тебе сделают немножко больно? Впрочем, на «немножко» парни из СА не остановятся…

Пуци был свидетелем одной из бездумных эпатажных выходок молодого Шираха, и его до сих пор мороз по коже подирал — если Адольф простил мальчишке такое, значит, ожидает более тяжкого проступка, и вот тогда…

По просьбе фюрера Ханфштенгль («Пуци, я хочу, чтоб ты предоставил мне отчет, поговори с парнями, Пуци») присутствовал на студенческом митинге в Мюнхенском университете. Ширах должен был произнести речь. Он прибыл с эскортом из молодых штурмовиков, которые, судя по их виду, готовы были на руках торжественно внести его на кафедру в зале и по окончании речи снести вниз. В руках у него был хлыст, которым он небрежно постукивал по начищенному сапогу.

Шираха встретили шумом, приветствиями, шуточками, свистом, он небрежно махнул рукой — потом, потом, сначала послушайте…

Пуци прекрасно представлял себе, что такое студенческая аудитория — никогда не бывает достаточно тихо, а тишина — обманчива. Под масками чинных ученых юнцов всегда скрываются буйные бурши, что дрались на шпагах на тесных и кривых средневековых улочках — за девку, за идеи любимого профессора и из любви к искусству драки. Это были немецкие студенты, и неясно почему фюрер решил, что Пуци, получивший образование в Гарварде, сумеет найти с ними общий язык.

Ширах нашел.

Такой компании понравился бы юный оратор с бешеной жестикуляцией и горящими глазами, с рвущимся от волнения и убежденности голосом… Ширах оказался не таков, но тишина была почти мертвой. Любой профессор мог бы только мечтать о таком внимании на лекции.

Прежде всего, Ширах не орал, а говорил — достаточно громко, чтоб его слышали, и достаточно четко, чтоб воспринимали, но ни на секунду, казалось, не забываясь, не давая чувствам захлестнуть душу и подступить под горло. Его обычно мягкий и выразительный баритон сейчас почему-то звучал почти металлически. Его жесты были сдержанны, но за ними чувствовалась именно сдерживаемая сила, а не механистичность. Я верю фюреру, говорил Ширах, и объяснял, почему. Именно объяснял — не доказывая ничего, пусть доказывает тот, кто боится, что ему не поверят. В то же время объяснение не звучало свысока — мол, вот я какой умный, почти как ваш профессор… нет, Ширах просто говорил со своими ровесниками, и они видели на кафедре такого же парня, как они, но — что там говорить — очень сильного, очень уверенного. Мало кому не захочется быть, как он…

Ханфштенгль тогда воздал ему должное — браво, подумал он, поди-ка в его возрасте додумайся, как найти самый нужный из нужных тон. И в то же время Ширах удивил его тем, что и не думал подражать более опытным партийным ораторам — фюреру, Геббельсу, Розенбергу, Лею — ни в манере, ни в лексике. Язык у него был правильный и ясный, но чуть более литературный, чем надо бы. Тем не менее, на студентов это производило впечатление.

Но после митинга, когда студенты-наци при горячей поддержке штурмовиков устроили пьянку в какой-то Богом забытой аудитории (впрочем, не такая уж она была и забытая — заваленная окурками, с портретом фюрера на стене, она явно служила чем-то вроде университетского нацистского клуба) Ширах умудрился выкинуть ТАКОЕ…

Пуци лишь краем глаза следил за происходящим — он встретил старого знакомого, профессора Дирка, и с превеликой радостью предался тихой беседе с ним — ему совершенно не хотелось слушать дикие вопли напившихся студентов и гогот штурмовиков. Да и не вписывался он в эту коричневую компанию — Пуци никогда в жизни не надевал партийную форму, его вполне устраивали собственные костюмы. Правда, значок на лацкане и повязку со свастикой носил — но это было допустимою уступкой, не более того.

Он как раз объяснял Дирку, что Гитлер на данный момент представляет из себя оптимальный вариант партийного лидера, и пропустил мимо ушей горячий спор, вспыхнувший между Ширахом и каким-то коренастым краснолицым студентом. И лишь внезапно утихший, словно порывом холодного ветра прибитый гвалт заставил Пуци отвернуться от Дирка… чтоб не поверить своим глазам.

Ширах — в компании двух десятков штурмовиков и полусотни студентов-нацистов трудно придумать выходку наглей — целился из револьвера в портрет фюрера на стене. И с кривою пьяной улыбочкой в полной тишине заявил своему краснорожему оппоненту:

— Счас я тебе покажу, как я не умею стрелять! Вы…выбирай, куда мне попасть — в левый зрачок или в правый?!

Тот так обалдел, что не отвечал.

Щенячья бравада, с легкой брезгливостью подумал тогда Пуци, но у пащенка высокий класс, ничего не скажешь. Башкой рискует. Дурак!

— Хайль фюрер! — завопил какой-то упитый штурмовик, — Ах ты сучонок!! Да я тебя порву!!

— Стой, блядь! — орал Ширах, опустив, по счастью, дуло револьвера. Впрочем, зря он это сделал — штурмовики уже перли на него орущей стеной, студенты отступали, стараясь даже рукавом не задеть никого из этой буйной компании…

— Мой Бог! — взвизгнул Дирк, — полицию!..

Пуци внимательно посмотрел на него и отчетливо произнес:

— Только ее тут не хватало.

Он действительно отдал бы все на свете, только чтоб здесь не появилась полиция. Честно говоря, он устал платить ей за своих полоумных друзей-наци, которые средств не имели, но буянили за десятерых. Последняя выходка того же Гесса едва не влетела в очень-очень круглую сумму, которой у него самого, разумеется, не было.

Гесс после этого смущенно опустил глаза и ковырял землю носком сапога, в то время как Пуци орал:

— Да может хватит уже?! Я вам что, миллионер? То есть, ну, миллионер, конечно, но не обязательно этим так грязно пользоваться!

Дирк умолк.

— Стоять! Стоять!! — ревел группенфюрер штурмовиков, Пуци не сразу вспомнил его имя — Эдмунд Хайнес. Очевидно, и разъяренные парни позабыли, что он их группенфюрер, потому что даже не слышали его — а Ширах уже прижался спиною к стене, словно на расстреле… А руку, в которой был зажат револьвер, так и не поднял, хотя этого было достаточно, чтоб остановить пьяную толпу. Пуци заметил это.

Он сам не помнил потом, как сиганул на три метра вперед, словно русская борзая, а потом еще на три — и встал между побледневшим мальчишкой и двадцатью широкоплечими коричневорубашечниками. Те замерли, тоже не поняв, откуда выскочил перед ними, словно черт из коробки, этот длинный взлохмаченный тип.

— Спокойно, — глубокий голос Пуци не дрогнул, хотя вместо сердца он ощущал в груди холодную подыхающую лягушку — все штурмовики были вооружены.

— Пшел ты в жопу, — рявкнул тот, упитый, шагнув к Пуци, — сказал — порву сучонка, значит, порву!! — он схватил Пуци за плечо, пытаясь отодвинуть с дороги.

Это он сделал напрасно. Пуци не терпел фамильярности, не переносил хамства, не переваривал дешевые ухватки уличной шпаны — так уж он был воспитан. Такие штучки бесили его, моментально перебаламучивая нутро, и он терял над собою контроль. Штурмовик был крупный мускулистый парень с военною выправкой — но он больше не посмел и рта раскрыть, ощутив неимоверную силищу, скрытую в долговязом худющем шпаке — Пуци одною рукой сгреб его за грудки и отшвырнул так, что тот долетел едва не до противоположной стены. Благодаря секундному ступору, возникшему у всех от этой неожиданности, Эдмунд Хайнес получил возможность наконец овладеть вниманием своих людей — и эту возможность не упустил. В момент он оказался возле Пуци… и вскинул руку.

— Хайль фюрер!

— Хайль, — ответил Пуци, небрежно махнув в ответ.

Хайнес протянул ему руку:

— Спасибо, геноссе, что проучили Стефана. Слышишь, ты, полудурок? Это университет, не кабак, здесь мордобоя не устраивают!

— Да, группенфюрер…

— Извиниться перед геноссе.

— Мои извинения, геноссе…

Про Шираха как бы и забыли, но Пуци слышал, как у него выровнялось дыханье, когда он отлип наконец от стены.

— Мне придется рассказать фюреру об этом инциденте, геноссе Ширах, — сухо сказал Пуци.

— Да-да, — кивнул тот, — я и сам расскажу.

— Пить надо меньше, молодой человек.

— Совершенно верно.

— Вы изрядно испортили впечатление о себе.

— Знаю…

— Поедете со мною к фюреру?

Ширах смотрел на него с благодарностью. Конечно, он до смерти боялся объясняться с фюрером один на один… А появление перед фюрером с такими новостями, да еще и в полупьяном виде вообще было равносильно самоубийству.

Фюрер по счастью был в благодушном настроении. Откровенно кислый вид Шираха его заинтересовал, и он спросил:

— Чего нос повесил, Бальдур? Как прошел митинг?

— Мой фюрер…

— Да.

— Мой фюрер…

— Что ты заладил — фюрер да фюрер? И почему от тебя так разит перегаром, могу я узнать?

— Мой фюрер… — промямлил окончательно увядший Ширах.

— Выйди отсюда! — взорвался Гитлер, — подожди в приемной! Или, лучше, ступай в ванную и прополощи пасть, с тобою рядом стоять нельзя — окосеть недолго!

Ширах поплелся к двери.

— Пуци, что за чертовщина, могу я узнать?

— Можешь, конечно…

Пуци изо всех сил постарался преподнести этот случай как забавную историю о глупом поддатом Ширахе. Услышав про свой потрет, едва не продырявленный пулей, фюрер выразительно цокнул языком.

Про мордобой, едва не устроенный штурмовиками, Пуци предпочел не упомянуть вообще.

— Эй, чучело! — заорал Гитлер, — иди сюда!

Бледный Ширах возник в дверях.

— Ты мне скажи, чертов распиздяй, это повторится когда-нибудь?

— Нет-нет, мой фюрер…

— Стой-ка, — Гитлер невовремя вспомнил о том, что, вообще говоря, штурмовики должны были обеспечивать порядок, — Пуци, Хайнес там был?

— Был.

— С парнями?

— С парнями.

— Все было в порядке! — испуганно вякнул Ширах. Пуци лениво посмотрел на него, и во взгляде его читалось — «Молчи, дурак…»

— Кажется, — сказал Гитлер, — я услышал неполную версию? А, Пуци?

— Слегка сокращенную, Адольф, — проворчал тот.

— Бальдур, набери-ка мне штаб СА.

Гитлер долго говорил по телефону с Хайнесом, и на физиономии у него несколько раз сменились самые противоположные выражения. Ширах глядел на него, словно собака, наделавшая лужу на ковре. Пуци достал сигарету, но не прикурил. Все это уже весьма удручало.

— Однако, — сказал Гитлер, повесив трубку, — ты, распиздяй, как выяснилось, едва не спровоцировал там побоище?..

— Да, мой фюрер.

— Пить надо меньше, придурок.

— Да, мой фюрер.

— Пуци, — Гитлер вдруг улыбнулся, — а тебе Хайнес просил передать, что ты, по его мнению, самый смелый шпак на свете… Я надеюсь, ты там никого не убил?

— Нет. Но очень хотелось. А в следующий раз я начну с того, что пришибу Шираха.

— Я вам не помешаю?.. Герр фон Ширах?

— Нет, герр Ханшфтенгль, — прозвучал четкий негромкий ответ. Ширах открыл глаза, и Ханфштенгль удивился ранее не виданному им в них выражению усталости, почти тоски.

— Вы нездоровы? — спросил он, это было у него одной из незаметных и никому не интересных привычек — всегда замечать, что кто-то плохо себя чувствует.

— Да нет, — ответил Ширах, — а что, меня уже хватились?.. Нет? Значит, я могу переждать приступ мигрени в тишине и спокойствии?

— Простите, — смущенно сказал Ханфштенгль, — я сию же минуту ухожу. Я не думал застать вас здесь…

Он ни на секунду не усомнился, что у сидящего перед ним молодого человека действительно сильно болит голова. Ширах был слишком бледен… и потом, если б он хотел сочувствия и внимания, то остался бы в гостиной, где мог бы страдать в полное свое удовольствие, окруженный дамами, закормленный таблетками и ежеминутно спрашиваемый, не лучше ли.

— Подождите, — с недоумением произнес Ширах, — я же не имел в виду, что вы мне мешаете… Просто, понимаете, мигрень — не та болезнь, которую стоит выставлять напоказ, ибо у нее нет никаких заметных признаков. Мне и без того достаточно сплетен про мой… немужской характер, чтоб добавлять к ним байки о том, что я дошел до того, что симулирую головную боль, дабы вызвать сочувствие…

Вся эта тирада звучала бы по-детски вызывающе, не будь произнесена так спокойно и так устало.

— Давно это у вас? — спросил Ханфштенгль, присев рядом с ним.

— Года три, наверное. Но ничего, не так уж страшно. То есть, я слышал о том, что люди из-за мигрени готовы были размозжить голову об стену, но меня Бог миловал, ничего похожего. Вполне терпимая боль, несильная, только очень уж нудная и одним этим способная довести до ручки… Причем шум разговоров действует на нее благотворно, — усмехнулся Ширах, — она усиливается. Потому я и ушел.

— Может, мне лучше все же оставить вас одного?

— Не надо, — попросил Ширах и по-детски добавил:

— А то одному здесь совсем уж тоскливо… Вы ведь — не они. Вы говорите негромко, и не смеетесь, и не включаете Вагнера на полную громкость… так что все в порядке.

— Обычно я говорю громко.

— Я знаю.

— А Вагнера вообще не люблю.

— Правда?

— Да.

«А не смеюсь потому, что шут — единственный, кто не должен смеяться, — добавил Ханфштенгль про себя, — и потом, кажется, сегодня у нас смеются только дамы, потому что нынче у нас тут доктор Геббельс, который, очевидно, предпочитает, чтоб женщины смеялись его шуткам, а не высказывали свои очень умные мысли… Стало быть, Ширах, вас особеннораздражает женский смех… даже не доктор Геббельс, нет, с Геббельсом вы явно рады поболтать…» Ханфштенгль очень любил всяческие игры, в которые играл сам с собою. Основой одной из них были противопоставления.

Весь вечер, думал он, я наблюдаю хромого, но очень шустрого, притом неоспоримо ушастого и необыкновенно похожего на крысенка мужчину, который все, что ни делает сегодня — делает отнюдь не для фюрера. Он развлекает дам, словно бы становясь выше ростом и чуть привлекательней на вид от каждой своей удачной шутки.

С другой стороны я наблюдаю высокого молодого парня, сложенного, как греческий бог, который весь вечер старался — и наконец ему это удалось — убраться подальше с глаз общества. Или фюрера лично. Или, может быть, всех этих женщин. В данный момент он или испытывает, или симулирует очень сильную мигрень, которая оправдывает его в его собственных глазах — да и в чьих угодно тоже. Если и симуляция — то он, скорее всего, и впрямь испытывает выдуманную головную боль. А бледность — актеры тоже бледнеют, когда страдают на сцене. Хорошие актеры, верящие в то, что изображают.

…Геббельса можно понять, и я, конечно, его понимаю…

Шираха я пока не понимаю, но, может, просто потому, что слишком близок к разгадке…

— О чем вы задумались? — внезапно спросил Ширах.

Ханфштенгль взглянул на него — и заметил, что тому явно стало немного лучше. Во всяком случае, с лица сбежала бледность.

Ширах предупредил его вопрос:

— Вы так спокойны, кажется, на меня это оказывает целительное воздействие. Посидите рядом еще, герр Ханфштенгль, а ну как у меня и совсем голова пройдет?..

Это «герр Ханфштенгль» резануло, несмотря на то, что Ширах говорил тихо и без малейшего иронического подтекста… а может, именно поэтому.

А еще, понял Ханфштенгль, и потому, что я первый начал — а он поддержал — это самое «герр», когда можно было обойтись «геноссе».

— Не зовите меня так, — сказал он.

— А как мне вас звать? Не Пуци же?

— Хоть и Пуци. Это совершенно неоскорбительно.

— Ну да, да, — отозвался Ширах уже почти едко, — я, если б меня называли Катце, считал бы это совершенно неоскорбительным.

Ханфштенгль невольно усмехнулся: он как-то сразу понял, что Шираха кто-то так называл… только не на людях, конечно, а… Впрочем, какая разница, кто и где. В этом прозвище содержалось ничуть не меньше иронии, чем в его собственном. На котеночка Ширах походил никак не больше, чем сам Пуци на чистюлю. Наверно, тот, кто звал его так, не любил его. Наверно, тот… А это ближе к разгадке, чем все домыслы. Если не есть разгадка… И зачем же Ширах вообще упомянул об этом?..

Ханфштенгль остался совершенно невозмутимым с виду, хотя в душе его запорхали демоны вроде летучих мышей, вопя противными визгливыми голосами… С ним бывало такое — сразу и вдруг приходил момент истины — истины о человеке, с которым он Пуци-Ханфштенгль, имел дело.

О фюрере, например — и тогда Пуци испугался.

И о Ширахе теперь — и Ханфштенгль содрогнулся…

И, как в первом случае почти сразу пришла обреченность, сейчас явилась жалость. Бедный парень, бедный. Не чета этим ублюдкам Рёму и Хайнесу. Красивый, умный, одаренный мальчишка — и такое несчастье. Ведь женщины — это такое чудо. Взять хоть Хелен… да, Хелен… а впрочем, да ну ее.

Ханфштенглю сразу, как и тогда, в первый раз, показалось, что тот, о ком он уже все знает, знает об этом его знании — и потому он уставился на стенку, пока не услышал голос Шираха:

— Давайте хотя бы по именам. Не люблю, когда говорят «партайгеноссе». Эрнст, да ведь?

— Да, Бальдур.

— О чем вы думали?

— О женщинах, — спокойно ответил Ханфштенгль. Он действительно был теперь спокоен…почти. Все, что его тревожило в этом парнишке, нашло объяснение, и теперь Ханфштенгль старался только, чтоб не показать, никак не проявить то, что он к нему испытывал — жалость, сочувствие. Никакой брезгливости, нет. Мне, наверное, просто везло на таких людей, думал он. Он хорошо знал всего трех гомосексуалистов за всю жизнь — и они не вызывали у него ничего похожего на гадливость. Просто они были другие, не совсем такие, как все… ну и что? Гениальные люди тоже были не такие, как все. Вот и фюрер совершенно не такой, как все… Но фюрер и покойные гении не принимали сочувствия и не нуждались в жалости. Не то что эти, о которых в приличном обществе не говорят…

— А что вы думаете о женщинах?

— Я?

— Да, да.

— Я думаю, что они прекрасны, — тихо сказал Ханфштенгль, — что они прекраснейшие создания на свете, Бальдур.

— Хотел бы я быть женщиной, — тут же отозвался Ширах.

— Что?..

— Ничего, ничего. Послушайте… давайте сыграем, а?

— ЧТО?..

— Ну вон же… рояль. В четыре руки, а?

— Вам, Бальдур, до сих пор не дает покоя то, что я не дал вам стать музыкантом, когда вам было 17?

— Да я счастлив, что вы освободили меня от этой… обязанности.

— Хиндемита знаете?

— Знаю.

— Но только — очень тихо. А то Геббельс прибежит и сюда. И обзовет нас декадентами.

…Ханфштенгль остановился, вслушиваясь в ту музыку — и вдруг понял, что опять забрел черт-те-куда. За ним это водилось с детства — задумываясь о чем-то, он забредал так далеко от дома, что раза два даже пугался, не заблудился ли…

И сейчас он, 40-летний, вновь пережил это ощущение, хотя вроде и не было никаких разумных оснований для этого. Были в Мюнхене кварталы, которые он знал лучше или хуже, но заблудиться уже не мог. Он даже вспомнил название улочки, на которой находился, но даже это не до конца убедило его в том, что ему известно, где он — может, потому, что он никогда не видел эту улочку заснеженной. Без снега она была скучной, как серый старушечий чулок, а сейчас, под фонарным светом, искрилась, принаряженная и тихо, сказочно торжественная — словно ожидала, что по ней вот-вот величаво проедут сани Снежной королевы, запряженные пегими оленятами с розовыми носами и позолоченными рожками. И музыка вдруг зазвучала веселее…

Она звучит, действительно звучит, понял вдруг Ханфштенгль, и это не та, которую я вспоминал, это просто скрипка без аккомпанемента рояля — и слышится она вон из той приоткрывшейся двери под черным козырьком с завитушками.

Он подошел ближе — похоже, это был кабачок. Еврейский, судя по скрипичной мелодии. Что ж, сюда-то мне и надо, должно быть, неслучайно же он возник передо мною, как появляется в сказках неведомая дверь в стене, за которой может быть все, что угодно. Сокровище, например. Мне нужно только одно сокровище на свете, подумал Эрнст Ханфштенгль — душевный покой. И вряд ли я его здесь обрету.

Внутри кабачок мало чем отличался от всех остальных, разве что был очень мал — а потому вполне естественным выглядело то, что он был почти пуст. Разве что за одним столиком сидели два старичка, вид которых усилил в Ханфштенгле ощущение, что все это сказка. Это были птичьи старички — пузатенький воробей и носатый черный грач. Хозяин был старый, тусклый попугай, по нему видно было, что он любит ворчливо скрипеть, но сейчас он слушал скрипку или просто дремал за стойкой. Музыкант со скрипкой был серой канарейкой, нервной канарейкой, которая не будет петь, если рядом ложка звякает о тарелку.

Ханфштенгль тихо сел за один из столиков, расстегнул пальто, положил на столешницу замерзшие гусиные лапы. Заказывать ничего не хотелось, хотелось сидеть, греться, слушать.

Он долго пытался угадать мелодию, но так у него ничего и не вышло. Слышалось в ней что-то знакомое, но неуловимое, она была словно луг, над которым порхает то одна, то другая бабочка. Ханфштенгль, к стыду своему, понял, что не может сказать про эту музыку ничего, кроме беспомощно-дилетантского «похоже на Моцарта». И на Моцарта не более, чем на Вивальди… Импровизация, но какая-то совершенно беззаконная. Если слушать это долго, можно, наверное, и с ума сойти.

Может, они все тут трое и сошли — хозяин и два старика. И если спросишь у них о чем-нибудь самом простом, услышишь не тот ответ, какого ждешь. Сколько времени, например (что они ответят? «Вечность»?) Хороший вопрос. Если б только я сам еще знал, сколько сейчас времени. А заодно бы вспомнить, у кого оставил часы. Нет, в самом деле. Это уже смешно. Вчера Хелен сказала тем особенным голосом, который звучит ласково, но только для того, чтоб скрыть унылое пренебрежение… а что она там сказала-то? Ах, вот что.

Пуци, каким образом ты умудряешься забывать где попало даже те вещи, с которыми нормальные мужчины не расстаются?

Действительно — как можно забыть часы, если они у тебя в кармане? А проклятый портсигар как можно забыть?.. Если я обойду всех знакомых, подумал Ханфштенгль, ну буквально всех, то можно будет устроить выставку моих портсигаров. Штук пять или шесть я точно оставил в гостях…

Пуци, каким образом ты умудряешься забывать где попало даже те вещи, с которыми нормальные мужчины не расстаются?

ЖЕНУ, НАПРИМЕР?..

Впрочем, может, все мои вещи только и мечтают сменить хозяина. Вещи не должны любить такого растеряху. И оставляются-забываются мной там, где им будет лучше. Вот жена, например, почему-то всегда остается там, где Адольф… или, по последним данным, Пауль Йозеф…

Музыкант довел мелодию до очередного взлета — а потом словно бы грубо швырнул куда-то под стол. Пуци повел плечами, это было крайне неприятно. Он заметил, что музыкант — худощавый молодой человек с буйной темной шевелюрой — пристально уставился на него.

— Здравствуйте, — негромко сказал Пуци, он всегда любил этих печальных и одаренных парней-неудачников, растрачивающих свой талант на то, чтоб обычные люди провели хороший вечер, — Позвольте выразить вам восхищение и благодарность за…

Парень усмехнулся и приложил палец к губам. Через мгновение он уже сидел за столом Пуци, с ним прибыли бутылка и пара рюмок.

— Коньяк пьете? — небрежно поинтересовался он.

— Пью. Но…

— Выпьем. Вообще, — парень понизил голос почти до шепота, — мы здесь не очень любим, когда к нам приходят наци. Чтоб вы знали. Но ладно, сегодня можете считать себя моим гостем.

— Неужели на мне написано, что я наци?

— Более того, на вас написано, что вы Пуци Ханфштенгль.

— В таком случае, ЭРНСТ Ханфштенгль. По-моему, вы немножко грешите против вежливости, называя меня по прозвищу? — буркнул Пуци.

— Да, конечно, мои извинения. И теперь ведь и я должен представиться? Рональд Гольдберг. Ну, за знакомство?

— Да-да.

Видел я странных парней, подумал Пуци, но этот, пожалуй, самый странный из всех. Он вроде бы здесь, и глаза его вроде бы глядят на меня, а на самом деле я его рядом — не чувствую. Он что-то вроде бабочки, присевшей тебе на руку, когда ты дремлешь на террасе в летний денек… то есть, тебе кажется, что это, наверное, бабочка, глаза у тебя закрыты, и ты видишь только золото на багряном. А когда открываешь глаза — нет никакой бабочки, да и была ли? Да и бабочка ли?.. Может, кто-то — или что-то — еще легчайше прикоснулось к твоей руке и исчезло, а ты, в своем зажмуренном блаженстве, не видел, не понял… прозевал какой-то знак…

Одно непонятно, подумал Пуци, захлебнувшись некрасивой усмешкой, почему мужик, которому изменяет жена, думает о птичках и бабочках?..

— Кое-что надо оставлять, — вдруг сказал Рональд Гольдберг, вроде не обращаясь к собутыльнику.

— Что?

— Я говорю, есть вещи, которые надо оставлять навсегда. Даже если они тебе нравятся. Нет хуже любви без взаимности. Она способна… погубить любящего.

— Да-да, — кивнул Пуци, поддерживая музыканта и не осознав, насколько сказанное относится лично к нему.

— У вас… неприятности? — тихо спросил он у Рональда.

— У меня уже нет, — улыбнулся парень, и опять безадресно, глядя куда-то вдаль, — Я оставил… И у вас пока еще нет, но будут, если не оставите…

— Что я должен оставить?..

— Вы хотите, чтоб я ответил? Вы сами можете, — ухмылялся Ронни Гольдберг, а точней, обиженный мальчишка, сидящий в нем с 1924. Отвергнутый жизнью юный человек, которого это и подтолкнуло — принять себя и вернуть, вытащить из дальней кладовки свой единственный ценный дар.

Ронни никогда не читал о Кассандре. А если б читал, то обрадовался бы — ему, в отличие от нее, все же иногда верили, и потому можно было надеяться, что его ждет не такая ужасная судьба.

Пуци чуть захмелел от музыки, коньяка и глаз собеседника, а потому тихо ответил:

— Единственное, что мне приходит в голову — это пойти и развестись с женой.

— Дело даже не в вашей жене, — сказал Ронни, — точней, она — это еще не все. Это только часть того, что вы должны оставить… если хотите жить.

— Жить?

— Да, Пуци, если все будет так же, вы скоро умрете.

— Вам здесь платят за это? За предсказания?.. — усмехнулся Пуци, он верил этому человеку — и сам не понимал, почему.

— Кто ж заплатил бы за подобное предсказание. Мне платят за музыку… Впрочем, каждому свое, а я простой сумасшедший. Вы все равно сделаете так, как считаете нужным.

— Да, конечно.

— Не сомневаюсь.

Пуци поднялся — пора было домой.

— Я хочу вам помочь, — тихо сказал Рональд, — не забывайте того, что я вам сказал.

— Почему вы хотите мне помочь? — усмехнулся Пуци, — вы меня в первый раз в жизни видите.

— Второй, — сказал Ронни, — И помог я вам так же, как вы когда-то помогли мне. Я просто указал вам на то, где ваш шанс.

— Ничего не понимаю…

Парень достал из кармана визитную карточку и протянул ее Пуци:

— Это ваше?

Пуци тупо смотрел на собственную визитку, но убей Бог, не мог вспомнить, когда и где давал ее этому странному молодому человеку.

— Простите мне мою невоспитанность, — сказал он, — но я не возражал бы, если б вы напомнили мне, где мы познакомились.

— Мы не знакомились. Во всяком случае, вы мне не представлялись, а сами наверняка тут же забыли мое имя, которое вам назвал мой тогдашний друг.

— У нас общие знакомые?

— Да. Бальдур фон Ширах. Но его больше нет.

— В каком смысле «нет»? Насколько мне известно, он в добром здравии…

— Я имел в виду, — недобро усмехнулся Ронни, — что больше нет того Бальдура фон Шираха, который позволял себе дружить с евреями. Да и вы хороши — проводите время в еврейском кабаке! Что скажет фюрер?

Пуци серьезно поглядел парню в глаза и честно ответил:

— А мне насрать.

…Он подходил к своему дому, ожидая увидеть свет в окнах, но окна были темны. Разумеется. Мария уложила Эгона спать и легла сама. У хозяев есть ключи, и вовсе незачем будить ребенка трезвоном в три ночи.

Если бы Хелен была дома, светилось бы окно гостиной. Она никогда не может заснуть, если не легла когда положено — будет сидеть и читать до утра, или смотреть фотографии, или рисовать штрихами танцующие ломаные силуэты в старом детском альбоме. Летящий подол платья, надежный изгиб пиджачного рукава… Взметнувшиеся волосы, прыгнувшая челка… У всех ее танцоров мужского пола, высоких и тонких, словно одетые фигуры Босха, обязательно были челки.

Снег снова падал, снег танцевал.

Эрнст был шагах в двадцати от подъезда, когда из-за поворота неловко вывернул тускло блестящий джип…

Высокий мужчина в светлом пальто выбрался из него, открыл дверцу, помог выйти даме. Дама — которую Эрнст узнал бы и в полной тьме — сделала ломкий шажок и оперлась на руку мужчины.

Эрнст еще не слышал ее, но и без того наизусть знал, что она говорит.

— Покурим?.. Хороший вечер — если б только нас тут не было…

Мужское «покурим» и эта вечная ирония…

Хелен — Эрнст видел это, за годы брака он научился определять ее состояние по любой малости — была пьяна, как штурмовик. Только в таком состоянии она могла позволить себе так цепляться рукой за любую подходящую опору — сейчас то был мужчина в светлом пальто. И, кроме этой судорожно сжатой на его предплечье руки в черной перчатке, ничто не говорило о том, как она пьяна. Нельзя было даже сказать, что она схватилась за него, ибо напряжена была не вся рука, а только вцепившаяся кисть. Уж она-то была сейчас тверже железа… А Хелен стояла, как обычно, прямо и непринужденно, и другая ее рука подносила сигарету в мундштуке ко рту обычным порхающим движеньем…

Мужчина в светлом пальто. Теперь Эрнст, замедливший шаги, с недоумением приглядывался… да нет, какое, не может быть… С чего бы…

Он не успел еще даже шагнуть в круг фонарного света, как мужчина обернулся, и Эрнст увидел то, во что не хотел верить — а именно, пьяную, красивую и доброжелательно улыбающуюся физиономию молодого Шираха.

— Те же. И муж, — сказал Ширах. Улыбаясь.

Нет, подумал Эрнст с болью, не шути так. Будто не видно, что у Хелен вместо косметики — недорисованный клоунский рот и черные, как у старой ведьмы, круги под глазами. Тушь потекла, а помаду кто-то смазал грубым поцелуем… и это был не ты, Бальдур фон Ширах, точно не ты. Уж я-то знаю.

Хелен засмеялась — неуместно и не по-своему, как часто смеются пьяные и виноватые женщины.

С ней все было ясно — не стоит принимать во внимание. Что бы ни делала. Домой и спать.

Эрнст сунул руку в карман и обнаружил — вот уж одно к одному — что опять оставил где-то портсигар. Может, там, в еврейском кабачке… черт.

— Бальдур, сигареты не найдется?

— Папиросы.

— Давайте… Благодарю.

Глазами он сказал — и за это тоже. За эту… мою жену.

Ширах так же, взглядом, ласковым пьяным взглядом ответил — не за что.

— Эрни, — сказала Хелен, — Эррни. Ты представляешь, как было…

Она прокатила это «р» на языке, словно засахаренный орех, огромный, сладкий. Эрни. Она все реже звала его так. Только спьяну, если уж честно. Пуци и Пуци… Да только сейчас-то какая разница.

— Как ваша голова? — спросил Эрнст у Шираха.

— Прошла… Что совершенно естественно… коньяк — это дело, я вам скажу…

— Как насчет продолжить?..

Ханфштенгль не хотел до утра сидеть, куря сигарету за сигаретой. И не хотел лежать рядом со спящей пьяным сном женой, постанывающей и ухмыляющейся вялыми губами. Ее тонкое тело, когда она спала вот так, напоминало о сломанной кукле. Она стонала и улыбалась, но не двигалась. Даже запястье не дрогнет. И это иногда будило в нем такие желания, о которых он потом не хотел и вспоминать.

— Вы приглашаете?.. — поднял брови Ширах.

— Да. Конечно. Ну куда вы поедете… в таком виде.

— Иногда я заезжал в никуда, — мечтательно откликнулся Ширах.

— И как там?..

— Тоже снег, знаете ли.

Хелен, вися на руках ворчащей Марии, благополучно отбыла в спальню.

Эрнст зажег в гостиной маленькие бра. Ширах словно только того и ждал — он присел на диван, вытянув длинные ноги, и прикрыл глаза.

— Как у вас хорошо, — сказал он, — когда не шумно.

Эрнст был совершенно согласен с ним. Он начал уставать от толпы, вечно снующей здесь, глупо болтающей об искусстве, пьющей и после этого еще более глупо болтающей о том же.

Эрнст поднял рюмку, и она словно подмигнула ему янтарным глазом.

— Бальдур, давайте выпьем.

— За что?

— За то, чтоб… никогда и ни в чем не знать разочарования.

— Ах, какой тост. Да.

— Разочарование — одна из самых ужасных вещей на свете.

— Согласен…

Ширах был все таким же непривычно тихим, хотя у него уже не болела голова.

— Почему вы решили ее проводить? — вдруг спросил Эрнст и смолк, смутившись. Коньяк шибанул в голову, что ли. Какого черта задавать глупые вопросы. Кто ж не проводит даму… но я-то имел в виду…

— Как так получилось, что вы ее проводили? Мне казалось, ей хотелось остаться.

Ширах склонил голову.

— Она плакала.

— Что?..

— Ничего. Плакала в прихожей, хотела уйти. Но не могла найти шубку. Прислуга уже спала… Я предложил отвезти ее домой.

Плакала. Как подло — и как приятно — думать о том, что у нее с ним не всё хорошо… Впрочем, не она — вино плачет. А я-то, я-то хорош. Вот уж действительно, не муж, а недоразуменье.

— А ваш шофер где же?.. — спросил Пуци, чувствуя себя неловко.

— Он уехал на свадьбу к брату. В Мюнхен. Уж с машиной я и сам справлюсь…

— Да, да.

Пустые разговоры. Ох, пустые… а о чем говорить. О моей Хелен, которая уже не моя?

— Вам очень плохо, — сказал Ширах, — выпейте еще. Я вижу, вам очень плохо.

— Вы правы, Бальдур, мне очень плохо.

— Давайте выпьем…

… - Ну а вы, вы-то зачем тратите свое время на… Пуци, которому… изменяет жена? Вы же так молоды. Вам… только и развлекаться. Веселиться. Может, вам весело просто смотреть на меня? Интересно?..

— Пуци не тот шут, над которым смеются, — ответил Ширах, — над вами плакать впору. Шут из «Короля Лира».

— Вот уж спасибо. Злой у вас язык…

— Не злей, чем у вас, когда вы того хотите… Отвечая на ваш вопрос — что я тут с вами делаю — то есть, какова была настоящая причина того, что я принял ваше приглашение — скажу вам, что причина у меня та же, что и у вас. Сегодня я чувствую себя жутко одиноким. И у меня нет женщины, которая хотя бы стала меня развлекать таким образом, как ваша супруга вас…

Тон Шираха задел Ханфштенгля: он не привык, чтоб о Хелен, какая б она там ни была, говорили в таком тоне.

— Так заведите себе подружку, жену, в конце концов, — буркнул Пуци, — Вы молоды, хороши собой, из хорошей семьи, любая юная национал-социалистка с радостью разделит с вами партийные заботы и супружеское ложе…

— Чтоб потом влюбиться в доктора Геббельса или в фюрера и заставить меня почувствовать себя ничтожеством? Спасибо, такое национал-социалистическое семейное счастье мне не нужно.

— Бальдур, не передергивайте уж так сильно. Думаю, вы, если подумаете, назовете множество пар, у которых все хорошо. Гессы те же.

— О да-да-да. То-то Руди проводит с фюрером больше времени, чем с женой, и своих дивных глаз с него не сводит!

— Бальдур, — усмехнулся Пуци, — не знал за вами чисто женской способности вот так перемывать людям кости.

— Это не единственная моя чисто женская способность. Притом что у меня и потребности, — Ширах неопределенно и нежно улыбнулся кому-то невидимому, не Пуци, — тоже чисто женские.

«Значит, я все же был прав, — подумал Пуци, — и зря жалел его. Его это нисколько не мучает. Какой мужчина столь легко признается в гомосексуальности?»

— А зачем вы мне это рассказываете, Бальдур?

— А вы как думаете, Эрнст? Заигрываю…

— Бальдур, ей-Богу, вы пьяны.

— Пьян, конечно. И чувствую себя не лучше вас, я уже говорил. У вас-то хоть завтра возможна иллюзия семейного счастья…

— Иллюзия? Стало быть, она с ним все же…

— Да, да. Только больше не говорите, что я сплетничаю. Вы сами хотели знать. Свечку я не держал, но в том и нужды не было, скажу я вам…

— Понятно, — Пуци отвернулся, налил себе, залпом выпил. Ему было очень больно и ощущал он себя отвратительно. Теперь, когда его подозрения подтвердились — и подтвердились таким поганым образом… Если то, что произошло, заметил Ширах, который полвечера провел в одиночестве — значит, заметили все. Дикая злоба на Хелен несколько минут мешала ему продышаться. Сука, дуреха, чокнутая проблядушка! Сдержаться не могла, чтоб чуть не в чужой гостиной не вскочить верхом на эту ушастую обезьяну, которая на мужика-то похожа только на двух, трех от силы фотографиях Гофмана! Ладно б хоть был какой арийский кобелина двухметрового роста с соломенными кудрями, а то… Йосечка, мать его!

— Эх, — сказал он, — пожалуй, набью я завтра кому-то морду.

— Геббельсу нельзя бить морду, — наставительно произнес Ширах, — он же рассыплется. А вы будете иметь большие неприятности с фюрером.

— Знаете, Бальдур, — сказал Пуци, — Может, вы и правы в том, что не хотите связываться с бабами.

— Угу.

— Прозит, геноссе!

Коньяк почему-то так обжег горло, что у Пуци слезы выступили на глазах. И он с минуту просидел, прикрыв глаза ладонью. Ширах, деликатно отвернувшись, помалкивал. А потом, когда Пуци махнул рукою, вздохнул по-лошадиному и сделал вид, что сплевывает на ковер, произнес:

— Вы мне сейчас так нравитесь, Эрнст.

— Что, Бальдур?.. Почему?.. Чистый Отелло?

— Вроде. Хотел бы я, чтоб кто-то испытывал столь же сильные чувства ко мне.

— У вас еще все впереди.

— Кто знает. У всех самых лучших мужиков уже есть жены или любовницы… — комически-скорбно выдохнул Ширах, и Пуци невольно улыбнулся:

— Смешной вы сегодня.

— Наверное. Я рад, что смог вас немножко отвлечь. Тем более, что иным образом вы бы мне вас утешить не позволили…

— А вы бы что, были согласны на это? — с пьяным добродушием спросил Пуци.

— А то.

— Но зачем же?

— Затем, что вы, как я совершенно уверен, очень нежны в постели. Такие огромные медведи, как вы, обычно очень нежны, словно раздавить боятся, — ласково сказал Ширах, — А я очень люблю, когда со мной нежны. Просто умею это ценить, чтоб вы знали.

«В отличие от НЕЕ. Йосечка небось набросился на нее, как кобель… вот уж чего никогда я не умел — так это вот так бросаться…»

Ширах прикурил, поудобнее устроился на диване, придвинувшись к Пуци и положив голову ему на плечо. Пуци нисколько не возражал против этого, даже внутри ничего не запротестовало. Желание куда-то деть свою боль и подарить кому-то то, от чего эта манда влегкую отказалась, пересиливало комплексы. А почему бы и нет, черт возьми? Прямо на этом диване, прямо здесь. Будет что вспомнить об этом вечере, кроме боли и пьянки… И риска нет — Мария не встанет ни за что, спит она, как сурок. Хелен пьяна, тоже пушкой не разбудишь. Эгон никогда не просыпается после полуночи, если никто не трезвонит в дверь.

Пуци повернул к Шираху голову, тот привстал, позволяя себя обнять, и сразу же угостил его таким поцелуем, что Пуци моментально поплыл и размяк. Впрочем, не до такой степени, чтоб не обратить внимание на включенный свет.

— Выключить? Бальдур?

— Зачем? Он мягкий, глаза не режет.

— Но…

— Стесняетесь, Эрнст? А чего?.. В лицо вы мне, скорей всего, смотреть не будете… — мягко посмеивался Ширах, — зато увидите всё, что нужно.

— Вы… определенно не хотите, чтоб я забыл этот вечер!

— Конечно, не хочу. Замолчите наконец. Или… давайте сменим тему разговора.

Тема разговора сменилась самопроизвольно.

— Эрнст, все же, на всякий случай, давайте не будем раздеваться совсем… мало ли что…

— Да, да…

Ну и какая разница, обалдело думал Пуци через несколько минут, все равно кто угодно, если нас увидит, все поймет… Расстегнутые рубашки и брюки, алые следы поцелуев у меня на шее и груди, член, который порвал бы штаны, если б Ширах не склонился к нему и не начал его лизать…

— Ты с мужиком первый раз? — спросил вдруг Бальдур.

— Да.

— У тебя есть способности… Теперь сползай на пол и сам думай, что делать. Только полегче, не забывай. Здоров уж он у тебя очень.

Ширах давно уже стоял на коленях возле дрожащего на диване Пуци. Теперь он окончательно спустил брюки и трусы, оперся локтями на диван, удобно пристроил голову.

— Эрнст!..

— Ага. Сейчас.

У Пуци не было проблем — Ширах помогал ему, как только можно. Он отзывался на каждое прикосновение, на каждое содрогание члена меж его ягодицами, он вел себя так, чтоб Пуци было с ним легко, удобно…

И Пуци был поражен. Он не мог припомнить, чтоб в последнее время получал от жены удовольствие, сопоставимое с этим беззаконным чудом в виде упругой узкой мужской задницы, так доверчиво ему подставленной и так охотно сжимающей нежными тисками его член. Все было медленно — с непривычки Пуци слишком опасался сделать больно. Но Шираху не было с ним больно, явно, ему было так хорошо, судя по тому, как он судорожно прогибал поясницу и бормотал что-то невнятное, ткнувшись носом в сложенные руки… Пуци невольно убыстрил темп, слишком уж это было мучительно — так долго шевелиться еле-еле. Теперь он то и дело тесно прижимался к спине Шираха, даже подсунул ладонь ему под грудь, и двигался быстрыми короткими толчками. Ширах охнул, потом тихонечко застонал, отвечал на каждое движение Пуци стоном, а поскольку Пуци двигался быстро, стоны эти сливались в еле слышное пронзительное поскуливание. Эти тихие, но совершенно непристойные звуки окончательно свели Пуци с ума, и он дернул к финалу такими яростными рывками, что Ширах задохнулся, вцепился в обивку дивана не только руками, но и, возможно, зубами… а потом просто окончательно сполз на пол.

Пуци тупо смотрел на него. Ширах лежал рядом, пытаясь отдышаться, глаза у него были закрыты, нежные порозовевшие щеки блестели от слез, а шея над воротом сорочки — от пота.

— Пуци, — сыто произнес он, — Пуци.

Голос так контрастировал с мокрыми щеками, что Пуци передернуло.

— Почему глаза на мокром месте? — тихо спросил он, — Больно было все-таки, дурачок?

— Нееет… Просто нельзя было кричать. Правда же? А когда нельзя орать, я всегда почему-то весь в слезах… особенность, что ли, такая…

— Нет, правда, совсем не больно?

— Глупый ты, Пуци.

Парень приподнялся с трудом, принялся натягивать трусы и брюки, заправлять рубашку. Пуци совершенно машинально тоже привел в порядок свою одежду. С пола они так и не встали — так почему-то теперь было лучше. Словно снова сесть на диван — означало убить возникшую близость.

— Вообще-то, мог бы и сказать мне что-нибудь, — тихо сказал Бальдур, — просто так что-нибудь. Я знаю, слова ничего не значат, но все равно. Не забывай, женщинам нужно, чтоб им что-то говорили…

— Бальдур… — Пуци провел кончиками пальцев по его щеке, — С тобой… очень хорошо.

Пуци мог сказать что-то и кроме этого — но не теперь. Слишком все было ново для него. Не скажешь же, глядя в эти синие сонные глаза с насмешливым искрящимся донышком, что тебе было так сладко с ним, как никогда в жизни. И что хочется сделать это еще раз — но чтоб обошлось без его слез. Да, чтоб орал, если хочется. И чтоб был без сбившейся намокшей сорочки и брюк, сковывающих движения бедер.

— Я старался.

— Дурачок маленький.

— Я не маленький. Я вполне взрослый идиот.

— Почему идиот? Все-таки жалеешь?

— Нет. А ты?

— Нет.

— Пуци, — Бальдур серьезно посмотрел на него, — А еще разок — потом — захочешь?..

— Тебе это нужно?

— А тебе?.. Вот так, будешь знать, как задавать тупые вопросы… Налей мне выпить.

— Держи. И впрямь, надо бы выпить… Ты совсем меня с ума свел, — в голосе Пуци все еще дрожали смущенные нотки.

После того, как выпили, Бальдур сел, опустив голову… и через некоторое время пробормотал:

— Ну почему всегда нельзя так?.. А?..Почему обычно всё так плохо?..

— Что плохо? — спросил Пуци.

— Обычно, Пуци, со мной это делают случайные мужики. И видел бы ты их высокомерные рожи — мол, извини, сегодня мне захотелось остренького… И они такие грубые. Знаешь, как больно?.. У тебя вот член здоровенный, а больно было чуть-чуть, под конец, когда уж это было все равно. Ладно, молчу, не буду тебя смущать такими подробностями.

— Можешь продолжать, — сказал Пуци и немного тише добавил:

— Мне кажется, теперь я должен побольше узнать о тебе…

— Ты так считаешь? По-моему, вовсе необязательно.

Им нечасто перепадала возможность переспать — оба были слишком заняты. Пуци опасался, что Ширах, с его склонностью к эпатажу, как-нибудь, да продемонстрирует окружающим, что они не друзья, а хуже. Потом Пуци понял, что опасаться такого — несусветная глупость. Ширах, хоть и бывал дурашлив с виду, оказался мальчишкой скрытным и гордым. Он даже слегка ухаживал за дамами — то за одной, то за другой. Он был молод, хорош, он нравился, но… легко менял объект ухаживания на другой. Нечистой репутации гомосексуалиста он предпочел сомнительную славу ветреного малого.

Пуци глухо и глубоко тосковал по Шираху, когда был не с ним — треклятый паренек с первой ночи влез к нему в душу и свернулся там теплым калачиком, вроде пушистого щенка или, скорее, добродушного чертенка. Улыбка чертенка согревала выстуженный дом.

На работе Ширах был деловым и жестким, после работы, в обществе — болтливым и остроумным до язвительности, с ним было трудненько управиться и Пуци, который этого уже не хотел, и даже Геббельсу, который желал этого страстно — чертов мальчишка подрывал его авторитет самого блестящего собеседника, тем более что не уступал ему ни в ясности мысли, ни в образованности.

— Смотри, — предупреждал Пуци, — поосторожнее.

— А что?

— Нельзя дразнить животных, Бальдур, — зло пошутил Пуци и вздохнул:

— Ничего ты не боишься, дурная твоя голова.

— Кого я должен бояться? Нашего красавчика Гебби?.. Иди ты, Пуци, я даже в детстве не боялся юродивых…

— Что Гебби, черт бы с ним. Просто когда твои шутки не доходят до фюрера, всем становится несколько неловко.

— Не вижу своей вины в том, что у фюрера другое чувство юмора…

— У него его вообще нет, Бальдур.

— Не скажи. Убогое, но есть. Он так весело ржал — потом — когда ты позвонил ему из Берлина в Мюнхен и сообщил, что штурмовики подожгли рейхстаг…

— Они могут…

— Потому и шутка получилась.

… Пока что казалось, что беспокойство Пуци за Шираха не имеет под собою никаких оснований. Противники нацистов (коих становилось все меньше, что, разумеется, объяснялось исторически) уже поговаривали о том, что у холостого фюрера таки появился фюреренок. А фюрер глядел на Шираха с плохо скрываемой нежностью и гордостью. Чего нельзя было сказать о докторе Геббельсе.

… Геббельс подготовил очередную речь. Фюрер прочитал два первых абзаца, пожал плечами и передал ее Гессу. Гесс пролистал, фыркнул, отдал Пуци. Ширах сунул любопытный нос через плечо Пуци — и раньше, чем кто-либо из старших успел раскрыть рот, брякнул:

— Ну и словеса, мама дорогая!.. Вы хотите сказать, что простые рабочие вас поймут?

Геббельс терпел Шираха уже слишком долго. И теперь по-тихому взорвался и прошипел:

— Кажется, мнения малолетнего дофина я не спрашивал!

— Если я дофин, то вы, Йозеф, — Мария Антуанетта, — звонко отпарировал Ширах.

— Чтооо?

— Когда ей сказали, что у народа нет хлеба, она отвечала — «Пусть ест пирожные». Вот ваша речь и есть такое пирожное. Но если учесть исторический опыт…

Геббельс побледнел дозелена, поняв, что Ширах имеет в виду — а именно, бесславный конец высокомерной французской суки.

— Думаю, в нашем случае не стоит учитывать столь негативный исторический опыт, — Пуци попытался сгладить неловкость, но не вышло. С Геббельсом произошел один из его нечастых припадков агрессивности.

— Вы на что это мне намекаете, Ширах? — грубо поинтересовался он. Грубости у Геббельса не получались, получалось что-то вроде безобразной, придушенной истерики.

— Пауль, — почти шепотом обронил фюрер — только он да жена звали его так — и Геббельс, нахохлившись, скомкал листки, сунул их в карман и оскорбленно молчал до вечера…

А что он там высказывал фюреру и Гессу вечером, ни Пуци, ни Ширах не узнали, потому что, измученные своей недоступной близостью, уехали под разными предлогами, чтоб встретиться на этот раз в безалаберной, всегда полной каких-то мальчишек квартире Шираха, где сегодня, по счастью, никого не было.

— Послушай. Пожалуйста, больше так не делай. Не надо почем зря наживать себе такого врага, как Геббельс… — Пуци еще долго вещал о том, что за свинья геноссе Пауль Йозеф и на что способен в порядке мести, но в конце концов смолк, удивленный молчанием Шираха.

Тот сидел, опустив глаза, и чему-то слегка улыбался.

— В чем дело?

— Мне нравится слушать, как ты читаешь мне мораль.

— Неужели?

— Да.

— Ты становишься на удивление белым и пушистым, когда остаешься со мной наедине, — усмехнулся Пуци, — не разъяснишь ли, с чем это может быть связано?..

Действительно. Он просто не узнавал Шираха-нахала, Шираха-язву, Шираха-недотрогу, когда они оставались вдвоем. Бальдур чуть не мурлыкал, когда широкие ладони Пуци ласково разминали ему плечи, согревая кожу под тонкой рубашкой. Потом рубашка осторожно стягивалась с него — причем вид у Пуци был такой, словно он с какою-то целью осторожно отдирает лепесток от розы и сам смущен этим издевательством над красивым цветком. Ширах тихо смеялся — удержаться было невозможно — над странно-смягчившимся выражением лица Пуци, когда тот смотрел на него.

— Я вызываю в тебе сентиментальность, — сказал Бальдур однажды, — Это плохо, Пуци.

— Становлюсь похож на тетушку-домохозяйку, которая промокает глаза платком, когда смотрит очередную метро-голдвин-майеровскую трагедию?..

— Да нет. Просто все время боюсь, что твои сопли скажутся на трахе.

— А в первый раз говорил мне, что тебе нравится, когда трахают нежно.

— Нежность — это не сентиментальность. Сентиментальность — это самый верхний и изрядно подкисший слой нежности. Гадость, которая постоянно сочится наружу, в то время как нежность остается внутри. Вот Рильке был очень нежным, по-настоящему. Помнишь, к нему является умершая женщина, которую он любил. Если б он был сентиментальный мудак, как большинство поэтов, он завопил бы: «О, любовь моя, ты вернулась, как я рад, как я счастлив видеть тебя!» А он говорит — «слушай, иди отсюда пожалуйста»…

Рильке, да, Рильке. И Хиндемит. И сколько упоительных вечеров мы могли бы провести в их компании — куда более подходящей для нас, чем сборище огненноглазых, бешеных, дьявольски высокомерных ничтожеств в коричневых рубашках. Почему бы мне не издавать те книги, которые хочется, почему бы мне не любоваться отличными репродукциями, гордясь качеством печати — ах, какой бы альбом, скажем, Эрнста я мог бы сотворить! А Бальдур написал бы мне статьи для него, они были б смешные, полные искреннего детского восхищенья, и это очень пошло бы к картинам Эрнста.

Вечерами Бальдур писал бы свои плохие стихи, а я бы объяснял ему, почему они плохие. Здесь, сейчас нам толком и поговорить ни о чем некогда — успеть бы впихнуть немного любви в те несколько всегда торопливых, всегда случайных, всегда по-дурацки тайных часов, которые нам иногда достаются.

— По-моему, не слишком удачная идея пересказывать поэзию Рильке своими словами, — заметил Пуци, думая о том, что сказал Бальдур, — Стыдно не помнить Рильке наизусть.

Бальдур тут же отозвался строфою из «Реквиема», но не той, которую ожидал услышать Пуци:

   — «Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете: не умножать чужой свободы всей своей свободой. Вся любви премудрость — давать друг другу волю. А держать не трудно, и дается без ученья…»

Бальдур низко опустил голову, и Пуци, прекрасно помнящий «Реквием», поймал его лукавый, искоса, из-под челки, какой-то лунный, из какого-то «нигде» взгляд — и невольно вздрогнул, когда мальчишка закончил чтение:

— «Ты тут еще?…»

А тут ли я еще?..

Может, и впрямь — не он смотрит на меня из «нигде», а я на него?

Что ж, если это так — я должен дать ему уже сейчас последний свой совет. Самый важный.

— Бальдур. Что ты будешь делать, если меня не будет с тобой?

Взгляд в ответ — усталый и укоризненный. «Снова сопли, да? Что за вопрос — что буду делать? — да то же, что и всегда…»

Они часто объяснялись так — не нужно было произносить, один считывал с глаз другого.

— Нет, — сказал Пуци, — не стоит. Впрочем, может и стоит, но… Бальдур, тебе нужна женщина.

— Что?.. — Бальдур подумал, что ослышался: не ожидал такого от Пуци в свой адрес, да и кто б говорил — человек, натерпевшийся от бабы аж до ебли с парнями…

— Послушай меня, — когда голос Пуци звучал так — низко и устало, Бальдур всегда считал за лучшее действительно прислушаться, — Постарайся кое-о-чем позабыть и посмотри на них.

— На баб?

— На женщин, Ширах, на женщин… Увидишь много такого, на что не обращал вниманья никогда… И не думаю, что не найдется среди них такой, за которой ты пошел бы на край света. А потом у тебя будут дети — вот тогда ты меня поймешь…

— А если не найдется? Не будет? Не пойму?..

— Значит, и мужчиной никогда не станешь. И пожалуйста, при мне не употребляй слово «бабы». Я этого не люблю. Не уподобляйся Адольфу и не подражай самому плохому, что в нем только есть.

— Какого черта ты меня воспитываешь?

— Такого, что ты удивительно плохо воспитан, Бальдур. Да, кстати о подражании: у тебя появилась та же самая отвратительная привычка, которая, между прочим, делает тебя смешным.

— Какая?..

— Бальдур, когда ты стоишь на трибуне, вовсе незачем складывать руки на хую. Вы все так делаете. Не смешно ли это?.. Футбольная команда. «Стенка». Бери пример с Гесса.

— А Гесс не там держит руки?

— Вовсе нет, он засовывает ладонь за ремень… почему ты такой ненаблюдательный?

Бальдур решил исправить это упущение и теперь тщательно следил за тем, где и как каждый из партайгеноссен держит руки. И убедился в том, что Пуци прав и это действительно очень смешно — пять, а то и десять человек в одинаковых позах… Отследил Бальдур и его самого — и выяснил, что если Пуци не держит руки в карманах, то складывает их на груди, и рожа у него в такие моменты становится очень презрительной.

— Но тебе это чертовски идет, если хочешь знать…

— А я действительно складываю руки на груди?

— Да.

— Бальдур. Это… неосознанный жест защиты. Надо последить за собой…

— А меня учили, что и в карманах руки держать неприлично…

— А я себе могу позволить плевать на некоторые приличия. Зато я, черт возьми, не хожу в театр в галифе.

А разговор о женщинах вскоре напомнил о себе самым неожиданным образом.

Ширахом заинтересовалась весьма юная, но и весьма деловая и решительная девица — а именно, дочь фотографа Гофмана Генриетта, которая вроде бы ни с того ни с сего начала собирать о нем информацию — тщательно, словно Борман. Видимо, опрос других дам ничего ей не дал — никто из них почти ничего не мог сказать о Ширахе, кроме общих слов, и Генриетта перешла на его друзей, первым из которых, естественно, оказался Пуци.

Впрочем, его она спросила бы так и так — все знали, у кого можно получить наиболее компетентное мнение о другом человеке.

Пуци знал Гофмана очень давно, Генриетту помнил еще девочкой. Сейчас это была шестнадцатилетняя особа с некоей врожденной ясностью представлений и незаурядной способностью слегка, но обаятельно хамить — и нахальство это ей шло.

Разговор у них произошел в кафе. Генриетта держалась с видом совершенно взрослым и независимым.

— А что тебе, — лениво поинтересовался Пуци, — до этого Шираха, Хенни, детка?

— Не зови меня деткой, Ханфи.

— Вот уж извини. Я тебе сопли вытирал, как ты помнишь.

— Хватит об этом, — рыкнула Хенни, слегка покраснев, — Ты мне скажешь что-нибудь или нет?

— Ты не так начала разговор. Во-первых, забыла волшебное слово, а во-вторых, не нужно звать меня «Ханфи». На это имеют право исключительно мои однокурсники.

— Ну, если тебе больше нравится твоя кошачья кличка, то…

А их неплохо было б свести с Ширахом, подумал Пуци, такая же язва. Вот веселая у них получилась бы семейная жизнь.

— Эрнст, — Хенни вовремя сменила тон, — ну пожалуйста, скажи, что ты о нем думаешь.

— Это серьезно, детка?

— Мне кажется, да.

— Ширах, — сказал Пуци, — это золотое сердце, полное отсутствие мозгов и блядская натура. Ты уверена, что тебе это подходит?..

— Насчет мозгов — действительно, полное отсутствие?..

— Я думал, ты спросишь про натуру. Но ты меня не разочаровала, — ухмыльнулся он, — Полное, Хенни.

— Почему меня это не смущает?..

— А на что тебе его мозги — своих нет?.. Тем более, что тебе противопоказано любить умного мужчину. Ты его с ума сведешь.

— Спасибо, Эрнст.

— А не за что. Удачи. Кстати, могу сказать, в каком кафе обычно просиживает портки твой Ширах…

— Ну, еще не мой.

Будет твоим, вдруг понял Пуци. Будет. Куда денется.

Что-то не то во внешности, не то в манерах, не то во всей решительной повадке Хенни подсказывало ему, что именно ей, вполне возможно, удастся обратить на себя внимание мальчишки, с пренебреженьем смотрящего на плотнотелых мещановатых немецких девиц. Не в пример им, Хенни была хрупкой и изящной, одевалась с хорошим вкусом — и с ней не было скучно…

— Пуци, ты пророк?

— Нет. Обычный ясновидец средних способностей…

— Представляешь, я встретил самую красивую девчонку в Мюнхене! — тараторил Ширах, — Я так и сел, когда ее увидел. Если б я и хотел быть с девушкой — то, пожалуй, только с такой…Не знаю, кто она и откуда, но факт, что не немецкая корова. Я бы сказал, француженка… Парижанка.

— О, — сказал Пуци, пряча усмешку, — как интересно. Красивая?

— Очень, — мечтательно сказал Ширах, — знаешь, такая изящная… с короткой стрижкой. Каштановая… И, знаешь ли, вид у нее этакий… нахальный и веселый… Интересная штучка. Вот черт, я плохо говорю по-французски.

А неплохо было бы разыграть представление, подумал Пуци, Хенни влегкую бы согласилась побыть француженкой из одного удовольствия посмеяться над этим вахлаком.

— А по-немецки ты не пробовал с ней поговорить?

— Но…

Ширах мотнул головой и состроил какую-то кривую физиономию, словно у него стрельнуло в больном зубе, а начав говорить, как-то совсем не по-своему замялся:

— …но, понимаешь, я… как-то не видел повода… к ней подойти. И, по-моему, на улице знакомиться неприлично?

Пуци негромко засмеялся. Оказывается, Бальдур Великолепный умел ухаживать только за дамами, которые годились ему в матери и притом были чужими женами. А какая-то шестнадцатилетняя сопливка ввергала его в ступор!

Бальдур обиделся.

— Ну вот. Сам же уверял, что мне нужна девушка. Какого хрена теперь смеешься? Что я должен делать?..

— Может, познакомиться?

— Да как? Если я подойду и… к примеру, спрошу — по-французски, конечно, — не показать ли ей достопримечательности Мюнхена… Что она обо мне подумает?

— Что ты полный идиот. Впрочем, об этом я ей уже говорил. А что до французского — лучше не пугай ее своим английским прононсом.

Глаза у Шираха округлились, и Пуци сжалился над ним.

— У этой девочки, — сказал он, — истинно французская фамилия Гофман, достопримечательности Мюнхена она знает лучше тебя, потому что прожила здесь всю жизнь, а ты все же полный идиот…Кстати об английском — одолжи мне почитать вот эту книжечку, а?

— Да бери, — рассеянно откликнулся Ширах — в данный момент его волновала только перспектива встречи с Хенни Гофман.

И даже если бы Пуци сказал ему, что собирается, приехав домой, первым делом швырнуть «The International Jew» в камин, он не обратил бы на это ни малейшего внимания…