Концерт для Крысолова

Мелф

Часть 2. Мост через пропасть

 

 

1935–1938. Трубы и барабаны. Пауль

В кабачке полутемно и шумно. Тихий гул разговоров. Все они смолкают тогда, когда из освещенного сильной лампой угла начинает звучать скрипка. И все смотрят на музыканта — его худая фигура вытягивается, он выглядит как человек, приманивший птицу счастья — и она не дрожит подобно всем птахам, которых сжимают грубые руки человека, она поет в его руках.

За маленьким столиком в углу сидят красивая женщина и маленький кудрявый мальчик. Оба не сводят с музыканта полных гордости глаз.

Да, думал Ронни Гольдберг, почти все как тогда — почти.

Красивая женщина не сводит с музыканта полных гордости глаз.

А вот маленький мальчик…

Во-первых, он не курчавый. Мой Пауль — парень с характером, он потребовал остричь его так, как острижены его приятели во дворе. Во-вторых, он не смотрит на меня, ни с гордостью, ни с осуждением — он вообще на меня не смотрит… Я понимаю, ему просто скучно, он не любит музыку. Не всем же в семье на роду написано и положено ее любить.

Тем не менее, Рональда Гольдберга весьма огорчало то, что его сын, на которого он чуть не молился, когда тот только прилетел в его дом — прилетел на руках его матери, словно на белых тонких крылышках — никогда даже не вслушивался в музыку. Никогда. Просто не замечал ее. С тем же равнодушием он слушал пьяный гвалт соседей за стенкой.

Рональд выбрал сыну имя любимого персонажа из Нового Завета. Апостол Павел, бывший Саул, ослепленный и прозревший… Рональд полагал, что с таким именем его сыну нечего бояться ослепления — уже Павел, не Саул.

И впрямь — у малыша с младенчества был острый и пристальный взгляд, не такой, какой бывает у младенцев — эта глупая голубая муть — нет, Ронни казалось, что Пауль смотрит на все происходящее и видит его.

Пауль рос — маленьким (всегда меньше ростом, чем малыши его возраста), но не слабым; он никогда не болел и редко хныкал. У него, кажется, и не было периода умилительной младенческой пухлости, вызывающей стылый восторг старых дев в парке. Едва вылезши из пеленок, Пауль стал цепким, гибким и шустрым, словно паучок. Ронни с ума сходил от дурацкой радости, наблюдая, как его дитя осваивает — все более уверенно — сперва горизонтальную, а потом вертикальную плоскость… Того гляди оторвется от земли и улетит в небо, без крыльев, так, — думал Ронни, глядя на то, как его сын улыбается погибающей от холода астре, голубю на мостовой, огромной страшной лошадиной морде.

Пауль все рос, а Рональд все более и более проникался ощущением того, что дома у него живет чудо.

Острый и пристальный взгляд так и остался у мальчика — и он изводил и отца, и мать, и кого ни попадя вопросами — а что это? Как? Почему так? — позже началось: а как это работает?

Рональд знал, что родители жены в один голос назвали б его преступником за то, что он таскает сына по кабакам и прочим местам, мало подходящим для времяпровождения культурных младенцев. Тем не менее, он замечал, что у трехлетнего Пауля и словарный запас, и способы взаимодействия с миром — сущее богатство по сравнению со скудным багажом пятилетних культурных младенцев, гуляющих в парке с культурными мамами и боннами.

Когда Рональд возвращался с работы, его встречала сонная Мария — да, веки у нее припухли, а под глазами теперь слишком часто синели полумесяцы — следы опрокинутой ночи, печать бессонницы. Рональд знал, что она иногда не может спать — и читает до его прихода. Каждый раз сидеть в задымленном кабачке она тоже не могла — Пауля не следовало слишком часто водить в такие места, ребенок должен ложиться вовремя, а о том, чтоб оставить его дома одного, она не могла и помыслить — ни тогда, когда Пауль только и знал, как бы приложиться лбом о пятый угол, когда в комнате их четыре, ни тогда, когда он уже спокойно врал, что «ляжет спать в девять и не будет трогать спички и сидеть на подоконнике». Ладно, говорил Пауль, я просто буду придумывать сказку. Про кротов.

С кротами была отдельная история — однажды, когда Паулю было четыре, Гольдберги приняли приглашение случайных знакомых Рональда (по кабачку и скрипке) приехать к ним в гости за город. Ронни привычно прихватил скрипку, Мария надела какое-то платье в мелкий цветочек, Ронни его не видел раньше — и стала в нем удивительно юной, летней, легкой. Ронни подумал, что, может, плевать на приглашение, просто погулять с ней и с Паулем по полям, нарвать ей цветов, а Паулю показать муравейник — наверняка это грандиозное строение зачаровало б его на целых полчаса, и он не заметил бы, что родители спрятались в кустах и хихикают там, как маленькие…

Все шло прекрасно, и Пауль вел себя за столом, как самый маленький в мире дипломат аристократического происхождения. Он с честью выдержал обед. А уж хозяйскую атаку: «Какая прелесть, как воспитан! Пауль, а кого ты любишь больше — маму или папу?» и тому подобное он выдержал с блеском.

И тут-то прилетел откуда-то из дебрей огромного сада хозяйский сын — по виду года на три постарше Пауля — Хайни, длинный каштановый паренек, перемазанный всем, что растет в саду. Он что-то нес в сложенных лодочкой чумазых ладошках.

— Смотрите! Крот!

— О, — сказал хозяин, — Опять кроты… Вроде бы у нас их давно не было, правда, Вертер?

Вертер был таксой в полстола длиной. Ронни любил собак, но Вертера невзлюбил сразу — тот был умен и деликатен прямо-таки неприлично для пса.

— Вертер переловил всех кротов, — похвалился хозяин, — кроме того, он гроза крыс.

Убийца вредителей лежал рядом с хозяином и улыбался, счастливый. Ронни и без него подозревал, что иные ручные звери мало что понимают человеческую речь, а еще и посмеиваются над нами.

Пауль тем временем разглядывал трофей Хайни.

— Он же… мертвый? — спросил он.

И Хайни, с высоты своих восьми лет, ответил высокомерно:

— Конечно, раз уж он здесь. Кроты слепые, роют норы под землей, а если вылезают, то их убивает солнце.

Ронни тогда словно переселился в тело своего маленького сына. И увидел его глазами — мертвого звереныша, такого крошечного, в пол-ладони он был, этот кротик.

— Это предрассудок, — услышал он свой голос, — Солнце кротов не убивает, это ерунда.

Пауль изучал свою чашку.

С того момента он очень заинтересовался кротами. Прочитал все, что смог найти, о их жизни, и однажды сказал:

— Ну и что, что они слепые. У них есть другие органы чувств.

И придумывал сказки про них, поражая Рональда и Марию тем, как находчиво в этих сказках кроты использовали эти самые другие органы чувств вместо ЗРЕНИЯ.

Пауль рос, и все, чем он жил, в том числе и кроты — уходило в ту тень, какая заслоняет от нас, уже семи-десятилетних, наше младенчество.

Первый во дворе, первый в школе, Пауль-выдумщик, Пауль-сорвиголова, Пауль-маленький взрослый, одним словом способный расцепить дерущихся пацанов, одним взглядом дарящий, как наградой…

— У нас в семье все хорошо усваивали знания, — Мария.

«Не отступай», — Рональд.

Пауль, взахлеб читающий «Фауста». «Ведьмину кухню» — он читал так, что его даже попросили прочесть ее на школьном вечере для родителей.

Вот Паулю уже десять, и по-теперешнему нужно — ехать в Берлин, сдавать документы в канцелярию Гитлерюгенд. Съездили. Глупости, формальности. Ничего больше.

Рональд знал, что обманывает себя.

В далеком 24-м Рональд решил навсегда выкинуть наци из головы. Но у него это не получилось — время показало, что никак невозможно не думать о том, что расползается подобно заразе… Крысы плодились и благоденствовали, и даже заражали кротов своей жизнерадостной мозговой хворью…и кроты выползали на поверхность, под сжигающее солнце, кривое черное солнце с кривыми опаляющими лучами.

Наци были везде, со всех стен смотрел на немцев голубоглазый уродливый Крысолов. А во всех школах, кроме него, глядел на мальцов его наследник и ученик — тот, которого Ронни когда-то звал просто Бальдур. Его можно было видеть, как и фюрера, даже на открытках. Девчонки раскупали эти открытки вмиг — юный красавец с твердым взором и чувственными губами, с растрепанными короткими волосами, со стройной шеей, открытой благодаря распахнутому вороту рубашки… Самое смешное было то, что кротята так и остались слепыми, кривое черное солнце только еще больше слепило их. Рональд видел фотографии в газетах — рейхсюгендфюрер от хорошей жизни все больше раздавался в талии, а щеки уже и со спины были видны… Это подтверждало Рональдову мысль о преображении тех, кто пошел за дудкой Крысолова. Тоненький мальчишка с ясными глазами и легкой доброй улыбкой превратился в жирную крысу…

День рождения Адольфа Гитлера — праздник наци, но Рональду было не продохнуть — кабак набит, играй, музыкант, играй веселей, мы хотим веселиться, потому что мало ли что завтра, а сегодня — хотим.

Вечер, восемь вечера, 20 апреля. Не то что яблоку, вишне-то негде упасть. Скрипка подшучивает над собравшимися, над их серьезностью, над их усталостью. И вот уже кто-то улыбается, кто-то блаженно жмурится, хватив стопочку…

И почему вдруг, откуда — эта распахнутая дверь? Почему тот, кто пришел, стоит, не ступив за порог? Что это за белое пятно в темноте?

Не пятно — лицо. Женское лицо, которое еще утром — Рональд это отлично помнит — было красивым…

Рональд кладет скрипку на первый попавшийся стол и выходит, с каждым шагом ощущая, как растет земное притяжение, которого только что не было вообще — а теперь оно почему-то растет дальше своей нормы, с той же неумолимостью, с какой иногда ползет вверх ртуть в градуснике, показывая, что у больного вот-вот вскипит кровь… а ты можешь только бессильно наблюдать за этим.

Только бессильно идти, куда должен, уже почти волоча ноги.

И так нет ничего хорошего — нет и не будет — а тут еще дурная весть.

Голос Марии был странно спокоен.

— Пауль пропал.

Рональд молчал, и она объяснила:

— Пришел из школы. Сделал уроки. Пошел гулять. И до сих пор нет.

— Но еще только восемь…

— Но уже в это время он всегда был дома.

— Ну, может…

Рональд думал — да, действительно, ну может. Десять-двенадцать лет, компания пацанов, самый что ни на есть хулиганский и бродяжнический возраст. Куда-то забрели и не успели добраться до дома вовремя. Сидят, где-нибудь жгут костер и, упаси Бог, курят (ну-ну, две мятые сигареты на восьмерых?). Или еще что придумали… Небось, явится часам к девяти или в полдесятого, весь исцарапанный, в порванной рубашке и с виноватыми глазами…

Началось…

Ронни помнил, каким был сам в его возрасте, и потому что-то уверенно защищало его от тревоги и страха за сына.

Но Мария была слишком бледна.

С другой стороны, в кабачке было слишком много народу, люди, которые ждали вечера с любимой скрипкой… и это было даже важнее убытка, что понесет хозяин, и важнее того, что Рональд мог заработать за вечер…

Но Мария была слишком бледна.

И вот уже Рональд, оставив скрипку в комнатке за стойкой, где ее точно уж не коснутся чужие руки, идет рядом с женой, даже чуть впереди — шаг у него шире…

Какое ему дело до тех, кто останется без музыки, если не понятно, где Пауль — его сын, оправдание его существования на этом свете, его дар этому миру!

Пауль не ждал у дверей.

Рональд и Мария зашли к соседям. Если б не Пауль, Ронни ни за что не переступил бы порога этого дома — герр Вайнраух, мясник, был убежденный нацист. Жена его, круглая, розовая тетка Лизбет, по счастью, не особенно интересовалась политикой и не считала, что каждый еврей мешает ей жить — и потому частенько болтала с Марией, а младший Вайнраух — Ули, веселый круглощекий пацан, всегда играл с Паулем, причем даже не злился, если Пауль обставлял его в ножички или обгонял в салках.

Рональд вздохнул с облегчением — герра Вайнрауха не было дома. Отмечал день рождения фюрера в своем, нацистском кабачке, само собой. А Лизбет просияла улыбкой до ушей:

— Ах, как приятно, что вы зашли, ведь все же праздник! Правда, мы никого не ждали, но уж позвольте вас пригласить к столу…

— Нет-нет, — начал было Рональд. Но нечаянно заглянул в комнату сквозь открытую дверь — и осекся.

За столом сидели Ули и еще трое ребят, двух из них Рональд, кажется, где-то видел… На улице, должно быть. Одноклассники Пауля, как пить дать.

Мальчишки пожирали пышный, благоухающий ванилью торт, по уши вымазав довольные мордашки кремом, и потому походили на самых юных на свете клиентов брадобрея. Лизбет обожала детишек, как Ронни знал от Марии, и очень хотела завести еще парочку, но герр Вайнраух что-то не торопился ей в этом помочь. И потому добрая баба вечно изливала на всех соседских ребят и друзей Ули поток своей любви и кулинарной продукции.

Все четверо пацанят были в коричневых рубашках, уже слегка пострадавших от крема, и новеньких черных галстуках. Видно, ни за что не хотели сегодня расстаться с формой… На правом рукаве каждого была алая нашивка со свастикой в белом круге. Как тощие голодные клещи, свастики впивались в детские плечи. Пауля Мария сегодня тоже собрала в школу таким же манером, только отглаженный галстук дала с собой.

Рональд взглянул на жену — и она ответила ему жалобным взглядом… от беспокойства она просто забыла сообщить мужу нечто важное.

Забыла, что Пауль так и пришел домой без галстука — и не в то время, в какое должен был. Их должны были сегодня везти в Берлин, конечно же. И там повязать им галстуки Юнгфольк.

— Он пришел рано, — прошептала Мария, — и сказал, что церемонию почему-то перенесли… Он был как всегда, я и поверила… Он же никогда не врет, Ронни…

Рональд похолодел, почти обо всем уже догадавшись.

— Хайль! — сказал он. Правда, без салюта.

Мальчишки вскочили, как на пружинках подброшенные, их испачканные кремом правые ладошки взлетели над головой:

— Хайль! — хором крикнули они веселыми, задорными голосами.

— Поздравляю, ребята, — сказал Рональд.

— Спасибо, спасибо, — загалдели они в ответ, снова усевшись.

— Спасибо, герр Гольдберг, — вежливо сказал Ули, на него ведь смотрела его мать, — Посмотрите-ка! Нам так повезло, нам прямо сегодня уже их выдали, потому что мы из Мюнхена! И мы на неделе еще едем в Мариенбург, в замок!

Он торопливо вытер руки салфеткой, полез в нагрудной карман и гордо предъявил Рональду удостоверение Юнгфольк N… Рональд не запомнил цифру, помнил лишь, что она была семизначной. Фотографии еще не было — «это потому, что нас только сегодня сфотографировали в галстуках». И подпись, свидетельствующая то ли о спешке, то ли о садящемся зрении, то ли о сильном подпитии — слишком крупная и нетвердая — SCHIRACH.

— Ох, — сказала Лизбет, умиленно любуясь на ребятишек, — Мария, а что же ваш Пауль-то к нам не пришел?..

Мария жалко пожала плечами. Ронни собирался спросить у ребят, когда они в последний раз видели его, но тут один из них сам подал голос. Это был рыжий пацанчик покрупнее других, и вот его Рональд точно не видел раньше — возможно, он жил на другой улице.

— А Паулю-то чего праздновать, — сказал этот мальчишка, — Его ж не взяли в Юнгфольк…

Так, я и знал, подумал Ронни. Чего можно было еще ждать от них? Чего?! Все повторяется. Только мне было уже 19, а Паулю — всего десять, и они хотят вышвырнуть его из жизни уже сейчас. Все более жестоки… что ж, этого стоило ожидать.

Но не приведи Господь, чтоб им это — удалось.

— Тебя как зовут? — спросил он у рыжего.

— Мартин Лей.

— Что?..

— Мы очень дальние родственники, — пояснил мальчик с гордостью.

— Рад за тебя, — со странной усмешкой ответил Рональд, — давай-ка, Мартин, расскажи, что там у вас сегодня в школе было.

Бесхитростный серьезный увалень, дальний родственник Роберта Лея, рассказал. Хорошо воспитанный паренек. Взрослый спрашивает — надо ответить.

Мария потемнела, словно она была не женщина, а вещь, которую за ненадобностью отодвинули в темный угол. Лизбет тихо охала за спиной Рональда. А Рональд сунул руки в карманы и до хруста сжал кулаки.

Его Паулю не только отказали в приеме в Юнгфольк, но еще и унизили публично. Перед всем классом учитель географии («-Мм-артин? К-как фамилия этого мер… вашего учителя? — Лейденсдорф. — Ааааа. С-спасибо.») заставил мальчика встать и со смаком произнес:

— Думаю, все вы понимаете, что Пауль Гольдберг не может быть вашим товарищем. Евреям нечего делать в рядах национал-социалистической молодежи!

Мартин рассказал, что после этих слов Пауль «стал прямо белый весь» и вышел из класса без разрешения. И больше его в тот день они не видели.

— Спасибо, — коротко произнес Рональд. И вышел из светлой комнаты в темную прихожую, грубовато увлекая за собой Марию и не попрощавшись ни с кем — ни с юными крысенятами Шираха, ни с фрау Вайнраух.

Он должен был искать своего мальчика. Но не знал, куда бежать.

А бежать и не понадобилось.

Увидев в конце улицы медленно бредущую, хромающую, растворяющуюся в темноте и вновь возникающую в кругах фонарного света фигурку, Рональд испытал такое облегчение, что, казалось, мог бы сейчас взлететь.

Мария уже бежала к Паулю… добежала и жалобно вскрикнула. Рональд и сам уже видел расквашенный лоб, черный фингал под заплывшим глазом, кровавые усы под носом, грязную порванную рубашку, разбитое колено над сползшим, потемневшим от крови и грязи гольфом… Ерунда, подумал он, слава Богу, что жив, нашелся. Пусть и чуть потрепанный, но целый, это все можно починить… Ему пришло в голову, что он думал о мальчике отчего-то так же, как о скрипке с порванными струнами…

А потом поразился, каким точным оказалось это сравнение.

Он подхватил сына — слишком взрослого, довольно тяжелого — на руки и спросил:

— Кто тебя так?.. Пауль, кто?!

— Н-ннникто, — ответил мальчик.

— К врачу, — пробормотала Мария.

— Ннннне нннадо…

Ронни потащил сына домой.

— Где ты был? — спрашивала Мария, — Где, Пауль?..

— Ннннна пппустыре я б-ббыл…

— Кто тебя так, Пауль, скажи ради Бога!

— Ннникто…

Оказавшись дома, в родных стенах, он чуть отошел — а потом опять внезапно расклеился, залившись слезами, и сквозь спазмы и заикание выдавил, что никогда не пойдет больше в эту школу, никогда.

Мальчик, весь в йоде и в пластырях, спал неспокойно, несколько раз просыпался от собственного скрипа зубами. Мария сидела возле него всю ночь.

Рональд прилег, пытаясь заснуть, но глаза его вновь и вновь притягивала старая картинка на стене. Крысолов… Гитлер? Нет. Не теперь. Сейчас долговязая фигура Крысолова просто казалась ему знакомой, и толпами шли за нею уже не крысенята, а дети, обычные дети, те, что были нарисованы на картинке. Странно, что они не в коричневых рубашках… но это — временно. Они же там еще маленькие. Шкурки поменяют цвет на коричневый тогда, когда им исполнится 10 лет.

Утром Рональд, чуть рассвело, сходил на пустырь, где любила играть вся окрестная ребятня. Вечерами пареньки постарше жгли там костры, хоть родители и ругали их за одежду, пропахшую дымом.

Рональд зорко всматривался в траву, утоптанную ребячьими башмаками, в кострища, в мусор, оставленный мальчишками — бумажки от конфет, смятые самолетики из линованной бумаги, обертки от мороженого… Ему хотелось понять, что здесь случилось с его сыном.

Внезапно его осенило — скрипка!.. Да не бежать же за ней домой. Рональд замер на месте, прикрыв глаза, и вообразил, что она у него в руках, что он поднимает смычок и легко касается им струн.

Этого оказалось достаточно. Ведомый неясной уверенностью, он побрел в тот край пустыря, что зарос высоким бурьяном, крапивой и чертополохом. И обнаружил там маленькое черное пятно на земле, несколько обгоревших щепок и клочок черного шелка, вплавившийся в одну из них.

Оскорбленный, оплеванный перед всем классом мальчишка сжег свой так и не повязанный галстук. Этот проклятый черный ошейник для бурых дрессированных крысенят.

А потом…

Рональд снова вскинул руки, воображая в них скрипку… и почти сразу уронил их, они повисли, как парализованные… Он сам чуть не упал — таким знакомым было то, что он увидел. Таким далеким. Просто уже другие были на месте Эдди Хайнеса.

Он слышал эти юные голоса — наверняка парнишки еще «пускали петуха», но не вчера, ибо в них не было неуверенности.

Он видел их — так ясно, что при необходимости (а она есть!) узнал бы. Трое. Лет по четырнадцать, если не старше. Чуть загоревшие под весенним солнцем прыщавые лица, колючие челки, колючие усмешки. Коричневые рубашки, засученные рукава, мятые черные галстуки, голые коленки, спущенные для шика гольфы, пыльные башмаки. Не Юнгфольк — Гитлерюгенд. Может быть, тоже новички — в гитлерюгенд берут в 14, и тоже, наверное, на день рождения этого дегенерата… Там, в этих отрядах, им придется несладко, может, они это знают — и оттого-то им еще слаще глумиться над «малышней»… даже над своей… а уж над Жиденком, Который Посмел Сжечь Галстук…

На миг одно видение затмилось другим, словно картинка, поверх которой в волшебный фонарь всунули другую.

Светловолосый мальчишка с полными слез испуганными глазами, дергающийся в лапах четырех парней постарше, в то время как пятый…

Рональд вернулся домой, уже все зная.

Пауль уже проснулся, ел кашу. Мария с тревогой смотрела на него. За ночь синяк под глазом пожелтел. Мальчик казался хмурым, но достаточно спокойным.

Услышав, как Рональд возится в прихожей, расшнуровывая башмаки, Мария вышла к нему. И полушепотом сказала:

— Он все еще заикается.

Вот так, подумал Рональд с обессиливающей яростью. Вот тебе и самый звонкий голос в классе, вот тебе и «Ведьмина кухня», вот тебе и хорошая учеба… Мало что жиденок — так еще и заика, гыыыыыыы!!!!

Вот тебе и хорошее будущее. В один день — перечеркнутое…

Он шел по улице, стараясь ни с кем не встречаться взглядом.

В учительской он отчетливо произнес, глядя в глаза какой-то кудрявой толстушке:

— Мне нужен штудиенрат Лейденсдорф.

— Он на уроке, — ответила толстушка удивительно мягким и глубоким голосом. Но если вы подождете десять минут — до перемены…

— Подожду.

Он знал, что она косится на него, бродящего по узкому школьному коридору, словно зверь по клетке. Но полицию пока не вызывала. Успеешь еще, подумал он. А пока…

Ему стало жаль ее, такую маленькую, пухлую, встревоженную.

— Тут учится мой сын, — бросил он, в очередной раз маяча напротив открытой двери в учительскую.

— А, — девушка заметно успокоилась. Мало ли странных родителей… Тем более школа не из лучших, в таком районе…

Лейденсдорф «не имел чести» знать Рональда Гольдберга — на родительские собрания обычно ходила Мария. А Рональд Гольдберг не желал сомнительной чести знакомиться с ним ближе, чем нужно, и слушать его высокомерные объяснения, если таковые вообще имелись. Для Рональда Гольдберга — таким его сделали скрипка и кабачок — человек, публично втоптавший в грязь беззащитного, не заслуживал звания человека. И потому Лейденсдорф — рыхлый толстяк лет тридцати пяти, с недоверчивыми голубыми глазами и двойным подбородком — только услышал, как Рональд представился… а потом, не успев ни слова сказать, учитель врезался спиной в серую школьную стену, и из рассеченной губы его побежала на белый воротничок кровь. Темная, с отвращением подумал Рональд, жабья. При таком тусклом свете… А может, такая и есть. Черная слизь.

Была переменка, но детский галдеж в коридоре тут же смолк.

Лейденсдорф выпрямился, оттолкнувшись от стены пухлыми, запорошенными мелом ладонями. Разбитая губа оттопырилась, как у обиженного ребенка, и он, чуть шепелявя, произнес (голос его заметно дрожал):

— Герр Гольдберг…да? Хорошо, хорошо… Я… я вам… я… клянусь вам, что об этом… инциденте… узнает рейхсюгендфюрер…

— Узнает, — бросил Рональд, — я сейчас же еду в Берлин.

Плевать, когда я там буду и когда смогу найти его, думал Рональд. Но — найду. Если понадобится — ночью вытащу из кабака или из постели, или где он проводит ночи. Меня и не пустят к нему — за ним же постоянно мотается взвод СС, личная охрана, да и адъютантов небось целый рой. Важная шишка, что говорить, подчиняющася только и единственно самому фюреру… Да только мне и на это плевать, Бальдур фон Ширах. Я найду тебя, чтоб посмотреть в твои глаза и спросить, за что те, кого ты расплодил, покалечили моего ребенка. И лучше тебе не звать охрану, Бальдур фон Ширах, потому что мне отчего-то кажется, что старый мой перочинник, который мотается у меня в кармане (талисман или что-то вроде) быстрей вонзится тебе в глотку, чем твоя охрана успеет скрутить меня.

Рональд взял машину, которая — по старости своей и шофера — оказалась ему по карману. То-то и глохла несколько раз посреди дороги…

В Берлине Рональд был в восемь вечера.

В канцелярии гитлерюгенд светились окна.

Стройный светловолосый паренек согласился передать Бальдуру фон Шираху, что с ним желает встретиться Рональд Гольдберг… и через десять минут возвратился с запиской. Рональд развернул ее — нет, это был не тот косой крупный почерк, коим было подписано удостоверение Ульриха Вайнрауха, это были три быстрые, словно готовые улететь с листка строки: «Ронни, как я рад тебя видеть! Но сейчас страшно занят. Приезжай в 11 по адресу… (следовал адрес). Если не можешь, скажи парню, его зовут Отто, когда ты сможешь встретиться со мной». Подпись — не подпись, а просто небрежные инициалы — видимо, сказалась привычка подписывать любую бумагу — но не полностью фамилия, как на удостоверении, а просто BvS.

Рональд, пораженный, поднял глаза на паренька.

— Передай, что я приеду в указанное время по этому адресу, — выдавил он.

— Да, геноссе, — и паренек исчез.

Геноссе… чумная крыса тебе геноссе!

До ночи Рональд бродил по городу. Это был Берлин — не Мюнхен — и все равно, неспешная эта прогулка вдруг пробудила в нем воспоминания. Не те, которые нужно.

Память вела себя как ребенок, которому неприятно вспоминать разбитую вазу и стояние в углу на коленях, а приятно — как солнечно было в парке, и как остро, замечательно пахнет краской от новой игрушечной лошадки.

Ронни вспоминал, как они с Бальдуром стояли в переулке и курили одну на двоих папиросу…

Он не сразу нажал на кнопку звонка у скромной двери.

Открыл ему тот самый длинный светловолосый паренек. Отто, кажется. Адъютант рейхсюгендфюрера или что-то вроде этого. Сейчас он был не в форме — в клетчатой ковбойке и стареньких домашних брюках. Создавалось ощущение, что он живет в этой квартире. А где же жена Шираха? Ронни помнил, как в тридцать втором читал в газете о свадьбе рейсхюгендфюрера и дочери Гофмана, личного фотографа Гитлера.

— Добро пожаловать, герр Гольдберг, — произнес парень вежливо и довольно приветливо, хоть и не улыбнулся.

Квартира рейхсюгендфюрера не поражала роскошью — это было заметно даже по прихожей. Приличная, очень приличная — но не более того. И никакой женой тут даже не пахло, зато сильно пахло из комнаты табачным дымом — Рональд был женат и знал, что есть огромная разница между домом, о котором заботится женщина, и пустой халупой холостяка… и понял, что сюда нога этой самой фрау Гофман, то есть фрау Ширах, даже не ступала…

— Отто? — раздался из комнат чуть сорванный низкий голос, — Кто там?.. Ронни, что ли? Тащи сюда.

Голос этот словно снял с паренька чары скованности.

— Есть, рейхсюгендфюрер, — весело отозвался он, — прошу вас, геноссе…

Опять «геноссе»…

В комнате, которая у нормальных людей была бы гостиной, стояли письменный стол, заваленный бумагами, книжный шкаф, готовый от переполненности плеваться книгами, и четыре стильных, но по виду удобных кресла вокруг приземистого журнального столика. По столешнице, словно по черному штилевому морю, дымящим пароходом плыла пепельница, нагруженная бычками.

А в одном из кресел, перекинув ногу через подлокотник, сидел рейхсюгендфюрер.

Ронни ожидал увидеть жирную тварь с газетных фотографий, ничуть не похожую на прежнего Бальдура, но обманулся. Видимо, рейхсюгендфюрер устал трясти брюхом и смешить поджарых мальчишек из рабочих семей и взялся за себя всерьез. Сейчас его уже нельзя было назвать жирным. Так, несколько упитанным — еще куда ни шло. И физиономия бывшего Бальдура, повзрослевшая, усталая, хранила прежнее, мальчишеское, чуть замкнутое выражение. Волосы у него, как сразу отметил Ронни, с возрастом потемнели, то-то на фотографиях выходили скорее темными, чем светлыми… но все же темными не были. Обрели какой-то непонятный пепельный цвет. И были коротко, почти по-военному подстрижены. Тогда, сто веков назад, они были длиннее — закрывали тонкую шею и нежные виски, густым пушистым чубом падали на лоб. Длинные волосы, наследство «Вандерфогель»… они остались в прошлом, как и его пижонские костюмчики, как и его скрипка… скорее всего.

Под глазами у него темнели круги.

Тщательно отглаженный, но все равно отвратительный коричневый китель криво висел на стуле у стола.

Коричневая рубашка, коричневые брюки, запыленные ботинки. На фотографиях он всегда был в сапогах, но, видно, чертовски не любил их носить…

Он легко вскочил из кресла, когда Рональд остановился на пороге.

— Черт, — произнес он, разулыбавшись во всю морду, — А я только приехал, даже переодеться не успел… Ронни! Здорово! Да где ж ты был столько времени?

Кажется, кто-то кого-то собирался убить, обалдело подумал Рональд… И кажется, я помню, кто и кого…

— Между прочим, один глаз у тебя смотрит во Францию, а второй в Сибирь, — справедливо заметил ему Ширах.

И что поделать? Если на одной чаше весов настоящее, а на другой — прошлое?

Впрочем, глупый вопрос. Прошлое… какое оно имеет значение.

Рональд, не будучи членом НСДАП, плохо представлял себе, как следует обращаться к партийным чинушам.

— Герр рейхсюгендфюрер… — начал он натянуто, и прозвучало это глупо.

Шираху словно оплеуху влепили — он слегка отшатнулся, порозовел и на миг прищурился, став в этот момент настолько похожим на себя прежнего… ну просто один в один…

— Ронни, — сказал он с глубоким недоумением, — ты что, рёхнулся, что ли? Или забыл, как меня зовут? Да садись же ты! Отто, притащи нам коньяк. И — Ронни, ты откуда? Есть хочешь?

— Да нет, спасибо, — ошеломленный этим радостным натиском Рональд неловко присел в ближайшее кресло.

Враг. Наци. Сука. Грубые слова отступили во тьму, ослепленные улыбкой Шираха — прежней улыбкой. Да что же это такое?!

— Прости, что тут такой бардак, — продолжал меж тем Ширах, — вообще-то я тут почти не живу… точней, прихожу сюда отдыхать… Нечасто, но что поделаешь — работы много. И потом, здесь можно и работать, дома неудобно. Хенни иногда бесится, когда приходят мои ребята и до трех утра обсуждают со мной все дела… Так что, я сегодня вроде как в Мюнхен поехал… Опять же, плохо, когда нельзя курить прямо за столом — а дома не покуришь… Хоть там и комнат десять штук, все равно, Хенни фырчит, что в обивку впитывается… и детям вредно…

Он и болтал с Ронни совершенно по-прежнему — хоть уже и о других вещах…

Отто принес коньяк, рюмки, тарелку с нарезанным лимоном, очистил пепельницу и уселся в свободное кресло. Все это он проделал совершенно непринужденно. Рональд заметил это краем глаза. Ему было не до того.

— У тебя есть дети? — тупо спросил он у Шираха.

— Дочке два года, сыну три месяца. А у тебя-то нет еще никого?

— Сын, — глухо откликнулся Рональд, — Пауль.

— Сколько ему?

— Десять.

— Ооо! Это когда ж ты женился?

— В двадцать.

— Так вот значит куда ты исчез?.. Встретил свою прекрасную леди, и стало не до дружбы с нациками?

Что значит «куда я исчез?» Вы меня послали, и я ушел…

— Давай за встречу, — сказал Ширах, разливая коньяк. Мальчишке он налил вдвое меньше — и вдруг заявил:

— Ну и невежей я стал… Отто, это Рональд, знакомься. Мой лучший друг… когда мне было пятнадцать, мы с ним не расставались ни на минуту… Ронни, а это Отто. Мой адъютант…

Отто благовоспитанно поднялся, Рональд тоже встал, они пожали друг другу руки. Рональд посмотрел в серые мальчишечьи глаза. Отто улыбался искренне.

Ронни не боялся пить с Ширахом, напиться и забыть, зачем приехал. Как-никак он был музыкантом из кабачка, который помнит свои мелодии даже тогда, когда по жилам течет наполовину кровь, наполовину шнапс.

Коньяк был такой, какого Рональд не пробовал еще никогда, но названия он так и не узнал — этикетки на бутылке не было.

Выпитое придало ему твердости, он собирался объяснить, почему оказался здесь — но ему кое-что мешало. Во-первых, Бальдур фон Ширах своими восторгами по поводу их встречи — и не фальшивыми, как с удивлением ощущал Рональд. А во-вторых, он сам мешал себе — тем, что в его душе проснулся прежний Ронни, который дорожил дружбой с Бальдуром…

— Нет, все же, Ронни, — от коньяка щеки Шираха зарозовели, а глаза тепло заблестели, — почему ты тогда так некрасиво исчез? Я так скучал по тебе… и даже не знал, где тебя искать. Разве я тебя в тот день чем-то обидел?

Рональд покосился на Отто — но мальчишка вряд ли знал, о чем Бальдур говорит, он просто смотрел на него и улыбался.

— Мне показалось, — медленно начал Ронни, — что вам с Хайнесом было о чем поговорить без меня.

Бальдур склонил голову, чему-то улыбнулся — и улыбнулся недобро. А потом поднял глаза на Рональда:

— Мы все были пьяны… Что, этот осел чем-то тебя обидел?.. Ну и наплевать, мало ли что спьяну бывает. Утром ты что, не мог прийти?! Мне-то он сказал, как я помню, что ты просто домой поехал…

Вопросы эти звучали так, что Рональд враз осознал всю ту дурь, какую придумал себе, ругая в душе своего единственного друга, оказавшегося предателем. И ему стало почти так же больно, как было тогда, в 19 лет.

Тут Ширах, наблюдавший за ним, наконец что-то понял и тревожно взглянул на Ронни.

— Что он тебе такого сказал-то?

Рональду было уже не 19. И потому он ответил:

— Неважно. Просто… я сам был дураком.

— Отто, — тихо сказал Бальдур, — разлей, пожалуйста.

Парнишка послушался.

— За то, чтоб никогда людям не мешало непонимание, — сказал Ширах, — вот уж утопический тост… Я так беспокоился, Ронни. Я не мог понять, чем так обидел тебя, что ты вот так сбежал…

— Я тоже скучал, — тихо отозвался Рональд.

— А почему сейчас-то вспомнил меня?..

— Не знаю. Может, потому, что 20 апреля, и наци кругом…

— Даа, — произнес Бальдур, — я понял, почему ты вспомнил. Ты ж сказал, твоему парню 10? Сегодня в Юнгфольк вступил, да ведь? Ты до сих пор в Мюнхене? — значит, твоего я даже видел сегодня. Я всегда хотел, чтоб ребят из Мюнхена принимали в Юнгфольк так, чтоб они это точно не забыли… Я даже удостоверения им подписываю в тот же день… раньше, чем берлинским, представляешь?!

Слушая эту тираду, Рональд все более мрачнел. И, перебив Бальдура, спросил:

— А ты помнишь мою фамилию?

— Твою? — удивленно отозвался тот, — Гольдберг, нет?

— Да. А ты подписывал сегодня удостоверение Пауля Гольдберга?

— Ты думаешь, я пом… Черрт! Я бы помнил, это же ТВОЯ фамилия, — растерянно отозвался Ширах.

— Ты не подписывал его.

— Э…

— Потому что его не приняли в Юнгфольк, — сказал Рональд, зная, что голос его дребезжит, как перенатянутая на колке струна, — Потому что вы не хотите, чтоб еврейские дети вступали в Юнгфольк. Его кретин-учитель не сам придумал, что ему не место рядом с другими детьми. Это придумали, я помню, те подонки, которых ты с восторгом слушал в 15 лет. А теперь ты делаешь так, как они сказали… В 15 ты еще говорил, что не всех евреев нужно уничтожить. В 17 ты уже был убежден, что всех. А сейчас ты и впрямь добиваешься этого!

Ширах с распахнутыми глазами и полуоткрытым ртом слушал Рональда, забыв о догорающей папиросе, огонек тлел уже почти у пальцев…

— Если можно, чуть поспокойнее, геноссе, — услышал вдруг Рональд.

Отто уже не сидел, а стоял, и голос его звучал не так, как прежде — юношеский баритон был холодным, почти металлическим, отстраненным.

Он же убьет меня, этот сопляк, подумал Рональд, он же и без Ширахова приказа может вцепиться в глотку, если сочтет, что я представляю угрозу его сокровищу.

— Я тебе… я вам не геноссе, — Рональд услышал свой голос тоже как бы со стороны, — А ты, мальчик, сядь. Я не боюсь ни тебя, ни трех таких, как ты. Потому что мне, к счастью, уже не десять лет. А ты, Бальдур, подумал бы, что делаешь, обучая своих крысенят стаей кидаться на маленького пацана. Помнится, у тебя были не такие понятия о чести. Но время меняет всё, правда, Бальдур?..

— Да о чем ты?! — рявкнул Бальдур, его брови приподнялись и застыли в обиженном изломе, — Отто, сядь ты, твою мать!.. Ничего не понимаю! Какая стая, какие крысы и при чем тут моя честь? Ты не можешь изъясняться по-немецки, Рональд Гольдберг?..

Ронни рассказал то, что знал.

Отто шумно вздохнул. Бальдур не глядя схватил папиросу и быстро, нервно затянулся. А потом коротко сказал:

— Фамилии.

— Чьи? — спросил Рональд.

— Твоя, моя и Отто, б… — криво усмехнулся рейхсюгендфюрер, — Этих… малолетних идиотов, наверное!

— Я не знаю их фамилий. И не пойму, почему тебе их надо знать… Рыба-то с головы тухнет, нет?

— Хм. Точно. Отто!

— Да?

— Ну-ка, набери мне Мюнхен…

Рональд в некотором столбняке наблюдал, как Отто разгреб бумаги на столе, вследствие чего обнаружился телефонный аппарат весьма измученного вида. Отто так старался выполнить приказ, что диск жалобно трещал… Да еще и связь, видимо, была плохая, потому что Отто битых три раза проорал в трубку: «Вольф!!! Слушай шефа!!!», и тут Бальдур, потеряв терпение, трубку у него отобрал.

И тут же — должно быть, это было некое волшебство, доступное лишь высшим руководителям НСДАП — связь, по всей видимости, пришла в порядок.

— Вольф? — рявкнул Бальдур, — Ширах. Что за чертовщина там у вас…

Он в весьма экспрессивных выражениях, которые и не снились Рональду, куда больше заинтересованному в этой истории, изложил происшедшее некоему Вольфу и выслушал его мнение на этот счет, после чего сказал «Хорошо» и швырнул трубку на рычаг.

— Короче, — сказал он Рональду, — с этим вопросом разберутся. Завтра же, черт бы меня взял. Нет, чтоб твоего парня не взяли в Юнгфольк!.. Ну болваны!!

Завтра, как понял Рональд, учитель географии Лейденсдорф при всем классе принесет извинения оскорбленному им Паулю Гольдбергу, после чего парня, возможно, в автомобиле привезут в Берлин, где сам Бальдур фон Ширах повяжет ему черный галстук возле могилы какого-нибудь убиенного мученика национал-социализма. И все будет замечательно. Через неделю Пауль вместе с классом поедет в Мариенбургский замок, а не будет потерянно шляться по школьному двору.

Кто бы знал, какой бес справедливости дернул его за язык — ведь все и впрямь могло быть замечательно… но тем не менее Рональд тихо произнес:

— Боюсь, ты не понял меня, Бальдур…

— Что?..

— Я думаю, — так же тихо продолжал Рональд, — что мой сын — сегодня не единственный мальчишка в Германии, которого унизили перед всем классом и в результате не приняли в Юнгфольк… Думаю, каждый десятилетний еврейский ребенок сегодня столкнулся с этим. Каждый мальчик. И каждая девочка… Нет? Скажи мне, что это не так. Просто скажи… Я просто не понимаю тебя. Только что ты звал меня своим другом. Вон, Отто слышал это. И в то же время твои крысы и крысенята по всей Германии сегодня травили таких же ребят, как мой Пауль. Я вижу, что моя история тебе не понравилась. Я видел, как тебе было неприятно, когда ты слушал о том, как трое подростков набросились на малыша, причем в тот момент ты и не думал о том, кто из них был немцем, а кто евреем. Тебе был отвратителен сам факт. А теперь скажи мне — как ты намереваешься в этом случае разделить свои личные предпочтения и твой гребаный национал-социалистический долг?

Ронни говорил как по-писаному, сам удивляясь, как сумбур в его душе породил столь разумную речь.

— Ты читал этот гнусный Фордовский пасквиль, — продолжал Рональд, — но ни на секунду не задумался о том, какую конкретную угрозу представляют евреи для Германии и лично для тебя. До тебя так и не дошло, что «Протоколы сионских мудрецов» — фальшивка. Ты веришь в розенберговский бред и слушаешь по радио Геббельса. Ты ни мига не потратил на то, чтоб подумать, как ваша нацистская ненависть ударит по живым людям… так?

— Может… и так, — после почти полуминутной паузы отозвался Бальдур, и Отто удивленно поднял светлые брови.

— Так вот что я хотел сказать тебе… Не нужно никому звонить и никому приказывать, чтоб Пауля приняли в Юнгфольк. Я этого не хочу… да и не хотел. А он сам не хочет теперь — и, думаю, уже не захочет. Думаю, он на всю жизнь запомнит эту прекрасную дату — 20 апреля — когда его одноклассников приняли в Юнгфольк, а ему наставили синяков и оставили заикой трое членов Гитлерюгенд… Мы уедем отсюда. Просто уедем. В Вену, хотя бы.

Ширах улыбнулся:

— Вена — хороший город. И там любят музыкантов…

— Пока, Ширах. Надеюсь, не встретимся больше.

Рональд ошибся — причем дважды. Он ничего не знал о планах фюрера насчет Австрии — и он думал о том, что германско-австрийская граница навсегда отсечет для него возможность встречи с Бальдуром фон Ширахом.

Но он не знал и того, что случится 21 апреля. Он вернулся домой ночью — и благополучно проспал до полудня, а потом убежал на работу.

И не узнал — вовремя — того, что его сын пришел из школы с черным галстуком и свастикой на локте, причем каким-то странным образом избавившись от благоприобретенного заикания. Где уж тут заикаться, когда вся школа с восхищением таращится на тебя!

Да, хорошо, что Рональд не увидел ненормального сияния в его глазах, когда он вернулся из школы, и стайки соседских светловолосых пацанов, которые, почтительно стуча в дверь, вежливо интересовались у Марии: «А Пауль сегодня гулять выйдет?»

Впрочем, Мария и так рассказала Рональду то, что Пауль счел нужным ей сообщить, а его недетский словарь был по-детски точным и образным. «Лейденсдорф сделал вид, что он дохлый — как некоторые жуки. Думаю, его уволят. Он так и не ожил потом — да мы от него этого и не ждали…»

Мы.

К парню снова вернулись заслуженные, а потом не по его вине утерянные любовь и преклонение сверстников — как еще может 10-летний мальчик воспринять это, если не как факт вышней справедливости?

Лейденсдорфа не заставили извиняться — да и что взять с дохлятины?

А вот галстук Паулю повязали. Прямо в классе, посреди прерванного урока географии — чистая случайность, конечно.

Пауль тряхнул головой, убирая короткий черный чубик со лба, и вытянулся в струнку, щелкнув каблуками — он видел, как тот, кто назвал его имя — рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах — вытаскивает из нагрудного кармана аккуратно сложенный черный галстук. Взлет тонких пальцев и порхнувший вслед за ними шелк… Это как сон. Пауль вдыхает запах табака и дорогого одеколона, Пауль ощущает нечаянное теплое прикосновение к шее, пальцы рейхсюгендфюрера застегивают дерзко расстегнутую последнюю пуговицу на его рубашке, быстро завязывают нетесный узел, поправляют воротничок…

Так в глазах Пауля Бальдур фон Ширах стал вершителем вышней справедливости. Рональд полжизни б отдал за то, чтоб объяснить сыну, что это был не его звездный час, а всего лишь широкий жест Бальдура фон Шираха. И нет в этом ничего хорошего, просто мальчишке пока не понять, как этот жест унизил его. Благородный рейхсюгендфюрер сподобился принять в ряды арийской молодежи обиженного Богом еврейчика…

Рональд и знать не знал о том, как за сей «широкий жест» влетит вершителю вышней справедливости.

— Может, телефон отключить? — спросил Отто в тот же день, в семь вечера.

— Еще чего не хватало! Надо, Отто, всегда отвечать за то, что делаешь… и не быть трусом.

Отто с уважением посмотрел на Бальдура. Он видел, что Бальдур весь на нервах — а ну как сейчас последует срочный вызов в рейхсканцелярию? Или из трубочки раздастся глухой невыразительный голос Гиммлера?..

Звонки. Звонки и звонки. Гебитсфюреры со всей Германии заняли и обрывали линию, пытаясь узнать, правда ли то, что сегодня! Сам! Бальдур фон Ширах! Повязал галстук Юнгфольк! Еврейскому мальчику!

Их интересовал главным образом вопрос — следует ли и им делать то же или лучше не надо?

Не позвонил только Аксман из Берлина, и Бальдур фыркнул — единственный умник нашелся, однако.

Некоторое время все они слышали от Отто, что «его пока нет, а я ничего не могу сказать». Ближе к вечеру началось: «позвоните завтра». Особо настойчивые уже откровенно посылались Отто в неприличную сторону с непременной добавкой «Ширах сказал» — чтоб никто не подумал, что это сам Отто посылает всех куда подальше.

К вечеру пепельница в той квартире, где пил коньяк Рональд Гольдберг, превратилась уже не в пароход, а в трансатлантический лайнер — так отчаянно она дымила не затушенными от волнения бычками. Бальдур фон Ширах бродил по комнатам взад-вперед размеренными и вялыми шагами идущего на эшафот…

— Уффф… кажется, на этот раз обошлось, — сказал он в восемь вечера, — к фюреру не вызвали… Хайни не позвонил… Отто… иди ко мне.

Отто сел на подлокотник кресла и взъерошил Бальдуру волосы:

— Ну что ты… успокойся.

Нежная рука с длинными пальцами погладила парня по бедру, и он усмехнулся:

— Ну что, помочь тебе расслабиться?

— Если хочешь, — тихо ответил Бальдур.

— А то нет. Пойдем в спальню.

— Отто, ты всегда приводишь меня в порядок… — благодарно пробормотал Бальдур, и парень оторвался от его члена, который старательно облизывал, и подмигнул ему:

— Сейчас будет еще лучше, давай, перевернись.

Бальдур послушно перекатился на живот, Отто достал из-под подушки плоскую баночку с вазелином, смазал пальцы…

Вскоре Бальдур ткнулся лицом в подушку, но Отто все равно слышал его частое дыхание, прерываемое всхлипами. Парень сунул два пальца еще глубже, и Бальдур застонал и заерзал.

— Давай дальше, — попросил он тихо, — пожалуйста, давай.

Он приподнялся на локтях и коленях, Отто тут же пристроился сзади, неглубоко вошел в него несильным мягким толчком, Бальдур разочарованно охнул и сам дернулся ему навстречу, до упора насаживаясь на его член. Отто усмехнулся — и взял совершенно другой темп… Бальдур тихонько взвыл, вцепился зубами в уголок подушки и замер. Ему было мучительно трудно не двигаться, но наслаждение от этого стоило и не таких мук.

— Вам было неплохо, мой фюрер? — с комической серьезностью вопросил Отто.

Бальдур приоткрыл затуманенные глаза и величественно произнес несколько охрипшим голосом:

— Проси чего хочешь…

— Да? — улыбнулся Отто, — Бальдур, придется выполнить…

— Ладно, ладно, герр шантажист.

— Бальдур, — Отто стал серьезен, — Пожалуйста, не встречайся больше с этим типом из СС. С этим, со шрамом на морде, которого ты мне тоже выдал за друга детства. Ты не боишься, что он может стукнуть насчет тебя Хайни?

— У меня тоже найдется что рассказать про него Хайни, — отозвался Бальдур, — будто ты не знаешь. Ты просто ревнуешь, не так ли?

— Что я, не человек, что ли?

— Ладно, — Бальдур притянул к себе голову парня, ласково ероша короткие светлые волосы, — не буду я с ним встречаться. Никогда. К слову, насчет друга детства — правда.

Яльмар фон Гроф столкнулся с Бальдуром совершенно случайно — в пивной «Хофбройхауз».

Уличный хулиган был теперь высоким широкоплечим орлом с мужественной физиономией, на которой почти незаметна была белая ниточка старого шрама. Черная форма сидела на нем как влитая.

Как это часто случается, взрослые люди вспомнили свою детскую ссору со смехом. К тому времени было выпито изрядное количество пива, что, несомненно, располагало к взаимной откровенности.

— Слушай, Ширах, — Яльмар звал Бальдура по фамилии, как раньше, — а все-таки ты чертовски походил тогда на девчонку…

Бальдур навострил уши.

— Жаль, что тогда не вставил тебе, — со смехом заявил Яльмар, и Бальдуру стало все ясно насчет него. И он шепнул ему в ухо, которое после этого моментально вспыхнуло:

— Это можно исправить…

Спьяну Бальдура часто тянуло на такие приключения.

Яльмар помрачнел.

— Ты о чем это, Ширах?..

— Будто не знаешь, — тихо сказал Бальдур, — не строй из себя черт-те-что, ты остался таким же, как тогда.

— Э, нет. У меня баб полно. Но… — Яльмар ухмыльнулся и понизил голос, — с мужиками слаще. Да кому я об этом рассказываю… Сам небось знаешь.

— Знаю, конечно, — ответил Бальдур с улыбкой.

— А ты вырос в красивую бабу, — хмыкнул Яльмар, — Ширах. Ах ты сволочь такая.

— Поехали ко мне, — тихо предложил Бальдур.

… Он с облегчением увидел, что Отто, кажется, не было дома.

Яльмар взял его за подбородок и с усмешкой смотрел ему в глаза.

Он казался очень сильным. Форма не могла скрыть, какие мускулистые у него руки. У Бальдура екнуло сердце в предчувствии того, как эти руки коснутся его. Наверняка не нежно.

— Волнуешься, Ширах? — спросил Яльмар, — Правильно волнуешься. Готов всю ночь простоять раком?

— Непременно раком? — Бальдур нервно улыбнулся.

— Посмотрим. Но церемонии с тобой разводить я не собираюсь. Не любитель телячьих нежностей.

— Ясно.

Бальдур дрожал от возбуждения и страха.

— Начнем? — спросил Яльмар и, не собираясь выслушивать ответ, зарыл руку в его волосы и резко дернул его голову вниз. Бальдур охнул от боли, рухнув на колени, из его глаз брызнули слезы. Яльмар, продолжая держать его за волосы, другой рукой расстегнул ширинку.

— Давай, работай.

Бальдур нежно, осторожно взял в рот его здоровенный член. Вскоре его снова сильно дернули за волосы:

— Покрепче давай, что ты еле прикасаешься!

Бальдур послушался. Было понятно, что с Яльмаром шутки плохи…

— Хватит.

Бальдур постарался побыстрее подняться, не дожидаясь очередного рывка за волосы. Яльмар отпустил его и оглядел комнату.

— Где бы тебя завалить?

— Можно в спальне.

— Можно. А можно и прямо здесь.

Яльмар схватил его за плечо, подтащил к столу. Одним рывком он расстегнул ремень на брюках Бальдура, затем ширинку. Швырнув его на стол лицом вниз, стащил с него брюки и трусы. Ему почему-то нравилось делать все это, не раздеваясь и не раздевая партнера, просто обнажив нужные части тела.

Бальдур постарался расслабиться, но у него не получалось — лежать на столе было очень неудобно, и потом, он побаивался того, что должно было случиться.

Яльмар не торопился.

— Ширах, — сказал он, — скажи, ты верещишь, когда тебя ебут?

— Ну… иногда.

— Захочется — ори, не сдерживайся, мне нравится, когда те, кого я трахаю, орут.

— Хорошо… Ох!!

Яльмар резко, глубоко всунул в него два пальца. Нет, у Отто это получалось куда лучше… Бальдур поморщился.

— Мало тебя ебут, Ширах, дырка узкая. Ну, мне это не помешает.

Да уж не сомневаюсь, подумал Бальдур.

— Учти, драть буду сильно и долго.

Похоже, что именно «драть».

Яльмар грубо и широко развел ему ягодицы и проницательно заметил:

— Ох и горячо тебе придется, Ширах…

Он врубился в него смаху и до упора, Бальдур заорал от боли. Яльмар правильно выбрал место для такого секса — у лежащего на столе Бальдура почти не было возможности дернуться вперед и уберечь свою задницу от такого издевательства.

— Расслабься, Ширах, мне трудно.

— А мне легко, — со слезами в голосе отозвался Бальдур, — ну чуть-чуть поосторожнее можно?..

— Можно, — снизошел к ближнему Яльмар, — но только чуть-чуть.

А большего Бальдуру и не надо было… Стало чуть полегче, и Бальдур сосредоточился на том, чтоб все-таки расслабиться. Задницу здорово саднило от движений Яльмара, но главное, уже не было той резкой, зверской боли… Бальдур немного шире развел бедра, так стало еще лучше, и его напряженные ягодицы наконец чуть расслабились. Яльмар одобрительно хлопнул Бальдура по заду:

— Ну вот, хорошо…

Вскоре Бальдур окончательно притерпелся и разогрелся — он уже елозил животом по столу, его ягодицы стали сжиматься, стискивая член Яльмара, тот даже глупо усмехнулся, заметив это, и замер с членом в дырке:

— Ширах, ну ты даешь. Черт, заводит как…

А то, подумал Бальдур.

— Ага, стой… вставай… сними портки совсем. Ты меня завел дальше некуда, Ширах. Сейчас хочу ебать тебя, глядя на твою морду… Давай опять на стол, рылом вверх.

— На полу удобнее, Яльмар…

— Ладно, ладно, на полу. Ложись, черт окаянный.

Бальдур лег на пол, Яльмар дернул его лодыжки вверх, положил его ноги к себе на плечи. Бальдур зажмурился.

— Нет, смотри на меня…

— Не надо, Яльмар…

— Я сказал, смотри.

Бальдур нехотя открыл глаза.

Через полминуты он уже извивался, насколько это было возможно под весом Яльмара, и умолял о том, чтоб его трахали еще, еще, еще…

Вернувшийся Отто так и застыл на пороге, увидев своего Бальдура дергающимся под здоровенным эсэсовцем и издающим надрывный непотребный вой. Наморщенный нос, вздернутая верхняя губа, пустые глазищи….

Яльмар поднял на него пьяный от удовольствия взгляд. Он сразу понял, что это за парень, и произнес с кривой улыбкой:

— Уж прости, что дрючу твоего дружка, он сам хотел… А хочешь, присоединяйся. Такое чудо, как Ширах, нужно шпарить всю ночь без передышки.

— Спасибо, — ответил Отто, — я лучше пойду чайку попью.

Он сидел на кухне до тех пор, пока не услышал, как за эсэсовцем хлопнула дверь… но и после этого ему не хотелось заходить в комнату и видеть Бальдура.

Тот пришел к нему сам, по счастью, уже в брюках. Отто устало поднялся.

— Кофе у нас есть? — задал Бальдур глупый, неловкий, оскорбительный вопрос. Кофе был всегда, Отто всегда помнил об этом чертовом кофе, поглощаемом в этой квартире литрами, и заботился о том, чтоб его запасы не иссякали.

— Есть, рейхсюгендфюрер, — откликнулся юноша, глядя перед собою строгими глазами.

Бальдур свел брови. Он понял намек. Наедине Отто звал его «Бальдур», иногда — больше в шутку — «мой фюрер», а сейчас обратился строго официально.

— Налей, пожалуйста…

— Да, рейхсюгендфюрер.

— Отто, не надо.

— Не наливать, рейхсюгендфюрер?..

Двадцативосьмилетний мужчина растерянно и смущенно глядел в непроницаемое лицо восемнадцатилетнего юноши, ощущая свою вину, но не представляя, как можно сейчас хоть что-то объяснить… Ну как рассказать, что тень Эдди Хайнеса все еще маячит перед глазами. Эдди Хайнес, убитый в Ночь длинных ножей прямо в спальне, вместе со своим любовником-щенком. Яльмар был как раз до Эдди, кое-что добавил к Рольфу. А теперь — черт знает, почему я хочу, чтоб кто-то, как Эдди, иногда меня насиловал. Во всяком случае, не для твоих это ушей, Отто.

Уже три года Отто неотлучно и незаметно, как полуденная тень, был при Бальдуре — самодеятельно, нахально и отчаянно явившись к нему аж из Лика и до ваты в горле и коленках боясь, что Бальдур фон Ширах не вспомнит ни лица, ни имени мальчишки, с которым случайно сел выпить пива в Потсдаме… Отто ошибался — Бальдур прекрасно помнил покрасневшее резкое лицо, выгоревший чубик, перламутровые пуговицы — поглупевшие от счастья глаза мальчишки, прикосновение его немытых пальцев к своей щеке.

Бальдур сам не знал тогда, зачем ему понадобилось это нелепое знакомство — но он вообще очень часто делал что-то, движимый сердцем, а точней, несомый каким-то бесшабашным, прохладным, но приятным внутренним ветерком. Ошибался, не без того. Но не чаще, чем те, кто просчитывает все наперед. В этот раз, с Отто, получилось лучше некуда.

Юные адъютанты фон Шираха по младости-дурости нередко отлынивали от своих обязанностей, влипали в дурацкие истории, после чего их только и оставалось пристроить на какой-нибудь завод, либо просто уматывались и скисали под грузом дел. Последнее было характерно для мальчиков из хороших семей, не приученных ни к чему, кроме безделья да бахвальства. Но именно с ними Бальдуру было легко. А простые рабочие ребята, хоть и старались порой делать все, что от них зависело, кое-на-что просто не были способны. А именно, на то, чтоб хотя бы немного понять своего шефа и хоть два слова связать в разговоре с ним. При этом скисал уже Бальдур. Он просто дико уставал от постоянной необходимости донести до очередного простого парня свою мысль, выраженную, по его мнению, нормальным немецким языком.

Было и еще кое-что у Бальдура, связанное с сильными грубыми пареньками, изводящее не дух, а тело. У него ныло в паху и свербело в заднице, уже позабывшей о саднящей сладкой боли, которую причиняет крепкая елда. К тому же болела голова и вяли уши — от того, что слышал он от своего стареющего любовника…

Пуци было уже сорок восемь.

Внешне это почти на нем не сказалось — сам он шутил, что у него удачное в этом смысле лицо — красивее годы его уже не сделают, но и особенно изуродовать не смогут, ибо дальше вроде и некуда… Странная его физиономия по молодости отличалась живой мимикой, отчего первые глубокие морщины появились рано. С возрастом их почти не прибавилось — ибо лицо его все более походило на застывшую маску. Разве что волосы стали как кофе, в который дура-кухарка плеснула скисших сливок.

Бальдуру было плевать на внешность Пуци, но его все больней и глубже пронзало то, что это был не тот мужчина, которого он когда-то так сразу, так искренне и так по-хорошему захотел, лишь сыграв с ним в четыре руки да увидев, как тот яростно сжимает губы, чтоб не разразиться язвительной, беспомощной, ревнивою речью… И это был не тот человек, при взгляде на коего глаза фюрера возгорались теплыми, не обжигающими синеватыми огоньками. Не тот, чьих словечек, подобных грубым, но летящим в цель дротикам из «Илиады», опасался даже Геббельс-стреловержец, хромой покровитель неизящных искусств…

Сейчас любое слово могло стать для самого Пуци отравленною стрелой… и горько было видеть, как никем еще не забытый Пижончик — муж Жизни, любовник Фортуны, любимец Эрато, мечта ее смеющихся подруг — постепенно, нудно, как обычно (ладно бы — сразу, хоть как — но сразу, хоть золотой башкою об камни с крыши, хоть внезапно пораженный не пчелиным жалом стрелы, а крепким горячим ядром жестокой болезни) превращается в развалину.

Сам Пуци сравнивал себя когда-то с брошенным застуженным домом. Он помнил об этом и теперь, думая о том, что в брошенном доме может, конечно, заночевать пару-сотню ночей веселый бродяжка, что без горечи положит старинную мебель на алтарь теплого и голодного, ясного огня, но… потом он уйдет, а дом неумолимо продолжит ветшать, разваливаться тихонько, против воли своей заселяясь мелкими демонами — летучими мышами, пауками, тощими крысами. Равнодушные кроты пророют свои ходы под фундаментом, неживая прохладная плесень покроет стены, пустоголосые ветра засвистят меж пустыми рамами…

Его тело, по счастью, не было еще подвержено возрастным болезням, но это ничего, ничего не значило. Много о том, что сейчас творилось с ним, могла б рассказать не известная ему и никому учительница Анна Гольдберг, умершая от той же нарастающей, давящей, расплющивающей тяжести бытия. Но Анны уже давно не было на свете, да и была б — не спросил бы ее никто, о таких вещах все знают, в глубине души знают от рождения и раньше — и боятся этого хуже чумы и войны… потому на этих вещах и лежит тяжкое словесное табу, хоть и живем, прости Господи, в двадцатом, а не каменном веке, — все равно нельзя, да и без толку рассказывать кому-то, отчего ты, такой здоровый, благополучный, удачливый, умираешь. Люди мучаются от рака, морфий не усыпляет их страданий — зная это, о своих глупостях уже не заговоришь.

Бальдур с глубоким — таким глубоким, что слов оно было лишено, как рыба в самой тяжкой и черной глуби океана лишена зрения — состраданием смотрел на Пуци, но помочь уже не мог. Да и чем может помочь розовощекий разгоряченный странник, нечаянно наехавший в глуши на пещерку прокаженного?

Дать огня, дать еды, пообещать молиться за него.

Огнем были слова — Бальдур горячо и завораживающе, как умел только он, рассказывал Пуци о новом мире для новых, чудесных ребятишек. Едою — скудной — служили их редкие теперь ночи. А молитвы… Бальдур как-то чувствовал, что Пуци не забудет некоторых его слов, некоторых мгновений, проведенных с ним. Большего он не мог ему дать, больше ничего и не было у него, нынешнего Бальдура, для нынешнего Пуци.

Бальдур предпочитал не думать о том, что именно так подкосило его — того, кто казался вечным и вечно радующим, словно стихи Рильке… Просто Бальдур чувствовал — и сильно преувеличивал — свою вину. Он, всегда думающий о себе слишком много, и не подозревал о том, что Пуци обращал очень мало внимания — а если и обращал, то легко, без сердца — на его постоянные измены, дурацкие выходки, истеричные уходы и возвращения. Бальдур был слишком молод тогда для того, чтоб понять, что на самом деле может глубоко ранить мужчину — тем более что и мужчиной в полном смысле слова не уродился… Он ни секунды не думал о том, как Пуци ощущал и ощущает себя в среде, окутывающей Гитлера травящим туманом — в компании неполноценных-но-преданных и серых-но-хитрых. И еще кое-чего не знал Бальдур — по сей день не знал, потому что дети его были слишком малы — а именно, того, как это больно, невыносимо больно, какой это ожог, но не на коже, а на сердце, когда твой подросший сын глядит на тебя высокомерно и презрительно…

— Нет, удивительно. Я всю башку сломал, думая, в кого же он пошел… Я-то, ну ты видишь. А Хелен, что бы она там себе ни думала, на морду все равно чистая кобыла с тракененского завода… Ну в кого он?.. — недоумевал Пуци, когда сыну его было всего два годика, но уже и тогда было заметно, что все будут удивляться, глядя на него и его родителей… Ну откуда у зеленоглазой брюнетки и сероглазого шатена светловолосый, голубоглазый сын?

Все, кто видел его, думали одно и то же, и Пуци приходила в голову та же мысль, но он гнал ее от себя. Слишком горькой она была для него, он ведь малыша на руках таскал больше, чем Хелена. Не своего малыша. Кто его отец, он не знал и знать не хотел, и у Хелены не спрашивал — да сама, небось, забыла…

И сразу было ясно — этого паренька никто, никогда не назовет глупым прозвищем вроде «Пуци»… Хелена наряжала его, еще младенца, в коричневые рубашонки, а сейчас Эгон Ханфштенгль, высокий, стройный, как тростинка, светловолосый паренек с ясным и строгим лицом, носил ладно и красиво сидящую на нем форму гитлерюгенд… и недовольно приподнимал брови, когда отец звал его.

С Бальдуром Пуци теперь был уже не то чтобы нежен, а прямо-таки сентиментален, и это ему отчаянно не шло.

С остальными же он вел себя теперь настолько бесшабашно, что Бальдур часто думал: мы поменялись ролями. Когда-то он уговаривал меня не ссориться с Геббельсом… а теперь я то и дело стараюсь отвлечь его внимание на себя, когда он с совершенно библейской яростью кидается на своих. Впрочем, какие они ему свои теперь…

Было уже два случая, после которых Бальдур, едва оставшись с Пуци наедине, бормотал: «Ты что, смерти ищешь? Не надо, Пуци, не надо так…»

— Не учи меня, чудо сопливое!

Первой жертвою оказался Геббельс, всего-то разразившийся очередной антисемитской речью — причем во время обеда.

— У вас от евреев аппетит не пропадает, Пауль? — пошутил фюрер.

— У МЕНЯ пропадает, — вдруг сказал Пуци, — но не от евреев, а оттого, что я невесть почему должен сидеть за одним столом со свиньей. К тому же свиньей неостроумной, но отчего-то полагающей себя таковой…

Бальдур похолодел — Пуци нисколько не торопился, произнося каждую оскорбительную фразу весьма отчетливо.

Геббельс вскочил, побледнев и задрав брови до самых волос, хватая воздух ртом, как выкинутая на берег рыба… Ева Браун испуганно охнула. Фюрер захлопал глазами. Бальдур сам не заметил, как стиснул похолодевшей рукою край скатерти. Геринг невоспитанно присвистнул, да еще и пристукнул костяшками пальцев по столу, словно выражал восторг по поводу удачного циркового номера. Пуци брезгливо посмотрел на него. Геринг скорчил ему рожицу.

Рудольф Гесс резко поднялся.

— Геноссен, я попросил бы вас вести себя прилично! — рявкнул он. Бальдур был очень, очень благодарен ему за то, что у него хватило ума не обратиться к Пуци лично. Это «геноссен» делало виноватым и Геббельса, который, вообще говоря, провинился только лишь в том, что, как обычно, изображал из себя радио.

Пуци поднялся, холодно кивнул всем и вышел.

— Черт знает что, — выдохнул фюрер.

Геббельс казался настолько подавленным, что в кои-то веки не мог ни словечка сказать. Гитлер на него и не взглянул — обратился через его голову к Гессу.

— Руди, что скажешь?

Гесс спокойно посмотрел ему в глаза и тихо сказал:

— Он перерабатывается, Адольф. Его несдержанность — результат переутомления, я полагаю. Сам не понял, что сказал, я от Пуци в жизни такого не слышал. И, думаю, не услышу больше…

Бальдур знал, откуда-то знал, что Гесс постарается защитить старого друга.

— Да за такое на дуэль вызывают! — вдруг жалобно вякнул Геббельс — и тут же разрядил обстановку.

— Ой, сиди, дуэлянт, — еле слышно прошептал Геринг, — ты сам не больше пистолета, и потом, в слона с трех футов не попадешь…

— Но я что, должен это так оставить?..

— Он извинится, — отрубил Геринг.

Черта с два, подумал Бальдур. И оказался прав. Никаких извинений Геббельс так и не потребовал, хотя об унижении, конечно, не забыл. Бальдуру было плевать на Геббельса — помнит он это или нет. Главное, чтоб позабыл фюрер… а фюрер, как Бальдур уже знал, не забывает ничего и никогда.

— Слушай, — сказал он Пуци после этого случая, — я не пойму только одного…

— Ты, — улыбнулся тот, — вообще пока мало что понимаешь.

— Допустим. Но объясни ты мне, Пуци, я тебя умоляю — почему тебя так понесло? И почему ты пристал именно к Геббельсу?.. Только не говори, что просто потому, что он надоел тебе за столом своею болтовней.

— Но это так и есть. Он надоел мне своей, — Пуци сделал паузу, — антисемитской болтовней, Бальдур.

— Но…

— Если ты, — Пуци был совершенно, совершенно спокоен, но в глубине серых глаз зажглись нехорошие странные огоньки, — сейчас заведешь мне бодягу о мировом еврейском заговоре, я сильно-сильно в тебе разочаруюсь, Бальдур фон Ширах. Тебе, однако, уж не семнадцать лет, а, слава Богу, скоро тридцать. В этом возрасте уже однозначно пора отличать говно от чайной розы, тебе не кажется?.. И на столе держать Библию, а не, прости Господи, бред полоумного Розенберга…

— Какой еще там бред Розенберга?!

— У тебя на столе письменном «Миф» лежит.

— Мда? Не помню… Я не читал. Начал, но бросил.

— Ты не безнадежен…

— Мы говорим не обо мне, — напомнил Бальдур, — а ты — чудён же стал, ей-Богу! С чего тебя так повело на еврейский вопрос?

Пуци еле слышно засмеялся — умел он так смеяться, тихо, неоскорбительно.

— Бальдур, — сказал он, — я очень, очень тебя люблю. Но не могу тем не менее не признать, что такого клинического идиота, как ты, я давно не встречал… Почему, ты спрашиваешь, меня интересует еврейский вопрос?.. Неужели трудно догадаться?

Бальдур только в раздражении хлопнул ладонью по столу, словно стараясь заглушить слова Пуци:

— Потому, Бальдур, что я еврей… — и тут Пуци весело улыбнулся, — Соответственно, ты, когда спишь со мной, нарушаешь чистоту расы…

— Иди ты, с чистотой моей арийской расы! — улыбнулся Бальдур в ответ.

— Нннну… это уже радует. Однажды я сказал Рудольфу, что я еврей, и он в ответ пробурчал — «ага, а Хаусхофер, по-твоему, кто, китаец, что ли?» Меж тем, в «Майн Кампф» полно хаусхоферовских идей. Потому как собственные идеи нашего фюрера глубиной и оригинальностью вовсе не отличаются. Да ему Рудольф грамматику со стилистикой правил, он на родном немецком так пишет, что его черт не разберет! Да и говорит иногда не лучше. Если б ты знал, каково иной раз его речения иностранцам переводить… Прирост объема текста в восемь раз, твою мать, как с английского на китайский! Ему-то хорошо, он ляпнул и стоит улыбается, а старый еврей Пуци переводи эту хренотень сначала на человеческий, а затем уж на английский… Сам-то он по-английски владеет разве что нобходимым минимумом, после изречения коего ему гарантированно набьют морду в любом баре — «бэйби, гоу», «сан оф зе битч» и «йес оф кос»… причем, по его мнению, это составляет связную фразу.

— «Старый еврей»… Осторожнее с этим, ладно?

— Тоже мне тайна, молодой человек, вы меня прямо-таки поражаете, — из вредности Пуци добавил в речь еврейские интонации, — Вообще-то говоря, я никогда не жалел, что я еврей. Но в последнее время жалею о том, что я не конкретный еврей.

— Это какой же конкретный еврей так поразил твое воображение?

— Да был такой рабби Лев. Ты, конечно, ни хрена ни о чем этом не знаешь…

— И что б ты сделал, если б им был?

— То же, что и он. Мудрый рабби сотворил голема.

— Кого?..

— Это, дитя мое, была такая глиняная волшебная дура, которая делала рабби всякую мелкую работу по дому — ну а заодно защищала еврейские поселения от несколько агрессивных соседей-чехов. Иногда я прямо-таки мечтаю о такой штуковине, да. Чтоб она разогнала всю нашу чертову шайку-лейку!

Бальдур улыбнулся, представив себе глиняное страховидло, пинками гоняющее штурмовиков.

— Но, видишь ли, Бальдур, зло никогда не становится добром, и рабби Лев дорого заплатил за свою агрессивную дурынду, которая в какой-то момент раздухарилась и начала гонять не только чехов, но и его соплеменников… Понимаешь, язычник мой, рабби-то согрешил. Взял себе право дарить жизнь, которое принадлежит только Адонаи — вот и поплатился. Рабби с превеликим трудом исхитрился сделать так, чтоб штуковина успокоилась… навсегда. Когда он создавал ее, то написал на ее тупом глиняном лбу словечко «Эмет» — на иврите оно значит «Истина». И голем унялся только тогда, когда рабби сумел стереть первую букву этого слова. Осталось «Мет» — смерть.

— Надо же. Странная легенда…

— Обычная еврейская байка. Кстати, — глаза у Пуци хитро блеснули, — вообще говоря, рабби Лев не уничтожил своего голема, а закопал его в склеп под Староновой синагогой в Праге.

— Может, выкопаем? — с хулиганской улыбочкой предложил Бальдур, — мы б тут нашли, чем его занять… Получается, что его легко оживить, просто дописав недостающую букву?

— Э, нет, дружок, не все так просто, — Пуци уже откровенно ржал, — для этого требуются еще некоторые ритуалы. В частности, рекомендуется свистеть Мендельсона, поочередно поворачиваясь лицом ко всем сторонам света, за пазухой при этом держа Пятикнижие, а правой рукой — обязательно правой — держась за свой член. У тебя не получится, Ширах, ты необрезанный. И потом. Веришь ли, лично я абсолютно не представляю себе, где конкретно находится эта самая Старонова синагога…

— Мой Бог! — на пороге комнаты возник ухмыляющийся Гесс, — Геноссен мои, я, видите ль, стоял тут курил в конце коридора, а ты, Пуци, со своим чертовым басом… Одним словом, я теряюсь в догадках, что это за тема разговора для национал-социалистов — прыжки с хватанием себя за обрезанный член и местонахождение какой-то там синагоги…

— Раз не владеешь ценной информацией, то и вообще не совался б, — осадил его Пуци.

Им с Бальдуром определенно везло в этот день на подслушек, потому что в этот же момент мимо них с самым непосредственным и нечаянным видом продефилировал Борман с папкою под мышкой.

— Мартин, — окликнул его Пуци.

— Да?

— Ты же у нас специалист по редкой и ценной информации?

— В некотором роде, — бледно улыбнулся Борман, — В чем дело, геноссе Ханфштенгль?

— Ты случайно не знаешь, где находится Старонова синагога?..

Бальдур невежливо отвернулся к окну. Гесс сделал вид, что у него зачесался глаз. Дело было в том, что у Мартина Бормана вроде бы было всё, что человеку требуется, кроме одного — чувства юмора. Он решил, что спросили всерьез, и, честно глядя на Пуци, сообщил, что таковая синагога находится, судя по названию, возможно, на территории нынешней Чехии, но ему решительно непонятно, зачем столь редкая и ценная информация понадобилась геноссен.

— Там, — сказал Пуци, — в подвале спрятано очень эффективное оружие…

— Это к Герингу, — сказал Борман и ушел.

— А теперь, — сказал Пуци, — прошу пронаблюдать, сколь быстро и эффективно у нас распространяется информация после того, как ее узнал Мартин.

К вечеру о разговоре уже, разумеется, позабыли — да и не один был подобный разговор, из Пуци всегда так и сыпались дурацкие истории.

Геринг оказался в числе приглашенных фюрером к ужину, хотя обычно ел у него неохотно — все знали, какого он мнения об Адольфовом столе. Но, раз уж пришел, считал долгом производить побольше шуму.

Бальдур и Пуци курили на террасе, когда Геринг прошел мимо них с какими-то бумагами в руках, направляясь, очевидно, в кабинет фюрера — совсем уже было прошел, но вдруг приостановился. И с ухмылкой спросил:

— Так я заказываю билеты, Пуци?

— Герман, ты меня ни с кем не спутал по занятости? Какие еще билеты?

— Как же, — невинно отозвался Геринг, — до Праги. Так я не понял, мы едем откапывать голема рабби Лева?..

…Геббельса Пуци оказалось мало, и в следующий раз он умудрился взбесить уже не мелкую сошку вроде рейхсминистра пропаганды, а самого фюрера… О, он знал слабые места других, этот язва Пуци… знал, в частности, то, что Гитлер любит предаваться воспоминаниям о войне.

— Те солдаты, которых я помню, были полны героизма… — вдохновенно вещал Гитлер в какой уже раз, нетонко подразумевая героизм собственный.

— Что, безусловно, и привело к поражению в войне, — вдруг обронил Пуци.

Лицо фюрера начало наливаться темной кровью, глаза стеклянно заблестели, но, по счастью, Геринг не дал ему рта раскрыть и выразил то, что, несомненно, собирался сказать Гитлер, коротко и жестко:

— Говорил шпак про войну, да не верили ему… Пуци, ей-Богу, пока я жопу рвал в истребителе, ты в Штатах в кабаках сидел!

— Каждому свое, — тихо ответил Пуци.

— Слушай, да ты… — начал было Гитлер, но Гесс вовремя хлопнул его по плечу:

— Брось, Адольф, ну что возьмешь с этой полуамериканской штафирки! Да он мне в прошлый раз всю кабину в самолете заблевал!

— Се ля ви, — философски заметил Геринг, — кому блевать, кому убирать… Руди, отмыл кабину-то?

— Иди в жопу, Герман. И избавь нас от своего дурного французского прононса…

— Или ты тоже стравил свой обед с ним за компанию…

— В жопу, Герман, в жопу…

Гитлер рассмеялся. Бальдур же в очередной раз подумал о том, что простой, как топор, парень, каковым выглядел Рудольф Гесс, далеко-далеко не так прост, как кажется. Во всяком случае, он знает, как дергать фюрера за ниточки…

Пуци тоже знает — и, похоже, намеренно дергает сильно и зло. То-то же Геринг после того, как фюрер зачем-то вышел из комнаты, тихо сказал Пуци:

— Ты думай, что болтаешь, чертов мудозвон… В Дахау захотел? Или еще куда подальше?

— А то, — тут же отозвался Пуци, — Просто мечтаю о приличном обществе…

Геринг пожал плечами и возвел глаза к потолку, словно говоря — видали придурка?..

— В тебя как бес вселился, — с искренним сожалением заметил Гесс, — ты был совсем другим, когда приходил к нам в Ландсберг…

— Бес, говоришь? — недобро усмехнулся Пуци, — может, желаешь совершить обряд экзорцизма?.. Хочешь, расскажу, как он у вас будет выглядеть? Нужно проделать стократный «хайль», прочесть наизусть «Майн Кампф» и при этом постоянно сваститься.

— Что делать, прости? — переспросил Гесс.

— Сваститься. Ну, нормальные люди при этом крестятся, а вы будете сваститься.

— Будет тебе в Дахау экзорцизм, — проворчал Геринг, — мало не покажется…

Бог троицу любит, и Ширах уже испытывал хроническое волнение всякий раз, когда Пуци появлялся в обществе, так как подозревал, что третья выходка, вполне возможно, станет и последней.

Но тот вел себя тихо, в споры-свары не ввязывался, фирменных шуточек тоже не было слышно, и было совершенно непонятно — то ли устал и успокоился, то ли выжидает подходящий момент для наиболее эффектного выступления. Зная его натуру, Ширах склонялся к последнему.

… Это был чудесный, поистине чудесный вечер в Берхтесгадене — днем гуляли в горах, но никто не устал, даже Геббельс не хромал больше обычного.

Может быть, так умиротворяюще подействовала на всех сонная, величественная красота горной осени — но никто ни с кем не ссорился, даже спорить не было ни у кого охоты. Более того — смотрели друг на дружку странно: мол, почему мы не каждый вечер так любим друг друга?.. Даже вялый, меланхоличный, в последние дни совершенно погасший Рудольф Гесс несколько оживился и тихо беседовал о чем-то с Магдой Геббельс. Даже Борман, которого все терпеть не могли, казался сегодня не таким уж противным.

Исключеньем из общего настроя как обычно был фюрер, который говорил и говорил, словно ревнуя каждого из соратников и к горам, и друг к другу. Он словно и впрямь боялся, что о нем забудут — и потому тянул и тянул бесконечную шероховатую нить болтовни, серую и скучную. Остроумным Адольф бывал далеко не всегда, а сейчас его, видно, просто не хватало на это, и он бубнил и бубнил что-то всем давно известное, перескакивая с одной темы на другую. Честно говоря, утомлял он не менее надоедливо жужжащей перед лицом мухи, и за обедом все молчали, погрузившись в собственные мысли.

По счастью, после обеда Борман куда-то исчез.

— Можно дойти до чайного домика, — сказал фюрер, — но что-то я устал. Посидим здесь.

Он раздраженно побрел в музыкальный салон, и все покорно последовали за ним и расселись в креслах, продумывая способы борьбы с зевотой на случай нового двухчасового монолога. Магда уже взялась зачем-то разглядывать шов на юбке.

Но не угадали. Адольф капризно поморщился и вдруг сделал всем — ну, почти всем — приятный сюрприз.

— Пуци, сыграй что-нибудь.

Какое счастье, подумал Бальдур, у которого уже глаза слипались от монотонного Адольфова жужжанья.

— Что хочешь, Адольф?

— Даже не знаю. Пусть Руди выберет, — буркнул Гитлер.

Все поняли — да, он действительно раздражен. И пытается как-то выплеснуть это раздраженье — может, сам того не осознавая. Все знали, что Гесс вроде бы равнодушен к музыке.

Но Пуци сделал вид, что этого не знает, и спокойно спросил:

— Рудольф, что сыграть?

Гесс ответил ему серьезным взглядом и тихо попросил:

— «Лунную сонату».

Гитлер вскинулся:

— Ты любишь Бетховена, Руди?.. Не знал…

Но Пуци просто-напросто заткнул ему рот, начав играть.

«Лунной сонаты» хватило, чтоб настроение у всех — в том числе и у Адольфа — изменилось к лучшему. Скучно уже не было, хотелось послушать что-нибудь еще. Один лишь Геринг меланхолично закатил глаза и шевелил пальцами, словно неупокоенный утопленник, и после последних тактов буркнул:

— Ханф, ты нас всех похоронил. Не наводи тоску после обеда, давай поживее что-нибудь.

Губы Пуци дрогнули в улыбке, и рояль жизнерадостно взревел старинным прусским маршем. Адольф от неожиданности подскочил в кресле — и засиял. Всякие строевые-маршевые мажорные мелодии действовали на него вдохновляюще.

— А теперь имейте совесть, господа, — сказал Пуци после марша, — вы тут не одни.

Дамы наперебой заказывали любимые мелодии. Геринг так даже и станцевал с Магдою Геббельс венский вальс.

— Прошу прощения, мадам, — сказал он после, — что плохо вел, но пузо существенно мешает чувствовать партнершу. А вообще все претензии к нашему долговязому другу, ибо вальс танцевать меня учил он…

— Что-оо? — радостно взвыл Адольф, — Пуци тебя учил танцевать вальс?! Когда это было?!

— Давно, — коротко ответил Герман, — и, могу тебя заверить, без пуза у меня получалось лучше. Но нет. Конкурс на лучшего партнера мне сейчас не выиграть…

— А конкурс — это забавно, — сказала Магда, стрельнув ехидным взглядом в своего хромого мужа. Она злилась на него за какую-то очередную измену, — Давайте устроим!

Геббельс оскорбленно дернул бровью.

— Меня увольте! — замахал руками Адольф.

— Но почему, мой фюрер? — спросила Хенни, — Я уверена, что…

— К черту! Вон Гесс пусть танцует!

— Ни малейшего смысла в этом не вижу, — спокойно сказал Рудольф, — потому что результат ясен заранее. Выиграет либо Пуци, либо Ширах.

— Вот пусть друг с дружкой и танцуют тогда, — буркнул Адольф, и Бальдур слегка натянулся: намек, что ли? Да нет, непохоже. Просто очередной шедевр Адольфова юмора.

— Давайте просто еще послушаем, — мирно сказала Эльза Гесс, — Поиграй еще, Пуци, пожалуйста.

— Заказывайте.

— На твой вкус, — улыбнулась она.

Ох, фрау Эльза, думал после всего этого Бальдур, ну как так случилось, что вам отказала интуиция? Вы ведь всегда умели гасить любое напряжение в зародыше… Впрочем, сколько можно следить за психами.

… С полчаса все сидели молча и слушали, слушали — даже не глядя друг на друга. Незнакомая импровизация как-то враз захватила всех — тема развивалась так своеобразно и непредсказуемо, что хотелось, очень хотелось следить за ней дальше и дальше…

Бальдур понял, что это, мигом раньше того момента, когда разразился скандал.

Он понял бы и раньше, но эта музыка была так же невозможна в Берхтесгадене, как «Хорст Вессель» в синагоге, потому до Шираха и не доходило, где он раньше слышал подобное.

Джаз. Нью-орлеанский джаз. Господи!

И тут Геббельс взвизгнул:

— Да что это такое!

Пуци моментально бросил играть.

Глаза Адольфа горели. Он понял.

— Что это такое? — произнес он в полной тишине.

— Дикарская музыка дегенеративных негров, вот что это такое! — пролаял Геббельс, поднявшись и вытянувшись.

Адольф тоже поднялся — медленно, словно бы нехотя. Гесс и Геринг быстро и растерянно переглянулись.

— Как я понимаю, очередная шуточка, основанная на том, что нас здесьдержат за полных кретинов, да?! — крикнул Геббельс, заводя, разумеется, не столько себя, сколько Гитлера, по своей сохранившейся с детства привычке — не умеешь драться, умей стравить других.

— А ты, — спокойно сказал Пуци, — и есть полный кретин.

Он без стука закрыл рояльную крышку. И тоже встал.

Адольф как-то бочком, по-крабьи и с крабьей же скоростью (и грацией) пошел к нему, не отрывая от него горящего взгляда и сунув руку в карман брюк.

Сейчас их разделял рояль, но Ширах, как и все остальные, понял, что именно у Адольфа в кармане. А от пули рояль не спасет, если за ним не прятаться, разумеется.

Геббельс побледнел. Может, он уже и жалел о том, что сотворил. А может, и нет. Дамы молчали и следили за мужчинами огромными остановившимися глазами.

Сцена выходила безобразнейшая… и мало кто знал, что нужно делать…

Ширах заметил, как Гесс бесшумно тронулся с места. Он шел за Адольфом в том же точно темпе, только чуть более длинными шагами, и подбирался к нему все ближе. Геринг зорко следил за ним, удивительно собранный и напряженный.

Один Пуци казался спокойным. Он смотрел на приближающегося Адольфа с неким вежливым и чуть брезгливым интересом, как смотрят обычно на отвратительное насекомое. Зря. Адольф мог бы простить ему эту выходку, но никогда не простит такого взгляда… впрочем, кажется, это уже не имеет значения.

Гесс меж тем оказался у Гитлера за спиной и подмигнул Герингу. Тот еле заметно кивнул.

Мягким движеньем Гесс обхватил Гитлера сзади за плечи — низко, близко к локтям, чтобы парализовать возможное движенье правой руки, которая хваталась за револьвер в кармане. Гитлер был в таком состоянии, что, похоже, воспринял это как нападение. Он взревел и начал бешено вырываться, выражаясь при этом такими словами, что дамы заалели, но хватка длинных жилистых рук Гесса была сильной и цепкой… Тут же в дверном проеме замаячили черные силуэты эсэсовцев, но Геринг погрозил им кулаком и жестом приказал закрыть дверь с той стороны.

Может быть, именно в этот момент у Шираха зародилось подозренье, что фюрер не вполне нормален психически — известно ведь, что сила безумцев во время приступов удесятеряется. Рыхловатый, мешковатый фюрер рвался на волю так, что куда более сильный, тренированный Гесс не мог с ним управиться… а может, до смерти боялся причинить ему боль…

— Герман… — пропыхтел бедный Гесс, тараща глаза, — Мужики! Да заберите у него пушку чертову!

Геринг подошел. Его не мучили никакие сомнения — перед ним был человек, у которого опасно сейчас оставлять в руках оружие. И Геринг вытащил его руку из кармана вместе с намертво зажатым в ней револьвером и принялся по одному разжимать его пальцы. Адольф побагровел от усилий и изрыгал проклятия. Как-то извернувшись, он так въехал Гессу локтем в солнечное сплетенье, что тот охнул, задохнулся и закашлялся. Но хватку не разжал. Вдвоем с Герингом они потащили взбесившегося фюрера в кабинет.

— Еву позовите, — бросил Геринг остающимся, — или Блонди. Блонди лучше.

Но все — кроме Пуци — тревожно потянулись к дверям кабинета, в который самоотверженно вошел Гесс и запер двери. Некоторое время оттуда был слышен хрип Гитлера и тихий, спокойный, монотонный голос Гесса, потом послышался звон тяжелой оплеухи и дребезг разбитого стекла… Не иначе, жертвою раздражения фюрера пала ваза мейсенского фарфора со стола — хорошо еще, если не расколотил ее о голову Гесса.

— Идите вы все отсюда, — сказал Геринг, — Руди разберется.

Он первым вошел в музыкальный салон, бросил на крышку рояля изъятый у фюрера револьвер, предварительно глянув на барабан.

— Заряжен, — сказал он Пуци, — Счастлив твой бог, Ханф. Гессу бутылку купи.

— При встрече, — ответил тот.

— Уезжаешь?

— Глупый вопрос, Герман.

— Дурак ты.

— Что ж. Если вы тут все умные, то я, ясное дело, дурак… Только как, интересно, я поеду?

— Пил, что ли?

— Пил, конечно.

— Морис отвезет…

— Нет, — коротко сказал Пуци.

— Ну, куда-к тебе-с добром! Может, мне тебя везти?

— А лучше и ты, чем этот…

— Боишься его после этого?.. Правильно боишься. Но я тебе тоже не мальчик, — буркнул Герман, — вон, Ширах пусть отвезет.

— Да, да, конечно, — быстро сказал Бальдур.

— Ну, смотри, — Геринг недолго думал, прежде чем добавить гадость на прощанье, — Если он Руди сегодня убьет…

— … то я приду на похороны и сыграю музыку дегенеративных негров, — мягко огрызнулся Пуци.

Когда Бальдур поздним вечером вернулся в Берхтесгаден, то застал в каминном зале одного Геринга. Тот сидел, глядя в пламя, и курил трубку.

— Как фюрер? — спросил Ширах тихо, — Надеюсь, Гесс выжил?

— А иди посмотри. Они все еще в кабинете, но дверь открыта. Умилительная картина, ей-Богу.

Ширах как мог бесшумно отправился к кабинету фюрера и максимально осторожно сунул в двери свой длинный любопытный нос.

Гесс сидел — должно быть, уже несколько часов — на узком кожаном диване, а фюрер спал, положив голову ему на колени.

Рудольф не заметил Шираха — а заметил бы, наверняка отматерил бы шепотом.

Ширах вернулся и тоже подсел к камину.

— Хотел бы я, — сказал он, — чтоб у меня был такой друг, как Рудольф у фюрера…

— «Друг», — фыркнул Геринг, — иной раз мне сдается, что наша фройляйн Гесс испытывает к фюреру отнюдь не дружеские чувства…

— Да ладно вам… «Фройляйн Гесс», скажете тоже.

— Не знаешь ты его, Ширах. Это он с виду сфинкс египетский каменный, а внутри — нежный, как баба. Да вы все тут, — Геринг сплюнул в камин, — один лучше другого…

Бальдур много думал о Пуци, до слез его жалел, ему казалось, что Пуци идет по тончайшему, уже ломающемуся льду. Так это и было, и спасало его пока только то, что фюрер еще помнил его прежним. И наверняка уж помнил его виллу в Альпах, где скрывался от преследования властей. Кроме того, была ведь и такая прелестная, слегка влюбленная в фюрера и не стесняющаяся это показать Хелена Ханфштенгль, и этот прекрасный мальчик — Эгон…

— Слушай, — сказал однажды Бальдур, — я думаю — а отчего б тебе не уехать, а?

— В Штаты, что ли?

— Конечно.

— Бальдур, — Пуци неохотно улыбнулся, — не ты один у нас такой умник. Полагаешь, я не думал об этом? Даже с Хеленой говорил. Она не хочет никуда ехать.

— Что тебе Хелена.

— А парень?.. — тут же спросил Пуци. И отвел глаза. А потом тихо спросил:

— А ты не хотел бы поехать со мной?

— Ну куда ж я поеду, работать кто будет?.. — с искренним недоумением отозвался Бальдур, — И потом, у меня же семья.

— Ах да. У тебя ведь все отлично. Ты у нас молодец. Только вот… будь осторожен, ладно? Если живешь среди крыс, не может быть уверенности, что они не сожрут тебя… И если что — приезжай.

Про себя Пуци добавил: «И будь таким, как сейчас, будь таким всегда — пусть по-прежнему носит тебя твой языческий ветер из одних объятий в другие, ибо, как ни странно, а для многих станешь ты лучшим, что знали они на свете. Потому что, как ни удивительно — но есть у тебя странный дар: пробуждать в чужой душе любовь, нежность, доброту.»

…Пуци с удовольствием следил за потугами каждого американца, ломающего язык об его нелегкую фамилию. Здесь, в Штатах, ему доставляли удовольствие даже всякие мелочи — к примеру, он с наслаждением смыл в канализацию свой партийный значок. Попробовал сделать то же самое с членским билетом, но тот не хотел лезть в дыру, а когда наконец исчез, мстительно где-то там застрял, что и вызвало добротный засор отельного толчка. Услышав, как сантехник по-гарлемски матерится, Пуци заржал, как умственно отсталое дитя.

Если ему попадались в газетах фотографии бывших его геноссен, он жадно хватался за ручку и пририсовывал Гитлеру, Герингу, Лею некие лишние анатомические детали в самых неподходящих местах. Щадил только Гесса.

По вечерам он истязал радиоприемник, ловя Геббельса и радостно комментируя его пассажи, а то и осуществляя весьма вольный синхронный перевод. Иногда он выделывал это даже на балконе. Молодая пара из соседнего номера втихую приводила на его выступления своих друзей, и хихикающая белозубая молодежь скучивалась у открытой балконной двери, изо всех сил стараясь не выдать своего присутствия. Вскоре с соседнего балкона раздавался трескучий радиолай:

— Гутен таг, майн фюрер, майне камераден!

— Здравствуй, хер собачий, и вы, недоноски гребаные!..

Геббельс весьма удивился бы, услышав свою речь в Пуцином переводе, а юные американцы даже узнали несколько новых для себя забористых ругательств.

С Бальдуром фон Ширахом он не встречался больше никогда, хотя что там с ним, знал. Весь мир следил за Нюрнбергским процессом.

В 1954 году двое молодых журналистов горячо обсуждали в кафе недавно вышедшую книгу Джека Фишмэна «Семеро из Шпандау».

Они, дети свободной страны, не привыкли понижать голос и обращать внимание на сидящих за соседними столиками, а потому не замечали, что сидящий неподалеку от них взлохмаченный полуседой верзила прислушивается к ним — и глаза у него горят.

Они подробно обсудили каждого из семерки, начав с сумасшедшего Гесса. Имя Шираха у них прозвучало последним.

— Ты только посмотри, — говорил один другому, отчаянно шелестя страницами, — Убить 190 тысяч евреев — жуть!

Оба молодых человека разом вздрогнули от спокойного глубокого голоса:

— ЛОЖЬ.

— Ээээ, мистер?.. Вы хотите сказать, что этот самый Ширах не занимался убийством евреев?..

— Именно.

— А вам-то откуда знать, вот интересно? Джек Фишмэн…

— Джек Фишмэн — лживый бульварный поц, — на все кафе заявил Пуци, выпустив облако сигарного дыма, — Бальдур фон Ширах не мог убить столько евреев. Ведь он даже не читал книгу Розенберга «Миф двадцатого века»…

— Откуда вы знаете? Откуда вы вообще все это знаете?!

— Он сам мне говорил… А ваши дети, — вдруг мрачно предрек Пуци, — похоже, будут считать, что это Америка выиграла войну…

Он взглянул на часы, поднялся и направился к выходу. И даже не обернулся, услышав за спиной трусливое, но словно бы даже почтительное шипение: «нацист!..» Более того, его это весьма развеселило — насколько может развеселить еврея и к тому же гомосексуалиста подобное обвинение.

…Отто — очередной юный чурбанчик — появился как раз тогда, когда его столь же тонкой организации предшественник Вилли утомил Бальдура и сам утомился им, в результате чего и собрался послужить Рейху в СА, где никто, как он надеялся, не собирается читать ему стихи и истязать роялем. Чего-то подобного Бальдур со временем ожидал и от этого нового парнишки, но…

Отто был первым из адъютантов, кто искренне, по уши был влюблен в Бальдура и готов ради него на все. Ему даже карьера была не нужна. И он старался, честно старался учиться у Бальдура всему, что могло бы помочь говорить на одном с ним языке… Парень был словно глина, дождавшаяся скульптора и мягко поддающаяся его умным рукам.

Даже гомосексуализм югендфюрера он как-то сразу принял — спокойно и доверчиво. Бальдуру и до этого случалось спать кой-с-кем из своих адьютантов, но те просто отбывали с ним повинность, стараясь убедить самих себя, что лучше трахать в зад свое начальство, чем если б оно трахало тебя. А Отто был не таков — может, в нем дремало сильное гомосексуальное начало, но ночным забавам с Бальдуром он предавался с охотой и похвальным рвением.

Но никому из тех, кто видел Отто рядом с Бальдуром, ничего подобного и в голову б не пришло — такой уж всегда суровый, холодный вид был у юноши, такое строгое лицо с серьезными глазами. Его можно было принять за адъютанта или телохранителя, но никак уж не за любовника Бальдура. И это было замечательно. Фюрер не терпел гомосексуалистов, которым еще и не хватает ума скрывать свой порок.

Бальдур и Отто были вместе уже три года, но только теперь, когда Отто в очередной раз помог ему прийти в себя после случая с пацаном Гольдберга, Бальдур вдруг осознал, глядя на спящего рядом парнишку, что ужасно, просто ужасно не хочет его потерять. Во сне лицо Отто оставалось серьезным, и выглядело это трогательно.

Если б он открыл сейчас глаза, то поразился бы, с какой нежностью глядит на него Бальдур.

Я постараюсь больше тебе не изменять, подумал Бальдур, не обещаю, не могу, потому что трудно, ох как трудно идти против своей похотливой и ветреной природы, но… очень постараюсь.

Он всего лишь второй раз в жизни мысленно произносил это — в первый раз это было адресовано Пуци.

Хенни в счет не шла.

Бальдур обнял Отто и прижался к нему. Парнишка тихонько закряхтел во сне…

… И тут как полоумный попугай затрещал дверной звонок.

Отто подскочил и открыл глаза.

— Мой Бог, — сказал он, — кто это, Бальдур?..

— Не знаю, — тихо ответил тот, но предчувствие было нехорошее. Слишком мало было тех, кто знал этот его адрес… Может быть, зря он понадеялся, что история с Гольдбергом сошла ему с рук?

Бальдур поднялся, быстро натянул брюки.

— Я открою, — сказал он Отто, — А ты не высовывайся, пока не позову. Что бы ни случилось, понял? Приказ.

— Есть, — ответил Отто, блестя в темноте встревоженными глазами.

В гостиной Бальдур мимоходом глянул на настенные часы. Почти одиннадцать. Странное время для визитов…

Он зажег свет в прихожей, открыл замок, скинул цепочку… и сердце сразу неприятно трепыхнулось куда-то под горло.

За порогом посланцами ада маячили рослые черные тени в фуражках. Бальдур хорошо видел троих, но за их спинами был кто-то еще, стало быть, четверо или пятеро…

— Чем обязан, господа? — выскочило у него вместо обычного «геноссен».

Одна из теней шагнула ему навстречу. Бальдур увидел под тусклым козырьком фуражки незнакомое сухое лицо, молодое, с большими неприятно блестящими глазами и тонким сжатым ртом.

— Оберштурмфюрер Рихард Вагнер, — отрекомендовался вошедший. Голос у него был тоже какой-то сухой, высокого тембра. Таким голосом хорошо шпильки вставлять. Вагнер, Рихард. Просто какой-то дурной сон.

— Очень приятно, — ответил Бальдур растерянно, — Но это, кажется, какое-то недоразумение? Я рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах…

— Нам это известно, — кивнул эсэсовец — тезка композитора, — Вам сейчас следует поехать с нами.

Всё, подумал Бальдур. Эсэсовцы меня звать на прогулку по кабакам не станут. Допрыгался. Дахау? Тюрьма? Или… расход? Как хорошо, что я велел Отто не высовывать носа… его тут не хватало, еще глупостей наделает…

Он невольно отступил на шаг, прислонился спиной к стене, дышать стало трудно.

Вагнер глядел на него спокойно и с пониманием. Людям надо давать время переварить ситуацию, взять себя в руки…

— Что нужно брать с собой? — тихо спросил Бальдур, вытирая со лба внезапно выступившие капли пота.

— Абсолютно ничего. Одевайтесь и поехали.

Бальдур, обреченно кивнув, отправился в комнату. Нашел свежую сорочку, натянул китель, хотя сейчас не все ли равно, что надевать. Но… все же форма, все же свастика на рукаве.

Ему, поскольку он знал, почему за ним явились, даже не пришло в голову по-рейхсляйтерски качать права и требовать ордера на арест или звонка фюреру.

Интересно, подумал он, вообще фюреру об этом известно? А какая разница-то. Если известно, значит… понятно. А если нет — это просто еще страшнее… Это значит, что ведомство Гиммлера действует так, как считает нужным, а фюрер принимает это как должное.

Он с надеждой посмотрел на телефон. Может, все-таки позвонить?.. Господи, ну это же просто — набрать номер… и просто поинтересоваться, с какого перепою в одиннадцать вечера к рейхсляйтеру вламываются не пойми какие эсэсовцы… Бальдур покосился в сторону прихожей, откуда не доносилось ни звука, и в нем проснулась дикая, прямо-таки неконтролируемая злость. Рихард, бл…, Вагнер, да я же тебя к чертовой матери с лица земли сотру, подумал он. Ты же — никто, натуральное говно собачье, тебя по имени-то никто не знает, да стоит фюреру узнать, что ты вытворяешь, тебе не на чем будет фуражку носить!..

Да только вот не оставляла Бальдура та самая мысль — насчет того, что фюреру об этом визите распрекрасно известно… а пойди проверь!

Позвонить-не позвонить?..

А Вагнер оказался не столь терпеливым, как могло показаться сначала. Он появился на пороге и сходу заявил:

— Кажется, вам пришла в голову какая-то странная мысль, герр рейхсляйтер?

Мысли, что ли, читает? Он уже второй раз демонстрирует, что это никакое не недоразумение…

Злость начала уступать место страху.

— Да, пришла, — сказал он, — Я подумал, что неплохо бы…

— Позвонить куда-то? — Вагнер улыбнулся, улыбка у него была какая-то скудная, как будто подсохшая, — Но зачем же, герр рейхсляйтер, беспокоить геноссен среди ночи?

— А вам не кажется, что то же самое я мог бы спросить у вас?

Вагнер, пропустив это мимо ушей, продолжал:

— Все вопросы прекрасно можно выяснить и завтра утром…

Он вел себя просто невозможно, нереально нагло. И это было самое странное… и самое пугающее. И это полностью выбило Бальдура из колеи. С ним просто никогда еще не случалось подобного, и он даже не представлял, что подобное может быть. Слишком привык к доброму фюреру, очевидно… и действительно не допускал и мысли, что с ним, Бальдуром фон Ширахом, может случиться что-то, не укладывающееся ни в какие законы и не лезущее ни в какие ворота…

— Да послушайте, герр Вагнер… оберштурмфюрер Вагнер, извините… что это все значит?!

— Несомненно, ЧТО-ТО значит, — ответили ему. С ним разговаривали как с идиотом. И не считали нужным что-то объяснять.

— Ну вот что, — Бальдур уже здорово струсил, но сдаваться тем не менее не собирался, — С чего вы решили, что я куда-то с вами поеду? Это противозаконно… У вас есть ордер на арест?

— Есть, — спокойно ответили ему, — Вот.

В грудь ему смотрело дуло пистолета.

— Вы хотите сказать, — Вагнер уже откровенно посмеивался, — что ЭТОТ ордер не имеет законной силы? НЕ ИМЕЕТ?..

— Имеет, — тихо ответил Бальдур, поняв, что ехать придется. Хотя бы потому, что умирать еще не хотелось. Этот чокнутый эсэсовец мог оказаться посланцем хоть Гиммлера, хоть Бормана, хоть фюрера, а мог быть и простым ненормальным, но ни в том, ни в ином случае спорить с ним далее не имело смысла. В блестящих глазах Вагнера, стоило ему взяться за пистолет, не осталось ничего похожего на человеческое выражение. Они были пугающе бессмысленны, а сам Вагнер преобразился из человека в некое существо, которому то ли недоступны, то ли не нужны обычные человеческие переживания. Иными словами, он мог нажать на курок, не задумываясь.

К чести Бальдура, думал он в этот момент не столько о себе, сколько об Отто, который затаив дыхание сидел в соседней комнате. Стоило этим ребятам хотя бы увидеть его, все могло стать намного-намного хуже.

Какой же я идиот, думал Бальдур, что никогда не держал здесь оружия… Был бы здесь мой пистолет, мы б еще посмотрели, кто прав, Вагнер. Но пистолет остался дома… Ах, идиот…

— Долго же мне еще ждать тебя, Ширах? — спросил Вагнер. И вот это было уже через край.

— А ну оставь свой дурной цирк! — рявкнул Бальдур, — рейхсляйтерам не тыкают!

Как ни странно, Вагнер в ответ на это лишь улыбнулся и поглядел на него даже вроде бы с некоторым уважением.

Но надо заметить, что на этом Бальдурову самообладанию пришел конец. Фургон, в котором он должен был ехать неизвестно куда, выглядел зловеще — именно потому, что был совершенно безликим, на таком можно спокойно возить хоть мебель, хоть связки колбас, хоть… трупы.

В фургоне было темно, и Бальдур даже приблизительно не мог определить направление движения.

— Куда вы меня везете? — предпринял он попытку прояснить ситуацию.

— Куда надо, — ответили ему.

Бальдур съежился на лавке. Ему было стыдно за то, что он был не в силах скрыть свой страх. Но он действительно был не в силах. Он не хотел, страстно не хотел умирать.

— Приехали, выходим.

Бальдур выбрался из фургона. Кажется, это все еще Берлин, окраина какая-то, совершенно безликая в темноте…

— Идем.

Идти пришлось недолго, и Бальдур удивленно застыл перед каким-то странным строением наподобие склада. Лязгнули тяжелые двери. Вагнер мягко потянул его за рукав внутрь…

Это действительно было что-то вроде склада — но переделанного в спортивный зал. Тускло блестели маты, в углу неопрятною кучей лежали фехтовальные костюмы, грустной дынькой валялся баскетбольный мячик, хотя колец не было. У стены притулилась старенькая шведская стенка, а на стенке что-то вроде бы висело…

Бальдура подвели к ней поближе, и его брови надломились, а глаза округлились: предмет, нахально висящий на стенке, не имел никакого отношенья к спортивным снарядам. А к чему имел отношенье — лучше было и не думать.

Это был кнут.

Вагнер снова взял его за рукав, заставляя подойти к стенке еще ближе, но теперь Бальдур заартачился, не двинулся с места. Он ног не чувствовал от страха, и по его виду это было замечательно ясно. Лицо у него побелело.

— Ближе, ближе, — Вагнер снова дернул его, чуть грубей, и преодолел на этот раз его сопротивление, — Вот и хорошо, вот и умница. А теперь будьте умницей и дальше, китель и рубашку снимите…

Бальдур возился с пуговицами долго. У него дрожали пальцы. Вагнер и остальные терпеливо ждали, Бальдур при всем желании не мог бы расстегнуть пуговицы хоть чуть быстрей, в нем все просто обмирало при одной мысли о том, что сейчас его, по видимости, будут бить — да, лупить по голой спине этой отвратительной штукой, похожей на красивую змею, и как же это будет дико, непереносимо больно. И до чего унизительно. А еще более унизительно то, что Бальдур (он сам про себя это знал) не сможет терпеть такую боль молча… У него была не по-мужски нежная, чувствительная кожа, и боли он всегда боялся, хоть и тщательно это скрывал.

Вагнер забрал у него китель и рубашку, аккуратно повесил их на какой-то одинокий стул. Один из эсэсовцев сдернул кнут со стенки.

— А теперь возьмитесь за стеночку. Обеими руками.

Бальдур послушно положил ладони на прохладный деревянный брус.

— Отлично. А теперь послушайте, что от вас требуется.

От меня еще и что-то требуется?..

— Сейчас вы изложите нам, — тоном профессора на экзамене начал Вагнер, — национал-социалистические взгляды на еврейский вопрос…

Бальдур покрепче вцепился в брус — он чуть не упал, услышав это.

— Говорите все, что считаете нужным, — продолжал Вагнер, — но помните — стоит вам замолчать, и вас начнут бить. Бить будут до тех пор, пока не вспомните, что еще можете добавить по данному вопросу. Все ясно?

Господи, подумал Бальдур, кто ж учит вас, скотов, так издеваться над людьми?.. Это же придумать надо…

— Мы вас слушаем, — сказал Вагнер.

Бальдуру показалось, что он просто растерял все мысли, голова была совершенно пустой.

— Хельмут, — усмехнулся Вагнер, — помоги ему начать.

— Есть, — отозвался эсэсовец с кнутом, но одновременно с ним Бальдур испуганно ахнул:

— Нет, нет, пожалуйста, не надо, я сам, я буду говорить…

И он заговорил…

И чего только не наговорил, спасая свою нежную шкурку. Все содержание Геббельсовой пропаганды, кое-что из «Майн Кампф», все тексты антиеврейских стишков и песенок, этого оказалось недостаточно, хотя горло у Бальдура уже пересохло. Пришлось вспоминать близко к тексту пасквиль «Не верь лису на лужке», а потом даже и книгу Форда «Международное еврейство»… Он даже пожалел, что так и не осилил «Миф» Розенберга. После нескольких часов непрерывной болтовни горло заболело, голос Бальдура был еле слышен, голова у него болела тоже, он дрожал от страха и холода, нервное напряжение вымотало его так, что он еле стоял на ногах. Из глаз у него то и дело катились слезы — от унижения, от бессилия, от отвращения к самому себе.

— Евреи, как неполноценная и дегенеративная раса…

Господи, да кончится это когда-нибудь?..

— Повторяться не надо, — мягко сказал Вагнер, — не стоит халтурить. За это наказывают.

Бальдур чуть не взвыл от такого измывательства. «Повторяться»! Да вся эта дрянь повторяет одна другую!

— Простите, — прошептал он, — Я хотел сказать, что…

Его хватило еще ровно на полчаса. Больше он уж решительно не знал, что говорить, и даже придумать ничего был, естественно, не в силах.

— Почему молчим? — поинтересовался Вагнер.

— Я… не могу больше…

— Что ж.

Крепкий тычок в спину впечатал Бальдура в стенку, он здорово приложился к брусьям лицом, расквасив нос… и, уже не помня себя, отчаянно заверещал срывающимся голосом, насмешив своих мучителей:

— Не надо, не надо, не бейте меня пожалуйста, неееет, разве я рассказал недостаточно?!

— Вот какие герои воспитывают нашу молодежь, — серьезно заметил Вагнер, и под воющий гиений хохот, какой только в кошмаре и услышишь, бедняга Бальдур вдруг покачнулся, разжал руки… и мешком свалился под ноги эсэсовцев в глубоком обмороке.

Он очнулся уже не на полу, а на чем-то более мягком, от ледяного прикосновения к лицу, и поморщился. Кто-то вытирал его окровавленный нос, а потом положил на переносицу мокрый платок. Бальдур приоткрыл глаза.

Он лежал на одном из матов, а рядом, на краешке, пристроился этот чертов садист — тезка композитора. Бальдур снова опустил ресницы — меньше всего на свете ему сейчас хотелось видеть эту физиономию.

— С вами все в порядке? — очень тихо, очень мягко осведомился Вагнер.

— Конечно, нет, — тихо ответил Бальдур, голос ему почти не повиновался.

Вагнер принес ему его рубашку и китель.

— Одевайтесь. Замерзли, наверное?

Бальдур с трудом привстал, натянул рубашку, стало теплее.

— Шнапсу? — Вагнер протягивал ему фляжку, — Сигарету?.. Водички?..

— Благодарю, — устало сказал Бальдур, — не нужно.

— Мы отвезем вас домой.

— Да, пожалуйста.

Вагнер чуть ли не на руках готов был тащить его к фургону, во всяком случае, пытался поддерживать, словно тяжелобольного, только что вставшего на ноги. Какой контраст, подумал Бальдур. Какая забота, надо же. Ну, ничего удивительного: наказан — прощен.

Оказывается, уже начинало светать, и в сероватом апрельском свете Рихард Вагнер совершенно утратил свою инфернальность — обычный парень с какою-то несвежей, замученной, словно пеплом посыпанной физиономией, с прищуренными потускневшими глазами. Теперь казалось, что даже форма сидит на его высокой угловатой фигуре неладно. И теперь можно было приблизительно определить его возраст — Бальдур решил, что они с Вагнером почти ровесники, тому было лет 27–30.

А может, подумал Бальдур уже совершенно без страха, он просто что-то вроде нежити, боящейся солнца?

Фургон уже не казался зловещим — обычная ободранная колымага.

Они ехали, Бальдур курил предложенную Вагнером сигарету, ему уже не было так плохо и очень хотелось домой.

— Вот счастливая натура, — буркнул Вагнер.

— Вы что-то сказали?.. — с живым интересом откликнулся Бальдур.

— Я просто любуюсь на вас, герр рейхсляйтер, — с сухою усмешкой сообщил Вагнер, — Мне казалось, вы куда дольше будете приходить в себя. А вам стоило лишь увидеть, что солнце все же взошло, и вот вы уже чуть не улыбаетесь…Наверное, завтра будете вспоминать все это, как плохой сон?

— Мне уже сейчас кажется, что это был плохой сон, — ответил Бальдур.

— Думаю, если б вам действительно досталось, все было б хуже?

— Теперь я думаю, что и не досталось бы, ни при каких условиях. Вы предпочли бы побольше меня напугать, но сделать бы ничего не сделали.

— Откуда такая уверенность? — хмыкнул Вагнер.

— Вам этого не приказывали. И вы испугались, когда нечаянно разбили мне нос. Вы даже не оставили меня валяться на этом зачуханном полу.

— В следующий раз, — сухо откликнулся Вагнер, — все может быть по-другому. А вы меня удивляете… мне казалось, вы куда слабее и трусливее, если судить по поведению.

— Но ведь сейчас светит солнце, как вы справедливо заметили, — насмешливо откликнулся Бальдур, — и вы свое дело сделали. Какой смысл мне сейчас-то бояться вас?

— Думаю, несмотря ни на что, урок усвоен, не так ли? — холодно бросил Вагнер.

— О да. Да. Хоть вы и мало похожи на учителя.

— Верно, мало. Я просто делаю учительскую работу, — усмехнулся эсэсовец, — потому что пока этого достаточно. А тех, кого нельзя научить, приходится лечить, герр рейхсляйтер.

— И тогда вы преображаетесь в доктора?.. Доктор Вагнер. Звучит.

— Надо заметить, — процедил Вагнер, — что играть в доктора мне нравится куда больше. Может, потому, что лечение почти всегда оказывается эффективным.

— Почти?..

— Да-да. Но если и оно не помогает… угадайте, в кого я преображаюсь?

— В палача, я полагаю, — сказал Бальдур очень тихо.

— Верно. Но это случается редко. Обычно лечение… успешно.

— Не надо мне рассказывать об этом, — сказал Бальдур.

Вагнер с удовольствием наблюдал, как это засветившееся было лицо снова погасло — все же я не ошибся, ты жалкое, трусливое существо, Бальдур фон Ширах, и у меня НЕТ сомнений, что урок усвоен блестяще.

— Ну вот, сразу и «не надо рассказывать», — Вагнер наслаждался от души, — а может, мне хочется разделить с вами свою профессиональную радость и гордость. Знаете, одним из пациентов, — в фургоне было полутемно, и глаза Вагнера снова обрели страшноватую стеклянную блескучесть, — я искренне горжусь. Не думаю, что доктора с дипломами могли бы добиться такого успеха… вы меня слушаете, герр рейхсляйтер?

— Куда ж я тут денусь, — в голосе Бальдура против воли проскользнула жалобная нотка, и Вагнер чутким слухом прирожденного мучителя поймал ее, и она его раздразнила…

— Так вот. Мой любимый пациент — это один пидор. Представьте, я вылечил его от гомосексуализма, разве не чудо?..

Вагнер почти нежно посмотрел во враз помутневшие глаза Бальдура. Давай, мысленно подтолкнул он его, заори «Не надо, не надо, пожалуйста, не надо!!!», как ты уже орал сегодня. Заори — я не буду рассказывать…

Но Бальдур промолчал, и потому Вагнер спокойно закончил:

— Это оказалось так просто, герр рейхсляйтер, вы не поверите. Правда, понадобилось не пять, как сегодня, а двадцать… медбратьев и ассистентов. Зато хирургическое вмешательство прошло успешно. Насколько мне известно, он больше не пидор — после того, как мы всю ночь пускали его по кругу…

Больше Бальдур не произнес ни слова. И Вагнер прекрасно его понимал.

Разумеется, Бальдур не удержался от того, чтоб, встретившись как-то с Гиммлером, не передать привет его замечательно-профессиональному сотруднику Рихарду Вагнеру.

Куцые брови Гиммлера дернулись:

— Бальдур, — сказал он, — знаешь ли, это была бы огромная честь для СС — если б там служил Рихард Вагнер… Но вынужден тебя разочаровать — оберштурмфюрера СС с таким именем не существует в природе.

Ничего иного Бальдур и не ждал.

Но потом сел и, сжав ладонями виски, задумался о живых глазах Ронни — и мертвых дырках Рихарда Вагнера.

Рональд не сказал ни слова — просто ссутулился и ушел на кухню, когда сияющий Пауль приволок из своего штаба Юнгфольк нарядный красный барабан с белыми молниями «зиг» на боках.

Раньше Рональд уходил на работу вечером. Теперь старался убраться из дома пораньше — у него сил не было слышать, как его сын упражняется на этом дикарском инструменте. Раньше он мечтал, чтоб у Пауля прорезался музыкальный слух… Что там со слухом, было неизвестно, но вот чувство ритма у парня оказалось потрясающее. И вскоре у него начало получаться… палочки так и летали, рассыпая по дому и по улице звонкую, наглую, победительную дробь. А лицо Пауля-барабанщика становилось суровым и незнакомым.

Он участвовал теперь в любом параде. Рональд ни разу не приходил посмотреть на это, он знал, что сын обижается на него, но пересилить себя не мог. Его безмерно раздражали эти трубы и барабаны, эти марши и гимны.

Побыстрее бы уехать в Вену… но сбережения на переезд росли медленно. Слишком медленно. Да еще нужно было отдать долг Норе и Берштейну…

Рональд сознавал, что рискует сыном.

Пауля теперь было не застать дома — все свое время он проводил с товарищами из Юнгфольк. Они то репетировали очередной марш, то собирали пожертвования в партийную кассу, то распространяли «Фелькишер беобахтер» (хорошо еще, не «Штюрмер»), а по вечерам собирались на «беседы» в штабе, где при свечах кто-нибудь из молоденьких фюреров Гитлерюгенд знакомил малышей с биографиями великого художника и архитектора Адольфа Гитлера, великого поэта Бальдура фон Шираха и прочих крысиных гениев. Рональд недоумевал, как это Пауль, который любит Гете, может читать шираховские бредни, совершенно не замечая, что в них ни складу ни ладу. Впрочем, это ли самое странное…

Рональд с недоумением глядел на Марию — та словно и не замечала, что происходит.

Два года уже не замечала…

— Пауль, вечером будет пирог. Можешь пригласить своих товарищей.

— Здорово, мам, спасибо!

Пауль убежал в свой штаб — и тут Рональд позволил себе вопросительно взглянуть на жену. Она только плечами пожала и отправилась на кухню, где пышное, желтовато-белесое тесто дышало под крышкой старой кастрюли. Рональд потянулся за женой. Он ощущал легкую, но противную неловкость.

— Ронни, — сказала Мария, — они ведь дети, такие же, как наш Пауль.

— Дети наци. Еще неизвестно, станут ли есть твой пирог. А ну как подумают, что ты замешивала его с кровью христианских младенцев?

— Не говори глупостей, Рональд… И реши наконец, чего ты хочешь на самом деле.

— Я не хочу, чтоб Пауль стал нацистом. Я не хочу, чтоб он когда-нибудь плюнул мне в лицо по указке своего драгоценного Шираха. Я не хочу…

— Я спросила не о том, чего ты не хочешь.

— А хочу я…

Рональд снова словно в болоте увяз, ощущая, что краснеет. Что за женщина. Умеет же заставить тебя почувствовать себя идиотом! И без усилия, заметьте, без всяких бабских штучек…

— Ты хочешь, чтоб твой сын был счастливее тебя, — глуховато сказала Мария, раскатывая тесто. Ее тонкие смуглые руки тонули в нем, и оно отчаянно пыхтело, — Помоги мне, Ронни, вот скалка. И в то же время ты хочешь, чтоб он вел себя так же, как ты… Отчего ты тогда не назвал его… Исааком?

— Я не люблю это имя. Оно напоминает о… жертве. А я не такой ортодокс, чтоб понять, как можно принести в жертву своего ребенка…

— А ты не этим ли занимаешься?

— Что?..

— Рональд… не мешай ему. Он ведь теперь старается приходить домой попозже, когда ты уже уходишь на работу — чтоб не видеть твоего взгляда. Ты смотришь на него, как будто он не сын тебе, а враг…

— А ты — ты дальше своего носа — кстати, запачканного в муке, вытри, — ничего не видишь! Неужели не понимаешь… наш Пауль — исключение. Других еврейских ребят в Юнгфольк не берут! А из нашего Ширах сделал… шута горохового!

— А ты спроси у его товарищей, — сказала Мария, — считают ли они, что Пауль Гольдберг — шут гороховый. Спроси! И потом… может быть, наш Пауль… это — начало?

— Начало чего?..

Мария присела, попробовала убрать черную рассыпчатую прядь, выбившуюся из-под заколки и упавшую на глаза — но только испачкала ее в муке, усмехнулась, дунула на нее. Без толку. Рональд зачарованно наблюдал за женой. Сполоснув руки, он бережно отвел прядь с ее лба, смахнув муку.

— Как бы я хотел, чтоб у тебя была только такая седина…

— У нас в роду поздно седеют…

Оба говорили тихо, оба ни на миг не отвлеклись от темы.

— Рональд… Ты привык смотреть на этого своего Шираха как на врага…

Как на Крысолова.

— …И не замечаешь, что детям-то он не враг…

— Он делает из них нацистов.

— Было бы странно, если б он делал из них противников нацизма. Такое — сейчас — можно сделать только ненавидя этих детей… а он их любит.

О да.

— Ронни. Теперь, когда Пауль вырос и много помогает мне по дому, я иногда… могу ходить гулять. Когда он еще в своем штабе, а ты уже на работе. Я просто хожу по городу, Ронни. Однажды я видела, как уходит поезд… в этом поезде были одни дети. Матери с отцами толпились на перроне. Я сделала вид, что тоже чья-то мама…

— Ну и что?

— Эти родители. Понимаешь, по одежде видно — рабочие… Они так радовались. Оказывается, ребят везут на экскурсию в Мариенбург, а потом — поход по Восточной Пруссии.

— Ну и что?

— А то, что они говорили — «Слава Богу, наши-то дети хоть что-то увидят хорошее… Нас никто никуда не возил — знай себе полы мети, а потом на фабрику…

И бесплатно ведь! И как хорошо, что дети теперь по улицам не шатаются…»

Ну да, конечно. Бесплатные поездки по всей Германии, бесплатная возможность заниматься чем хочешь — хоть самолетики строй, хоть на флейте играй…

— Ронни, дети не отвечают любовью тому, кто только притворяется любящим…

Верно…

— А что до Пауля… Я надеюсь на то, что наш Пауль для него — что-то вроде моста.

— Не понял.

— Ты только о себе думаешь. Полагаешь, Шираху-то легко было объяснить Гитлеру свой поступок?.. Полагаешь, ему не попало за нашего мальчика?.. И тем не менее, никто не снял с Пауля его галстук… Ширах, — Мария отвела глаза, так она делала всегда, когда высказывала свои странные догадки, — пытается построить мост над пропастью. Мост, с одной стороны которого — немецкие, с другой — еврейские дети. Это очень опасно, Рональд. И для него, и для… моста… Но я его понимаю, и знаю, почему не понимаешь ты. Что для него, что для меня дети — это дети. А для тебя товарищи Пауля вроде… крысят.

Рональд в очередной раз поразился тому, что Мария читает его мысли.

И, разумеется, остался дома, как она просила. Уйти означало бы признать, что он просто «отворотил лицо свое к стене», как Езекия, и не хочет знать-видеть-слышать ничего, кроме того, что уже надумал и решил сам.

Они с Марией ушли на кухню, но слышали всё.

Поначалу главным действующим лицом в компании проголодавшихся с обеда мальчишек был пирог, и покончили с ним так быстро и жестоко, как он, того, несомненно, заслуживал. А потом…

Рональд искренне пожалел кое-о-чем. В частности, о том, что недооценивал своего сына… Да и кое-что новое довелось узнать.

На языке у мальчишек было только одно — новые школы-интернаты.

— Там живешь и учишься, и никаких тебе родителей, — возбужденно вещал Ули Вайнраух.

— Они в настоящих рыцарских замках!

— Там рядом озера!

— И лошади!

— И овчарки!

— И лес!

— И лыжи, и мотоциклы!!

— Я подал заявление.

— И я.

— И я.

— Тебе не светит — ты плохо учишься.

— А ты вообще хилый отказник, не умеешь даже в футбол!

— Вот Хайни туда возьмут…

— Ага, его возьмут. И Фрица.

— Фрица тоже возьмут.

— Пауль, а ты подал заявление? Тебя легко возьмут, ты и отличник, и кросс выиграл, и…

— Нет, — Рональд с удивлением услышал в этом восторженном гвалте хрипловатый, спокойный, взрослый голос своего двенадцатилетнего сына.

— А…

— Бэ. Я же еврей, что, забыли?

— А, да…

— Жалко…

Нет, не мог Рональд уловить в пацанских голосах какого-то особенногопренебрежения. Тебя не возьмут — ты плохо учишься, тебя — потому что слабак, а тебя потому, что еврей. Ну, обидно, конечно, но не страшно — и хуже бывает…

Бальдур фон Ширах был ужасно горд этой идеей о школах Адольфа Гитлера — и поддержкой со стороны Роберта Лея. Собственно, можно было сказать, что идея была общая — но Лей, как ни странно, задумал куда более фантастический проект. Он полагал, что молодых национал-социалистов нужно воспитывать непременно в новых зданиях «национал-социалистического образца» (которые пока что существовали только на бумаге).

— Это шпееровского, что ли, образца? — спросил Ширах. Шедевры монументальной скульптуры, все в орлах и свастиках, жутко удручали его своим безвкусным видом, и Ширах справедливо считал, что у фюрера, по видимости, началась мегаломания.

Лей положил перед ним проект.

Несмотря на усугубляющееся пьянство, он был и оставался натурой весьма практической.

— Нечто среднее между ночлежкой и казармой, — заявил Ширах, — только вид более пристойный. На бумаге, я имею в виду.

Лей вприщур поглядел на него своими красивыми глазами:

— Грамотно спроектированное и очень удобное для проживания большого числа школьников здание… я бы сказал.

— Безликое. Подавляющее.

— Они там учиться должны, а не пялить глаза на потолочную лепнину…

— Вы сами б захотели жить и учиться в таком здании, если б были ребенком?

— Я, Ширах, давно был ребенком… Впрочем, все это совершенно неважно. Что ты предлагаешь? Я всегда говорю — не нравится, предложи сам…

— Чем плох Зонтхофен?..

— Замок?..

— Именно.

— Романтическая у тебя натура. От детей набрался?.. Красиво, Ширах. Но только, видишь ли, совершенно бестолковая идея. Ты себе хотя бы приблизительно представляешь этот замок?

— Любой.

— А знаешь ли ты, сколько понадобится затрат, чтоб нормально отапливать эту каменную, построенную средневековыми кретинами махину? Зимой все кадеты будут кашлять… Летом там тоже прохладно. И, я бы сказал, что замок тоже производит подавляющее впечатление…

— Хм. А с отоплением — нельзя что-нибудь придумать, а, доктор Лей?

— Можно. Но сложно.

— Зато там прекрасные места… во всяком случае, есть где кататься на лыжах… И потом! Есть один, совершенно неопровержимый аргумент в пользу Зонтхофена…

— И Ширах, ни черта не понимающий ни в архитектуре, ни в строительстве, его, конечно, знает?

— Зонтхофен уже существует, доктор Лей. А ваши со Шпеером бараки — только на чертежах.

— Ну тебя к дьяволу, Ширах. Если сумеешь как-то найти дыру в графике Шпеера, чтоб я мог поговорить с ним на эту тему…

В результате было принято промежуточное решение. В каждом гау была выделена строительная площадка под школу Адольфа Гитлера. А до того, как школы будут построены, ученикам надлежало проживать в наскоро оборудованном для этой цели Зонтхофене. Наскоро, да — но не кое-как…

Начался отбор кандидатов. Шираховская канцелярия была завалена пухлыми конвертами, содержащими в себе заявления, фотографии, справки и характеристики, но и тут, разумеется, ему не позволили принимать решения самостоятельно, видно, памятуя о скандале с еврейским мальчиком. Да и не будь скандала — все одно судьбу каждого ребенка решала бы расологическая комиссия, Ширах решительно не мог считаться компетентным в этом вопросе. Сам он разве что на глаз мог отличить арийца от еврея, а уж разницы между нордическим и фальским типом черепа не видел никакой. Даже подозревал, что его собственная черепушка весьма далека от нордической.

Помимо расового типа, учитывалось общее состояние здоровья. Носящие очки отвергались сразу. Нежелательно было также иметь плохие зубы или плохую кожу. И никаких — никаких! — хронических заболеваний.

Ширах сильно опасался, что учеников в результате окажется ровно столько, сколько необходимо для комплектации одного-единственного класса. И это — еще до вступительных испытаний!

— Дело того стоит, — сказал Лей, махнув рукою. Они сидели у него дома, обложившись бумагами и обставившись пепельницами и бутылками. Жена от Лея в очередной раз ушла, и дома у него по сей причине царил куда больший бардак, чем мог бы быть, будь Лей закоренелым холостяком. Иногда позванивал телефон, Лей нехотя протягивал руку и бурчал в трубку нечто вроде:

— Хильда… а, прости, Инге… Я работаю, да. Занят, да. Нет, не с бабой. Нет, не с Хильдой. Хильда — это моя домработница. Да. Короче, Фрида, долго тебе объяснять — от-вле-ка-ешь!.. Чертовы бабы. Ширах, в другой раз возьми трубку.

— И что же я им скажу?

— Что хочешь. Скажи, что я ушел к тебе.

— Ох! Смотри, какой малец, — Ширах протянул ему выковырянную из какого-то конвертика фотографию.

Лей небрежно глянул:

— Не пойдет…

— Ну и мальчишка. Просто флорентиец!..

— Просто полуеврей какой-то… К слову, брось это. Мы для чего, вообще, собрались? — Лея не смущало, что «собрались» они вдвоем, он привык пользоваться лексикой, подходящей для собраний своего Рабочего фронта, — Мы собрались, чтоб определиться окончательно с вопросом вступительных экзаменов… Как договаривались? Твои — учебные предметы, мое дело — общая физическая подготовка.

Ширах кивнул и полез в свою папку.

Они обменялись бумагами.

Лей справился с Шираховой бумагой быстрее — просто сразу отчеркнув там что-то карандашом, некоторое время наблюдал, как Ширах смотрит в его бумагу, и наконец сказал:

— Почему ты, Ширах, очки не носишь?

— Они мне не идут.

— Дурак… долго еще ты там? Можно подумать, ты неграмотный.

— Можно подумать, столь разборчиво писал кто-то не совсем трезвый, — мягко отпарировал Ширах.

— Тебе что за разница, какой я писал? Ты смысл понял?

— П-послушайте, доктор Лей… — Ширах невольно поежился и сказал то, что Лей от него в данный момент не ожидал услышать, — Налейте и мне.

— «За работой не пью!» Ах ты… недоносок партийный…

Выпив, Ширах еще некоторое время искоса поглядывал в бумагу, словно надеясь, что стрезва не так понял смысл написанного. А потом сказал:

— Доктор Лей, а можно узнать, чьи рекомендации вы учитывали, когда это писали?..

— Опрашивал офицеров, само собой.

— Великолепно. И кое-что мне нравится… да, действительно, кросс, и прыжки в воду, это замечательно. Только вот все ли они умеют плавать?

— А какое это имеет значение?

— Э…

— Выловят. В том и суть. Умеешь-не умеешь, приказ — прыгай.

— А, да. Но вот это… Это… это…

— Ширах, а ты, оказывается, заика похуже меня, — добродушно усмехнулся Лей, — что с тобой такое?

Его невозмутимость сбила Шираха с толку — и тут он догадался…

— Доктор Лей! Посмотрите, пожалуйста, сюда. ВЫ ПОМНИТЕ, как писали вот это?

Лей некоторое время всматривался в прыгающие строки. А потом сказал:

— Нет. Не помню. Твою мать, не я же сам это придумал?.. А?

Он, как это с ним иногда бывало, от великой самоуверенности скатился в полную беспомощность — и глядел на Шираха странными, испуганными глазами. А тот только спросил:

— Фюреру уже показывали?..

— Б-ббл… хм. Показывал ведь!

— Одобрил?

— Ширах. Молчи. Мне тошно. У меня детей… четверо….

— Я думал, трое. Извините…

— Иди ты… однако, четверо, но это неважно. А может, даже больше. Не в этом дело. Вспомнить бы, кто из этих эсэсовских козлов такое посоветовал.

— Ах, доктор Лей. Что вы натворили. Я мог бы хоть сейчас пойти к фюреру и сказать: заставьте сделать такое взрослого, любого штатского взрослого человека. И если он не побоится… Я сам испугался б, я же шпак, вы знаете.

— А я — нет… Тем более, мог бы сообразить… Тьфу, Ширах, что теперь делать-то?

— Доктор Лей… танк может свернуть с курса так, что это будет не очень заметно?

— Ты что, дурак, что ли?.. Ладно, ладно. Что-нибудь придумаем. Поговорю я с ним…

— Только не пейте.

— Ладно, ладно. А вот еще бокс тут затесался… М-мать, какой же я был, что бокс какой-то всунул сюда?..

— Ну бокс, это ничего, это хорошо.

— Ты, может, в боксе понимаешь?..

— Понимаю. Что удивительно.

Лей то ли так и не поговорил с фюрером, то ли не убедил его.

— Ни одна нормальная мать, — сказал Ширах, — не согласится на то, чтоб ее ребенок участвовал в таких испытаниях.

К счастью, Лей обладал спасительным цинизмом.

— Матерей там не будет.

— Не знаю, но… говорю же, даже я не взялся бы за такое — за какие-то полминуты вырыть индивидуальный окоп!..

— Для тебя и впрямь рыть полчаса… Ладно, не дуйся, пуза у тебя уже нет. Я про твой рост.

Самым поразительным оказалось то, что самих детей это нисколько не пугало.

Они так хотели попасть в эту школу для избранных, что безо всяких колебаний рыли окопчик и ложились в него, побелев и закрыв глаза (некоторые, к слову, не вставали после того, как над ними прошли танки — их вытаскивали из окопчиков в глубоком обмороке), и без раздумий кидались в воду с десятиметровой вышки — в форме и каске. Наблюдали за этим тренированные эсэсовцы, которые не поняли, с чего вдруг вдоль бассейна прискакал, оскальзываясь подошвами штиблет на мокрой плитке, встрепанный и белый, как стенка, югендфюрер и принялся молча расстегивать у ребят подбородочные ремешки.

— Положено в каске, — пробубнил кто-то.

— Плевал я!!

Оказалось, что какого-то ребятенка только что выловили из воды в бессознательном состоянии и с кровоподтеком на подбородке. Слишком свободно сидящая каска… плохо пригнанный ремешок…. В результате пацану едва не оторвало голову при ударе о воду.

На бокс Ширах привез пару десятков парней из берлинской боксерской секции Гитлерюгенд. Все они были старше, чем кандидаты, и выглядели весьма внушительно. Все получили подробнейшие инструкции — ни в коем случае не терять контроля над ситуацией и не долбить со всей дури.

Лей только усмехнулся — не верил он в то, что все эти шестнадцатилетние дылды имеют голову на плечах. Тем более что кандидаты, только увидев, с кем им предстоит встретиться на ринге, разом заметно струхнули. И танков не боялись так. То — танк, а то — старший парень, ясно же, что страшнее.

Первого мальчика звали — Лей запомнил его имя навсегда — Рольф Шмидт. Его соперником на ринге выступил здоровенный малый, имя которого Лей моментально забыл.

И кончилось это, как он и предполагал, плохо. Чертов переросток не рассчитал силищу, и буквально на первой минуте Рольф рухнул навзничь, и его стриженый затылок, подпрыгнув, глухо стукнулся о мат. К мальчику сразу кинулся весьма опытный в таких делах врач.

— Ширах, — сказал Лей, — а он мог его и убить. По-моему.

— По-моему тоже, — процедил Ширах сквозь зубы и поднялся, зачем-то расстегивая китель.

Лей из чистого любопытства спустился за ним. И то, что он увидел, его удивило — и пришлось ему по душе. Ширах, как был, в рубашке и галстуке, попросил кого-то зашнуровать ему перчатки — и на первых тридцати секундах отправил провинившегося переростка в нокаут.

Те, кто прошел испытания, ощущали себя героями. Пожалуй, и справедливо.

На них стоило поглядеть. У всех без исключенья — светлые, золотистые, изжелта-рыжеватые волосы и голубые, серые, синие, светло-зеленые глаза. Всем — без исключенья — шла красивая, специально придуманная и пошитая форма. Мальчишки сбивали на ухо пилотки и фотографировались в обнимку на дорожках Зонтхофена.

Ширах запомнил мальчишку, который в тот день читал некую «благодарность фюреру» от имени всех поступивших. Рыжеватые волосы, зеленые глаза, а мордашка — как у ангела Вероккьо, проигравшего ученическому ангелу Леонардо по мнению всезнаек-искусствоведов по всем статьям. Но Ширах никогда ничего не имел против этого ангела — ему очень нравилась рожица ребенка, скучающего на обыденной церемонии.

В тот день Лей с глубокомысленным видом бродил по дорожкам и интересовался у встреченных им взволнованных мальчиков, как им тут нравится. Ширах тенью следовал за ним, пытаясь утянуть куда-нибудь подальше — осмотреть спальни или гараж, например. В сей радостный день от Лея ощутимо тянуло старым перегаром в смеси со свежепринятым коньяком. Рассчитывать на то, что дети по малости лет не поймут, что это за амбре, Ширах не мог — половина ребят была из рабочих семей и регулярно внюхивала подобный (хоть и менее дорогостоящий) аромат от собственных отцов и старших братьев.

Но главное — дети были счастливы.

— Пожалуйста, югендфюрер… — засуетился директор, за которым бежал фотограф с орудием производства наперевес (фотографы официальные, засняв церемонию, уже отбыли), — Вы, рейхсляйтер Лей и ребята… Мы повесим эту фотографию в холле…

Но Лей как раз в этот момент словно сквозь землю провалился. Бальдур с сочувствием поглядел на растерянного фотографа — это был паренек в форме Гитлерюгенд лет шестнадцати на вид, не старше, который в некотором ступоре смотрел на Шираха — и если на ребят он еще мог прикрикнуть «пересядь!» или «улыбнулись все!», то с югендфюрером не знал как и обращаться.

— Не ссы, — почти шепотом, от которого паренек подскочил, подбодрил его Бальдур, — сейчас разберемся.

Он сел прямо на аккуратно подстриженный газон.

— Парни, а ну сюда!.. — гаркнул Бальдур на весь парк.

Мальчишки моментально сбежались, словно цыплята, которых созвала клуша, и засмеялись — югендфюрер сидел прямо в траве и ухмылялся. Они окружили его веселым кольцом, кто-то, замирая от нахальства, присел с ним рядом, кто-то остался стоять.

Юноша, как одержимый, щелкал фотоаппаратом. Бальдур вполголоса рассказывал анекдоты. Пацаны ржали.

Эти фотографии получились самыми лучшими — они просто искрились радостью. Когда у фотографа вышла пленка, ребята и не подумали разбежаться. Кто-то вынул блокнот и карандаш.

— Герр рейхсюгендфюрер, пожалуйста, распишитесь…

— Как зовут?

— Вальтер Вайль, — отчеканил высокий беловолосый мальчишка.

— Красивое имя, — обронил Бальдур.

Остальные, узрев в блокноте товарища «Вальтеру. Знамя значит больше, чем смерть. Бальдур фон Ширах» — чуть не взвыли в голос громко и завистливо — и тоже зашарили по карманам. Бальдур, улыбаясь, расписывался на самых невообразимых предметах, так-то: на промокашках, учебниках, сумках и даже, мама дорогая, на собственной физиономии с гитлерюгендского календарика. Один из пацанов не нашел у себя ни одной подходящей бумажки, зато нашел, вызвав всеобщий счастливый гогот, белейший, открахмаленный и отглаженный матерью носовой платок. Бальдур безо всяких расписался.

— Я его теперь не буду стирать, — глубокомысленно заявил паренек.

— А уж о том, чтоб сморкаться, и подумать страшно, — поддел его кто-то.

— Когда мне было семнадцать лет, — сказал Бальдур, — и я познакомился с нашим фюрером, он однажды — не помню уж, что я там такого сделал — одобрительно похлопал меня по щеке. Как думаешь, — это он адресовал владельцу исторического платка, — что бы было, если б я с тех пор не умывался?..

Мальчишки выли от смеха. Бальдур внимательно наблюдал за ними и заметил, что один из них, хоть и тоже смеется, стоит позади всех и не подходил за автографом.

Это был тот самый, с рожицей от Вероккьо.

Поймав на себе взгляд югендфюрера, он не смутился — спокойно и прямо посмотрел Шираху в глаза. И улыбнулся какой-то неуверенной улыбкой, которая вдруг потеплела и засияла.

«Вылитый я в этом возрасте. Наверно, много читает — умные глаза, очень умные.».

Ширах несколько раз приезжал в Зонтхофен.

Все помещения теперь были обжиты. В спальнях, хоть и тщательно убранных, витал запах, знакомый ему еще со времен собственной учебы в интернате в Бад Берка — узнаваемый запах комнат, где живут оставшиеся без матерей мальчишки, которым иногда лень проветривать постельное белье и стирать носки.

Постепенно белобрысики обрастали мускулами и твердым панцирем терпения. Наставники поблажек им не давали… Ширах наблюдал за их спортивными занятиями. Мда. Сам бы он в одиннадцать лет не вынес такого — они, надо отметить, тоже пыхтели отчаянно, скрипели зубами, иной раз и беззвучно плакали — но делали все, что скажут, а перейдя некий предел, возможно, открыв второе дыханье, добивались результатов — и с куражом, вызывающе смотрели на тренеров — я смог! Я МОГУ!

Они с гордостью носили врученные им на торжественной церемонии «посвящения» кинжалы — настоящие, острые, с гравировкой «Наша честь — верность».

Но как-то раз — с открытия школы уж с полгода прошло — Ширах в десять утра сам взял телефонную трубку и услышал:

— Хайль Гитлер. Рейхсюгендфюрер?..

Директор школы в Зонтхофене глухим голосом, прячущим растерянность, раздражение и страх, сообщил, что один из учеников совершил очень плохой поступок.

Мои извинения, югендфюрер, не телефонный разговор.

Пожалуйста. Только лично. Так будет лучше. Крупная, очень крупная неприятность, югендфюрер.

— Отто, — позвал Бальдур, — найди-ка дырку в графике…

Простите, югендфюрер, но дело не терпит отлагательства.

— Ох… к вечеру подъеду…

— Благодарю вас.

Школа встретила Шираха какою-то непривычной тишиной — не неслось криков со спортивной площадки, не слышно было и шума в классах. Директор молча провел его по коридору к лазарету, где ожидал печальный, с усталым лицом врач.

На покрытой клеенкой койке лежал мальчик, до подбородка укрытый простыней.

Ширах болезненно поморщился — это был тот самый зеленоглазый рыжик, он сразу узнал его, хотя глаза мальчика были сейчас закрыты бледными нежными веками…

Югендфюреру показалось, что мальчик без сознания — или спит.

— Что случилось? — спросил он так тихо, словно боясь потревожить спящего ребенка.

— Лотар Виллерс, одиннадцати лет, умер сегодня в девять утра, — сообщил врач нейтральным тоном.

— Да что, что случилось, я не понимаю?!

Врач сдернул простыню, обнажив бледную грудь мертвого мальчика, и показал на узкую темно-красную рану под левым соском.

— Кинжал был острый, — вздохнул он, — А пацан очень хотел умереть. Ударил сильно и точно.

Мой Бог, подумал Ширах, зачем, малыш? Одиннадцать лет!

— Почему так случилось, что ребенок совершил самоубийство? — спросил он у директора, и губы его нервно сжались.

— Прошу вас, пожалуйста, пройдите ко мне в кабинет, югендфюрер…

Директор достал личное дело Лотара Вилльерса.

— Понимаете ли, югендфюрер… Как выяснилось, мальчик не соответствовал нашим требованиям.

Ширах листал бумажки в папке.

— Какого черта, не соответствовал? — расстроенно и недоуменно вопросил он, — Да он один из лучших по всем предметам, как я вижу!

— Да. Ребенок одаренный, безусловно. Но, знаете ли… индивидуалист. Он даже обсуждал приказы. Бурчал, что не желает ходить строем даже в туалет, ну и так далее, знаете, какие иногда попадаются избалованные парши… хм, ребята. Он писал родителям слезливые письма о том, как ему тут плохо, но те, по счастью, не поддались на его причитания…

— По счастью?! — прошипел Ширах, глядя на директора совершенно белыми глазами, — ПО СЧАСТЬЮ? Вы соображаете, ЧТО говорите?! Какого черта, я спрашиваю, вы не исключили мальчика и не отправили домой, где бы он мог спокойно ходить в школу обычную? А?!

— Югендфюрер, я был намерен так поступить, но… не успел.

— Дальше.

— Кончилось тем, что коллектив от него отвернулся. Разумеется. Парни решили его расстрелять…

— ЧТО-ООО?!

— Мой югендфюрер! Да нет же, не то, что вы подумали… — засуетился директор, — просто тут у ребят «расстрелом» называется… ну, что-то вроде бойкота. С парнем никто не разговаривает, пока он не наберется ума. Надо отметить, средство весьма действенно — те, что позорят свой взвод, будучи «расстрелянными», быстро исправляются… Кто ж мог подумать, что мальчишка, вместо того чтоб подумать о своем поведении, пойдет утром в парк и воткнет там себе кинжал в сердце?..

— Вы сообщили родителям?

— Хотел бы уточнить, — осторожно произнес директор, — в какой именно форме…

Ширах глядел на него как на идиота и не скрывал этого.

— Ну, напишите, что ребенок пал смертью храбрых в борьбе с врагами, — презрительно сказал он, — Какой номер его взвода? Мне нужно поговорить с учащимися.

— Да, да, пожалуйста, югендфюрер… Они на занятиях, кажется, по истории…

Учитель истории под выразительным взглядом Шираха вышел, и югендфюрер сел не на его стул, а на краешек стола — невоспитанно, конечно, но Ширах об этом не задумывался, просто интуиция всегда подсказывала ему, как лучше вести себя. Сняв фуражку, он положил ее на лежавшие на столе учебники.

Он обвел взглядом взвод, в котором теперь не хватало одного мальчика — ребята стояли, вытянув руки в салюте.

— Садитесь.

Взвод напряженно сел. Мальчики внимательно смотрели на югендфюрера, кое-кто даже брови нахмурил, заметив, что югендфюрер глядит на пустое место за партой…

— Парни, — тихо сказал Ширах, — Лотар действительно был вам плохим товарищем?

Мальчики молчали. Опускали глаза. Кто-то заерзал, у кого-то с парты упал карандаш, Ширах заметил это.

— Подними карандаш, Вальтер.

— Есть, — Вальтер моментально поднял карандаш, и было заметно, что он польщен тем, что югендфюрер помнит его имя.

— Ты не хочешь ответить на мой вопрос, Вальтер?..

Мальчик сильно изменился за время пребывания в школе. Да и все они подросли, загорели, стали шире в плечах и выглядели взрослей своих одиннадцати…

Вальтер стоял за партой, не зная, как отвечать на столь неуставно заданный вопрос. Что значит «не хочешь ли ответить»?..

— Я… могу ответить, югендфюрер.

— Отлично. Слушаю.

— Я… — Вальтер смутился, — я… в общем, Лотар был… да нормальный он был, югендфюрер. Так, чуть странный, и все. Но он не был трусом, и плаксой не был, и не врал, и вообще. Я в общем с ним не дружил особенно, но нормально все было.

— А кто с ним дружил, есть такие здесь?

Поколебавшись с полминуты, поднялся русоволосый худой мальчишка с задней парты. Растрепанная челка, честные глаза.

— Я, югендфюрер. Мы с Лотаром оба с Вильгельмштрассе. Из Берлина.

Мальчишки заулыбались сдержанно, улыбнулся и Бальдур — ему ли не знать, что такое «мы с одной улицы»…

— Как тебя зовут?

— Рихард Линге, югендфюрер.

— Он был хорошим товарищем, Рихард?

— Для меня — да, югендфюрер. Он всегда помогал по математике — у меня, честно говоря, плохо с цифрами, югендфюрер.

Мальчишки теперь просто фыркали — видно было, что уж Рихарда-то они любят.

— А теперь объясните, за что вы устроили ему «расстрел», — вдруг сказал Бальдур совсем другим тоном.

Рихард опустил взгляд, остальные заерзали… Лишь Вальтер Вайль не растерялся.

— Нам приказал взводный командир, югендфюрер, — произнес он, — Мы же не знали, что Лотар написал что-то там в письме домой… откуда нам знать-то… мы же не читали его писем.

А взрослые здесь читают, подумал Ширах, читают чужие письма…

— Встаньте, — сказал он.

Мальчишки поднялись. Они теперь все смотрели на югендфюрера — без страха и с готовностью принять все, что от него услышат. Выполнить любой приказ. И даже понести любое наказанье — хотя виноватыми они себя не считали. Они выполняли приказ…

— Теперь, — сказал Ширах, — помолчите. Почтите память вашего трагически погибшего товарища, Лотара Вилльерса, и помните о том, что иногда нужно быть чуть внимательнее и добрее друг к другу, чем это возможно в самых жестких условиях…

Мальчики молчали. А Рихард Линге вдруг всхлипнул. И тут же глаза подозрительно заблестели у еще с полдесятка мальчишек.

— Когда я учился в школе в Тюрингии, — тихо, мягко заговорил Ширах, — у нас был там очень, очень противный пацан. Не буду говорить, как его звали — потому что он вырос вполне приличным человеком. Но тогда, в свои двенадцать, он был самым отвратительным маленьким плаксой и ябедой на свете. Мы не любили его, учителя тоже. Они видели, как он изводит нормальных ребят, и тогда один из учителей обронил — да не разговаривайте вы с ним, и все. И мы перестали с ним разговаривать. Все. А учитель сказал ему — ты сам виноват. Он ушел в лес и влез там на большое дерево. И долго там сидел. Сначала все думали, что он слезет сам, если не обращать на него никакого внимания, но он просидел на дереве до самой темноты, а когда учитель наконец решил пойти за ним — это был тот самый учитель — мы, конечно, увязались следом. Увидев учителя, пацан заревел в голос и крикнул, что он сейчас спрыгнет с дерева, да и все. Вот возьмет и спрыгнет…

Тот принялся уговаривать его, по-хорошему, потому что испугался, конечно — но пацан уже перелез на тонкую ветку на самой вершине… А мы, не сговариваясь даже, вдруг рванули к школе — весь класс. И притащили целых четыре одеяла, и растянули их под деревом. И когда пацан увидел это, он вдруг прекратил реветь и сам спустился вниз… С тех пор он ни на кого никогда не ябедничал. С него как скатило это…

Ширах поднялся, взял фуражку.

— Пока, ребята.

Родители Лотара приехали забрать тело сына этим же вечером, они были на машине, за ней следовал небольшой фургон с гробом внутри.

Взводный командир второго взвода, под началом которого парни в тот момент занимались строевой подготовкой на плацу, решительно не понял, с чего вдруг взвод промаршировал прочь с плаца — прямо ко входу в школьное здание, туда, где остановились машина и фургон.

— Взвод! Стой!..

Куда там. Мальчишки упрямо — шагом блестяще ровным и четким, будто на смотру — шли куда шли… и остановились возле машины, куда вносили закрытое простыней тело, и сняли пилотки.

Взводный сделал вид, что так и надо — пока машины не скрылись из виду, а потом его стек поднялся и опустился четырнадцать раз…

— ЭТО ЧТО ЗА ПАНИХИДА?! Это что за сопли по трусу?! А?! Кто приказал? Я спрашиваю, КТО ПРИКАЗАЛ?!

Вальтер Вайль, стоявший во главе строя, негромко ответил:

— Совесть.

— Что-ооооо?!

— Герр взводный, — раздался из дверей школы странно-тихий голос директора, — оставьте их… В казарму, взвод…

14 марта 1938 года Рональд пришел на работу, как обычно, но вместо того, чтоб играть, просто напился.

Не было теперь никакого смысла ехать в Вену — от наци не спрячешься и там. С этого дня Австрия — часть Великого рейха.

В газетах писали, что венцы забрасывали мерседес фюрера цветами.

И все равно Рональд продолжал откладывать деньги… уж очень не хотелось расставаться с мечтой об удивительном городе, в котором жила музыка.

А потом он понял, что непременно уедет… непременно. Это стало ясно ему после ночи с 9 на 10 ноября того же года…

Добрая тетка Лизбет Вайнраух прятала у себя в погребе Марию и Пауля, в то время как герр Вайнраух в своей коричневой рубашке лупил ломом по витринам еврейских лавок. Сам Ронни в это время сидел в кабачке Йозефа, там трясся за стойкой несчастный, до смерти перепуганный старик, а в руках у Ронни была не скрипка, а кочерга. Он неотрывно смотрел на Давидову звезду на стеклянной витрине и ждал только того, когда по ней с визгом поползут трещины. И тогда — тогда я вам тоже кое-что покажу, чертовы бурые крысы…

Но маленького кабачка, видимо, просто не заметили. К счастью для Рональда — он ведь был «нестарым мужчиной без физических недостатков», как охарактеризовал бы его вдохновитель погрома Геббельс. Таких отлавливали для трудовых лагерей.

Он слышал крики, и каждый женский крик казался ему криком Марии, а каждый детский — Пауля. Он с трудом удерживал себя от того, чтоб не выскочить из кабачка и не кинуться на помощь, и как молитву твердил про себя «они в погребе, в погребе, в погребе…» Никто не будет ломиться в дом старого нациста Вайнрауха. А рисковать жизнью для спасения — спасения ли? — чужих жен и детей он не мог. Смог бы, если б не было своей семьи.

— Ох, — прошептал старый Йозеф, — вот сегодня я счастлив, что нет у меня ни детей, ни внуков… Что ж это?..

Он вздрогнул, когда кто-то закребся в дверь, но Рональд без слова пошел открывать. Это не они. Они долбят кулаками и сапогами.

Это были две толстенькие девчушки в нарядных, но порванных и запачканных платьях, лица у них раскраснелись и блестели от пота и слез. Обе задыхались от плача и быстрого бега. На первый взгляд они показались Рональду похожими, словно двойняшки, и лишь потом он понял, что одна года на три старше другой. Старшая, с кровавой ссадиной на лбу, еще держалась, зато младшая, стоило Рональду запереть за ними дверь, разревелась навзрыд, повторяя «папа, папочка».

— Это портного девчонки, Валлерштайнера, — пояснил Йозеф, — вдовец он, один дочек растит. Хорошо шьет — у него Гозман костюм сшил, да ты видел…серый такой…

Валлерштайнера Рональд не знал — в кабачок он не приходил, должно быть, времени не было — раз один дочек растит. Рональд отчего-то представил себе этого незнакомого мужчину сидящим на столе по-турецки и сутулым. С шеи его свисал сантиметр, а пальцы были запачканы мелом.

А сейчас, наверное, лучше было и не спрашивать у девочек, что сталось с отцом. Старшая обняла младшую, а та покачивалась, как в трансе, прижимая к красным щекам пухлые ладошки, и плакала, плакала.

— Налей им выпить, Йозеф, — проворчал Рональд.

— Куда им, сопливым…

— Пусть.

— Разбавь им, Ронни. Валлерштайнер их строго держит, башку мне, старому, оторвет… — начал Йозеф и осекся.

Девочки посмотрели на Рональда блестящими, туманными от слез глазами, но послушно глотнули из бокалов и сморщили круглые носики.

— Дедушка Йозеф, — спросила старшая, голос у нее оказался на удивление низким, теплым, женским (при взгляде-то можно было подумать, что он у такой пышки писклявый и пронзительный), — Вы не знаете, куда они папу забрали?

— А, так его забрали? — неестественно обрадовался Йозеф, — Ну, это еще хорошо… Отпустят. Конечно.

Ничего хорошего, подумал Рональд, потому что он не вернется.

— А они все пьяные, — вдруг сказала младшая.

— Ленхен! — одернула старшая.

— Скажешь, нет? Пьяные… дураки… Пушка убили… — и тут младшая девочка опять залилась слезами.

— Кого, кого? — с недоумением переспросил Рональд.

— Кота! Смеялись еще — еврейская скотинка… И дубинкой его…

О расовой чистоте кошек заботятся, подумал Рональд. Серьезный подход…

Ронни, когда уже шел домой, видел нескольких длинноногих подростков в черных галстуках, которые бежали по разоренной улице и щелкали своими палками по самым крупным осколкам в витринах… Стекло, целое озеро стекла. И эти мальчишки в стеклянном озере — но не похоже было, что они тонут… В таких озерах, подумал Рональд, тонут только еврейские дети…

Дома было тихо.

Рональд заметил барабан, стоявший на тумбочке. И сразу понял, что сейчас сделает.

Перочинный нож — тот самый — все еще болтался в его кармане.

Он с удовольствием услышал треск, с которым разошлась под лезвием барабанная кожа. Хватит.

Пауль не сказал ни слова.

Рональд снова не знал многого. Ему хватило тех детей в стеклянном озере, чтоб обвинить и в этом того, кого он давно уже звал про себя Крысоловом. Он не слышал, как 9 ноября трещали телефоны и телетайпы в берлинской резиденции югендфюрера. И не видел, как молодые парни с нашивками гебитсфюреров в испуге вжались спинами в стену, когда у мягкого и интеллигентного югендфюрера молнии полетели из глаз, и он в ярости грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнула тяжелая печатная машинка…

— Я! Сказал! Не сметь! Участвовать! В этом! Вандализме!!!

Гебитсфюреры смотрели ясными глазами. Ты сказал? Будь по-твоему.

Звонок Бормана не заставил долго себя ждать. Бальдур словно почувствовал — и оказался у телефона прежде, чем это успел сделать Отто.

— Кажется, — Борман обошелся без приветствия, — мы снова собираемся ругаться?..

— Не понял.

Запал у Бальдура еще не прошел, и разговаривал с Борманом он не по-своему уверенно, даже грубо.

— Я хотел бы знать, — Мартин Борман не повысил голоса и на четверть тона, — какие указания получены сегодня фюрерами Гитлерюгенд.

— Я перед вами не отчитываюсь.

— Как ты сказал?..

— Можно подумать, вам неизвестно, что все рейхсляйтеры подчиняются только и непосредственно фюреру?

— Позвони фюреру, Бальдур.

Борман повесил трубку.

— Будешь звонить? — спросил Отто.

Не понадобилось. Телефон затрещал снова — а ведь минуты не прошло.

Глуховатый голос поинтересовался:

— Как дела, Ширах?

— Как сажа бела… мой фюрер.

— А что случилось?

— А то, что мне, черт побери, мешают работать, — Бальдур решил, что лучший способ защиты — это нападение.

— Кто же это у нас превышает свои полномочия? — позабавленно спросил Гитлер.

— Может быть, я чего-то просто не знаю, мой фюрер? Но не понимаю, почему у меня требуют отчета… другие рейхсляйтеры.

— Скажи другим рейхсляйтерам, чтоб занимались своим делом.

— Я так и сказал.

— Молодец. Но, собственно, что я хотел бы знать… Ты же знаешь о завтрашней акции?

— Знаю, конечно.

— Необходимость.

— Да… мой фюрер. Но, — Бальдур снова очертя голову бросился в атаку, — я действительно считаю, что Гитлерюгенд не должен иметь к этой… акции ни малейшего отношения. Это же дети, мой фюрер…

— Твоим старшим парням по 17…

— Что с того?

— Сам ты в семнадцать охранял меня в Веймаре и лупил красных на улицах. Помнишь?

— Это другое дело, мой фюрер…

— Не понимаю, отчего ты не хочешь позволить парням подраться с врагами… Сам ты в их возрасте не раздумывал, нет?

— Я говорю — это большая разница…

— Где ж она? Не вижу.

— Красные защищались, мой фюрер. А евреи… не будут.

— Рыцарь хренов.

Бальдур прекрасно знал, что кое-какие подростковые экземпляры все равно потянутся за отцами и братьями, несмотря на запрет.

Когда ночь с 9 на 10 ноября взорвалась первыми выстрелами, воплями и звоном битого стекла, югендфюрер сунул в карман револьвер и сказал:

— Пошли, Отто…

— Куда?!

— Погуляем…

Молодого парня пинками гнали по улице, он спотыкался и пытался оглянуться на свой дом — и рванулся назад, услышав пронзительный вопль. Но его так ударили по лицу кастетом, что он с полминуты шатался, повесив голову, едва не падая, а потом сплюнул кровью и осколками зубов. Губы его почернели.

Женщина — должно быть, это была его мать — слепо рвалась за ним, но смеющиеся коричневорубашечники раз за разом отбрасывали ее к порогу дома, по очереди, словно с мячом играли, и лупили по живому с той же бездушной яростью, как лупят по бессловесному кожаному мячу.

Отто крепко взял Бальдура за плечо, видя, что тот готов натворить глупостей. Сам Отто уже не смотрел в ту сторону — хватит. Нелегко смотреть на такое… Бальдур же — Отто ощущал это — затрясся и вздрагивал от каждого вопля, словно удары доставались ему. Он, для которого поднять руку на женщину было несмываемым позором, смотрел на все это так, как, может, смотрел бы на тех же парней, решивших поджарить человека на ужин. Ведь это женщина. Каждый волосатый кулак, ударяющий в мягкую грудь, способен убить ее — не сейчас, так чуть позже, когда поврежденная ткань тяжко нальется сизой мертвой кровью…

Да нет, нет. Она и не женщина для них. Женщин пьяные герои обычно насилуют — это страшно, но все же не так, как ЭТО.

Члены авиационной секции Гитлерюгенд, 16-летние Рольф и Ганс, безусловно, уже знали о том, что участвовать в погроме запрещено — и расценили это указание как идиотское. Ладно там, малышня — ей действительно тут делать нечего, но им-то, крепким тренированным ребятам, какого черта сидеть дома? Пархатых бояться?

— Правильно, — оценил их готовность к бою старший брат Рольфа, штурмовик Стефан. Он налил парням пива и похлопал их по плечам.

Пьяные от пива и собственной храбрости, они вооружились ломиками и выскользнули на улицу вслед за Стефаном. Хотелось что-нибудь разбить или кого-нибудь побить. Им было жарко, несмотря на ноябрьский холод, и они расстегнули куртки. Ветер играл с черными галстуками, овевал разгоряченные лица.

На улицах было светло от факелов. И были прекрасно видны шестиконечные звезды на витринах… каждая такая витрина должна была осыпаться осколками стекла.

Рольф и Ганс успели грохнуть парочку еврейских витрин, когда Ганс вдруг обернулся и опустил лом. Рольф непонятливо взглянул на него и обернулся в ту же сторону… и быстро переложил ломик в левую руку, а Ганс так и вовсе бросил свой, и правые ладони мальчишек вскинулись над головами:

— Хайль, югендфюрер!

Ширах стоял посреди улицы — узнать его можно было издалека, по пижонскому светлому плащу и длинному черному шарфу. Руки он держал в карманах. При нем не было ничего, напоминающего оружие погромщиков — ни ломика, ни дубинки. За его спиной маячил его адъютант.

Физиономия Рольфа расплылась в улыбке. Вот, он так и знал. Так и чувствовал, что этот запрет — формальность. Раз уж сам Ширах не удержался от того, чтоб попугать пархатых…

После первого его вопроса Рольф засомневался, правильно ли понял его. Голос Шираха был непривычно тихим, грустным.

— Что делаем здесь?..

Рольф и Ганс растерянно переглянулись. Что можно было ответить? Тем более что было прекрасно видно, что они тут делали…

— Из вас выйдут плохие солдаты, — печально произнес Ширах, — вы не понимаете, что такое приказ. Мне чертовски стыдно за вас перед фюрером.

Парни опустили глаза.

Но Ширах был бы не Ширах, если б не боялся наказать невиновных. И потому спросил:

— Вам было известно, что я запретил Гитлерюгенд участвовать в этом… безобразии?

Это был шанс. Соврать, что неизвестно?.. Но ведь тогда спросят с фюрера отряда… ох, нехорошо получится. Да и трусость это — врать.

— Ну, известно, — пробурчал Рольф.

— Не слышу.

— Известно!

— И что вас заставило все-таки делать это?

— Ну…

— Погеройствовать захотелось, да?.. Понимаю. Но простить не могу.

Ширах горько вздохнул. И произнес страшную фразу — Рольф и Ганс ушам не поверили, да пришлось…

— Снимите галстуки. С сегодняшнего дня… точней, с сегодняшней ночи в Гитлерюгенд вы не состоите.

Две пары глаз, полных отчаяния и ужаса, умоляюще уставились на него.

— Герр югендфюрер…

— Герр фон Ширах…

— Простите…

— Мы не будем…

— Пожалуйста… — бормотали кривящиеся мальчишеские губы.

— Снять галстуки!

Дрожащие пальцы затеребили черные узлы. Рольф еще держался, у Ганса слезы закапали на рубашку…

— О, еще одни, — вдруг сказал Отто.

Из-за поворота весело выбежали еще трое пацанов с дубинками в руках… Выбежали — и застыли. Мизансцена была слишком выразительной.

— Что стоим? — спросил у них Ширах, — Галстуки снимайте…

— Ну ты дал, — сказал Отто, когда они под утро возвращались домой, — Двадцать человек, Бальдур! 20 шестнадцатилетних пацанов! И ведь наверняка не худшие ребята…

— Плевать мне, худшие они или лучшие.

— Ну все. Теперь от их фюреров тут отбою не будет. Сегодня же прибегут за них просить… Шутка ли — куда им теперь, этим ребятам?

— Раньше надо было думать. И не дави мне на психику.

— «Они же дети, мой фюрер», — тихо сказал Отто, цитируя разговор Бальдура с фюрером.

— Ага. Как евреев бить, так они большие, а как за свои поступки отвечать — так дети… Дети, мать твою! Лоси выше меня! Да еще и пьяные были — чуть ли не половина… Позорище!

Бальдур рычал, но Отто не слышал в его голосе настоящей злости — югендфюрер успел уже подумать об этих пацанах и пожалеть их. Да так ли уж они виноваты — чего и ждать от детей, которых заразили взрослые. «Твои крысы и крысенята», вспоминал Бальдур гневный голос Рональда Гольдберга. Ох, Рональд. Тебя можно понять, но, тем не менее, ты так же жесток, как твои враги. «Крысенята»…

Отто был прав — приходили, просили… и выпрашивали-таки то, что хотели.

— Три месяца испытательного срока…

Бальдур не хотел оставлять глупых мальчишек без будущего.

После «Хрустальной ночи» перед Рональдом уже не стоял вопрос об отъезде из Мюнхена. Тем более что долг было теперь отдавать некому — старую Нору нашли на пороге ее дряхлой антикварной лавки с раскроенным черепом. Надо заметить, что уж она-то не сдалась просто так — и сама едва не разнесла молодому эсэсовцу гнилую тыкву брутальной бронзовой статуэткой, изображавшей пышную Венеру.

Ее поклонник, Берштейн, ушел в эту ночь следом за ней — кто-то из штурмовиков толкнул его так, что старик упал, ударился седым затылком о мостовую и не поднялся больше.

Глупость глупостью, думал Рональд, затаскивая в вагон чемоданы — ехать из одного нацистского города в другой. И все же… разница есть. Вена — это Вена… А Мюнхен — именно тот город, откуда расползлась по Германии вся эта зараза. Даром, что ли, хозяин каждой местной пивной готов любому рассказать, что «именно здесь в 192-черт-те-каком году наш фюрер…»

Пауль молча смотрел в окно вагона, заплывающее дождевыми каплями. Интересно, есть уже в Вене Гитлерюгенд? Должно быть, есть…

Есть ли работа для музыканта? — думал Рональд. Конечно же, есть. Ведь это Вена…

 

1942. Я знаю, жив Спаситель мой. Рейнхард, Рональд, Рихард

Было 5 мая 1942 года, уже совершенно по-летнему теплый день, правда, немного сумрачный… Работы было немного, и гауляйтер Вены болтал с адъютантом обо всем, что приходило в голову. Адъютантом — особенным, самым родным из всех — был все тот же Отто, повзрослевший и ставший еще серьезнее. Он уже был на войне и потерял на русском фронте правую руку — но это ему не мешало, все, что нужно, он выучился делать одною левой и по-прежнему блестяще исполнял свои обязанности.

— Да, Бальдур, — сказал Отто, — что бы ты хотел получить от меня на день рождения?

Через 4 дня Бальдуру фон Шираху должно было исполниться 35.

— Мой Бог, Отто, не говори глупостей. Бриллиантовую свастику.

— Но серьезно.

— Не знаю я…

— Хорошо, куплю тебе бутылку «Хенесси».

— И выпьем ее с тобою. Отлично. Только, наверное, не в тот день, потому что сам знаешь что тут будет. Понаедут, понимаешь, всякие-разные…

Отто усмехнулся. Иногда Бальдур, думая о чем-то своем, забывался и говорил с ним так, словно он все еще был тупеньким рабочим парнишкой. «Всякие-разные»… шишки Рейха, которые соберутся в салоне Хенни фон Ширах, Геринг с изумрудом на пузе, Лей в белоснежной манишке, дамы в мерцании вечерних нарядов. Всякие-разные, тоже мне. Со своими любимыми «всякими-разными» — парнями из Гитлерюгенд — Бальдур будет отмечать свой день рождения не там и не тогда.

Хенни, жена Бальдура, обещала приехать завтра и привезти детей — они проводили весну и лето то в Берхтесгадене, то в охотничьем домике в Урфельде. Бальдур полагал, что так лучше для детей, а Хенни — что так лучше для всех. Никто не мешал ей в Урфельде встречаться с мужчинами, и никто не мешал встречаться с мужчинами ее мужу в Вене… А что до детей — им все одно лучше было с матерью. У Бальдура в Вене свободное время имелось лишь по ночам. Теоретически. Если б не было Отто.

— А кого б ты хотел видеть на самом деле?

— Своих детей, Отто. И наших ребят. Инницера…

— Детей, ребят, этого попа, понятно. А из этих?

— Да черт знает. Геринга. С ним не соскучишься. Тех, кого нет — Пуци и Гесса. Ну, Райнхарда. Да, пожалуй, его б я хотел видеть… Ему и ехать близко.

Отто машинально посмотрел на карту. Да уж, чего тут ехать, из протектората Богемия и Моравия до гау Вена. Смешные расстояния, маленькие территории — лоскуты Великого Рейха.

Райнхард Гейдрих был один из немногих оставшихся членов старой НСДАП, кто был Шираху очень, очень по душе (хотя познакомились они куда позже, чем он был знаком со всеми остальными). И, насколько мог судить Отто, ничего удивительного в этом не было — у них было много общего, во всяком случае, оба очень любили музыку и обожали обсуждать книги. В общении Райнхард — во всяком случае, в общении с Бальдуром — казался очень мягким, интеллигентным человеком. Может, потому, что Ширах ему тоже нравился. Отто понять не мог, слушая их разговоры, за что Гейдриха прозвали «человеком с железным сердцем».

Роднила их и одна не слишком хорошая черта. Стоило загулять — и море было обоим по колено. Очевидно, то были неизбежные издержки интеллигентности и прекрасных манер.

Правда, случилось это у них всего раз, но Отто запомнил. Трудно было не запомнить.

Они как раз были в гостях у Гейдриха, когда к вечеру Райнхард и Бальдур вдруг взяли и провалились куда-то. Фрау Гейдрих, конечно, не собиралась просить чужого адъютанта о том, чтоб пошел вытащил ее мужа и его приятеля из кабака — да и незачем было, Райнхарда уже активно разыскивали адъютанты собственные. Бессонная фрау пила валерьянку и твердила — только не за руль, Райнхард, нет.

— Ложитесь спать, — вежливо сказал ей Отто, — если они явятся, я открою…

Явление случилось глухою ночью, часа так в три. Отто уже успел задремать, сидя на калошнице, и открывать дверь ему не понадобилось — они то ли легко открыли, то ли просто не заметили ее. В таком состоянии они, пожалуй, и сквозь стену прошли бы без потерь.

Голоса они понижать не трудились.

— Боже, — пробормотал Отто, притворяясь шинелью, — Райнхард и Бальдур играли в гестапо…

Вспыхнул тусклый свет.

— А, ммммать! — взревел Райнхард вдруг, — Почему я должен КАЖДЫЙ ДЕНЬ глядеть на эту рожу, а, Ширах, скажи мне, друг?!

— Какую р-рожу?!

— Вот эт. Блядь. Пархатый содомит какой-то.

— Э, Рейни. Друг… Не путай… Пархатый, это может и ты, а содомит — эт я…

— Лучше быть… содомитом… чем…

И тут Отто оглох — раздалась жуткая пальба, сопровождаемая звоном разбитого стекла. Не иначе как Райнхард спьяну и сдуру палил в огромное антикварное зеркало в прихожей… Отто, нечаянно узнавший очень интересную подробность его биографии, затаил дыхание.

В доме уже начался переполох. Фрау Гейдрих сочла за лучшее не показываться. Два адъютанта толклись на лестнице и страдали — они боялись шефа с пистолетом. Один лишь мой дурачок ничего не боится, с досадою подумал Отто. И впрямь. Бальдур с пьяным бесстрашием приобнял Рейнхарда за плечи и промурлыкал совершенно непотребным голоском:

— Скажи, Р-рейни… а ты обрезанный?..

— Хочешь проверить, а?

— Н-нет. Я спать хочу. И ты тоже.

— Сгинь, дррруг!

— Не сгину, друг…

— Эт ты меня уважаешь? Я этот… как его… еврейская морда!

— Не… ты истинный… ариец…

— Ты на мой клюв… посмотри…

— Мой — больше…

— Меньше…

— Ну хочешь, я тебе дам в с-сопатку? Будет… другая форма…

Они уползли в гостиную и еще с полчасика обсуждали там расовые вопросы, после чего мирно вырубились на ковре…

Иногда Отто — ясно, когда они с Бальдуром были дома, без посторонних ушей — поддразнивал его Райнхардом.

— Нравится он тебе, не ври…

— Он мой друг, Отто.

— И ничего больше?

— Отстань.

Обычно Отто всегда удавалось расколоть Бальдура на то, чтоб выяснить, кто и как ему нравится. Но не в этом случае. То ли Бальдур не хотел говорить лишнего о Райнхарде, то ли сам очень хотел что-то скрыть. И лишь один раз обронил:

— Ты видел его с рапирой?

— Видел.

— С ума сойти.

Отто случилось вместе с Бальдуром наблюдать домашнюю тренировку Гейдриха с адъютантом на рапирах, и он был совершенно согласен с шефом — с ума сойти. Длинный, с длинными конечностями, светловолосый Райнхард и в танце, наверное, не выглядел бы более изящным, чем с тоненьким убийственным лучом рапиры в руке…

Разумеется, он приехал на день рождения Бальдура — и привез ему в подарок… как раз рапиру. Очень дорогую спортивную игрушку.

— Тебе же нравится этот вид спорта, мне кажется?

— Спасибо, Райнхард… Нравится. Но куда мне… я этим занимался только в молодости, да и то кое-как.

— Чушь, — Райнхард улыбнулся одними глазами, как обычно, — Вспомнишь легко. Помогает держать форму. Я всегда полагал, что этому легко учатся те, кто хорошо танцует. Я тебя поучу, дай выбрать время. Тебе это очень пойдет, Ширах. Кажется, тебе в любом случае холодное оружие идет больше, чем огнестрельное — ты сейчас похож на средневековую фреску. Дай подумать, скажу, на какую именно. А может быть, ты мне напоминаешь кого-то с картин раннего Ренессанса…

— Хм. Вспоминай, Райнхард… О. Позволь тебе представить герра Инницера… — Бальдур развернулся на каблуках, краем глаза поймав мягкий строгий взгляд, — Герр Инницер, позвольте представить вам…

Отто мучился с самого начала приема.

Присутствовать в обычном своем качестве адъютанта он собирался так или иначе, но вынужден был по настоянию Бальдура напялить смокинг. Чем плоха парадная форма — у него была шикарная форма, наподобие формы гебитсфюреров Гитлерюгенд, но с другими нашивками — Отто так и не понял, но смокинг послушно надел. Он не то чтобы презирал штатскую одежку — просто в нем глубоко-глубоко, но все же прятался рабочий паренек из Лика. Смокинг смущал его и мешал ему жить. Бальдуру хорошо, думал Отто, его с шестнадцати лет приучили надевать эту дрянь по вечерам…

Да, Отто мучился, но момент знакомства Гейдриха и кардинала Инницера не упустил.

И его ощущение подтведилось — они были похожи.

Отто заметил сходство давно, но никогда ничего не говорил Бальдуру. Тот много лет назад объяснил ему: каждый видит свое, смотрит своими глазами, в трупике вороны на снегу один увидит падаль, другой неплохой обед, а третий — центральный образ картины «Боярыня Морозова» (впрочем, добавил Бальдур, в том случае ворона была вроде живая, но ты меня понял, да?). Отто никогда не видел картины «Боярыня Морозова», ну не попадалась она ему, но мысль уловил. И потому даже не решился объяснять, в чем он находит сходство и родство между длинным белобрысым эсэсовцем и маленьким круглоголовым священником — боялся не найти нужных слов. Сейчас было заметно, что даже внешне есть нечто общее — сдержанная, чуть отстраненная по отношению к ближнему мягкость манер, лишенная, тем не менее, всякого желания нравиться (не то что у Бальдура, который мог и пококетничать, и попозировать), но не лишенная обаяния (опять же не бальдуровского — тот, когда был в порядке, обладал обаянием неотразимым, берущим за душу). А что до нутра… и тот, и другой были как стрелы, летящие в цель. Долгий взгляд такого человека выдержать трудно — стрела летит, летит и вот-вот пронзит тебя…

Отто не мог понять, с какою целью Бальдур познакомил гестаповца со священником.

— Из-за Бормана, — признался Бальдур потом, — Мне будет легче, если что. Если он привяжется, Райнхард мне поможет.

Ох, не факт, подумал Отто.

….Кардинал грустно улыбнулся, когда Бальдур лично приехал к нему, дабы пригласить на свой день рожденья.

— Кажется, ваше руководство не одобряет общения гауляйтеров с представителями церкви?

— О да, Борман не одобряет. Но его у меня не будет. А вы можете надеть штатское, — хулигански усмехнулся Бальдур.

— Мирское, Бальдур, — улыбнулся кардинал. Можно подумать, кого-то обманет этот маскарад… но инициатива Бальдура пришлась святому отцу по душе — ведь в первую очередь рисковал он, гауляйтер. Может, и глупый риск… а впрочем…

— Бальдур, мне нравится, что вы не боитесь действовать вопреки идиотскому запрету вашего начальства. Была ни была, приглашение я принимаю.

…Кардинал Инницер, само собою, был на традиционном приеме, устроенном в честь нового гауляйтера. Правда, явился туда с неохотой — он давно уже не ждал ничего хорошего от нацистов с их викингами, нибелунгами, сагами и рунами, прежний гауляйтер — Бюркель — был точь-в-точь все они, но из дурковатых, ему и до саг с рунами не было никакого дела.

Бывали среди них и неглупые, это Инницер признавал, но Бюркель к ним не относился. Серый (точней, хм, коричневый) и злобный наци, полусолдафон-получинуша, говорить с таким не о чем, все равно, что захочет, то и сворочает.

Бальдура фон Шираха до этого Инницер лично не знал, но газет, радио и «Триумфа воли» было более чем достаточно. Из дурковатых. Глупый щенок. В Вене известно было, что Ширах отозван фюрером с фронта — значит, подумал Инницер, это не просто глупый щенок, но уже и научившийся убивать. Бюркель номер два. Даром что сын театрального директора. А может, и благодаря этому. Инницер помнил его отца.

Инницер увидел то, чего никак не ожидал увидеть. То ли это не тот Ширах, подумал он тогда, то ли война и впрямь святое дело, коль так меняет человека, то ли…

Это «то ли…» и решило всё. Инницер не любил не знать и не понимать. А тот, кого он увидел вместо ожидаемого Шираха, стоил того, чтоб понять.

Он так рад всем нам, подумал кардинал, и действительно ведь рад — не ломается. Устал, бедолага, и от фюрера, и от войны?

Синие глазищи нового гауляйтера были странно-живыми и доброжелательными для нациста, да еще такого нациста (в НСДАП с 1924!), и глазами этими были побиты все прочие карты — и легкая высокомерная натянутость аристократа, и военная выправка офицера «Великой Германии», и привычная еще югендфюреру властность в голосе и манерах.

Наблюдая за ним, Инницер испытывал растущее желание взять этого потерявшегося в аду Орфея за руку и увести в более подобающее для него место. Впрочем, для Шираха таким местом теперь и была Вена…

Инницер пригласил его к себе на ужин — и нисколько потом не пожалел об этом. Может, потому, что о национал-социализме кардинал хотел поговорить с гауляйтером в последнюю очередь.

Когда разговор зашел о живописи, Инницер, увидев, как при мимолетно упомянутом им имени Ренуара лицо Шираха засияло, подошел к своим книжным полкам и осторожно вытянул толстую книгу. О Ренуаре, с отличными репродукциями, скорее альбом, чем книгу — текст там был неплох, но его было мало. Ну зачем много болтать о художнике, когда можно взглянуть на работы.

— Пожалуйста, не откажитесь принять от меня этот подарок, герр гауляйтер.

— Боже… благодарю.

Инницер увидел, как Ширах, по привычке всех тех, кому нравится читать книги, раскрыл ее, чтоб взглянуть на титульный лист — и не понял, почему гауляйтер вдруг заулыбался, неудержимо-счастливо, словно ребенок, потерявшийся на ярмарке и услышавший наконец, сквозь страх и усталость, оклик матери…

— Смотрите… — пробормотал Ширах, указывая кардиналу на имя издателя.

— Ну да, — сказал Инницер, — Всегда жалел, что Эрнст Ханфштенгль уехал — первоклассный издатель, что говорить…

— Он… был моим близким другом.

Ах, вот оно что. Случайная книга представляла из себя подарок куда более ценный, чем думал Инницер. Привет от друга… Надо же, подумал он, спасибо тебе, Господи, за то, что так точно направил руку мою. Кажется, Шираху это было нужно.

Вскоре герр гауляйтер стал для Инницера просто Бальдуром. А он для Бальдура…

— Меня вполне устроит «святой отец», — мягко сказал Инницер, — или, если это проблема…

— Нет, — быстро ответил Бальдур, — почему бы проблема?..

Потому, подумал Инницер, что Бог вас, язычников и идолопоклонников, разберет, что у вас и как в головах и душах.

— Вы крещены в католической вере? — спросил он.

— Да, как ни странно. Мой отец католик, мать протестантка.

— А как звучит полное ваше имя, простите праздное любопытство?

— Бальдур Бенедикт. А… какое это имеет значение?

— Да никакого.

Для вас, подумал Инницер, но не для меня. По мне, так хватило бы и Бенедикта. Вот уж эти богемные франтики-вертихвостки, обязательно надо выделиться еще и так — назвать свое дитя каким-нибудь таким-этаким имечком.

Он ничего не имел против старогерманских имен, но к откровенно языческим испытывал необъяснимую настороженную неприязнь, сам понимая, что в этом нет никакой логики — среди нацистов было достаточно носителей христианских имен, да что толку.

Новый гауляйтер Вены оказался тем, кого тут безнадежно ждали.

Концерты, спектакли, выставки и кабаре вновь расцвели и радовали отвыкших от этого под железной пятой Рейха венцев. В одном из кабаре — «Веркль» — его и сам гауляйтер не оставлял вниманьем — пели такие куплеты, за которые можно было влегкую загреметь в Дахау. В любом городе — но не в Вене, спасибо, фон Ширах.

Правда, Геббельс все же пронюхал, и приехал, и задал гауляйтеру трепку. Но венцы серьезно не верили, что хромая мартышка сможет утереть нос их стройному красивому гауляйтеру…

— Бальдур, — сказал однажды кардинал после концерта, где исполнялся Чайковский, в музыку которого, с ее некоторой сентиментальностью, гауляйтер был просто влюблен, — вы Пушкина знаете?

— Знаю… — хитро улыбнулся Бальдур. Прошли те времена, когда он спрашивал Эльзу Гесс, кто таков будет царь Кащей. Русский поэт арапского происхождения сразу заинтересовал его, и Бальдур долго тряс Пуци, чтоб тот раздобыл ему переводы.

Переводы стихов, на взгляд Бальдура, были не очень удачны (он пожалел, что не знает русского), но «Маленькие трагедии», написанные не в рифму и потому не очень стеснявшие переводчика, его потрясли. Его наповал убила эта МОЩЬ, эта способность сказать на десяти страничках то, из чего посредственный поэт сделал бы пятиактовую трагедию с толпой невнятных героев с дурацкими именами и заунывными монологами. Пушкин был так же божественно точен, как Шекспир, хоть и глупо, конечно, сравнивать.

Инницер удивился, но — чем черт не шутит с этим гауляйтером, иной раз удивишься…

— Знаете, Бальдур, вы очень напоминаете мне сейчас одного пушкинского героя. Угадаете?

Ширах задумался — смешно задумался, походил на школьника у доски под угрозой розги — морщил лоб, хмурил брови, прикрывал глаза. Словно бы изо всех сил старался показать строгому учителю, что учил, учил, честное слово, учил, а вот теперь забыл, черт… Но Инницер знал, что Ширах не ломается — просто у него вообще была очень живая мимика, что в голове — то и на морде, а в ответственные моменты он и вовсе терял над собою контроль…

Кардинал долго наслаждался мучениями гауляйтера.

— Меня уже в ту дивную славянскую поэму понесло, — пожаловался тот, — вот сейчас скажете — «За ним Фарлаф, крикун надменный, в пирах никем не побежденный, но воин скромный средь мечей»?

Инницер засмеялся:

— Ваш железный крест отменяет Фарлафа. Да и нет между вами вообще ни малейшего сходства.

— Не он? Значит, этот, который с душою прямо геттингенской?

— Упаси вас Бог от его судьбы.

— А что, меня тоже на дуэль вызывали, и не однажды.

— Дрались?

— Нет. Фюрер всегда узнавал — и давал мне по шее. Моя жизнь ему была важней моей чести, — ухмыльнулся Ширах, — Сдаюсь, святой отец.

— «Эй, Вальсингам»…

Ширах понял сразу.

— Да еще и святой отец тут рядом, — сказал Инницер, — но, в отличие от того служителя Господа, я ни секунды не собирался взывать к вашей совести, дабы вы не устраивали в Вене пир во время чумы.

Они все же поговорили о вере — потом, позже — и Инницер остался доволен. Не тем, что услышал от Шираха набор сверхъестественных глупостей, но тем, что тот безо всяких признался:

— Честно говоря, мое образование во всех этих вопросах — когда я говорю «во всех», это и значит «во всех» — я сам нахожу крайне поверхностным. Я всегда любил то, что поражало мое воображение, и только.

— Стало быть, — Инницер не мог не задать этого вопроса, — христианский миф не тронул ваше воображение? В отличие от мифов языческих?

— Вы сказали «христианский миф», — улыбнулся Бальдур, — Нет. Во всяком случае тогда. В тот момент, когда человек еще не знает, что станет его верой, но испытывает горячую потребность в ней.

— Я был бы очень рад, Бальдур, если б вы объяснили мне, почему. Я знаю, что вам трудно мысленно вернуться в тот возраст, но… попробуйте, порадуйте меня.

Ширах ненадолго задумался.

— Может, потому, что это было обыденно. Общепринято, понимаете ли, святой отец? Католическая обрядность была частью повседневной жизни. Я не почувствовал ничего особенного во время конфирмации.

«Да не ты один», — подумал Инницер, но вслух сказал:

— А если посмотреть глубже? Во время конфирмации вам было 13 лет. Но дальше-то? Вы никогда не интересовались ни библией, ни личностью Христа, ни вообще всем этим? Вспомните. Только не торопитесь.

Инницер был совершенно точно уверен, что момент временного отторжения Бога истинного — это именно момент. Есть миг, час, день, когда человек не находит ответа на свои вопросы — и говорит: нет, Ты мне не нужен, потому что нет на мои молитвы ответа.

Ширах честно вспоминал.

Инницер смотрел на него — и видел, что тот действительно старается — в полную меру возможностей взрослого человека — вспомнить, что же было тогда, когда Бог еще только слово в устах отца, молитва, поездка в церковь, нудятина полная.

— Никак? — тихо спросил кардинал.

— Никак, ничего. Абсолютно ничего.

— Вы и Бога никогда не поминали? Хотя бы по примеру взрослых? Не обращались к Нему — ни с какими просьбами, например?

— Бога я, по примеру взрослых, поминал только всуе. Сами знаете, как у нас. «Мой Бог!» — междометие, да? И Библию я читал, но… честно говоря, просто для ознакомления. Ради прозы.

— Ну надо же, — сказал Инницер, — Впрочем, я не поражен… Хорошо, подойдем с другой стороны. Вы музыку любите? — да, я знаю, любите. А какую?

— Полный список?

— Полный не нужно. Но то, что… вам наиболее близко.

— Эээ… Гендель…например, а еще…

— Простите, что перебил. А что у Генделя любите больше всего?

— «Я знаю, жив Спаситель мой», — ошарашенно ответил Бальдур, — ну, ария из «Мессии»…

Глаза Инницера вспыхнули кострами, голос — всегда ровный, всегда спокойный — перешел на низкое рычание, словно голос льва св. Иеронима, говорящий не слышимую никем правду, и не вопросы он задавал — звучали они утверждениями:

— Что? Дыхание замирало? Слезы выступали — под эту музыку, а?..

— Хуже, я под нее чуть не кончал, — зачарованным шепотом ответил Бальдур. Чем, в свою очередь, несколько ошарашил Инницера, но тот быстро взял себя в руки:

— И после этого вы говорите, что не христианин?.. Вы любите музыку, восславляющую Господа, вы — я знаю — любите искусство, восславляющее и Его, и лучшее из Его творений, и весь мир, Им созданный. И вы не верите в то, что Он послал сына Своего спасти этот мир?..

— Да верю. Только ничего не понимаю, — с наивной улыбочкой отозвался Бальдур.

— Чего не понимаете?..

— Ни-че-го.

После часа битого, потраченного на ненужные по мнению Инницера и несостоятельные по мнению Бальдура объяснения, Инницер уверился: во-первых, в том, что имеет дело с заблудшей в самом худшем смысле слова душою; во-вторых, в том, что душа эта стоит спасенья и жаждет его.

Да, Ширах не вдохновлялся христианской верой, которую Инницер назвалмифом только для того, чтоб наци попал на крючок, — но и языческими бреднями он, этот наци, не дышал. Он вообще жил без религии — и, кажется, без малейшей потребности в ней…

Что же до спасенья души — Инницер замечал, что Ширах очень часто не находит себе места на этом свете. Но к Богу обратиться ему и в голову не приходит.

— Скажите, Бальдур, правда ли, что вы не запрещали детям из Гитлерюгенд верить в Бога?

— Правда… Я подумал — жестоко отбирать веру у тех, кому она нужна.

Не было у Инницера ни желания, ни таланта вести глупые споры о том, есть Бог или нет, а если есть, то какой. Для него вера была стержнем жизни, христианская вера, прощение и милосердие; и ничего он не мог сообщить нового Шираху, не верящему ни в какое прощение-милосердие Божье, кроме того, что…

— Настанет момент, Бальдур, когда вы будете искать последний угол, куда приткнуть свою душу. И углом этим станет Бог.

Но тогда до последнего угла Бальдуру было еще далеко — хоть и ехал он в Вену с осадком на душе. Не было сомнений, что кто-то — скорей всего, Борман — помог рейхсюгендфюреру расстаться с должностью.

Странно, но Ширах никогда не узнавал Бормана на фотографиях таким, каким его знал. На фотках — даже отличных гофмановских — был небольшой, серьезный, крепкий человек, напоминающий ладненькую кадочку с маринованной селедкой. Но Ширах — стоило ему столкнуться с Борманом — ощущал его не как теплое, живое человеческое существо, а как нечто вроде травящего газа — удивительного, без запаха, цвета, вкуса, без режущей безысходности, которая вмиг скручивает отравленному желудок, слепит глаза и заливает разноцветными чернилами мозги. Мартин Борман был чудо-газом, который травил избирательно и постепенно.

Однажды Ширах спьяну сболтнул об этом пьяному же Роберту Лею. И тот отреагировал сообразно своему химическому образованию:

— А ты, — старые, первые члены НСДАП все поголовно «тыкали» Шираху, ибо считали, что это в их праве, раз уж они помнят его семнадцатилетним; некоторых из них Ширах удачно ставил на место; с Леем — ему было даже приятно это «ты», как с Гессом, — Ты, Ширах, наверняка представляешь из себя такое химическое соединение, которое не совмещается с Борманом?.. А что ты делаешь, когда вы смешиваетесь? Улетучиваешься или сгораешь?..

— Сгораю… со стыда за фюрера.

— А я предпочитаю улетучиваться… подобру-поздорову.

«Значит, фюрер теперь пребывает в полной уверенности, что я недостоин больше воспитывать немецкую молодежь, — с обидой думал Бальдур, глядя из окна купе на убегающие огни, — И это после всего, что я сделал…»

Он совершенно верно считал главным и лучшим своим достижением создание самой массовой молодежной организации в истории. А уж как нелегко далось соответствие организации все время декларируемому им принципу «молодежь должна руководить молодежью»! Кто только не пытался прибрать к рукам это автономное нахальное государство — и СА, и СС — но Ширах тут же превращался в красивого, синеглазого, но не принимающего подачек цербера у врат своей молодой страны, а воспитанные им югендфюреры — в целый взвод апостолов Петров в черных галстуках. Взрослые допускались лишь в качестве инструкторов — да и то до той поры, пока и эти обязанности не переходили к очередному юному фюреру, освоившему стрельбу из «воздушки», управление мотоциклеткой или парашютный спорт, английский язык для переписки с британскими птенчиками Баден-Пауэлла или курс лекций по скандинавской мифологии.

Бальдур догадывался, что это была не главная причина того, что его отстраняют. Главная — его неблагонадежность, да. А она — слагаемое из многих его поступков, которые фюрер с подачи Бормана звал не поступками и решеньями, а «выходками». Выкрутасами обнаглевшего, много воли взявшего, обретшего много гонору югендфюрера, отбившегося от рук — от волосатых мускулистых лап Партии. Совсем с глузду съехал — вязаться с попами (Борман не забыл соглашения Гитлерюгенд с католической церковью; кто это придумал? а кто разрешил соплякам, посещающим церковь, по воскресеньям манкировать службой в Гитлерюгенд? а кто трепался о пагубности неверия в Бога и призывал юных арийцев с уваженьем относиться к чужим религиозным убеждениям?!) и — а это уж ни в какие ворота не лезло, чистая измена — с евреями (Борман помнил и о Пауле Гольдберге, и о запрещении для сопляков участвовать в погромах, знал он и об уроке, который в 35-м пытался преподать югендфюреру Гиммлер — не пошел урок впрок, не пошел…).

Да, да, в 35-м — Рихард Вагнер (Бальдур и поныне вспоминал его с мурашками вдоль хребта), а в 37-м… В январе 37-го был заключен «веселенький конкордат» меж Церковью и Гитлерюгенд, так с иронией звал это соглашение сам Ширах, хотя веселого здесь оказалось мало. 12 января он велел своему пресс-секретарю Гюнтеру Кауфману (Гюнтер был «золотым пером» Гитлерюгенд) написать статью об этом, и паренек не подвел своего шефа — статья была написана полностью в шираховском, эффектном стиле, с броским заголовком «Можно ли построить мост через провал?». Там было и об уважении к религии, и о потребности в вере, и о подростках, которые должны, если так им велит сердце, посещать церковь… Гюнтер следил за лицом шефа, проглядывающего материал. Ширах не улыбнулся, но сказал:

— Тип-топ, Гюнтер. — это была высшая похвала из его уст, — Бобби!..

— Здесь, босс, — насупленно откликнулся слегка приревновавший шефа к Кауфману его адъютант Густав Хёпкен, которого Ширах по неведомой причине звал Бобби — и тогда Бобби по совету того же Кауфмана по-американски звал его «босс».

— Сейчас же отвезешь в редакцию «Берлинер Тагеблатт».

— Есть.

Статья вышла на следующий день. И в этот же день грянул гром.

Бобби Хёпкен сопровождал Шираха на совещание в контору Розенберга и должен был ожидать его в приемной, вместе с другими адъютантами и розенберговским секретарем. Секретарь был хмырем в эсэсовской форме. Он стучал на машинке и то и дело вполголоса подъелдыкивал знакомых адъютантов — но те были тоже парни не промах и за словом в карман не лезли, впрочем, стараясь не устраивать гвалт. Все они — подчиненные рейхсшишек — давно освоили еле слышный, исчезающий при малейшем риске, но донельзя выразительный шепот.

Зазвонил телефон.

— Управление внешней политики… Рейхсюгендфюрер? Да, здесь, на совещании… Есть, мой фюрер. Секунду, мой фюрер.

Адъютанты сразу стихли. А розенберговская сволочь, плотно зажав ладонью мембрану, гнусным шепотком спросила Бобби:

— У твоего шефа вазелин с собой?

— Что-что? — Бобби постарался вложить в голос как можно больше пренебрежения, хотя понял секретаря не так, как нужно — просто молодым подчиненным Шираха ОЧЕНЬ часто приходилось парировать мерзкие шуточки насчет его гомосексуальности.

— Если с собой, то пусть смажет… ушки. Это пока. А позже, возможно, придется намазать и кое-что пониже. Судя по голосу фюрера, Бобби, твоего шефа сегодня — чуть позже — поставят рачком и будут долго-долго…по очереди. Фюрер, Гиммлер, Борман… А тебя заставят его держать…

— Заткнись, а?!

— Фюрер просто РЕВЕТ, — с удовольствием сообщил эсэсовец и открыл двойные двери в кабинет Розенберга, и уже громко, четко и безлико отрапортовал:

— Герр рейхсюгендфюрер, фюрер на проводе.

Эти слова — «фюрер на проводе» — давали право и этой вошке ворваться в любой кабинет и прервать любое совещание любой важности.

Ширах тут же вышел. Адъютанты встали, как вставали в присутствии любого рейхсляйтера.

Неясно было, почему Розенберг не поставил прямой телефон к себе в кабинет — может, имперский философ не желал, чтоб его отрывали от гениальных раздумий — но тогда свидетелями разговора оказались бы не вшивые мальчики на побегушках, которых за лишнее словечко убирали щелчком — а другие рейхсляйтеры, и неизвестно, что лучше.

Как ни грустно было Бобби это признать, но процесс, обещанный секретарем, начался сразу после того, как Ширах прижал трубку к щеке и тихо сказал:

— Ширах, мой фюрер.

Через несколько секунд он побледнел и заморгал. Эсэсовец из-под ладони подмигнул Бобби — я тебе говорил?..

Шираху никогда не хватало важного для рейхсляйтера качества — большая часть остальных была, во-первых, старше, а во-вторых, проще, и потому умела хранить хотя бы видимое самообладание в неприятных обстоятельствах (Роберт Лей, к примеру, щурился и кривил ухмылку, если фюрер устраивал ему разнос, Гесс, и без того каменный, моментально воплощал на роже равнодушную к нам эпоху раннего палеолита, Розенберг чуть бледнел, но твердо смыкал тонкие губы — и это были самые интеллигентные экземпляры)… Шираху же никогда не удавалось толком скрыть мягкость, нежность, ранимость своей натуры. Он умел огрызаться, если дело не зашло слишком далеко и не очень его задело, но… на фюрера не ему было огрызаться даже и в шутку — а уж сейчас…

Он слушал, его губы приоткрывались, словно он хотел вставить хоть слово, но никак не получалось. Потом его плечи начали то и дело вздрагивать. Бобби, с тревогой наблюдавшему за ним, вдруг пришло в голову, что гаденыш эсэсовец все же не прав — это было похоже не на секс, даже и насильственный, а на порку. Каждое слово фюрера, должно быть, обжигало, как тяжкий удар кнута… Бобби, конечно, не знал о скорбном опыте близкого общения своего шефа с эсэсовцем Вагнером — Ширах никогда, никому, даже своему родному Отто, не рассказал об этом…

Борман давно уже тихо и нежно ненавидел фюрера — за то, что у фюрера, как ни странно, было обычное — жестокое, сентиментальное, неверное, глупое человеческое сердце. Такое не взлюбит — не простит, а если уж любит — то до дурного конца за дрянь-вранье-фальшь держится, словно кровотянущий клещ за уже подгрызенную, высосанную, лишь сукровицей сочащуюся плоть под кожей. А это было решительно недостойно того, кого Мартин Борман избрал предметом своего постоянного внимания и уважения.

Мартин уродился не таким, как все, и сам это знал — чуть не с младенчества. Не всегда, но порой его как-то необъяснимо сторонились все представители рода человеческого — то вдруг насупится на него, пятилетнего, ровесник — сосед по куче песка, то отвернется девочка, которая нравится — почему, он же слова ей не сказал, то учитель в школе как-то брезгливо произнесет его фамилию, вызывая к доске — это еще из-за чего?.. он ведь прилежный, и, между прочим, сообщил учителю, когда эти дураки Грюн и Целлер всадили гвоздь в сиденье его стула! Неблагодарность. Слабаки — всегда неблагодарны, это он усвоил прочно. Ты им хочешь как лучше, а они потом боятся это признать.

Мартин так и не понял, что в нем не терпят — чувствуют, ощущают, предугадывают — прирожденного предателя, да еще такого, которого ни одно его предательство никогда не будет мучить… потому, что он считает себя правым, а свой поступок — верным.

К чести Мартина, он действительно так считал, и в том не было его вины — просто он уродился не таким, как все. В нем просто не было способности, дара, сердечной склонности, душевной глупости — а именно, любви. Он никогда не поступил бы, как Том Сойер — не подставил бы спину под розги, соврав учителю, что это он разорвал книгу, — вот еще! Любой должен сам отвечать за свои поступки. Если не хватило ума не попасться…

Таким он был. И считал, что любви фюрера он-то уж достоин куда больше, чем этот долговязый красавчик с глупыми идеями и слабыми нервишками — чуть тронь, дергается, тьфу!

Но — несмотря на все усилия Мартина — фюрер продолжал ЛЮБИТЬ Шираха. Только так можно было объяснить то, что он его все еще щадил.

Борман уж сто раз подсовывал фюреру симпатичные материальчики на эту дрянь — в их числе были и фотографии Шираха, игриво улыбающегося какому-то щенку на Александерплатц — а толку не было и не было. Мартина утешало то, что в свое время фюрер и на гомосексуализм Рема не обращал внимания… до некоторого момента, пока тот был ему нужен.

Но вот Ширах-то зачем нужен?! Толку от него — мешок убытку разве что…

Мартин действительно не умел любить. Гитлер тоже почти не умел, но уж если любил…

Как нарочно, все компрометирующие фотографии предъявляли Гитлеру Шираха почти таким, каким он его в первый раз увидел. Высокий, тощий, с мягким сиянием в глазах…

Мартин имел по толстой папке материла на КАЖДОГО, кто когда-либо соприкасался с Гитлером, в том числе и на него самого.

И не знал только об одном.

Не всегда ночами фюрер звал к себе Еву.

Иногда он закрывался у себя в спальне — и постучаться туда мог только тот, кто искал себе быструю смерть. Исключениями были Гесс — и Ширах.

И ночи эти фюрер проводил с фотографиями Гесса — и Шираха. То с одной, то с другой. Фотографии не ссорились между собою в его сердце.

Все было исполнено безукоризненно — Шираху пытались не дать почувствовать, что мягко отодвигают его в стороночку. Фюрер даже осведомился, кого б он хотел увидеть своим преемником, и Бальдур назвал Артура Аксмана…

Семья его ехала в Вену с ним. В поезде, потому что «в машинах с детьми с ума сойдешь» (Хенни) и «хочу на паровозике!» (Клаус). Разумеется, ЭТОТ поезд был набит охранниками.

Хенни старалась лишний раз не заговаривать с мужем — он был странно-вялым, словно немного приболел. Сильный пол куда более трепетно, чем слабый, относится к мелким недомоганиям — это уж Хенни знала на примере собственного батюшки, который и легкой головной болью с похмелья страдал на весь дом. А Рудольф Гесс — Хенни своими ушами слышала раздраженную реплику фюрера: «Когда Гесс мне нужен, у него тут же начинается резь в желудке!»

Но в Бальдурову мигрень Хенни верила, ибо мигрень эта времени не выбирала — являлась иной раз в самые неподходящие моменты. Да и невозможно притворяться до такой степени — когда начинался приступ, у Бальдура бледнело лицо, выступала и трепетала жилка на виске. И Бальдур никогда на памяти Хенни не пытался сыграть на своей мигрени, дабы избавиться от каких-то обязанностей — он переносил ее так же безразлично-стоически, как женщина переносит тянущую боль в низу живота во время месячных. Поменьше внимания. И далеко не все женщины становятся от этого стервозными и истеричными — не становился таким и Бальдур от своей мигрени. Он просто потухал, уходил в себя и где-то там пережидал приступ.

— Иногда я вспоминаю музыку, — однажды сказал он Хенни, — кажется, что она заглушает боль.

— Уж не Вагнера ли? Этот заглушит что угодно…

— Нет, от Вагнера у меня только сильней башка трещит…

Сейчас, судя по всему, не помогала и музыка, и Хенни достала из сумки фляжку с коньяком.

— Если очень больно — выпей.

— Спасибо, Наташа.

— Как ты меня назвал?..

— Ты не читала «Войну и мир»? Там была девушка — очень милая — которая в конце книги стала отличной женой и так гордилась своими детьми, что трясла перед носами гостей их сраными пеленками…

Разадалось отчетливое «хи-хи!» от якобы спящей шестилетней Анжелики.

— Ну, — сказала Хенни, — это вовсе не я, это скорей уж Герда Борман… или Магда… Анжелика, спи. Нехорошо без спросу слушать, о чем говорят взрослые.

— Я б и не слушала, но куда же мне деваться, если мы едем? — вполне резонно отозвалась Анжелика, — А детям нельзя слушать потому, что взрослым хочется иногда говорить плохие слова? Да?

— Да, — сказал Бальдур, — конечно!

— Бальдур! — улыбнулась Хенни, — ну что ты говоришь.

Он усмехнулся:

— Но это же правда. Прости меня за нехорошее слово, Анжи. Я ведь только с фронта, а солдаты всегда так говорят.

— А почему, папа?

— А потому, что им очень грустно там, Анжи. Грустно без своих жен, детей, без всего того, что было дома. Им очень трудно там, вот они и ругаются — что еще делать, если ничего нельзя изменить…

— Бальдур, она не поймет.

— Я все поняла, мама… И я уже читала книжку про войну…

Бальдур поднял брови, но Анжелика, уже засыпая, все же объяснила:

— Мышек и лягушек. Смешная книжка…

— Вот бы все войны на земле происходили между мышами и лягушками, — пробормотал Бальдур.

Хенни достала сигареты и поднялась, он вышел следом, прихватив фляжку. Весьма разумно — надо было дать возможность Анжелике покрепче заснуть. Если разгуляется, то это на всю ночь (самое смешное, что и Бальдур, и Хенни считали эту особенность наследственной — и валили эту наследственность друг на дружку). Собственно, ничего страшного, но вот пятилетнему Клаусу и двухлетнему Роберту эти ночные бдения были явно вредны.

Оба глядели в окно — на темноту и уплывающие огоньки. Генриетта не любила путешествовать — ей, дочери фотографа с мировым именем, порой таскавшим за собой семью, это давно приелось. Бальдур, которому в детстве случалось разве что переехать из Вены в Веймар, а из Веймара в Берлин, путешествия любил.

27 мая того же года гауляйтера попросили к телефону из рейхсканцелярии, Отто передал трубку и потянулся за папиросами, мельком взглянув на часы (Бальдур никогда не помнил, во сколько ему звонили, а это могло оказаться важным). Половина четвертого.

— Мать твою, — произнес Отто одними губами, когда перевел взгляд на Бальдура.

Тот только что, ну вот только что был абсолютно нормальным — а сейчас прижимал трубку к уху так, словно это было необходимо для спасения его жизни, а лицо у него было белым. Как бумага на столе, с тем же тоскливым сероватым оттенком. На виске вылезла синяя жилка — и колотилась так, что не надо было и слушать пульс, чтоб понять, что Ширах близок к обмороку.

Бальдур положил трубку на рычаг. Промахнулся. Переложил. Отто уже торчал рядом с открытой фляжкой в руке.

— На. Коньяк.

— С-спасибо…

— Не заикайся, не Роберт Лей. Что там случилось?

— Д-да, Отто, черрт… Райнхард.

— Что с Райнхардом?

— Взорвали.

— Что-ооо?

— Что, что. В Праге, сегодня, говорят, в два часа. Машину взорвали.

— Жив?

— Лучше б не жил. Совсем, говорят, плох. Продолжают штопать… Ох, скоты поганые!

— Кто скоты поганые?

— Чехи! Ладно, ладно. Все. Ехать надо.

Райнхард Гейдрих оказался удивительным человеческим экземпляром.

Бальдур, сидя в закуренной комнате пражского отеля, с содроганием пересказывал Отто то, что доводилось узнать о его состоянии.

С разорванной селезенкой, поврежденным основанием позвоночника да еще и с килограммом грязи, набившимся в раны, с уже начинающей закипать от заражения кровью Рейнхард продолжал жить. Уже 7-й день жил. Доктора ходили как к расстрелу приговоренные — Гитлер в ярости всем его и пообещал, если Гейдриха не спасут. Вряд ли выполнил бы обещание — то, что спасти нельзя, было ясно с первого дня.

Бальдур постоянно курил и, кажется, готов был даже начать пить.

К вечеру седьмого дня Бальдур и Отто стояли в больничной приемной. Там же был Вальтер Шелленберг, который поддерживал под локоть зареванную фрау Гейдрих. Состояние Райнхарда ухудшилось, хотя хуже, вроде бы, было и особенно некуда.

Бальдур рассеянно смотрел по сторонам — и увидел вдруг, как два санитара вскинули руки в салюте. Вошел Гиммлер в сопровождении пяти эсэсовцев. Те очень старались не топать сапожищами. Вальтер вяло отдал ему честь, Отто и Бальдур так же вяло вскинули руки, Гиммлер только махнул в ответ, но оглядел их внимательно. Бальдур отвернулся — он был в штатском, и ему почему-то противно было глядеть на Хайни в форме.

Обрюзгшая физиономия Хайни была бледна и походила на комок теста. Он что-то глухо сказал фрау Гейдрих, она кивнула, а потом заявил тихо, но приказным тоном:

— Сходите же спросите кто-нибудь.

Бальдур был ближе всех к дверям в больничный коридор.

Он вернулся через пару минут, с взъерошенным видом и красными глазами. И прижал к груди свою шляпу.

— Слава тебе Господи, — еле слышно сказал он, — отмучился.

Эсэсовцы снимали фуражки.

6 июня гауляйтер Вены произнес в венском магистрате тусклую невротическую речь, посвященную необходимости депортировать из города всех лиц с чешским гражданством, от которых, после покушения на Гейдриха, ясно чего можно ожидать.

Речь появилась в газетах, ее передали по венскому радио.

На лицах венских наци появилось сосредоточенное выражение — такое, какое обычно появляется перед погромом.

На похоронах фюрер собственноручно возложил к гробу Райнхарда венок, и голос его звучал глухо, расстроенно:

— Лучший из защитников германского народа, наш человек с железным сердцем…

Железное сердце, думал Бальдур. — У него было обычное, человеческое сердце… да и зачем нужно человеку железное? Чтоб никогда никого не любить? Чтоб не знать жалости?

Он старался не смотреть на лицо Райнхарда в гробу и не думать о том, что он чувствовал перед своей ужасной смертью. Кто вообще может заслужить такое?

Они с Отто ехали домой.

Отто не разговаривал с Бальдуром, видя, как тот потрясен.

Но вскоре их ждало еще кое-что, уж совсем нехорошее. И это тоже касалось смерти Рейнхарда.

Они остановились на заправке. Рядом встал еще один автомобиль — «джип» с моравскими номерами. Бальдур уже собирался отъехать, когда услышал разговор между рабочим бензоколонки и шофером джипа. В темноте не было видно, что это за человек, но, похоже, рабочий знал его, потому что сказал:

— О, добрый вечер. Полный?

— Как обычно.

— Вы, часом, не с похорон?

— С похорон, — ответил из джипа невозмутимый, даже насмешливый, ясный голос, — Только глупо называть это похоронами. Это день великого чешского счастья, Роберт. Представляешь ли, сегодня мы обмывали это дело в кафе, а там висел календарь. И кто-то уже успел написать на нем жирным чернильным пером: «Прощай, Вешатель». Неосторожно, но зато искренне, ха-ха!

Бальдур поглядел на Отто, тот ответил пожатием плеч. Что он мог сказать?

Бальдур столь искренне посчитал услышанное клеветой и вражескою пропагандой, что ему стало еще больше жаль Райнхарда.

Результатом явился Малый Гауляйтерский Запой — так на языке Отто назывались два-три дня, в которые Ширах только и исключительно пил, а также, что совершенно естественно, порой делал и говорил глупости. За МГЗ, правда, нередко следовало отнюдь не маленькое похмелье, продолжавшееся столько же, сколько и запой. Бальдур не умел слишком много пить, в результате чего просто травился алкоголем и, протрезвев, еще три дня лежал, глядел в потолок мученическими глазами, иногда хныкал, прося Отто пристрелить его, дурака, и пил осторожными мелкими глотками чай, ибо ничего другого его умученный желудок просто не принимал.

Но в этот раз Малый Запой едва не перешел в Великий — после того, как венские чехи встали пикетом возле его резиденции, а напротив них встали ощетиненные эсэсовцы. Эсэсовцы ждали одного слова — не Бальдура, а Дельбрюгге (заместителя имперского руководителя по безопасности), чтоб разогнать пикет и начать погром.

По счастью, Дельбрюгге бездействовал. Он ждал информации. Дождался. Эсэсовцы, действуя очень мирно для эсэсовцев, разогнали с площади чехов, а Дельбрюгге передал гауляйтеру свежую новость от Гиммлера. По последним данным министерства внешней политики, покушение было подготовлено при содействии Великобритании.

Отто крутился, как живая рыба на сковороде, пытаясь всеми силами скрыть от Дельбрюгге тот факт, что гауляйтер мертвецки пьян в рабочее время.

А Бальдур сидел себе за столом (в ящике стола лежала недопитая бутылка) и вещал что-то насчет Англии, Гесса, диверсантов, чехов, Гейдриха и мировой несправедливости. Все слышанное им об Англии от Бормана, Гиммлера, Гитлера причудливо срослось в его бедной пьяной тыквушке со скорбью по Райнхарду, а заодно и по Гессу, который сидел сейчас в английской тюрьме.

— Англичане, — утверждал он, — ВСЕГДА держат за пазухой камень!

— Бальдур, Боже, заткнись.

— Не з-заткнусь!.. Я обо всем подумал!

Лучше б ты не думал, решил Отто. Однозначно. У нас с тобою политическое мышление на одном уровне, если считать уровнем нуль. И ты просто не представляешь, о чем вообще говоришь…

— Отто! Борррману телетайп…

— Что-что?..

— Нет, эти суки… англичане… они нас всех скоро перебьют, а тебе и дела нет!..

— Да какой телетайп? Текст где?

— Щаззз…

Пьяным Бальдур видел хуже, чем трезвым, поэтому разобрать нацарапанное Отто стоило большого труда. А когда разобрал, буркнул:

— Хочешь строить из себя дурака — строй.

У Отто и впрямь не было никакого политического мышления, зато была интуиция. И он справедливо оценил эту пьяную истерическую телеграмму как бред, и бред, возможно, опасный. Следовало рассчитывать на то, что трезвенник Борман окажется все же поразумнее пьяного Шираха и не примет всерьез его предложения в порядке мести за смерть Гейдриха разбомбить какой-нибудь из культурных центров Великобритании…

Отто как в воду глядел — но не слишком глубоко.

Самый глупый поступок Шираха во всей его жизни аукнулся ему уже после конца войны, на Суде народов в Нюрнберге.

Бальдур фон Ширах сидел как оплеванный, глядя своими близорукими глазищами в материалы дела, а над ним уже почти сытым коршуном парил английский прокурор Додд, которому очень интересно было узнать следующее:

— И какой же английский культурный центр вы имели в виду? Может быть, Оксфорд? Или Кембридж?!

Если бы Бальдур мог вспомнить, что он тогда вообще имел в виду… Не винить же было Отто за то, что, подчиняясь дурному приказу, все же отправил эту идиотическую телеграмму. Даже настоящие ангелы-хранители порой отворачиваются от нас, если мы, сами не ведая, что творим, творим откровенное зло. Что уж говорить об ангелах-хранителях в человеческом облике, каким был для Шираха Отто В.

Там же, на суде, Шираху пришлось узнать очень много нового — о том, что творил и на оккупированных, и на собственных территориях разбушевавшийся голем арийского рабби. Только вот остановить его рабби Адольф не мог. Не хотел. Ему было уже все равно, он и про Германию сказал — проиграла в войне? Нечего ей делать на свете.

Ширах болезненно поморщился, когда услышал такое от Шпеера.

— Не может такого быть! Вы должны показать мне, где это написано! Это же… ужасно!

— Ты слушай, слушай больше, — рявкнул Геринг. Шпеер брезгливо фыркнул и незаметно показал ему фигу.

— Ну, — сказал он. И принес свою приобщенную к делу переписку с фюрером. И сунул ее под нос Шираху.

— Если ничего не знаешь, нечего этим гордиться, — шепнул он так, чтоб его не услышал никто больше, даже и стоящий рядом тюремный психолог Гилберт, — Ширах, ты же не трус, так и придурком не будь. Читай…

После того, как Ширах дал показания, Геринг чуть не выл от ярости, сдерживая себя последними усилиями воли. Этот чертов придурок, думал он, устроил тут шоу со своей слишком честной истерической болтовней, зал гудит, судьи суетятся, как муравьи, подсудимые дергаются… Черт-те-что. Ни на кого, абсолютно ни на кого нельзя положиться, гнилушки, штафирки треклятые!

Лей повел себя как трусливый полудурок, удавившись полотенцем; Франк то и дело вещает о грехе и искуплении, словно сбрендивший пастор; Кальтенбруннер выставил себя лжецом, а Риббентроп — полнейшим идиотом, вся скамья подсудимых хихикала над его ответами. На Нейрата и Папена рассчитывать вообще не приходится, падла Шахт вообще не здоровается ни с кем, кроме них.

Штрайхер положительно одержим своей навязчивой идеей — вот только что сообщил, что умеет определять евреев по очертаниям задницы.

Вояки только и знают делать рыло кирпичом и твердить, что «мы жили честно, мы службу несли и выполняли приказы».

А эта геббельсова вошь захребетная, Фриче, еще смеет что-то там вякать. Да в хорошие времена Геринг его ни в лицо, ни по имени не знал! Да кто его вообще знал!!

Про Шпеера говорить нечего — так и чуется, что сотворит подлянку лично ему, Герингу, если не всем подсудимым. Гесс… с алюминиевой кастрюлей можно беседовать содержательней, чем с ним теперь.

Если ты еще и придуриваешься, гад, я тебя своими руками придушу еще до приговора, с обидой и злостью думал Геринг. Он ведь был первым, кому предложили «освежить память» Гесса.

И вышел из этого цирк. И главным клоуном был не Гесс.

Геринг битый час разорялся перед ним, рассказывая историю НСДАП, перечисляя имена Адольфовых женщин и собак и травя застольные байки, над которыми прежний Гесс смеялся… Толку — нуль. Гесс честно смотрел на Геринга — и даже чуть виновато: мол, старается ради меня человек, а я… Но твердил только одно:

— Простите, но все это ни о чем мне не говорит.

— Твою мать-то! — взорвался Геринг, — Руди! Ты что же, МЕНЯ не помнишь?!

— Мы где-то встречались? — искренне поинтересовался Гесс.

Геринг был совершенно уверен, что его коллега ломает дурочку, стараясь уйти от ответственности, и это так его взбесило, что стоило кому-то из обвиняемых на допросе сказать «Я не помню…», как Геринг заорал на весь зал:

— Еще один! У Гесса появился конкурент! Эй, мистер I Don't Remember, вы входите в моду!

Кто-то еле слышно засмеялся, лицо Гесса не выразило ровно ничего. Геринг привычно оглядел всю скамью — следовало, очень даже следовало учитывать каждую реакцию всех этих психов. Вот черт, еще тогда нужно было заметить, что сопливый поганец Ширах отбился от рук. Потому что Геринг увидел его широко раскрытые от удивления глаза и уловил еле слышную реплику:

— Мерзко же смеяться над больным человеком…

Герингу очень хотелось ответить, чем он считает эту «болезнь», но он счел за лучшее не удостоить Шираха вниманием.

И вот теперь эта дрянь, которая с самого начала сидела, как мышь под веником, внезапно осмелела, куда там. Великая смелость — облить говном того, кого уже нет. Геринг только усмехнулся, представив, как Ширах повел бы себя, если б после сказанного им в зал суда вошел фюрер…

В столовой Шпеер — они с Ширахом сидели за одним столом — хлопнул его по плечу:

— Браво!

Геринг давно уже обедал в одиночестве. И слава Богу. Если б он до сих пор сидел с Ширахом за одним столом, то вряд ли удержался бы от соблазна ткнуть его болтливым рылом в тарелку с горячей кашей.

Он глядел в эти, уже напечатанные, показания — и бесился все больше и больше.

— ШИРАХ!

Тот по привычке подошел.

— Не стыдно за полкилометра трусливой, предательской, антипатриотической болтовни? — ядовито поинтересовался Геринг. Раньше одной его фразы было достаточно, чтоб Ширах прикусил язык и убрался в уголок потемнее. Но сейчас… сейчас он только вспыхнул до корней волос и, поглядев в рысьи глаза Геринга, рявкнул:

— Не ваше дело!

Шпеер слышал это. И тихонько кивнул Гилберту.

— Все будет в порядке. Эта жирная свинья теряет аудиторию…

Гилберт уже вечером повторил эту фразу Шираху, тот кивнул.

— А как вы думаете, почему это произошло?

И Ширах, волнуясь, ответил:

— П-потому что он — лжец…

До него наконец-то дошло, и крепко дошло, что сидеть молча и выражать согласие кивками — есть оказывать помощь и содействие врущим в глаза всему миру подонкам, которым он по наивности верил раньше.

У Геринга была своя точка зрения. Как обычно.

— Я, — бушевал он перед тем единственным, кто теперь готов был подолгу слушать его — психологом Гилбертом, — давал — фюреру — клятву — верности! Про Шпеера я не говорю — пусть спасает свою подлую шею от петли, как может! А Ширах должен был поступить так же, как я! Тем более что он и жив-то до сих пор только по милости фюрера!.. Он же с сорок второго под петлей гулял!..

Аргумент о воинской чести казался ему неопровержимым. Ему очень хотелось думать, что это именно так. Но Гилберт спокойно возразил:

— Ширах был верен Гитлеру до самого конца, как вы знаете. Может быть, Гитлеру не следовало его обманывать? Думаю, после такого Бальдур фон Ширах может считать себя свободным от любых обязательств по отношению к нему…

Был вечер — почти ночь 11 июня — когда кардиналу Инницеру доложили, что его очень хотел бы видеть гауляйтер Вены, прямо сейчас.

Инницер знал, что Бальдур склонен к эксцентричным выходкам. Эта не лезла ни в какие ворота, но… это был Инницер, который настолько верил, что не затворял дверей от просящего.

Кардинал знал о том, что произошло, но, ясное дело, не видел Бальдура ни разу с момента покушения на Гейдриха.

Ширах был с виду обычным — да и не выпускали его адъютанты из дома неглаженым-нечищеным — но было ясно, что он слегка подшофе. И глаза — синие глазищи, так очаровавшие Инницера когда-то — были сейчас черны, абсолютно черны. Господи, подумал Инницер, только одержимые бесами могут менять даже свой облик.

Он с максимальною деликатностью усадил гауляйтера в кресло. Свет был ярким, и Инницер понял, что ничего общего с одержимостью Ширах пока не имеет. Просто зрачки у него были расширены так, что едва не зашкаливали за радужки. Не знай Инницер Шираха до этого, решил бы, что тот находится под действием каких-нибудь наркотиков. Но… Инницер давно знал, что Ширах плохо видит, и его зрачки часто беспомощно расширяются — особенно после рабочего дня, если ему приходилось прочитать много бумаг… Теперь они были шире, чем обычно, вот и всё. И тут еще вспомнилось — из какой-то книги — зрачки резко расширяются от боли.

Да при таких зрачках он вообще ничего не видит!

— Бальдур. С вами все в порядке?

— Неужели вы думаете, — сказал Ширах, качнув головой, — что когда со мною все в порядке, я наношу визиты без предупреждения?

Он ищет последний угол?

— Бальдур. Что с вами, скажите.

Из длиннейшей, путаной речи Инницер понял только то, что Ширах якобы успел совершить несколько преступлений и не поймет, что ему теперь с этим делать….

Такой отборной матерщины Инницер не слышал никогда — а уж от Шираха и не ожидал услышать. Притом что понять из его бредней было практически ничего невозможно. Но и назвать его совсем уж пьяным и не соображающим, что говорит, было никак нельзя.

Инницер просто не подозревал о благоприобретенной способности Бальдура пить много, пьянеть — и тем не менее держаться изо всех силенок, пока не срубит совсем. Эта самодрессировка началась еще тогда, когда Бальдур был рядом с фюрером, который не терпел пьяных — а не пить порою, объезжая праздничные митинги, было неприлично. Сейчас Бальдур, только успев отойти от предыдущего Малого Гауляйтерского Запоя, запил снова — на очередные три дня.

— Понимаете ли, святой отец… не понимаю я, святой отец!

— Бальдур, — тихо ответил Инницер, — я понимаю только одно. Что такая каша в душе, как у вас, бывает только тогда, когда человек не исповедуется.

— Э?…

— Хотите, приму у вас исповедь. Я не ваш духовник, но у вас его и нет. А кто подойдет на роль духовника гауляйтеру Вены лучше, чем кардинал?

— Какая ж от меня исповедь…

— А что мешает? Крещены вы католиком. Ну же, согласны?

— Я, — сказал Ширах, — не понимаю, зачем это.

— Как зачем. Облегчить душу. Бог слышит все, Бальдур.

— Облегчить душу, да? Я никогда не имел с этим проблем… по-моему, любой, кто хочет тебя послушать, все это выслушает…

— Но не утешит. Ибо любой — это любой. Первый встречный. Не служитель Господа Нашего.

— Да мне без разницы, святой отец, если честно.

— А Господу — не без разницы. Ну же, Бальдур. Сын мой.

— А здесь, — сказал Ширах с противною ухмылочкой, — не церковь.

— Господь видит, что не церковь. Так да или нет?

— Ну… ладно. И что?

О, если б он не ухмылялся. Инницер был согласен на все, что угодно, если знал, что это может быть угодно Господу, но не на такое.

— Сидя в кресле и куря, Бальдур, не исповедуются, чтоб вам было известно. Извольте потушить папиросу. А после этого опуститься на колени.

В исповедальне не встают на колени, но Инницер решил, что это в данном случае не повредит.

— Вам, святой отец, известно, для чего я обычно встаю на колени? — хмыкнул Бальдур.

— Да мне все равно, для чего. Но для Господа — хоть видимый акт смирения. Извольте уж.

— Что ж это за Господь, которому нужна видимость?.. Ладно, ладно, вовсе незачем делать такие глаза… Ну?

— Что ну?

— Что ну, я не знаю.

Инницер с ужасом осознал, что Ширах то ли не помнит, то ли вообще не знает элементарных вещей. А может, и дурачится. До сих пор-то!

— Бальдур, вам не кажется, что коли исповедуетесь — вы, и нужно это — вам, то и начать разговор с Господом должны вы?..

— А… Как же это там. А! Признаюсь Господу всемогущему и вам, святой отец, служителю Божьему… так, что ли?..

После этого Инницер даже и пожалел, что склонил Шираха к исповеди. Хотя жалеть было грехом.

— Святой отец, я убийца.

— Вы говорите о том, что убивали на войне?

— Если бы. Правда ли, святой отец, что преступление можно совершить не только делом, но и словом, и помыслом?

— Правда, Бальдур.

— Я убийца… Не знаю, скольких евреев я убил, когда сказал, что Вена станет чистым арийским городом… Я…я говорил это не для Вены. Для Бормана… думал, оставит меня в моем городе в покое наконец…

— В Вене пока не было погромов.

— Будут еще… кроме того, евреев высылают… чем не убийство?

— Вы можете этому помешать?

— Нет, нет… Мало того — я убивал еще и чехов. И англичан…

— Делом?

— Словом и помыслом.

— Вам хоть немного легче?

— Нет, нисколько… не забывайте, святой отец — я не верю в Бога. И ничего вы не можете мне посоветовать… — пробормотал нарушитель всех заповедей, опустив дурную голову.

Инницер улыбнулся. И ответил:

— Почему же. Могу.

Бальдур даже и не взглянул ему в лицо. Не верил.

— Убивали?.. Теперь — спасайте. Кого можете, когда можете. Всякий спасенный в Судный день будет молить Господа за вашу непутевую душу. Данной вам властью…

— НЕТ у меня никакой власти!

— Это вам так кажется. Следовало родителям крестить вас не Бальдуром, а Фомою, ибо когда Господь протягивает вам руку, вы прячете свою за спину… но это так, к слову…

Про себя Инницер подумал, что скорей уж обладателя непутевой, но любящей души простит Господь, чем равнодушного, а уж о таких блаженных и умом безмятежных, как ты, говорить нечего — кто б еще плакал по Гейдриху-Вешателю, любя в этом диком звере то человеческое, что в нем еще оставалось.

Но это Шираху знать вовсе необязательно. Пусть уж лучше искренне полагает себя грешником.

В тот летний вечер — Пауль запомнил его на всю жизнь, иначе и быть не могло — они слушали русского композитора Чайковского. Как называлось произведение, он забыл — помнил лишь, что даже его захватила и понесла куда-то эта странная музыка, полная грусти даже тогда, когда инструменты звучат вроде бы весело… И еще это было очень странно — что играют русскую музыку — во время войны с Россией, и не первый уж раз, как сказал отец. Впрочем, концертный зальчик был такой маленький.

Пауль не представлял себе, каким образом его недотепа-папаша раздобыл билеты на этот концерт. Впрочем, у него были кое-какие знакомства среди венских музыкантов.

Пауль вполне обошелся бы и без этого концерта. Ему не хотелось сидеть рядом с родителями в своей форме гитлерюгенд, которую он таскал постоянно — впрочем, у него не было ни одного приличного костюма.

Он хорошо помнил самое начало концерта. В убогом зальчике имелась, тем не менее, ложа. И вот за десять минут до начала в ней появилась высокая худая фигура в прекрасно сидящем смокинге.

Весь зал поднялся, по инерции вскочили и те, кто не понял, зачем вставать. Но зачем — стало ясно сразу же, когда в следующий миг несчастный зальчик сотрясся от единогласного вопля «ХАЙЛЬ!»

Человек в ложе как-то странно дернулся от этого рева и сел.

Пауль не сводил с него глаз весь концерт — и это неплохо сочеталось, музыка Чайковского и потерянное лицо человека, сидящего в ложе. Шесть лет прошло с тех пор, как этот человек осчастливил Пауля, как казалось, на веки вечные, повязав ему черный галстук.

Все позади. Краснобокий барабан умер и был похоронен без почестей, на смену мюнхенским ребятам пришел венский гитлерюгенд — в котором все было куда как проще и легче. Никто и не спросил, не еврей ли этот черноволосый пимпф Пауль Гольдберг. Одно то, что приехал он из Мюнхена, уже кое-что значило… а еще он рассказал новым приятелям, кто повязал ему галстук… А в 41, когда Паулю исполнилось 16, в Вене появился новый гауляйтер — Бальдур фон Ширах. И ребята опять взглянули на Пауля с восхищением…

И то, Бальдур фон Ширах ехал сюда, будучи отозванным фюрером с фронта, он и приехал в форме дивизии «Великая Германия», с лейтенантскими погонами на плечах и железным крестом на груди. А ведь ушел добровольцем в 39-м… Пацанам было вполне достаточно для восхищения и этого чина, и этого креста. Они словно бы так и не услышали, что еще в 40-м югендфюрером стал Артур Аксман. Не с Аксмана все начиналось, не Аксману кричали «хайль!» самые первые ребята, не Аксман был тем, к кому можно было сунуться с любым вопросом, прося защиты и справедливости. Аксман был просто солдафоном, Аксман умел только командовать строем. А фон Ширах уже давно стал чем-то вроде легенды. О нем рассказывали волшебные сказки — и его же высмеивали в похабных байках… Как же любить без того, чтоб не ударить, не подколоть?.. ни разу?..

Фон Ширах уже не имел — по должности — никакого особенного отношения к гитлерюгенд, но, тем не менее, скучал по своей прежней работе. И на любое сборище, объявленное им, ребята сбегались куда быстрей, чем на военную подготовку Аксмана. Пауль смутно надеялся, что Ширах, может, узнает его, если увидит — но этого так и не случилось. Паулю даже показалось, что у бывшего югендфюрера сильно село зрение — взгляд у него был рассеянный и невидящий, а если и случалось ему взглянуть на кого-то или на что-то пристально, он слегка щурился.

Ложа была невысоко, и Паулю не приходилось сильно задирать голову, чтоб смотреть на Шираха. Интересно, думал мальчик, он закрывает глаза, когда слушает музыку?

Нет, не закрывает.

Ну и лицо у него. Словно смертельно устал. От чего бы?

Пауль смутно догадывался, что нынешний Чайковский — это его идея. Ширах всегда выдумывал то, что никому больше в голову бы ни пришло — и во всем этом видна была его странная, смятенная душа. Чайковский! Не дали б ему в лоб за эту вражескую музыку…

Пауль дернулся, получив от отца локтем в бок. Это было неожиданностью — обычно отвлечь Рональда Гольдберга от музыки было не легче, чем оторвать голодного от лепешки.

— Чего тебе? — прошипел парень.

— Прекрати пялиться на эту тварь.

— Какого черта!..

— Пауль, — нет, Рональд и впрямь забыл о музыке, лицо у него было бледным, на скулах играли желваки, — ты кое-чего не знаешь. Тебе этого не скажут в твоем гитлерюгенде, это точно.

— Чего я не знаю?..

На них обернулись сидящие впереди, сделали большие глаза — «тише!» И Рональд одними губами прошептал сыну в ухо:

— Всем кажется — ах, какой милый у нас гауляйтер, у него лишь книжки да музыка на уме… А эта сволочь здесь занимается тем, что превращает Вену в «чистый арийский город». Это основной род его деятельности. Эсэсовцы каждый день сгоняют евреев на вокзал, словно скотину, и увозят… увозят туда, откуда никто не возвращается…

— Что?..

— Что слышал. Ты думаешь — зря я тебе говорю, чтоб ты поменьше шлялся по улицам? Ты думаешь, эта твоя коричневая рвань тебя спасет? — костлявые пальцы Рональда дернули сына за рукав форменной рубашки.

Он тоже поднял глаза, поглядел на Шираха.

— Крысолов чертов, — прошептал он нечто Паулю непонятное, — Почему я только не убил тебя тогда? Ведь мог. Да нет. Наверное, не мог… не все же, подобно вам, рождаются убийцами…

Пауль снова поднял взгляд на Бальдура фон Шираха. Тот сидел, прикрыв ладонью глаза.

Дельбрюгге, заместитель имперского руководителя по безопасности, назначенный Гиммлером, не слишком-то заботился о том, чтоб гауляйтер не видел кое-каких его документов. А иногда и нарочно подбрасывал их копии к нему на стол. Он имел совершенно конкретное задание, касающееся Бальдура фон Шираха — и в это задание не входило обеспечение душевного покоя гауляйтера. Скорее, наоборот.

— Слушать каждое слово, — приказал Гиммлер, — Каждое! Я не верю, что наша балаболка не ляпнет ничего ЭТАКОГО по простоте душевной, Дельбрюгге. И вот тогда…

Дельбрюгге усмехнулся, зная, что будет «тогда». Он терпеть не мог эту сентиментальную интеллигентную размазню с пидорскими манерами и неуверенной улыбочкой. И горячо надеялся, что офицерские погоны не спасут этого красавчика — и в конце пути его будет ждать не благородный расстрел, а петля…

Он следил за каждым шагом Шираха, словно хитрый кот за беспечными прыжками глупого воробья.

И в тот вечер, разумеется, присутствовал в зале — само собой, не для того, чтоб наслаждаться музыкой, но для того, чтоб убедиться в весьма прискорбном для Шираха факте.

Тем же вечером, но позже, Гиммлер уже знал, что в Вене по инициативе меломана-гауляйтера исполняли русскую музыку.

Дельбрюгге без опаски беседовал с ним по телефону в канцелярии — Ширах после концерта, само собою, закатился в кабак с какими-то своими никчемными приятелями из музыкантов.

— У вас готов следующий список чертовых жидов? — поинтересовался Гиммлер.

— Да.

— Проверьте, проживает ли сейчас в Вене семья еврея по имени Рональд Гольдберг. Сам он, жена и сын. В свое время наш красавчик наделал шороху, приняв еврейского щенка в Юнгфольк — потому, что его папаша, Гольдберг, дружил с ним, когда наш Бальдур еще не умел приставать к мужикам. Надеюсь, что не умел.

— Проверим.

— Если Гольдберги проживают в Вене — добавьте их в списочек. Всех троих.

— Будет сделано.

— И проследите за тем, чтоб этот списочек точно попался герру гауляйтеру на глаза… Поглядим, не отвык ли наш своевольный красавчик дружить с кем не надо. Если отвык — его счастье.

И списочек, само собой, попался — уже на следующее утро. С приказами Гиммлера не шутят, Дельбрюгге отлично это знал. Да ему и самому не терпелось поглядеть, что из этого выйдет.

— Почему на моем столе постоянно валяется ваш бумажный хлам? — раздраженно начал Ширах, едва вошел в кабинет.

— Мой референт чертов растяпа, — ответил Дельбрюгге, — что это он опять перепутал?.. Что это такое?

Он прямо-таки подталкивал Шираха заглянуть в бумагу, и тот, конечно, заглянул. Дельбрюгге, зная о причудах его зрения, не стал рассчитывать на то, что он сразу увидит знакомые фамилии, если вставить их в список по алфавиту, и потому, не мудрствуя лукаво, напечатал их самыми первыми.

Эффект превзошел все ожидания.

Ширах прищурился, а потом захлопал ресницами, словно глазам не верил. Лицо у него побледнело, на виске заколотилась жилка, рот приоткрылся.

Дельбрюгге молча ждал.

— П-послушайте, — сказал Ширах, он даже начал легонько заикаться от волнения, — вот эти т-трое…

— Что такое с этими тремя?

— Я… я не хотел бы видеть их в этом списке. Извольте сделать что-нибудь, чтоб их тут не было.

— Герр гауляйтер, — тихо, твердо сказал Дельбрюгге, — вы позабыли, что вы не мой шеф.

— Значит, позвоните своему. И решите этот вопрос.

— Позвольте. Я не понимаю, почему эта еврейская семейка должна находиться на особом положении, — усмехнулся Дельбрюгге, — и буду рад, если вы объясните мне то, чего я не понимаю.

— Я не намерен вам ничего объяснять! — рявкнул Ширах, — И выясню этот вопрос сам!

— Пожалуйста, герр гауляйтер, — невозмутимо отозвался Дельбрюгге. Звони, звони Гиммлеру, дурачок. Он ждет твоего звонка.

Самодовольная физиономия эсэсовца окончательно вывела гауляйтера из себя, и он сдавленно сказал:

— Дельбрюгге. Уйдите вы к черту отсюда.

Оставшись в кабинете один, Бальдур рухнул на стул и сжал ладонями виски.

Дельбрюгге совсем понапрасну держал его за полного идиота. Бальдур прекрасно понял, что фамилия «Гольдберг» угодила в список вовсе не случайным образом. Это был, разумеется, ответ Гиммлера на Чайковского.

Дельбрюгге, слава Господу, убрался, адъютанты не входили без зова, и Бальдур мог устроить небольшую истерику, чем и занялся. Уж очень ему было страшно, противно и больно.

Около пяти минут он глядел в никуда полными слез глазами и тихонько бормотал — если б кто-то увидел его, может, подумал бы, что он читает молитву. Но это была не молитва, ибо молить того, чье имя он бормотал, было бесполезно — хоть о милосердии, хоть о прощении.

— Хайни, Хайни… Оставь меня в покое, пожалуйста, Хайни, что я тебе сделал… Мы ведь когда-то ладили с тобою…

Бальдур отлично понимал, что все давным-давно изменилось самым поганым образом, и это придется принять.

Он сунул руку в ящик стола, отыскал там яблоко и принялся его сосредоточенно грызть. Так он уж был устроен — стоило испытать серьезное волнение, и на него нападал прямо-таки волчий голод. Привычка вечно что-то жевать была не из лучших, он это знал, но мало что мог с собою поделать — даже под угрозой снова набрать вес, как это с ним однажды уже случилось в молодости. Более-менее уберечь его от этого мог разве что верный Отто, который (по его же просьбе) всегда орал: «Опять ЖРЕШЬ, КАК СВИНЬЯ?!» и набивал ящик его стола яблоками и морковками, от которых хоть вреда не было.

— Господи, — пробормотал он, — еще утро, а я себя чувствую как водовозная кляча… Как мне все надоело. Как я чертовски устал от всех вас… Почему я, бестолковый идиот, не уехал, когда меня звали — меня ведь звали убраться отсюда к чертовой матери, Господи…

Он вспомнил о Пуци, и его брови напряженно сошлись. Он ощутил глубокую тоску по нему — раньше он предпочитал не думать о том, как ему не хватает этой физиономии с презрительным ртом и кроткими глазами, этого спокойного низкого голоса, да, и огромной теплой лапищи, которая обычно так ласково гладила его по волосам.

— Ах да. У тебя ведь все отлично. Ты у нас молодец. Только вот… будь осторожен, ладно? Если живешь среди крыс, не может быть уверенности, что они не сожрут тебя… И если что — приезжай.

О да, Пуци, у меня все отлично. Хоть пулю в лоб. Как ты был прав — нельзя жить среди крыс. Приехать? Как, мой Бог, у меня это теперь получится?!

Нет выхода. Нет.

Бальдур вспоминал лицо Пуци и его взгляд — тогда, когда он признался, что еврей… И Рональд Гольдберг еврей, и жена его, и пацан. И вот теперь я должен — ДОЛЖЕН позвонить Хайни, иначе мне не спасти их, их увезут из Вены в набитом вагоне, увезут туда, откуда не возвращаются.

А если я позвоню, меня, возможно, увезут вместе с ними. Прелестная перспектива, да.

Рука у Бальдура явственно дрожала, когда он потянулся за телефонной трубкой, и он с отвращением посмотрел на собственную руку. Трус. Надо ж быть таким трусом.

Прикусив губы, он быстро, чтоб решимость не растаяла, сунул в рот зажженную папиросу и набрал берлинский номер.

Он чуть не поседел за время этого недлинного разговора, но убедился в главном — Хайни пока еще не собирается расправляться с ним так, как он того заслуживает. Гиммлеру доставляло очевидное садистское удовольствие мучить его, держа в страхе, и ему блестяще это удавалось…

— Я слышал, — проворковал он, — что у тебя изменились музыкальные вкусы, Бальдур? Но я надеюсь, что ты по-прежнему не забываешь Рихарда Вагнера?

Да. Бальдур не забыл того Рихарда Вагнера, который не был автором «Валькирии» — и был уверен, что до смерти не забудет.

— Нет, Хайни, конечно, не забываю, — он изо всех сил старался говорить так, чтоб в голосе не было слышно позорной дрожи.

— Так чем обязан, герр гауляйтер? У меня работы по горло.

— Хайни, — Бальдур понял, что не приготовил нужных слов, но было поздно, — у меня к тебе… просьба личного порядка…

— Всегда рад помочь.

Бальдур так и видел, как тот ухмыляется на том конце провода, зная, что сейчас венский гауляйтер будет унижаться перед ним.

— Мне тут принесли список… подлежащих депортации…

— Не понял. Почему тебе? Дельбрюгге шею намылю.

— Хайни, нет, не надо… дело в том, что в этом списке есть семья, которая… предана национал-социализму… и оказалась там по ошибке…

— Бальдур, ну какого черта тебе заниматься такими вещами? Это, слава Богу, не входит в твои обязанности. Позволь разбираться с ошибками тем, кто должен это делать…

— Но, Хайни! Список УЖЕ есть! Депортация этой партии назначена на послезавтра! Вы успеете разобраться?

— Я свяжусь с Дельбрюгге. И, уверяю тебя, если среди этих семей отыщется преданная национал-социализму, с ее депортацией мы подождем.

Бальдур не назвал Гиммлеру фамилию Гольдберг. Было ясно, что она ему прекрасно известна. Но что было совершенно неясно — так это что теперь будет с Гольдбергами, ничего определенного Гиммлер не сказал.

— Ты меня с ума хочешь свести, — прошептал Бальдур, когда положил трубку на рычаг.

Знать бы хоть, где они живут. Предупредить, чтоб уезжали из Вены, удирали куда угодно… может, получится…

Бальдур хлопнул себя ладонью по лбу: черт, как до него сразу не дошло? Он снова схватил телефонную трубку, набрал номер венского штаба Гитлерюгенд — и уже через десять минут знал адрес Пауля Гольдберга.

Он не решился посылать по этому адресу своих адъютантов — мало ли что, подставлять парней не хотелось. Он решил, что вечером отпустит охрану, сделав вид, что поехал домой, и сам заглянет к Гольдбергам.

Почти успокоившийся, он по уши погрузился в работу — и даже умудрился к восьми вечера переделать все, что запланировал на день.

— Ну ты даешь, — проворчал Отто.

— Ты сегодня как с цепи сорвался, — сказал он, — сто лет не видел, чтоб ты так вкалывал, Бальдур. Что-то случилось?

— Да нет… нет. Наверное, просто рабочее настроение.

— Можно, я в календаре пометку сделаю? Для истории?

Бальдур улыбнулся — подковырка была по делу, гауляйтерские обязанности он исполнял с большою неохотой да и вообще от природы был созданьем скорее ленивым, чем наоборот.

— Слушай, Отто, — сказал он, — домой я тебя отвезу, а потом мне надо заехать в одно место. Ненадолго.

— Понял. В одно место. Но учти, Бальдур фон Ширах, если ты опять завел себе очередной амур, я тебя пристрелю. Ты мне надоел.

— Иди ты на хрен. До амуров тут… Я скоро от Дельбрюгге импотентом стану…

— Как, у тебя уже и с Дельбрюгге амур? Фу, Бальдур!

— А чернильницы у тебя над башкой давно не свистели?..

— Бальдур! Бальдур, оставь! — весело заорал Отто, но голову все же пригнул, и не зря. Чернильница пролетела над ней и выплеснула на стену страшенную кляксу.

На шум явилась секретарша Хельга. Она поглядела на изукрашенную стену и сурово сказала:

— Бальдур, пороть вас некому.

— Просто, — сказал Бальдур, — вы ничего не понимаете в абстрактном искусстве.

Произведение абстрактного искусства обтекло и представляло теперь из себя нечто продолговатое и до изумления противное.

— Ну как вы не видите, — сказал Бальдур, — вылитый Дельбрюгге…

Он отпустил шофера и сел за руль сам. Закинул Отто домой и полез в карман за бумажкой, на которой записал адрес Гольдбергов.

Ехать по вечернему городу, никуда особенно не торопясь, без эсэсовцев на заднем сиденье, оказалось очень приятно.

Черт, подумал он, а почему б не запихать Гольдбергов в машину — если они быстро соберут минимум самого необходимого барахла, это вполне возможно — и не вывезти их из Вены? Машину гауляйтера никто не остановит. Больше он все равно ничем не сможет им помочь… Да, везти их полночи — как можно дальше отсюда — а потом вернуться. Отто будет беспокоиться, ясное дело — но когда Бальдур все ему расскажет, он поймет, разумеется, поймет.

Конечно, все это безумно рискованно. И картинка та еще — венский гауляйтер с тремя евреями в машине, к тому же подлежащими депортации. Если об этом станет известно, точно поедем в одном вагоне и в одно и то же место…

Но это единственный шанс им помочь. Потому что сами они из города могут и не выйти. Такое ощущение, с брезгливостью подумал Бальдур, что эсэсовцы размножились почкованием и слоняются буквально повсюду — он то тут, то там замечал давно уже ненавистные ему черные фуражки с высокой тульей.

Потом он с тупым, обессиливающим отчаянием думал — разве я сделал не все, что мог? Не все? А было так страшно говорить с Хайни об этом.

Он даже сглотнул, словно только что по нежной коже шеи скользнула сверху вниз узкая колючая петля… В первый раз в жизни он по-настоящему рисковал своей буйной, а временами и откровенно дурной пепельноволосой головушкой — и то ради человека, который остался где-то там в его детстве, а сейчас… Бальдур не представлял себе, как Ронни относится к нему сейчас — и хорошо, что не представлял, иначе ему было бы очень больно.

И он ни в чем не был виноват — он счел совершенно логичным решением приехать к Гольдбергам вечером, когда уже начинает темнеть. И никак не мог знать того, что вечером будет поздно. Да и никто не мог этого знать.

Сам Ронни не знал — хотя ему, благодаря своей скрипке, случалось видеть многое из того, что случилось или только случится.

И само собою, не знали ни Мария, ни Пауль.

И даже обертштурмфюрер СС по имени Хорст Зауэр — кстати, Дельбрюгге присматривался к нему, всерьез думая о том, что парень вполне способен командовать личною охраной гауляйтера Вены — ничего не знал. Он просто пил с приятелями.

…А Рональд и его сын просто искали работу, потому что после того, как Рональда выгнали из ресторанчика, где он играл чуть ли не с первого дня в Вене, им не на что было жить. А выгнали Рональда потому, что «простите, герр Гольдберг, я не могу позволить себе музыканта-еврея, это опасно, а у меня семья, дети…»

И нигде — совершенно нигде никто не горел желанием взять на работу еврея. Рональд готов был на все. Хоть посудомойкой, хоть грузчиком, хоть чистить толчки в гостинице, но…

Пауль полагал, что если попытается поискать работу один, без отца с его еврейской шевелюрой, его попытки увенчаются успехом — но зря он так думал. Он и сам не звонил в двери тех, в чьих семьях сейчас жевали ужин его ровесники из венского гитлерюгенда — было стыдно. И ни единый венский горожанин не желал брать даже на временную работу хмурого подростка со свастикой на рукаве. Причем Паулю приходилось иной раз слышать такое… Он догадывался, что это его еврейский вид так располагал к откровенности, не иначе.

— Фюрер вас расплодил, пусть и кормит…

— Пшел вон, сопля, у меня свои дети голодные сидят!

— Чтоб я такого, как ты, на работу взял? Доносчики, стукачи малолетние…

— Ступай, сапоги чисть эсэсовцам — авось костью и поделятся…

— Пауль, — Рональд осторожно коснулся острого плеча, — что случилось? Что они тебе там сказали опять?..

Пауль пытался, изо всех сил пытался сдержаться — но не сумел, с него было достаточно унижений, и он, краснея и кусая губы, вывалил отцу все, что слышал. Он зажмурил глаза, словно в них плеснуло кипятком.

Рональд молча смотрел, как по лицу его мальчика струятся неудержимые слезы… как парень, словно жеребчик, на которого в первый раз надевают хомут, дергает головой, как прыгает короткая темная челка.

— Ладно, — сказал он, — пойдем домой. Мать ждет…

— Ты иди, — икая, выдавил Пауль, — я сейчас. Я догоню.

Он не хотел выходить из переулка — он был гордый парень. Сейчас, думал он, сейчас эти слезы наконец выльются до капли, я вытру лицо и пойду… Но только не вместе с ним, не рядом. Я не могу. Мне… стыдно…

— Пауль, — отец коснулся его плеча, — знаешь, что я тебе скажу? ВСЕ ЭТО скоро закончится.

— Откуда ты зна…

— Я видел.

Рональд действительно видел — у него была его скрипка.

В первый раз в жизни Пауля Гольдберга — раньше слишком маленького и избалованного, что там говорить, слишком занятого собою и друзьями — вдруг внезапно захлестнула выше горлышка страшная, сокрушительная, горячая, но такая удивительно сладкая на вкус волна любви к своему странному неудачливому отцу. Отец. Его скрипка. Его виноватый взгляд. Его сутулые плечи.

Рональд деликатно отвел глаза, хоть Пауль этого и не увидел, занятый тем, чтоб проморгаться от слез — и медленно пошел по переулку. Он знал, что парень догонит его. Чувствовал. И это было так радостно, словно никаких горестей уже и не было на свете — и войны не было, и плачущих на вокзальной платформе растерянных женщин не было тоже…

Рональд слишком сильно ждал, что вот, вот сейчас Пауль подбежит и пойдет рядом с ним — и потому не смотрел по сторонам, он сына ждал, сына, который наконец-то забудет о своей фальшивой коричневой форме и пойдет рядом с ним без стыда….

— Смотри, куда прешь.

Рональд остановился, как молнией Господней пораженный несправедливо…

Что значит «прешь» — он не толкнул никого…

Дух ада — долговязый и белокурый эсэсовец по имени Хорст Зауэр, но этого Гольдберг не знал, и никто не узнал — вырос перед Рональдом. За спиной его нетвердо маячили три тени. Тени были высоки и черны.

— Простите, — пробормотал Рональд.

До этой встречи он больше всего на свете хотел, чтоб его догнал сын.

После — только и думал о том, чтоб Пауль догадался не подойти, не встать рядом.

Пауль и догадался. Он увидел сгорбленный силуэт отца на фоне четырех прямых черных теней… и потом долго, очень долго ругал себя за трусость… хотя знал, что его вмешательство ничего б не дало.

Зато он слышал всё, абсолютно всё — стоя за выступом, каким-то очередным архитектурным излишеством случайного венского здания, его отец знал, как это все называется, Пауль — нет…

Он слышал, как эсэсовец — он и видел его хорошо, и узнал бы — два метра росту, светлый чуб — заговорил, громко, на всю улочку, красивым пьяным тенором:

— Не так давно гауляйтер Вены Бальдур фон Ширах заявил, что Вена превратится в чистый арийский город. Тем не менее, все еще на ее улицах попадаются под ноги всякие евреи… — и выстрелил в упор, рисуясь перед своими дружками.

Пауль не заметил, как эсэсовец вытащил свой пистолет — Хорст Зауэр приучен был делать это молниеносно — и увидел только, как его отец падает, падает — это не игра в войну — просто падает под ноги этим черным говорящим, смеющимся теням.

Пауль так и не посмотрел в лица двум невесть откуда взявшимся прохожим, которые помогли ему оттащить отца домой. Один из этих прохожих нес Рональдову скрипку — Рональд, хоть и не надеялся найти работу музыканта, все равно упорно таскал ее с собою.

А таскал потому, что за это время она будто бы срослась с ним, не столько став его частью, сколько превратив его в свою — в свой орган действия, способ выражения, в свою упрямую несчастную попытку хоть что-то спасти в стремительно распадающемся на кричащие атомы, объятом пламенем мире. Скрипка штопала и штопала расползающуюся и рвущуюся ткань мира, предупреждала о чем могла и как умела, но еще первый (а раз уж на то пошло, тысяча первый) беспомощный ее хозяин, Давид Гольдберг, отметил грустную парадоксальную суть правдивых предсказаний — либо не тем они даются, либо не вовремя, либо просто ничего не могут изменить. Какой недотепа-мастер сделал тебя, думал Рональд, и почему не понимал, что знание не даст ничего, кроме скорби, если нет у тебя силы?

Меж тем, все то, что Рональд благодаря скрипке видел и ощущал, а также режущее сознание своей никчемности разрушали его куда беспощадней и быстрей, чем это сделал бы рак. Он уже почти ненавидел этот инструмент — и без того, думал он, жить нельзя, ни воздуха, ни воды для нас, все отравлено — хуже, чем в той пустыне — а тут еще ты, подружка… Как и многим музыкантам, ему был свойствен полуироничный, полунаивный антропоморфизм, если дело касалось любимого инструмента — ну, как гитара всегда девица, а контрабас — друг.

Подружка, да уж. Спасибо тебе, папка, за то, что облагодетельствовал сынка девочкой, что тебе не подошла. Еще бы: девочка-то с приветом, с такой испугаешься ночь провести: глазки у нее блестят, но как-то уж слишком весело, слишком ярко, словно только отражая свет, а улыбочка миленькая, да уж больно взросленькая, а голосок неожиданно богатый, заслушаешься… так и кажется, что таким голосом хорошо выть и хохотать наидурнейшей дурниной, по-кликушески выкрикивая что-нибудь вроде «и имя той звезде будет полынь».

И имя той звезде по имени солнце было свастика. И дети в черных этих школах строем встречают ее восход. А Ули Вайнраух Паулю письмо написал, все же взяли его в эту школу — а письмо, о ужас, Пауль, как хорошо, что тебя в эту школу никогда не взяли б; не знаю, кем ты у меня будешь, когда вырастешь, но одна радость — что не гауляйтером Сибири, как Ули. А еще к ним приезжал отец-основатель, Роберт Лей, «немного странный», как пишет Ули — читай: пьяный в лиловую дымину, и обещал построить много-много пароходов, чтоб каждый стал капитаном… Ширах, Ширах, прием? Ты этого хотел? Детишек кормить бредом диким? Или им с этим бредом в светловолосых головках легче будет умирать, когда они, в свой срок, пойдут воевать за свое гау Москва?..

Эх, подружка моя долбанутая, и права ты, во всем права, а толку-то что. Что я могу… И потом, ты, головка твоя деревянная, не подозреваешь о том, что скоро некому тебе станет сказки рассказывать и страшилки показывать. Полбашки седины ты мне уже набила — в мои-то тридцать семь, и моторчик у меня уже сбоит, потому что то, что вижу я твоими молитвами, ни одно сердце не вытянет, если оно не железное. А главное — что впустую все это.

Может, расстаться нам? И кому б тебя подкинуть на подержание, девочка моя-кровопийца? По-хорошему б надо — тому, кто хоть что-то сможет выкроить из твоих показушек, что-то изменить, что-то предотвратить… Но я таких не знаю, я с хозяевами не дружу. Да и скрипачи из них как из мандавошки махаон.

Может, тебе, Ширах, девочку мою оставить? Ты ведь немножко умеешь играть. Этого будет достаточно. Тебе понравится. Ты ведь музыку любишь, все об этом знают — война идет, ваших бьют, а в Вене через день да каждый день то концерт, то опера. Здешним нравится — а ты славный малый, тебя и любят здесь за эту музыку, за то, что с тобой и войны как будто бы нет, и болтать можно все что угодно, никого ты за болтовню не повесишь, — ну, а что чехов да евреев из города вон, так они ж разве люди. Нечего им в арийском городе делать, пусть у себя дома живут да радуются — особенно последние. Впрочем, евреям и здесь есть чему порадоваться — хоть и тому, что ты, как Бюркель до тебя, не заставляешь их арийскую мостовую зубными щетками отдраивать. Добрый ты, хороший, милый. Зачем так унижать бедолаг на своих глазах — пусть в другом месте на карачках ползают, в Дахау, например…

Нет, действительно, это идея, Ширах. Это хороший подарок, Ширах, у тебя ведь не так давно был день рожденья — тридцать пять, отличный возраст, вспомни — «земную жизнь пройдя до половины..» — а старый друг Ронни тебя даже не поздравил, ничего не подарил, нехорошо… Вот это будет подарочек. Ты с ним умный станешь, умней фюрера своего пристукнутого, всех умней. Правда, проживешь после этого недолго, но дело того стоит. При наличии определенного опыта и доверия скрипочка показывает даже то, что хочешь увидеть ты сам. И я уже насмотрелся, ох насмотрелся. Еще сто жизней проживу — не забуду. А теперь ты посмотри. Не на евреев — чего на них смотреть, они ж разве люди. Ты на СВОИХ посмотри…

Я ведь за тобой наблюдал, Ширах, дружочек. Видел, как ты любишь детишек, как больницу посещал в Берлине, как мордочка у тебя морщилась и на глазах слезы выступали, когда ты видел малыша, который родился слепым и глухим. А скрипочка тебе покажет, как твои приятели ребятишек — слепеньких, глухеньких и дебильненьких — в Хадамаре убивают, чтоб не мучились и нацию не позорили (не бойся, безногенький, это только лишь укол — укололся и пошел…) А как старшие пареньки малышей в твоих гитлер-школах долбят по ночам, ты тоже не видел? А как умирать все они будут?..

И себя ты тоже не видел… (на этом месте своих раздумий Ронни всегда криво улыбался — чертова скрипка показывала все что угодно, но только если это не касалось его самого, а он — в этих обстоятельствах — хотел бы заранее узнать, как умрет). Впрочем, и Ширахову смерть скрипка ему не показала, хоть он и просил.

Зато показала то, что доставило ему истинное удовольствие — так он и понял, что власти крыс скоро придет конец…

Рональд никогда в жизни не был во Дворце правосудия в Нюрнберге — если б бывал, то узнал бы, впрочем, это неважно — достаточно и того, что это явно зал суда. А это — явно скамья подсудимых, и вот он, наш друг, третий слева во втором ряду. Тьма. Блик. Кажется, собираются показывать фильм. Это суд или кинозал?..

Рональд видит фильм — словно сидит рядом с Ширахом на скамье подсудимых. Да. Это не кинозал. А после этого фильма будет уже и не суд. Остается рассчитывать только на то, что представители четырех держав постесняются порвать подсудимых прямо тут, на глазах друг у друга. Я бы — порвал в клочки. Медленно. Зал стонет. Слышно, как подвывают, утратив контроль над собой, адвокаты, как защитники вполголоса хнычут — Боже, Боже, ужас, ужас..

Заключенные концлагеря, сжигаемые заживо в сарае. Печь крематория в лагере Бухенвальд. Абажур из человеческой кожи. Белые, голые, истощенные женские трупы, сваливаемые в яму… бульдозер, сгребающий не землю, не грязь, а человеческие тела, уже не похожие на тела — ведь те состоят из плоти, а эти — из костей и кожи.

Рональд — скрипка часто выдает такое — действительно словно б находится на скамье, среди подсудимых. И ощущает, как от скамьи облаком поднимается смрад липкого холодного пота. Лица подсудимых достаточно освещены, и Рональд ощущает радость, когда видит, как один — со знакомым лицом — начинает давиться и прятать глаза, сдерживая рыдания, второй — кажется, он имеет отношение к Рейхсбанку, а может, и нет — откровенно плачет, сморкаясь в платок. А как наш друг? А?!

Ширах напряженно уставился на экран. Он ерзает на скамье и тяжко, очень тяжко дышит, словно только что пережил сердечный приступ. Но — не плачет и не пытается демонстративно отвернуться от экрана.

Дальше, просит скрипку Рональд, дальше.

А дальше он видит тюремную камеру, метра четыре на три, не больше. И видит, как тот, кто в «кинозале» вроде бы держался, теперь ничком валяется на койке и рыдает, ткнувшись в подушку. Так тебе и надо.

Похоже, ночь. Тихо. Только всхлипы и скулеж заключенного и слышны некоторое время, а потом он приподнимается, кусая губы, словно принял некое решение — и сделал это не в здравом уме, потому что мокрые глаза его широко-широко раскрыты, но он, должно быть, ничегошеньки не видит, потому что взгляд не фиксируется ни на чем. Он даже садится мимо койки — на пол, но его это, похоже, не волнует. Не глядя, он нащупывает край простыни. Он в майке, и видно, как напрягаются мышцы на худых руках.

Трррак! — и от простыни оторвана длинная кривая полоска.

Лязгает ключ в замке, и в камере появляются два молодых парня в форме, которая в полутьме кажется черной.

— Вам позвать врача, — интересуется один из них, — или мы дадим вам успокоительного сами?

— Не надо врача, он только что к Штрайхеру ходил, — замечает второй, — врачам тоже спать надо. Сами.

— По морде не бей, — говорит первый, — ему завтра в суде сидеть…

Заключенный съеживается и бормочет что-то вроде «не имеете права».

Но первого, видно, уже не сбить с толку.

— В случае попытки побега, — он явно цитирует устав тюрьмы, — вы будете побиты или ранены, в обоих случаях ответственность ложится только на вас.

— Чтооо? «Побега»? — Ширах щурит глаза.

— В данном случае, — первый охранник тычет ему в нос оторванную от простыни полоску, — имеет место попытка побега от ответственности. Или от действительности, как вам больше нравится. Но — имеет.

— Вам бы прокурором быть… уууу!

Охранник дает сидящему на полу заключенному этакого короткого, на вид несильного пинка по бедру — но от этого элегантного тычка почти моментально начинает разливаться кровоподтек.

Рональду доставляет почти физическое удовольствие наблюдать, как этого засранца бьют — а бьют быстро и грамотно, не нанося серьезных увечий, но причиняя немалую боль, потому что Ширах (он не закрывает лицо, отлично поняв, что по лицу бить не будут — не идиоты же!) мучительно морщится и охает от каждого удара — да это и ударами не назовешь, так, тычки, иной раз затрещины, от которых у него мотается голова…

— Хватит… у меня мигрень, черт подери… по башке не бейте…

Он снова плачет, на этот раз от унижения и боли. И ясно, что не скажет обо всем этом даже своему адвокату. Ему страшно стыдно за сам факт. Возможно, стыдно оттого, что не оказывал ни малейшего сопротивления — а мог бы, меж тем, и сам сжать кулаки, да хоть и заорать, Штрайхеру подобно, на всю тюрьму, и ничего подобного б не случилось…

— Ну что, будем и дальше портить казенное имущество? А?!

— Ннет…

— Не пойму, какой в этом смысл, — смеется охранник, — Тебя так и так повесят… Не терпится, что ли?

Заключенный ревет. Охранники, должно быть, полагают — от страха…

— Поплачешь — перестанешь, — говорит охранник, — от тебя люди не так плакали, зверюга, убийца, тварь!

Мерседес гауляйтера Вены, тускло светящийся под заморосившим дождем, мягко подкатил к дому, где проживали Гольдберги и еще две такие же нищие семьи, приблизительно в девять вечера. В это время Рональд уже лежал на старом обшарпанном диване, но не был похож на спящего. Скрипка в забрызганном грязью футляре лежала на столе — теперь уж ее футляр и впрямь походил на гробик. А рядом с Рональдом сидели его жена и сын и смотрели ему в лицо.

Рональд уже не мог услышать шума подъехавшей машины, не мог открыть на стук, не мог выслушать своего бывшего приятеля и поверить ему.

Мария и Пауль, впрочем, тоже не услышали машины и одновременно вздрогнули от стука.

— Я открою, — сказала Мария.

— Я сам, — Пауль резко поднялся. Это те эсэсовцы, подумал он, они меня все-таки заметили и теперь пришли за мной.

Он ждал чего угодно — даже выстрела в упор прямо из открытой двери — но только не того, кого увидел за ней. Это явление было настолько невозможным на пороге крошечной еврейской квартирки, что Пауль как-то и не сразу узнал вошедшего, хотя видел его только вчера. Впрочем, один раз-то он уже являлся ему таким же непостижимым образом — прямо в класс посреди урока географии… но тогда у него не было такой неуверенной улыбки, а нос был по-королевски вздернут…

— Здравствуй, Пауль.

Нет, не поразительно ли, что он и имя помнит? Если б Пауль знал всё, он подумал бы, что не поразительно — даже совсем наоборот.

— Здравствуйте… герр гауляйтер.

— Отец дома?

— Дома, — усмехнулся Пауль, — и будет дома. Пока не вынесут.

Он сам не понял, как это у него выскочило, без страха, нахально так.

— Что?..

Надо же быть таким сукиным котом, думал Пауль, и ТАК разыгрывать недоумение… И надо же иметь такую… раздерганную душонку. Ну, выросли двое мальчишек, пожалели о своей дружбе. Ну, проникся еврей непреходящим презреньем к своему приятелю-баварцу. Ну, приказал этот самый приятель эсэсовцам убивать евреев прямо на улицах. Вражда — она и есть вражда, ненависть — это ненависть. А ты даже ненавидеть честно не умеешь, Бальдур фон Ширах. ЗАЧЕМ ПРИЕХАЛ?

— Пауль, ты… что сейчас сказал?.. — Ширах хлопал глазами. Но хоть больше не улыбался, слава Богу.

— Я сказал, что моего отца больше нет. Его убили. Только что.

— Мой бог, — тихо ахнул Ширах, — Да кто?!

— Какой странный вопрос, — сказал мальчик, глаза его — карие, Рональдовы — горели такой ненавистью, что страшно было смотреть в них.

— Но Пауль, я же действительно ничего не знаю…

— Угадайте с трех раз, — Пауля окончательно понесло на волне ярости, словно на бешеном коне, ему плевать было на то, что он дерзит в лицо губернатору Вены да и просто взрослому человеку, — Те, кому велено превратить Вену в чистый арийский город…

— Эсэсовцы?.. — лучше б Бальдур этого вопроса не задавал, — какие эсэсовцы? Пауль?..

Он был совершенно растерян, но Пауль не верил ему, вот и все.

— Вам лучше знать ваших эсэсовцев, — выдал мальчишка очередную дерзость, — я их не знаю, откуда мне.

— Я их тоже не знаю, чтоб ты знал… — начал Бальдур — и смолк, поняв, какою ересью звучат его слова для мальчика. Какою ложью. Ну откуда людям-то знать, что эсэсовцы следят и за гауляйтером — и если даже подчиняются его приказам, то только тогда, когда они совпадают с требованиями их начальства? Ну объяснишь ли всю эту гнусную систему пацану, у которого только что убили отца?

— Пауль, — сказал он тихо, — мне очень жаль. Я никогда не отдавал этого приказа.

Мальчик пожал плечами.

— Пауль, — продолжал он, — я… я мог бы попытаться вывезти тебя и твою маму из Вены…

— В Дахау? Спасибо.

— Черт, Пауль, ну послушай же меня!..

— Не ругайтесь, пожалуйста, при покойных этого обычно… не делают.

— Извини…

И тут из комнаты вышла Мария. И спокойным голосом сказала:

— Пауль, не смей так разговаривать со взрослыми.

— Фрау Гольдберг? — Бальдур моргнул, — Я…

— Я знаю, кто вы. Простите, но я слышала ваш разговор с Паулем, он не закрыл дверь в комнату…

Пауль с недоумением и обидой уставился на мать. Он не понимал, как у нее это получается — СПОКОЙНО говорить с этим человеком.

— Однажды Ронни показал мне вас, — продолжала Мария, — после того, как у вас с ним случилась эта… ссора. У вас волосы тогда было светлее… а лет вам было, может быть, семнадцать-восемнадцать…

Какое это имеет значение, подумал Пауль.

— Знаете, эта ссора ваша так никогда и не давала ему покоя, — зачем-то рассказывала Мария, — он всегда много думал о вас, я же видела, как он смотрит на ваши фотографии в газетах. Ронни не считал, что вы хорошо сделали, приняв Пауля в Юнгфольк…

— Я хотел как лучше.

— А я это поняла. Потому что это помогло Паулю. Он… перестал заикаться.

Пауль отвернулся и едва не скрипнул зубами.

— У вас не было неприятностей по службе?

— А вы как думаете, — пробормотал Бальдур.

— Знаете, то, что вы сейчас сказали Паулю. По поводу эсэсовцев. Я вам верю.

— Спасибо.

— Каким образом вы собирались вывезти нас из Вены, герр фон Ширах?

— Никуда я с ним не поеду…

— Пауль, помолчи.

— Каким?.. Да в своей машине… — пожал плечами Бальдур, — не лучшая идея, далеко б я вас не увез, но главное — уехать… вам… теперь опасно тут оставаться. Я и приехал, чтоб сказать это Рональду…

— Врете…

— Пауль, помолчи. Герр фон Ширах, сейчас мы не можем ехать. Нам…нужно его похоронить, как вы понимаете… Спасибо вам.

И тогда Бальдур сделал единственное, что ему оставалось. Порылся в карманах плаща и отдал Марии Гольдберг свой неплохо набитый бумажник.

Дельбрюгге никогда не видел гауляйтера таким. Тот явился с утра в канцелярию, как, прости Господи, нибелунг, которому кто-то наплевал в брагу, и брюзгливо сообщил:

— Я собираюсь звонить Гиммлеру.

Вот чудеса-то. Да его силком не заставишь звонить Гиммлеру.

— А что, какие-то новости? — поинтересовался Дельбрюгге. Он никаких новостей не знал.

— Плохие. Кто-то из ваших парней вообразил себя таким героем, что нарушает приказы Хайни.

— Что-что?..

— Вот, — гауляйтер сунул ему под нос тот самый листок со списком, — тут написано, что первая по списку семья подлежит депортации на восток. Сегодня.

Бальдур не стал бы напоминать об этом Дельбрюгге, если б уже абсолютно точно не знал, что ранним утром Гольдберги покинули Вену.

— И что получается? — продолжал он, очень артистично разыгрывая высокомерную шишку, — А получается то, что депортация этой семьи в полном составе невозможна.

— Почему?

— Кто из ваших… хм, не вполне трезвых викингов вчера пристрелил на улице этого еврея? А?..

— Ничего об этом не знаю, — вздохнул Дельбрюгге, — но, думаю, узнаю. А, собственно, в чем вопрос-то, герр гауляйтер? Отправили на восток или зарыли здесь — какая уж существенная разница?

— А вопрос эсэсовской дисциплины? — нежно напомнил ему Бальдур, — Эсэсовец — это не просто руны «зиг» на вороте, фуражка и тупая башка. Эсэсовец — это верность приказу!

— Я решу вопрос с этим… случаем, — пробурчал Дельбрюгге, — и сам позвоню куда нужно…

Он был очень зол. Вся канцелярия слышала, как этот рохля ткнул его носом в некомпетентность его подчиненных — и заодно в его собственную. Он не привык узнавать о том, чем заняты подчиненные ему эсэсовцы, от гауляйтера. Как правило, дело всегда обстояло наоборот.

Бальдур едва досидел в своем кабинете до вечера, испытывая странную смесь радости и легкого страха. И еще у него снова возникло то ощущение, которое и делало его самим собою — а он-то думал, что тут, в Вене, в вечных стычках с СС и в вечном страхе перед Гиммлером и Борманом, навсегда утратил его.

Ветерок. Что-то вроде прохладного ветерка в груди, уносящего все выше и выше в небо его быстро бьющееся сердце. Предчувствие — нет, не черное предощущение близкой беды, а предвестие чего-то странного или необыкновенного. Так было перед появлением в его жизни и Пуци, и Отто.

Кстати об Отто…

— Герр адъютант, а не явились бы вы?..

— Что такое, Бальдур? Что-то имеешь мне сказать? — ухмыльнулся парень. Балаболка Бальдур, конечно, не удержался от того, чтоб не рассказать ему историю этой ночи, к тому же, Отто, как и все, наблюдал, как Бальдур сегодня вытирал сапоги об Дельбрюгге, и его это, как и всех, очень порадовало.

— Я, Отто, имею тебе сказать, что сегодня напьюсь.

— Господи, твоя воля! Дома.

— Нет.

— Куда собрался?..

— Куда-куда. Я уже одичал, Отто, в этом зоопарке. В ресторан при «Гранд-Отеле» пойду.

— Это без меня. Не нравятся мне рестораны эти… Опять же, костюм напяливать надо…

— Не хочешь, ну и не ходи.

— Бальдур, я только хотел сказать — можно же надеяться, что из ресторана ты приедешь вовремя? Все же ресторан… говорю же — сидел бы дома! Дома-то уж можешь наширахаться, как тебе взбредет.

— Что-оооо я могу дома сделать?!

— Наширахаться. Потому что так, как ты, не напивается абсолютно никто. Люди, когда выпьют, радуются жизни, поют «Хорст Вессель», танцуют с дамами. А ты сидишь мне стихи читаешь, слушаешь «Реквием» Моцарта и куришь по двадцать папирос за раз… — грустно улыбнулся Отто.

— Не сегодня. Сегодня у меня есть все основания радоваться жизни.

Отто внимательно посмотрел ему в лицо — и тут же ему поверил. Бальдур улыбался нормальной, а не дрожащей улыбкой, и у него светились глаза.

Между прочим, его крайне порадовало в том числе и изобретенное его адъютантом словечко. Оно напомнило ему о Пуци.

Столика он не заказывал — не хотел привлекать лишнего внимания к своей весьма заметной персоне, да и знал, что сейчас, во время войны, в ресторане при «Гранд-Отеле» не бывает слишком много посетителей. Слава Богу, никого в черном-с-серебром, с рунами «зиг» и в фуражках тут не наблюдалось. Сам Бальдур был в смокинге, плевать ему было на этих всех, а вот на правила хорошего тона — еще пока не плевать. Он вспомнил о том, как Пуци глядел на коричневорубашечников в театральной ложе. Нет, в самом деле, что за отвратные манеры у них у всех. Даже… у фюрера. Вот только некому ему, фюреру, указать на это. Особенно теперь, когда Пуци нет.

Но в свое время Бальдур собственными ушами слышал еле уловимое, но вполне язвительное его шипение: «Адольф!! Немедленно прекрати целовать руки всем этим пятнадцатилетним мокрощелкам и не смеши людей!» Впрочем, что Адольф, если даже Яльмар Шахт привел как-то раз на прием свою благоверную с огромнейшей бриллиантовой свастикой на груди. Остальные дамы и хотели бы, может, позавидовать этой свастике, да не вышло — уж весьма нетихими репликами перекинулись сразу двое как раз по этому поводу.

— Вот они где — сокровища Нибелунгов, — процедил Пуци.

— Там царь Кащей над златом чахнет, — бросила ему Эльза Гесс, и он радостно усмехнулся такому неожиданному взаимопониманию. Бальдур смущенно вполголоса поинтересовался у Пуци, а кто такой вообще царь Кащей, и тот буркнул:

— Русский народный Яльмар Шахт.

— Вы, Бальдур, что же, Пушкина не читали?.. — улыбнулась Эльза.

— Нет…

— Я скажу Рудольфу, он передаст вам книгу.

— Пушкина почитай, действительно, — заметил Пуци, — Его нужно знать, это тебе не Сухово-Кобылин…

Гесс передал книгу, притом усмехнулся — ты что, мол, своему Гитлерюгенду сказки Пушкина собрался читать?..

А почему бы и нет, подумал потом Бальдур. Они понравились ему даже в английском переводе.

Метрдотель ресторана, разумеется, его узнал, но Бальдур посмотрел на него умоляюще и подмигнул. Тот кивнул и особенно рядом с ним не вертелся. Официанты тоже не стремились бегать вокруг него стаями и приносить водку ведрами, дохлую крысу и говна на лопате.

С бутылки красного Бальдур поплыл. Знал, что поплывет. Слишком уж достала его компания в черном-с-серебром.

И тут-то официант передал ему записку.

Бальдур, сильно щурясь, посмотрел в нее — и поначалу вообще ничего не понял. Почерка он не узнавал. И вообще все это крайне, ну просто крайне походило на чью-то глупую шутку. Приличные люди вообще-то подписываются, подумал Бальдур.

«Вы еще помните меня, герр рейхсляйтер?» Кого это — тебя? И кто тут рейхсляйтер?..

Официант маячил рядом, Бальдур тихо спросил:

— От кого? Что за мадридские тайны?..

— Крайний столик справа у окна, герр гауляйтер.

Бальдур покосился в ту сторону. За столиком сидел некто, кого он не знал — или просто не узнавал в полумраке зала. При таком освещении зрение всегда подводило Бальдура — он мог кошки от фокстерьера не отличить. Он с минуту все же пытался разглядеть темную личность, но так у него и не вышло.

— Пожалуйста, пригласите господина за мой столик, — сказал он официанту. Все это было… непонятно.

— Вечер добрый, герр рейсхляйтер, — произнес абсолютно незнакомый голос, и к Бальдуру подсел абсолютно незнакомый человек. Официант поинтересовался у него заказом, он быстро заказал коньяк.

Бальдур самым неприличным образом свел брови, глядя на него и ни одной черточки не узнавая. Ежик русых волос, большие и блестящие зеленые глаза, тонкие губы. Или видел где-то?..

Бальдур мельком поглядел на одежду — он всегда очень хорошо запоминал, кто во что одет. Нет, и костюм совершенно незнакомый.

— Мы где-то встречались? — улыбнулся он, и улыбка опять стала неуверенной. Вообще говоря, Бальдур всегда слегка смущался из-за своего плохого зрения.

— Встречались, герр фон Ширах.

Этот экземпляр не блистал воспитанием, и Бальдур не счел нужным даже поинтересоваться, где они встречались. Ждал, пока до него дойдет представиться.

— Я специально послал вам записку без подписи, — сказал этот человек.

— Прошу меня извинить, но шутки не уловил.

— Мне не до шуток… Я боялся, что, если подпишусь, вы сделаете вид, что и не видели моей записки, а через некоторое время встанете и уйдете.

— Я никогда так не поступаю.

— Я мог догадаться. Вы воспитаны едва ли не лучше всех в Рейхе, — улыбнулся сей таинственный незнакомец, — Что ж. Я думаю, имя мое вы хорошо помните — я ведь тезка композитора.

Он насладился неописуемой гримаской, которую Бальдур бессознательно строил, если ему случалось сильно удивиться. Сам он о ней не знал, и она сразу сбегала с лица — но имела место. Это был очень забавный миг. Тезка композитора запомнил его навсегда. У Бальдура фон Шираха, которого что-то ужасно поразило, становилась совершенно невменяемая физия, он умудрялся буквально за секунду моргнуть раз десять.

— Вагнер?.. — неуверенно произнес Бальдур.

— Рихард Вагнер, да.

— Но… но это не вы!.. Ох, что это я сказал? Я имел в виду, что вы непохожи на того человека, которого я знал под этим именем.

— Вы тоже мало похожи на себя прежнего. Время… За шесть лет человек может сильно измениться. Очень сильно.

До Бальдура дошло, почему он не узнал Рихарда Вагнера. Потому что тогда толком и не разглядел его. А то, что увидел, постарался потом забыть как можно быстрее. И потом — форма. Вот уж что меняет человека. В штатском Вагнер был в прямом смысле другой личностью. И потом… действительно, шесть лет… Сейчас Вагнер производил намного лучшее впечатление — во всяком случае, не походил на ночную нежить с серыми щеками и мертвой пустотою в глазах.

— А где ваша форма, Вагнер?

— Я вам так нравился в ней, герр гауляйтер? Мне показалось — прямо наоборот…

— Наоборот, наоборот.

— Что ж. Думаю, вам будет интересно узнать, что в ней вы больше меня никогда не увидите…

— Я просто счастлив, — отозвался Бальдур.

— Только не нужно задавать вопросов, я вас прошу.

— А это жаль. Я теперь умру от любопытства.

— У вас богатая фантазия — придумайте сами что-нибудь. Может, и угадаете.

Они болтали как друзья.

Если подумать, ненормальная ситуация. Но факт оставался фактом — и Вагнер вел себя совершенно не так, как тогда, хоть все и же нагловато, и Бальдур ну никак не мог воспринимать его по-старому.

— Ну, Вы могли в чем-то проштрафиться перед Хайни… Впрочем, тогда б вы были не здесь…

— Герр фон Ширах, — шепотом, с улыбкой произнес Вагнер, — Вам никто никогда не говорил, какая вы непереносимая балаболка? Я просил — не задавайте вопросов.

— Господи, ну простите… а сейчас вы чем занимаетесь?

Вагнер возвел к потолку ресторана блестящие очи.

— Мои извинения, — сказал Бальдур, вид у него был уже слегка зазеркальный, — я, кажется, чуть перебрал сегодня…

— На радостях или, упаси Бог, неприятности?

— На радостях, можно сказать…

— А вот сейчас вы похожи на себя прежнего, — вдруг сказал Вагнер, — такого, каким я вас помню. И это приятно…

— Мне, в свою очередь, весьма приятно, что вы так не похожи на того себя.

— Походить нужно на то, чем являешься…

— Вы… больше не…

— Нет.

— Вы не хотели бы, все же, сказать мне свое настоящее имя? — Бальдур все-таки не мог сдержать любопытства, — Ведь Вагнер — ненастоящее?

— Разумеется. Но пусть будет Вагнер. Для нашей сегодняшней встречи.

— Она ведь неслучайная?

— Нет, — твердо ответил Вагнер, — я надеялся встретить вас в Вене, но мне нежелательно было являться к вам в резиденцию. Здесь слишком много моих… бывших коллег. Не могу сказать, что нахожу их слишком для себя опасными, но и лишний раз встречаться с ними не имею ни малейшего желания… Не подумайте, что я за вами следил — просто узнал, где вы бываете вечерами. В Опере и других концертных залах, дома. Иногда здесь. Вам интересно, почему я хотел с вами увидеться?

— Конечно.

— Я не хотел бы продолжать этот разговор здесь, в ресторане. Он слишком важен для меня… слишком личен. Вы позволите мне вас пригласить?..

— Почему нет… а куда?

— Снял тут квартиру. Только, не сочтите за праздное любопытство — вы нынче без охраны? Мне не очень хочется, чтоб меня этою ночью обвинили в похищении венского гауляйтера из ресторана, — усмехнулся Вагнер.

— Я без охраны, но это, может, ни о чем не говорит… ну как прицепится к нам какой человек-невидимка в невидимой фуражке… Напишите мне адрес и езжайте, я приеду следом.

— Отлично, герр фон Ширах.

Куда я еду, думал Бальдур. Ну куда меня несет? Он наплел всякой чуши, а я уши до полу развесил. А ну как это очередная эсэсовская штучка… он ведь тогда предупредил — в следующий раз будет хуже…

Да нет. Нет.

Он не мог бы объяснить, почему поверил Вагнеру — но его интуиция, по-женски тонкая, уверенно шептала — всё правда. Вагнер действительно больше не тот, кем был.

— Не хочу говорить о том, что там и как со мною было за эти годы, — тихо говорил Вагнер, сжимая рюмку с коньяком, — но кое-что я видел, кое-что узнал. А многие знания — многие скорби, так это звучит, герр фон Ширах?

— Так, герр Вагнер…

— Пожалуйста, зовите меня Рихардом, если нетрудно. Рихард — настоящее имя.

— И вы меня называйте по имени…

— Благодарю… А знаете ли, Бальдур, в тот раз, когда мы… познакомились с вами, я ведь просто старался вас напугать как можно сильнее. И… многое преувеличивал в своих россказнях. Неловко, конечно, признаваться вам в этом, но, может, так жесток я был с вами еще и потому, что завидовал вам. Мы ведь с вами ровесники — а я в те свои годы добился лишь того, что стал чьей-то верной собакой. Вас же — вот такого, какой вы есть — отчего-то Бог чем только не наградил. Что от рождения, а что просто легко досталось уже потом…

— Не совсем так, простите, Рихард. Я тоже был верной собакой — правда, другого хозяина. И рейсюгендфюрером стал не только потому, что Гитлеру нравились мои красивые глаза…вкалывать приходилось.

— Верю, верю. Но тогда я этого не знал, да и по вам это было не слишком заметно. Зато я знал о том — и дураку для зависти этого было достаточно — что Гитлер прощает вам все что угодно, прочит вас едва ли не на свое место, а еще — что вы богаты и женаты на красивой девушке, да еще и творите что хотите, являясь…

— Гомосексуалистом.

— Простите.

— Что есть, то есть.

— В общем, вы просто ужасно меня раздражали — одним существованием своим…

— Не вас одного, Рихард.

— Я чуть не прыгал от радости, когда получил то задание, и увидел в ту ночь, как вы дрожите от ужаса. Мне нравилось думать, что вы — жалкая баба в штанах, которой незаслуженно везет всю жизнь.

— Может, так оно и есть? — улыбнулся Бальдур.

— Вы даже не пытались скрыть, как вам страшно. Я думал — фу ты ну ты, надо же мужику испугаться простого кнута. Сам я, несомненно, в такой ситуации держался бы героем…

— А я действительно испугался, — Бальдур пожал плечами, — я знаю, что это очень стыдно, но я даже зубы лечить боюсь. Ну что поделаешь — натура такая, Рихард. Вы правы — баба бабой. Я столько раз пытался преодолеть этот страх — но нет, не выходит. Я могу со слезами заставить себя сесть в проклятое зубоврачебное кресло, но это не значит, что я не боюсь.

— А на войну отправились. А ранить ведь могут. Или убить.

— Нууу. Сравнили. Война — вопрос чести… хотя я и там здорово боялся.

— А я, — сказал Вагнер, — на войну ехал, как на праздник… Да только вы-то с вашим преодолеваемым страхом смелее меня с моим выпендрежем, потому как при первой бомбежке я, полагавший себя героем, едва не наложил в портки.

— А я шинель облевал…

Они посмотрели друг на друга с улыбками.

— Так вот. Я все никак не могу подойти к тому, ради чего я решил увидеться с вами. То, что я скажу дальше — это очень странно, но это мое решение.

— Говорите, — пробормотал Бальдур почти неслышно, но Вагнеру это помогло — чувствуя к себе интерес и внимание, легче говорить.

— Бальдур, я труп.

— Что?…

— Бальдур. Я дезертир, это раз. Я вообще мертвец, это два. Гиммлеру обо мне известно именно это, и разубеждать его я не собираюсь.

— Боже…

— И, Бальдур, я собираюсь подтвердить этот свой статус. На войне у тебя перед глазами иной раз проходит вся жизнь… и вот что-то не нравится мне моя жизнь.

— Как вы, действительно, ужасно изменились… вас… что-то сломало…

— Можно и так сказать. Но теперь мне не хочется жить, зная, скольких людей я убил и сколько из них умерли в мучениях. А жить по-иному — у меня может не получиться. Я привык выполнять ЕГО приказы — и если б не боялся вернуться к нему, вернулся бы… бездумный, как пес… так ведь проще. Но нет, решил я, к черту. Лучше прекратить это безумие. А безумием я зову это потому, что… это затягивает.

В его глазах всполохом мелькнул ТОТ, страшноватый блеск.

— Вам меня не понять, Бальдур, вы небось ни одной кошки в детстве не замучили…

— Н-нет. Я любил животных…

— Я не хочу рассказывать вам всю эту дрянь. Да и не затем я все это затеял. Вот, началась самая трудная часть разговора, — тонкие губы Вагнера дрогнули, — не струсить бы… Черт. Выпьем.

Да, он стал другим — но веяло, веяло от него прежней легкой жутью — и из-за рассказа его, и из-за того, что он был уже чуть подшофе. Он не поднимал глаз на Бальдура, зачем-то взял старую газету и огрызок карандаша, валяющийся на столе, и принялся что-то машинально рисовать. Бальдур слегка вытянул шею — ему было очень интересно, что же он такое рисует. У Шираха тоже была такая привычка, и рисовал он обычно какие-то карикатуры, которые Отто потом приходилось отыскивать и выбрасывать, чтоб, упаси Бог, не дошли до оригиналов.

Вагнер же — должно быть, сообразно своей эсэсовской фантазии — просто чертил все те же рунические знаки победы. Когда он сам заметил это, тут же оставил это занятие.

— Тех, кого уже нет, не вернуть, — в голосе Вагнера появилась хрипотца, — пусть их души меня преследуют, тут ничего не сделать. Но мне и те, кто жив еще — и кому из-за меня было страшно, больно — покоя не дают… ночами покойники, днем живые перед глазами. Даже вас вспоминал, хотя пальцем ведь не тронул… все равно, когда люди боятся, глаза у всех одинаковые… А помните, я вам про гомосексуалиста рассказывал… это правда.

Бальдур передернулся — в точности как тогда.

— И было нас пятнадцать, и продолжалось это всю ночь, — высоким злым голосом сказал Вагнер, — и…

Он вдруг накрыл руку Бальдура своей. Тот вздрогнул.

— Да НЕ БОЙТЕСЬ вы меня! — Вагнер скривился от отчаяния, и Бальдур отвел глаза. Вагнер тихонько погладил большим пальцем тыльную сторону его кисти.

— Вот и у него были такие руки, — прошептал он, — нежные, с длинными пальцами. А я ему пальцы каблуком переломал… Не бойтесь меня!

— Я… не боюсь… Мне страшно вас слушать.

— Я понимаю. Я простить себе не могу ни этого, ни того, что я это вам рассказал… Я хочу… сделать хоть что-то, о чем вы не будете вспоминать с омерзением. Для вас хочу сделать что-то, — прошептал Вагнер, он сильнее сжал руку Бальдура, тот отчего-то зажмурился. Вагнер склонил голову, коснулся его руки губами, потом по-собачьи поднял взгляд. Бальдур приоткрыл глаза и смотрел на него сверху вниз, губы у него подрагивали.

— Бальдур, мне… можно это сделать для вас?

— Что?..

— Я догадываюсь, что вам очень нравится. Я очень хочу, очень, это сделать для вас…Я, конечно, неумеха, но буду осторожным… и ничего не сделаю против вашей воли, — бормотал Вагнер, — или я внушаю вам такое отвращение, что…

— Нет… не сказал бы, что отвращение… Может, я и вправду вас боюсь… и п-потом, — Бальдур так разволновался, что начал легонько заикаться, словно Роберт Лей, — потом, Рихард… как-то это… с-совершенно случайная связь… во всяком случае, это так называется.

— Вот уж не думал, что это вас смутит…

— Хорошо же вы обо мне думали! — нервно отозвался Бальдур.

— Ну простите. Простите, — Вагнер теперь выбрался из своего кресла и опустился на колени возле кресла Бальдура, — Ну разрешите мне сделать это для вас. Вам понравится. Если нет — я… я сам себе яйца отгрызу!

— Боооже…

— Вот у меня и шутки-то зверские… просто я вижу, как вам не по себе, и мне от этого почти больно. И хочется, очень хочется сделать так, чтоб вам было хорошо. Здесь, сейчас. Со мной. Вас трясет, и меня тоже… Бальдур, пожалуйста… — он уронил голову Бальдуру на колени.

Бальдур не знал, куда деться от жалости, отвращения и… возбуждения. Последнее он ощутил потому, что всегда очень чутко отзывался на чужое желание, а Рихард сейчас очень, очень его хотел. Его дыханье было просто опаляющим, как у дракона, его и впрямь трясло, а пальцы на руках словно спазмом свело — таким мучительным усилием он сдерживал себя, чтоб не прикоснуться к Бальдуру без разрешения.

Бальдур погладил его по волосам, и тот даже обмяк от счастья.

— Рихард, — пробормотал Бальдур, — не надо так волноваться… не надо…. Ведь ничего… страшного в этом нет…

— Конечно, — ответил тот невменяемым голосом, — нет.

И поднял голову. Зеленые глаза были ясны, как у полного идиота. Он сжал руки Бальдура в своих.

— Пойдем, — сказал он, — Пожалуйста.

Он за руку привел Бальдура в спальню.

Бальдур взялся за галстук, но Вагнер мягко отстранил его руку:

— Давай я сам. Чем больше я к тебе прикасаюсь, тем скорей ты привыкнешь, что ты — со мной.

Верно, подумал Бальдур. И стоял без движенья, пока Рихард бережно возился с его галстуком, пиджаком, жилетом, сорочкой…

Рихард то и дело вздрагивал, словно под невидимыми ударами хлыста, и просил «не обращай вниманья, пожалуйста». Голос его звучал сдавленно из-за сильной ноющей боли в гортани — так бывает, если плачешь и не хочешь, чтоб это было слышно. Притом глаза у него были сухие.

Он сотни раз воображал себе эту минуту — и с горьким ожесточением думал, что фантазии — это одно, а по-настоящему оказаться наедине с тем, к кому ты до этого испытывал отвращение — совсем другое. Более жестокого способа наказать себя он не смог придумать.

Но фантазии помогли — теперь он ощущал не отвращение, а какое-то палящее, болезненное, зудящее, как заживающий ожог, любопытство с примесью страха. А боялся он того, что встанет, застрянет в горле тошнотный ватный комок, безвкусный, как армейская каша, жалко скривятся губы, блеснут презрением глаза… Он и возбуждения своего сейчас боялся, ибо не мог понять, почему это случилось. Почему он не может смотреть спокойно в эти испуганные синие глаза, видеть не может эту неуверенную улыбку… почему рука так и тянется к этому лицу — бережно убрать темную от пота прядку с высокого лба…

Но неважно это. Делай что должен, Рихард. Хотя бы одно прощение заслужи.

Эсэсовская невозмутимость канула вместе с формой — Бальдур видел, как несчастен этот бредущий по кромке жизни человек, как лупят и ломают его страх и боль, пересиливающие желание.

— Рихард…

Тот вдруг отдернул руки, сел на край постели, сжался и спросил:

— Ты христианин?

— Нет, — честно ответил Бальдур, — Не могу так сказать о себе.

— Зря. А может, и не зря. Я читал кое-что… Эти слова бьют, как молнии. Я и про себя нашел…

— Что же?

— «Ибо узки врата, ведущие в жизнь, и немногие находят их», — отозвался Рихард потерянно, — Я — не из тех, кто нашел.

— Наверно, я тоже.

— Нет… ты… ты — другой. Кое-кого я видел здесь, кое-с-кем говорил…. Так вот, я должен сказать тебе — если можешь, если есть хоть крошечная возможность, убирайся отсюда. Куда угодно. Ты под петлей гуляешь… знаешь об этом?

— Догадывался…

— Это совершенно точно. Они пока ждут. Но ждать будут недолго… Беги ты отсюда…

— У меня жена и дети.

— Тебе — петля, жене — концлагерь, детям — приют…

— Вот и я думаю…

— Как я хочу, чтоб ты остался жив…

— Я и сам этого хочу, — сказал Бальдур, — не хочу умирать, страшно… Но советом твоим не воспользуюсь. Куда мне бежать… И честь дорога, знаешь ли. Ох, извини…

— Да ничего. Не все же такие трусы и дезертиры, как я. Ну, отчего ушли, к тому и пришли. Я ж говорил, что у тебя храбрости побольше.

— Да ладно тебе… Хочешь, сказку расскажу?

— Э?

— Жил на свете рыцарь. Без страха и упрека. И за то, что был он честен и смел, дарованы ему были крылья — длинные белые крылья… но до поры до времени невидимые. Так этому рыцарю и было сказано — крылья есть, они всегда с тобою, но поднимут тебя над землей только один раз в жизни: тогда, когда ты примешь главное свое решение, когда на последнюю битву пойдешь. Но это решать лишь тебе — и если ошибешься, не явятся крылья второй раз… не промахнись, не ошибись, рыцарь.

Настало жестокое время, и верно служил рыцарь своему сеньору, а что был сеньор глуп да злобен — что поделаешь, не пойдешь против клятвы — если ты рыцарь, конечно.

И вот почуял рыцарь войну меж своею страной и соседями и понял, что не выиграть его стране эту войну — хоть и сражаться будет до последнего, теряя миллионы своих сынов. Не боялся рыцарь битвы — ибо много битв прошел. Боялся он — глупости, да властолюбия, да тщеславия сеньора своего, да бессмысленной гибели многих боялся… И понял, что некому остановить эту войну — хоть и понимал, быть может, что никто его не послушает… Но выхода иного не видел — и потому сказал: «Крылья, вы нужны мне». В тот же час отросли крылья… и полетел он, даже с женой не простившись, искренне веря, что не бессмыслен его полет…

Рихард сдвинул брови, когда Бальдур замолчал.

— Прости, горло пересохло…

Рихард рысью принес графин с водой.

— Спасибо. Так вот… Летел он, летел, и наконец увидел внизу чужую землю. И в тот миг исчезли, растаяли в воздухе его крылья… Высоко пришлось падать. А когда нашли его правители чужой страны, то ни одному его слову не поверили — и приказали заточить его в крепость и держать взаперти, словно безумного.

Рихард уже почти догадался. И спросил:

— А на его родине?

— А на его родине его тоже объявили безумным, ибо считалось, что война необходима… Так вот, Рихард. Я не столь честен и смел, не положено мне белых крыльев, и понял я это давно. А потому и ответ мне держать — как простому пленному солдату — за все, что натворил на земле придурочный мой сеньор, потому что я был под его знаменами.

— Как и я. Но мы же поняли — это неправильно, это… была наша ошибка….

— Скажи это тем, кто приходит к тебе по ночам.

Первую ночь из ста после своей «гибели» и дезертирства Рихард провел без призраков — и без молитв. Призраки смилостивились над погибающей, на один миг расцветшей душою, а молитв его и так никто никогда не слышал, ибо некому слышать их, пока ты в Него не поверишь (по той же причине Бальдур никогда не молился — но зато молился за него кардинал Инницер, и вот его-то молитвы было Кому услышать).

Рихард до утра пролежал без сна, боясь двинуться, чтоб не разбудить Бальдура, который отрубился, положив голову ему на грудь. Рихард сунул нос в его не по-армейски отросшие волосы, пахнущие сейчас диковато-сладкой смесью дорогого шампуня и пота — закрыл глаза и до утра нырял, и выныривал, и снова нырял в теплое море нежности. Море вздыхало, посапывало, было теплым — может, и жили там, в глубине его, чудища — да не всплыли…

Себя он почти не помнил, да и помнить не хотел таким, каким был до этой ночи. Без горечи, без стыда, с неслышным смехом вспоминал он свою душевную немощь — «я неумеха… но я постараюсь…» Стараться пришлось, конечно же, Бальдуру — но делал он это так, как мотыльком порхает, осыпая невидимо пыльцу-пудру, балерина, и ты никогда не заметишь за полетом — старанья, а в партере сидя — не почуешь тяжелого запаха пота и страха. Так и эсэсовец-недотыкомка не узнал, что с ним Бальдуру было трудно, как ни с кем и никогда в жизни — от непривычности всего происходящего нервы и мышцы Рихарда скручивались в морские узлы, а стараясь быть осторожным, он становился и вовсе никчемным…

Рихард-то, что с него взять, вообще ничего не понимал. В частности, даже того, почему у него все так получается, страхи не оправдались ни на грош, и его это нисколько почему-то не задело… Даже не удивило, почему он, ОН, всю жизнь топавший по извечной каменистой тропе на износ ради мужественности напоказ, презиравший в существах себе подобных некое «бабство», в эту ночь так с ума сходил по мужской, но такой обаятельнойженственности.

У Бальдура так славно выходили эти совершенно немужские охи-вздохи под весом чужого тела, такими короткими и пронзительными были стоны, так морщил он длинный свой нос — будто не на постели лежал, а на дыбе висел, так жмурил глаза и кусал белеющие от силы закуса губы… что почему-то очень-очень хотелось сделать ему побольнее, да было нельзя, не получалось никак… поневоле ослабишь хватку, поневоле смиришь свой вспотевший круп, прыгающий в жарком галопе, поневоле смягчишь рывки, перестанешь драть наживую то, что и без того растягивается, нежно-податливо-тепло… сладко. Не бери силой, подарю так. Не калечь — пожалеешь сам, ведь радости не получишь.

Никогда ни до того, ни потом не решился бы Рихард говорить с Бальдуром о таких вещах…

Они оба только что вынырнули, слепо и вяло побарахтались на поверхности ночи после своего глубинного, утопляющего объятья…

— Бальдур… я все о своем. О том…

— Да? — голос Бальдура, вообще низкий и мягкий, сейчас подсипывал — потому как за десять минут до этого пережил очередное над собой издевательство в виде высоких непотребных воплей.

— Тебя… когда-нибудь насиловали? Прости, что спра…

— Да, было дело. Давно, — беззаботно ответил Бальдур, — Молодой был. Мой первый меня, считай, изнасиловал. Да и потом как-то раз я спьяну на троих нарвался, сам виноват… — Бальдур приподнял руку, сжал в кулак, — Вот так меня зажало, когда первый из них… начал… Понимаешь, больно же очень, телу не прикажешь. Ну, им все равно было, может, завело только… Порвали здорово, испугался я — две недели из меня, прости за подробности, кровь лилась, сперва струйкой, потом каплями сочилась. Ни побежать, ни присесть, ни привстать — жгло как не знаю что, да и стыда натерпелся — ну как на брюки просочится? Как женщина с месячными…

Рихард только вздохнул, вспомнив, как его парни волочили в фургон истекающее кровью тело… Этот рассказывает про троих, нас было пятнадцать.

Вот у кого прощенья просить…да где его найдешь теперь…

— Рихард… Рихард?

Рассветало, и Рихард вспомнил свой первый рассвет с Бальдуром. Как хорошо, что этот рассвет не такой… а того, может, и вправду вообще не было, а?

Дурной сон.

Бальдур вдруг негромко, но вполне слышно чавкнул. Наверно, ему снился какой-нибудь фуршет.

— Есть хочешь, — прошептал Рихард дурацким веселым шепотом и тут же сам почему-то захлебнулся слюной. Ну конечно, в том «Гранд Отеле» они оба не ели, только пили… Тут у него было что поесть, но и будить Бальдура, который после неприличного чавка начал что-то бесшумно, воспитанно жевать, не хотелось. А впрочем…

Рихард сунул руку под одеяло, погладил ему спину, почесал обросшую невидимым светлым пушком поясницу и почти против воли сунул ладонь дальше, еле коснулся теплого округлого зада — и, перестав контролировать себя, пощекотал пальцами ложбинку меж ягодиц.

Бальдур все так же безмятежно дрых — тем удивительней было то, что он вдруг отчетливо произнес:

— А еще?..

— Ах ты! С утра-то!..

— А у тебя… с утра… не стоит, что ли? — Бальдур мучительно сражался со сном, и лучше б ему было при этом не морщить носа, потому что у Рихарда от этого и впрямь встало, как на заказ…

— Бальдур, теперь я не хочу умирать.

— Я рад.

— Я хотел после того, как увижу тебя, пойти ночью в Пратер…

— И застрелиться на клумбе с розами.

— Можно с астрами.

— Розы — это красивее. Но уж очень пошло. Если ты этого не понимаешь, ты натуральный эсэсовский гиббон без вкуса и фантазии. И потом, там нельзя стреляться, дурак. Там мамы с детьми гуляют…

— Бальдур, не надо смеяться, — попросил Рихард, хоть и чувствовал, что готов слушать шираховскую болтовню бесконечно, — Умирать я не хочу теперь, да, но и как жить — не знаю.

— Я не смеюсь, Рихард. Дам тебе записку к одному человеку. Расскажешь ему про узкие врата… Но лучше не рассказывай о том, что делал ночью. К твоему сведению, это называется содомский грех. А этому святому отцу хватит одного знакомого пидораса.

Кардинал Инницер принял у себя дома исповедь от взъерошенного молодого человека, сунувшего ему записку от гауляйтера Вены, ужаснулся… но и обрадовался.

— Сын мой Рихард, если вам так уж нужно кому-то служить, отчего вы не хотите послужить Господу?

Бывший эсэсовец Рихард Вагнер, при рождении записанный в приходской книге как Рихард Фридрих Шлотц, поднял на него свои дикие зеленые глаза так, как поднял, возможно, на Христа свои засохшие в могиле очи Лазарь.

— Святой отец, а это…это… это возможно для меня?..

— Сами же сказали, что умерли. Отчего б не воскреснуть — для Господа?

Мысленно кардинал добавил: «Это первый, кого ты спас, Бальдур… или уже не первый?.. Ты правильно понял…»

 

1945. Dies irae

[19]

В ночь с 1 на 2 мая 1945 года возле городка Швац под Инсбруком трое мужчин в форме дивизии «Великая Германия» с безнадежной руганью пытались вытолкнуть из грязи престарелый армейский «Фольксваген». Когда машина наконец выползла из тягучего месива, водитель закурил, испачкав сигарету грязными пальцами, и произнес:

— Похоже, передача полетела, я сразу так и понял. Приехали.

— О Господи, — простонал второй мужчина, бессильно валясь на сиденье и с глубоким отвращением разглядывая голенища сапог, вымазанные рыжей глиной, — Франц, скажи, что это была шутка.

— Те, кто так шутит во время боевых действий, долго не живут, — отозвался водитель.

Третий мужчина молчал — он не особенно помогал выталкивать машину, потому что у него была всего одна рука.

— А как же поручение Дитриха? — пробурчал второй, — Вот что теперь делать? Я же не могу на него наплевать?

— Вы же не виноваты в том, что машина сломалась, — водитель о чем-то подумал и произнес:

— Ладно. Доставайте спальники и отдыхайте здесь. Отгоню этот гроб на колесах в Швац — там, как я помню, есть автомастерская. Ну и узнаю, как там и что. Ну и вернусь к вам. Тут идти-то с километр будет, не больше… Отто, — тихо обратился он к однорукому, — ты бы о костре подумал, смотри, как твой шеф трясется…

— Неудивительно, что трясется, он мокрый весь, как и мы оба. Под дождь-то попали? Да еще и грязища эта…

Тот действительно трясся, а выбравшись из фольксвагена, уселся прямо в мокрую траву.

Водитель кивнул и полез в машину, в которой что-то глухо застучало, когда он еле-еле тронул с места.

Отто, с двумя спальниками под мышкой, произнес:

— Хватит сидеть и дрожать, вставай, Бальдур. И давай поищем место посуше.

— Да тут все и везде мокрое!

— Не капризничай, не позорь «Великую Германию». Командира на тебя нет.

— А то что?

— А то заставил бы бегать по кругу, чтоб форма высохла. И чтоб не хандрил. Постой, подержи спальники, костер разведу.

В этом Ширах был весь — если на людях держал себя прилично и по-мужски, то при Отто не стеснялся поныть-похныкать по любому поводу. Отто необидно подкалывал его, взывая к его совести и мужественности.

У теплого костра, который Отто, хоть и с превеликим трудом, но ухитрился разжечь, настроение у Бальдура фон Шираха слегка улучшилось. Отто поглядел, как он сидит, кутаясь в шинель, подтянув колени к подбородку и поблескивая в темноте скорбными глазами, и засмеялся:

— Чучелко ты! Посмотри, на кого похож!

— А что такое?

— Нечего было грязной перчаткой нос чесать, вот что. Морда полосатая, вся в глине… Чингачгук-то! Утрись!

— Правда, что ли? — Ширах полез в карман за платком.

— Жрать хочется, — сказал Отто, — да кто ж знал, что так случится. Интересно, Рам догадается из Шваца пожрать захватить?..

И тут же понял, что про еду завел зря. Ширах опять помрачнел.

— Устал ты, — сказал Отто ласково, подсев к нему и обняв левой рукой, прижав к себе, — Плохо тебе совсем. Ну, ничего, война почти кончилась… сам понимаешь — всё, каюк. Будет все по-другому. Чем будешь после войны заниматься?

— А ты?

— Мне все равно, чем смогу, лишь бы с тобой.

— Спасибо. Только ты об этом больше не говори, Отто, беду себе накаркаешь…

— Какую еще беду?

— Это тебе, Отто, можно будет еще чем-то после войны заниматься — если вовремя от меня отделаешься и в лагерь для пленных не попадешь. А я конец войны не переживу. Я же не ты, Отто, я же шишка, хоть и бывшая. Поймают — к стенке без разговоров.

— Не трусь, ну. Откуда ты знаешь?..

— Чувствую — будет так. А может, и хуже еще… — пробормотал Бальдур, еще тесней прижавшись к Отто.

— Давай спать. Чего сидеть мучиться. Утро вечера мудренее.

Утром оба одновременно приподнялись и уставились друг на дружку ошалелыми глазами.

— Я видел такой поганый сон… — сказал Отто.

— Это был не сон, — сказал Бальдур.

А Франц Рам утром не появился. Не появился и днем. Отто и Бальдур совсем извелись от тревоги и голода.

Они расстелили один спальник, улеглись на него и прикрылись вторым. Так было не то что теплее — днем не было холодно, солнце быстро высушило траву — так просто было лучше. Они обнялись — это создавало иллюзию, что не все, не все еще потеряно. Пусть ты один остался у меня — но остался же, пусть и голодный, грязный, несчастный, с щетиной на подбородке и глазами, полными глухой тоски, все равно ты здесь, ты мой, и это не то чтобы хорошо — это просто последнее, что держит меня на свете.

Объятия эти были делом опасным — Отто почувствовал, как Бальдур заерзал, и не стерпел, засмеялся:

— Нет, Бальдур, ты феномен. Устал, голоден как черт, не выспался, а все равно тебе надо…

Тот ничего не ответил, спрятав голову под спальник. И Отто подумал — черт, а ведь он ночью всерьез говорил о том, что нам, возможно, придется расстаться. И так спокойно говорил. Наплевать ему, что ли, на меня?.. Или уже отпереживал свое и действительно спокойно, достойно солдата готовится к смерти?

Да что ж удивительного, что ему хочется… Этого. Сейчас. Вдруг потом уже не будет возможности такой… Ах, Бальдур…

Его присутствие, его близость стала вдруг такой раздражающей, болезненной, что у Отто екнуло сердце. Ну невозможно было сейчас думать о ночных безнадежных словах Бальдура. Вот, уже хоронит себя, придурок, можно ведь что-то придумать, раньше смерть не нашла, хотя рядом бродила, лысая невидимка, на Гиммлера похожая, — а сейчас что, найдет? Слабак, трус. Уже и лапки кверху? Я отдам иванам шлем и сапоги? И жизнь?..

Не дело. Нет. Это не дело, и вывести его из этого состояния горького спокойствия приговоренного некому, кроме меня. А у меня только один способ это сделать. Пусть простит меня, если сможет, но я хочу, чтоб он понял, что еще жив.

Отто за волосы вытянул голову Бальдура из-под спальника — не медленным садистским движеньем, а резким рывком, тот взвизгнул от боли и неожиданности, вытаращил на Отто ошалевшие глаза:

— Ты что?!

— Замолчи. Молчи.

Отто смотрел в его лицо — бледное, мятое, небритое. Волосы надо лбом торчат, уже грязные после всего этого, противный цвет у них, когда салятся. Под глазами круги с колесо от фольксвагена, нос мокрый от промозглой ночи, обветренные губы потеряли цвет и потрескались.

— На тебя смотреть противно, — полушепотом сообщил Отто, — ты на черта драного похож.

— Не смотри, — так же, шепотом, ответил Бальдур.

— А я тебе в лицо смотреть и не собираюсь.

Отто быстро огляделся. Надо что-то придумать. Только не на спальнике — не хочу я, чтоб ему было, как обычно, хорошо и удобно. Это не поможет — он только рассиропится и еще больше будет жалеть себя. Пусть будет необычно, пусть даже скверно будет. Зато оживет сразу. А то войну проиграли, а он все страдает, что жизнь не малина, как мозгляк последний.

— Вставай, — приказал Отто вполголоса.

— Куда?.. Зачем?! Здесь плохо, что ли?

Рывком откинув спальник, Отто поднялся и дал Бальдуру пинка — точней, просто ткнул носком сапога в бедро.

— Ты что творишь? — рявкнул тот, — Больно!

— А ты делай, что говорят. Делай, Бальдур. Я прошу, — голос Отто звучал отнюдь не просительно.

Ширах сидел на спальнике, щеки у него горели, глаза смотрели мимо адъютанта. Он ничего не мог понять, ему было больно и обидно, он ждал от Отто, как обычно, лишь ласки и утешенья, а тот так вел себя с ним, словно они успели стать врагами.

— Ты еще «вальтер» вынь. И заставь меня делать то, что ты хочешь, под дулом. Что это такое, а? Что?! — спросил Бальдур с отчаянием, по-прежнему не глядя на Отто.

— Бальдур. Встань. Вставай. Я просто хочу тебя трахнуть.

— Дулом «вальтера»?..

— Неплохая идея…

Бальдур поднялся, Отто схватил его за шиворот, подвел — с трудом, надо отметить, тот вяло упирался — к толстой рябой березе.

— Ты меня трахать собрался или вешать?..

— Вешать. Дулом «вальтера». Замолчи ты, трепло… — голос Отто зазвенел аж как-то по-мальчишески, молодо и жестоко, — Давай штаны лучше снимай. И нагнись. Подержись за березку. Будем поближе к природе…

— Неудобно же так!

— Нормально. Для меня чуть-чуть потерпишь, правда?

Бальдур издал сдавленное пыхтенье, когда Отто вошел в него — без смазки и в такой дурацкой позе ему было тяжело, очень тяжело. Стоять, держась за дерево вытянутыми руками, было неудобно, непривычно, и Бальдур сунулся вперед и окончательно обнялся со стволом, прижался щекой к твердой коре, тихонько охая, хотя хотелось ему, честно говоря, завыть от обиды. Отто ведь не церемонился с ним — он сам удивился, как возбудила его, прямо-таки вздернула, нелепая, некрасивая, беззащитная поза, в которую он поставил своего любимого; в таком виде на Бальдура было невозможно смотреть — он выглядел жалким, а смешно оттопырившаяся задница так и просила всадить покрепче, чем Отто и занялся. Бальдур кусал губы — орать он из гордости не хотел, даже когда стало больно, а боли от этого он ведь давно уже не испытывал, если не вспоминать о всяких приключениях. Но ведь это был Отто, Отто, не Яльмар из СС, не Рихард Вагнер! Отто только раз в жизни намеренно сделал ему больно — хотел наказать за случайную связь. И это было понятно, Бальдур не сопротивлялся нисколько, хотя сама идея, что его наказывают таким способом, была ему отвратительна, а задница потом два дня болела.

Но сейчас-то — за что он мне делает больно, можно узнать?..

— Отто, — пробормотал он, — зачем же так?..

— Тебе… плохо?..

— Да!

— Потерпи немножко…

Просьба прозвучала странно в контрасте с безжалостным размашистым движеньем, от которого Бальдур, крякнув, даже стукнулся головой о ствол.

Выхода не было, и, зажмурясь от униженья (никогда он такого не делал!) Бальдур отодрал от ствола руку и сунул ее себе под живот. Вовремя — его член, фигурально выражаясь, уже переставал понимать, что такое происходит и почему нет удовольствия…

…Отто отдернулся, и в тот же момент Бальдур, плаксиво взвыв, рухнул на колени, поливая семенем ствол злосчастной березки и больно стукнувшись коленкой о ее толстый корень.

Отто смотрел на него странными глазами. Он так привык любоваться на Бальдура — в последние годы и впрямь было на что полюбоваться. Так привык наблюдать за тем, какой мягкой, ослепительно-соблазнительной жизнью живет в постели это тело, лениво-грациозной, сладко-расслабленной… только в постели, да, ибо обычно Бальдур двигался резковато. А сейчас — ни намека на это постельное совершенство, наоборот. Сидит красавец под березкой в дурацкой позе, со спущенными штанами, забрызганными семенем, в руке пучок жухлой травы, вырванной в какой-то особенно сложный момент, на лице — выражение полнейшего недоуменья, а губы кривятся брезгливо, и бровки домиком стоят, словно обидел кто до смерти.

На глазах у Отто — он сам не знал, почему — показались слезы. Он рванулся к Бальдуру, как с цепи спущенный кобель на улицу, разве что без лая… свалился рядом и обнял крепко-крепко, насколько мог, единственной рукой. Ткнулся носом в колючую морду.

Посидели так с минутку. Ожили. Бальдур отпихнул парня в траву, принялся портки застегивать, даже от семени не обтеревшись. Улыбается еще…

Отто подумал — слава тебе Господи, улыбается он, как раньше, только вот улыбка не неуверенная. Ухмылка какая-то вредноватая, редко-редко у него в последние годы такая.

— Что, Бальдур, скажешь? Ведь понравилось.

— Да меня жизнь моя так не ебла, как ты.

— Твоя жизнь тебе только хуй сосала. А я-то трахал.

— Это не трах. Это массаж простаты в исполнении врача-гестаповца посредством ржавого шомпола, используемый для допроса третьей степени.

— Фу ты ну ты! Другой раз вот запросишь моего ржавого шомпола…

— Если у нас с тобой будет какой-то другой раз.

Франц Рам явился, только когда стемнело. На плечах у него был армейский рюкзак, и он то и дело нервно ухмылялся. Где-то он уже переоделся в штатское — мятые коричневые брюки и охотничью куртку.

— Все, — сказал он, — можете быть спокойны насчет Дитрихова поручения. Выполнять не придется. Из Вены по радио только и слышно: австрийцы, снимайте немецкую форму! Временное правительство там теперь. Фольксштурм на сторону союзников перебежал, флаги белые из окон народ выкидывает… А в Инсбрук американцы входят…

— Вот как, — сказал Ширах.

— Да, так. А, что это я. Держите, ешьте. Слава Богу, у меня в Шваце сестра двоюродная живет, а то и не знал бы, где пожрать найти.

В рюкзаке оказалось истинное чудо для голодных и продрогших мужчин — два еще теплых жареных цыпленка, хлеб и полбутылки шнапса… Франц Рам сочувственно наблюдал, как они набросились на еду — сам, ночью, у сестры на кухне жрал точно так же, только за ушами хрустело. Он подождал, пока они дожуют, чтоб сообщить самое — для него — важное.

— Гроб наш починят, сказали, ночью можно забирать, но вот только я на нем больше никуда не поеду. Я не самоубийца — на машине «Великой Германии» теперь тут разъезжать, у джонни под носом. Все, навоевался. Хотите, сами катайтесь. Вы же, фон Ширах, машину прилично водите, я знаю. Что, скажете, дезертир я, да?..

— Нет, — сказал Ширах, — не скажем.

— Да? Так?

— Франц, — сказал Ширах, — я тоже жить хочу. Понимаешь?..

— Чего непонятного. И что теперь делать будете? Попробуйте, правду вам говорю, на машине уехать…

— Куда, Франц, я поеду? Куда, скажи?.. Ладно, одна только просьба к тебе.

— Что? — напрягся Рам. Вот, вот сейчас попросит помочь скрыться — а до него ли тут.

— Вот этому, — Ширах кивнул на Отто, — найди штатское тряпье тоже. А дальше — хорошо с вами было, но идти на нам на разные три стороны…

— Подожди… — начал Отто.

— Зат-кнись. Приказов не понимаешь?!

Рам остро поглядел на Шираха, которого вообще и знал плохо, и уважал мало — за все за то же, за что его обычно не уважали нормальные мужчины. Надо же. Об адъютанте заботится, кто бы ожидал, а ведь шагу без него ступить, кажется, не может, аристократишка.

— Ладно, — сказал он, — пойдемте в город. Ночью неопасно. Посмотрим, что там с машиной, да и вообще…

Машина каким-то загадочным образом осталась без колес и лобового стекла. Она беспомощно стояла на улице перед гаражом, в котором, должно быть, и была автомастерская, но сам гараж был заперт на замок.

— Ё-мое! — рявкнул Рам, он, как и всякий хороший водитель, воспринял это как надругательство над живым существом, — Ворье проклятое!.. Кто, интересно, на наших колесах уехал?

— Какое это имеет значение, — тихо сказал Бальдур фон Ширах. Рам покосился на него и поразился, как странно смотрит на него же Отто — встревоженно и с жалостью. А тот так побледнел, поняв, что героизм героизмом, а без машины он влип.

Эх, черт. Не бросать же их обоих на улице. Сводить к сестре, подобрать штатскую одежку (у нее много осталось от убитого мужа) — и тогда уж пусть катятся оба куда глаза глядят.

— Идемте, — буркнул Рам.

— Удобно ли… — начал Бальдур, но Отто сильно пихнул его в бок.

А увидев высокую медноволосую женщину на пороге опрятного домика, он сразу понял: удобно, Бальдур.

Маргарита была не та женщина, что может выразить недовольство ночным явлением кузена из «Великой Германии» с двумя чумазыми замотанными товарищами.

Она очень любила своего мужа — а вообще мужчин всегда жалела, была у нее такая материнская черточка, она любила заботиться, помогать, успокаивать. А сейчас, может, в каждом несчастном молодом солдате из проигравшей армии видела что-то от собственного мужа… какой-то привет от него в их затравленных глазах, а может, не привет, а просьбу — помоги, Грета. Иногда ей казалось, что ее Хайни не лег навсегда, укрытый белой шубой русского снега, что это случайность, ошибка, и он в плену, может быть, точно так же ловит в лицах чужих женщин крошечные лучики сходства с ней, а может быть, надеется на то, что они будут добры к нему. Он был простым солдатом Ваффен-СС, не то что Франц и эти двое — элита вермахта, «Великая Германия».

Впрочем, Маргарита помогала чем могла — едой, одеждой — даже военнопленным, русским, французским и прочим, которые проходили через Швац и словно по какому-то наитию стучались в ее маленький опрятный дом, уцелевший от бомб. Она помнила о своем Хайни, который, быть может, еще жив в России. А эти иностранцы были такими же солдатами, как и он.

— Грета, — Франц был явно чем-то недоволен, — не подберешь этим двум парням штатское из Хайниного тряпья? В таком виде им не стоит показываться американцам…

— Прежде всего, этим двум парням нужно вымыться, поесть и успокоиться, — улыбнулась она, — Я Грета, господа.

— Я Бальдур.

— Я Отто.

Бальдур нимало не беспокоился, называя свое имя — признать его в таком виде было трудно, да и с чего бы признавать. Бальдур и Бальдур, редкое имя, но не из ряда вон. Да и, тем более, завтра его тут все равно уже не будет — нельзя подводить хорошего человека, эту замечательную женщину. А где я буду, подумал он, где? И как поступить с Отто — сам ведь ни за что не откажется от меня.

Маргарита глядела на них и думала: кажется, парням досталось за эту войну. Младший без правой руки, но бойко выщелкнул из пачки сигарету, прикурил одной левой. Небось и пишет ею. Старший, с погонами лейтенанта, будет красив, после того как вымоется и, возможно, глотнет шнапсу — может, тогда с его лица исчезнет выражение постоянной высокомерной настороженности. Своим длинным носом и пронзительными глазами он немного напоминал хищную птицу, которые всегда настороже, но всегда сидят с гордым видом.

Поговорить бы с ними, кто такие, откуда, ждет ли кто дома.

И такой случай ей представился.

Франц ушел спать, Отто, поколебавшись, сообщил, что совершенно не выспался в мокром спальнике и тоже убрел. Бальдур не торопился — знал, что не уснет, только и будет всю ночь кататься с боку на бок из-за завтрашней неопределенности. Посидеть бы, подумать…

На кухне горел свет. Маргарита, судя по виду, ложиться пока не собиралась…

Он только собрался поделикатней втереться к ней в компанию, как она сама тихонько позвала его:

— Бальдур! Чаю хотите?

— Не откажусь.

Она с удовольствием покосилась на него. Оставшись без шинели и кителя, обряженный ею в старую клетчатую рубашку Хайни, он потерял все свое кажущееся высокомерие. Вид у него был усталый, мягкий, домашний — а вдвоем они выглядели на кухне точь-в-точь муж с женой после рабочего дня.

— Или, хотите, шнапсу плесну. Лучше заснете.

— Благодарю, но лучше не стоит. Шнапс на меня плохо действует. Я всегда коньяк пил.

— А вот его и нет.

— А и не надо. Чай тоже прекрасная вещь.

Через некоторое время она осторожно заметила:

— Отпустило чуть-чуть? А то вид у вас был — не подходи! Глаза прозрачные, злющие, острые, как у сокола.

— Это кажется так, — усмехнулся он, — Не сокол, а курица слепая… Мне сорока нет, а вижу хуже старого деда. Вот, видите? — он вытащил из кармана брюк футляр с очками, — газету прочесть толком не могу. А от нервов еще больше зрение садится…

— Как же вы воевали-то?

— Вот так…

Маргарита смотрела на него и думала о том, что уже видела где-то это худое красивое лицо с длинным носом и грустными глазами… но вот где?

— А жена ваша где, Бальдур?

— Откуда вы знаете, что я женат?

Она с улыбкой указала на его обручальное кольцо.

— В Тироле моя жена (если еще в Тироле, подумал Бальдур).

— Дети есть?

— Четверо. (если они… еще живы. О, чертов я идиот!!!)

— Ох! Какой вы молодец!

— Голубая вата, — произнес вдруг Бальдур, съежившись.

— Что, что?..

Маргарита встревоженно приподнялась — секунду назад совершенно спокойный мужчина с милой улыбкой и сдержанными манерами на глазах преобразился в нечто белое и мелко дрожащее, полуслепые глаза широко-широко открылись… словно провалился из мирной кухни в пыточную яму.

— Да… да, точно, так и будет, точно, — бормотал он, — понял… Теперь она ис-ис-использует эту к-коробочку. Эт-то б-бббудет справедливо, и вот это б-будет достойное нн-наказание для идиота… Ох, Хенни…

Маргарита бесшумно поднялась. Она все поняла. Ее кухня с домашним запахом теплой еды, впитавшимся в стены, ее неразумные расспросы о семье… ведь зареклась же расспрашивать бедных вояк, которых привечала у себя в доме, обо всем этом — ибо не раз видела, как крепкие, чего только не повидавшие мужики с волчьими мордами внезапно заливались слезами, огрубевшие от оружия и работы пальцы по-детски стискивали бахрому скатерти, и они вот так же бормотали самые разные имена — Катрин, Сара, Мадлен, Валька — а иногда — и на это было куда больней смотреть — имена эти принадлежали не женам, а детям — Лотти, Йосечка, Коко, Алька, Володечка, я хочу к вам, где вы теперь, где…

Бальдура она стала расспрашивать, кажется, только лишь потому, что ей казалось, что она где-то его уже видела — и все равно, не стоило. Тот уже съехал в проложенную колею. Имя Божье — и четыре коротеньких ласковых имени подряд, Анжи (Анжелика, скорее всего), Клаус, Робс (Роберт, наверное), Ричи (Рихард?)

Маргарита обняла скулящего тощего белого щенка, только что упавшего в прорубь, долго гладила по голове. Но этот не мог успокоиться дольше, чем все его предшественники, она ощущала, как ходят его скулы и челюсти, как со свистом срывается с губ горячее, влажное дыхание, он изо всех сил сдерживался, стыдясь своего срыва, но получалось у него плохо. И это была не обычная тоска по семье, не жгучий страх не застать их всех, вернувшись, дома, живыми и здоровыми — а что-то еще, обжигающее больней. Мужик дергался так, словно уже знал, что его семьи нет в живых.

— Ну, говорите, милый, говорите, — Маргарита все гладила его по волосам, таким мягким и пушистым после ванны, по гладкой после бритья мордахе, — не надо это держать в себе.

— Черртова коробочка…

— Какая коробочка?

— С голубой ватой коробочка. С секретом, б… коробочка… Аккуратная такая, знаете, медицинская коробочка. Как подарочная. А внутри шесть смертей. Чтоб… на всю семью хватило. Пять таких… ампулочек. С цианидом. Знаете, что это?

— Яд?

— Смертельный. М-мгновенный. И я… ее… жене отдал, идиот!! Пять штук там осталось — свою забрал…

— Мой Бог, Бальдур!! Да где вы ее, эту коробочку, взяли?!

— Р-раздали нам их…

— ГДЕ такое раздают?!

— В Рейхс…в Рейхсканцелярии, — Бальдур всхлипывал, уже не пытаясь сдержать слезы.

Маргарита вдруг отстранилась, негрубо сгребла его за виски и поглядела в лицо, Бальдур морщился и жмурился в неописуемой гримасе ревущего навзрыд, но ей это уже не мешало. Картинка сложилась.

— Вы Бальдур фон Ширах, да? Губернатор Вены?

Тот кивнул.

— Платка… не найдется? Извините…

Его полное имя из чужих, да еще и женских уст словно б напомнило ему, что надо, все же, держаться.

— Ну все, милый, — тихо сказала Маргарита, — теперь шнапсу. Хоть глоток.

— Да, да.

— А теперь давайте подумаем. Ну что вас заставляет думать, что ваша жена убьет себя — и ваших ребятишек? Ну что она, глупей собаки, что ли? Идиотка полная?! За что ж вы так ее не уважаете?..

— К-кто знает, что Хенни в голову придет. А ну как решит, что жить им всем — без Рейха, побежденными и униженными — уже незачем?

— Вот для того, чтоб такое решить, и надо быть идиоткой, — с полной убежденностью произнесла Маргарита, — И ни одна женщина, уж поверьте мне, женщине, никогда так не решит и уж тем более не поступит. Не могу себе даже представить подобную женщину. Мужчина, еще куда ни шло. Кстати, а ваша собственная ампула с вами?

Тогда еще семья Геббельс была жива, и время показало, что прав был Бальдур, а не Маргарита… Можно представить себе такую женщину.

— Нет, — ответил Бальдур, краснея и отворачиваясь, — Не мог я… ее с собой таскать, трус поганый… Это все равно что… кофе готовить, держа у виска заряженный револьвер… Выбросил я ее на асфальт и каблуком растер… дурак…

— Вы умница, Бальдур. Вы просто молодец.

— Ой, вам судить-то? — беспомощно-зло обронил он, — Вы как сидели тут, так и будете. А если меня поймают, я о той ампуле, может, сто раз пожалею…

Он тут же устыдился своей вспышки и пробормотал доверчиво:

— Я трус, понимаете? ТРУС. Я со страху помру, если меня хотя бы отловят. Я боюсь абсолютно всего, что может меня ожидать ТАМ. Я боюсь, что меня будут бить. Боюсь, что будут просто смотреть на меня, как на крысу. Боюсь, что повесят. Что расстреляют. Я боюсь боли, я боюсь смерти, я не мужик, а собачье говно…

— Да нет же. Вы просто… излишне искренни для мужчины.

— Не надо меня утешать.

— И не думала. Правду говорю — уж что-что, а боль мужчины переносят хуже женщин. И оставить ампулу при себе, а потом в случае опасности ее разгрызть — как раз и есть трусость. А смелость — это принять все, что получишь, и попробовать вынести.

— Кто знает, что мне придется вынести…

— Вынесете, куда денетесь. Вы сильней, чем о себе думаете, милый. Одно это ваше желание жить уже говорит о силе… Так что давайте-ка жить. Мне кажется, вы еще услышите о своей семье и встретитесь с ней.

— У вас тут я не останусь, — глухо сказал Бальдур, — и вы меня не убедите.

Она поняла, что спорить бесполезно. После всего, что она от него слышала — и ему сказала — он скорее выйдет на улицу и ляжет под гусеницы первого же американского танка, чем рискнет ее жизнью — жизнью укрывательницы нацистского лидера.

Они тихо разговаривали до двух ночи. Бальдур казался совершенно успокоившимся. Вместе они придумали неплохой (во всяком случае, годный на первое время) план дальнейших действий.

— Кстати, — сказала Маргарита, — а если представить, что все опасности миновали — кем бы вы, Бальдур, стали в мирной жизни? Без Рейха? Ведь не политиком же снова?

— Из меня, душа моя, политик — как из фюрера Моцарт.

— Ну, а кем же?

— Не знаю. А хотел бы — писателем. С детства мечтал.

Отто, который дрых без задних ног, почему-то проснулся, когда Бальдур осторожно лег рядом.

— Все будет хорошо, — сказал ему Бальдур. — Спи.

Он принял решение. Если уж ему теперь никак не повлиять на то, что случится с его семьей, значит, он сделает все, чтоб хоть Отто остался в живых. Бальдур не умел быть совсем один на свете. Не представлял, как будет жить, если не будет знать, что где-то кто-то любит его и ждет.

Наутро — к превеликому удовольствию Франца Рама — Маргарита отыскала для этой опасной парочки другое жилище. Причем не сказала брату, где. Она словно в сговоре с ними, подумал Рам, и все трое мне не доверяют. Ну и пожалуйста. Меньше знаешь — крепче спишь.

Все втроем вышли на улицу, и Маргарита сказала:

— Провожу. Это дом Хуберов. Они согласны сдать комнату, но только, разумеется, не нацистам… Так что теперь вы, Бальдур, писатель. По происхождению австриец, конечно. Говорите вы так, что немца в вас не узнаешь — все же сколько в Вене прожили…

— А я тогда кто? — спросил Отто.

— Муза, — засмеялся Бальдур, — точней, муз. Да ладно тебе! Друг писателя, и все.

— Что-то я не слышал о профессии «друг писателя», — может, Отто не верил в успех этой затеи, потому и брюзжал.

— Да ладно тебе!

— Вам, Отто, — сказала Маргарита, — даже фамилию можно не менять. В Австрии она встречается. А вот вам, Бальдур, лучше б для пущей надежности поменять и имя — ваше лицо в сочетании с именем покажется знакомым любому австрийцу, даже отроду не бывавшему в Вене — как показалось мне этой ночью. И как же вас будут звать, сокол вы мой?..

Отто подозрительно посмотрел на Маргариту, потом на Бальдура — что за нежности?..

— Сейчас вы опять похожи на хищную птичку, — сообщила Маргарита.

— Сокол, говорите? — хмыкнул Бальдур, — А что. Фальк — неплохая фамилия для писателя. Коротко и звучно.

— А имя?

— Пусть будет Рихард, — лицо Бальдура на миг омрачилось, — в честь моего сына, которому всего год…

— Отлично. Только вот ваши документы…

— Господи, мало ли что тут можно придумать! Какие в войну документы! — усмехнулся непрактичный и наивный Ширах, который даже за годы бумажной гауляйтерской работы не понял, сколько могут значить бумаги.

Комната оказалась прекрасной, а хозяева милыми — точней, милыми они были с Отто, он напоминал им сына, который пропал без вести в 43-м. К Бальдуру они относились с тем осторожным и несколько недоуменным почтеньем, с каким порой люди простые относятся к странным птицам вроде писателей. Вроде бездельники — но ведь поди-ка, попиши целый день, голова распухнет!

Бальдур просто сиял, играя в новую игру. Кроме всего, это помогало ему меньше думать о том, о чем он говорил Маргарите на кухне. У Рихарда Фалька не было семьи.

Отто снова подумал о том, что Бальдуру, по-хорошему, следовало бы податься в актеры. Это была самая вдохновенная игра в Шираховой жизни, потому что от достоверности этой игры зависело его спасенье.

Бальдур сразу поинтересовался у хозяев, нет ли у них пишущей машинки. Машинка мастеру токарного дела Хуберу была ни к чему.

— Как жаль, — сказал Бальдур, — у меня как раз родился сюжет для нового романа… Ну ничего, я привык работать в любых условиях… Купи бумаги, Отто.

Отто покорно раздобыл писчей бумаги и плюхнул ее на стол перед Бальдуром.

— Давай, пиши… писатель.

— Ну вот, как всегда! — вещал Бальдур, — Вечно ты не веришь в то, что мне пришел хороший сюжет!

— А про что вы пишете, герр Фальк? — почтительно спросила фрау Хубер.

— В основном детективы. Отличный жанр — помимо стремительно развивающейся фабулы, в них можно вместить и психологизм…

— О, — сказала фрау Хубер, — я люблю детективы. Но, кажется, ваших не читала.

— Я писал под псевдонимом, — скромно заявил Бальдур.

— Под каким же?

— Пусть это останется моим маленьким секретом, милейшая сударыня.

После чего тетушка была уж совершенно уверена, что перед ней один из ее любимых писателей.

Дабы предаться творческому процессу, автор удалился в свою комнату. Там сидел и гнусно хихикал Отто.

— Первое дело — это название, — Бальдур, казалось, говорил на полном серьезе, — А у хорошего детектива название обязательно должно начинаться со слова «тайна» или «секрет».

Он размашисто написал сверху первого листа слово «Тайна».

Отто откровенно рассмеялся, поняв, что «хороший детектив» будет пародией.

— Тайна старого замка или там рыжего чемодана — это как-то не захватывает, и потом, напоминает Эдгара По. Почему-то. Итак, должна быть чья-то тайна. Какого-то мужчины. А лучше женщины — это куда оригинальнее. Отто, назови мне какое-нибудь дурацкое женское имя.

— Анна-Августа Штюбен-Кессерлинг.

— Идиот. Нормальный детектив должен иметь американский привкус. Не из-за преступника, а из-за полицейского. А у нас в Германии всегда была такая тупая полиция, что на успешное расследование надеяться не приходится. Не про Гиммлера ж мне писать.

— Не порть мне с утра настроение… Ну, Бальдур, по американской части у нас ты, вообще-то. Я не знаю, какие там дурацкие женские имена.

— Не знаешь — назови свое любимое.

— Ну… Майра.

— Тип-топ. А теперь любую фамилию, но дурацкую.

— Лоу.

— Что в ней дурацкого? Обычная фамилия.

— Тогда Лой.

— Это что за ужас?! Что это значит?

— Понятия не имею, но звучит глупо.

— Точно. Нечто среднее между «Лоу» и «Лей», вот откуда ты это взял, наверное. Тип-топ названьице получилось: «Тайна Майры Лой».

— И в чем ее тайна?

— А я знаю? В процессе поймем. Но уже ясно, что она будет спивающейся учительницей музыки.

— Почему??

— Потому что Лоу, Фредерик — это такой музыкант. А почему спивающейся, можно не объяснять?

Работа в столь бурном темпе уже к вечеру принесла достойные плоды: смущенной и крайне польщенной фрау Хубер была зачитана первая глава детективного шедевра. Глава леденила кровь во всех смыслах этого слова. Во всяком случае, в ней, по законам жанра, фигурировал труп — точней, одна его голова, кою и обнаружил под крышкой рояля настройщик. Разумеется, рояль принадлежал учительнице музыки госпоже Лой, с которой этот самый настройщик порой предавался любви — разумеется, на крышке этого самого рояля, отчего тот расстраивался снова, и у настройщика появлялся достойный предлог прийти завтра.

По стилистике это представляло из себя коктейль из не в добрый час помянутого Эдгара По, порнографической газеты «Штюрмер» и журнала «Панч». Кончалась глава многообещающей фразой «Ее странно бледные ноги показались ему подозрительными».

Но более всего радовало то, что фрау Хубер с волнением спросила:

— Что же будет дальше?..

Утром следующего дня Рихард Фальк заметил фрау Хубер:

— Загнали б вы кур в курятник, если не хотите, чтоб они умерли мученической смертью…

Американцы входили в Швац. Стучались в каждый дом. И небольшой, аккуратный белый домик с ухоженным садом встретил их очень мило — в садовой калитке появился какой-то улыбающийся мозгляк с растрепанной шевелюрой, в клетчатой рубашке (точь-в-точь преподаватель колледжа на отдыхе) и на чистейшем американском английском сообщил:

— Нет тут никаких нацистов, что вы, и оружия у нас тоже нет…

Отто только подивился — Бальдур настолько вошел в роль писателя, не имеющего никакого отношения к войне, что в одно мгновение рослый, с отличной выправкой офицер «Великой Германии» преобразился в сутуловатого, тощего интеллигента, взгляд которого был близоруким даже в очках.

Дом даже не обыскали.

Авангард части расквартировался здесь, остальные были пока еще в Инсбруке.

Рихард, Отто и фрау Хубер тихонько слушали радио. Вещали по большей части англичане.

А радио в те дни слушали все — и многие женщины после прослушивания коротких сводок — зависело от ситуации — или плакали открыто, или изо всех сил скрывали слезы.

«Бывший имперский наместник Вены и бывший имперский руководитель молодежи Бальдур фон Ширах мертв…»

Хенни, подумал Бальдур, если ты слышишь это — вдруг тебе приходится скрывать слезы? Ты сможешь. Только не верь. Не верь. Не верь.

Он повторял это как молитву.

Фрау Хубер горестно вздохнула.

— Теперь будут убивать всех, — сказала она, — всех, кто попался на их пути. И чем им мешал этот гауляйтер…

— А вам он не мешал? — осведомился Бальдур.

— Нам?! Бог с Вами, герр Фальк, вон у соседки дочка живет в Вене с мужем — так те говорят, что за такого гауляйтера молиться надо… Тихо, спокойно, никаких тебе выстрелов, никаких судов…

— Тихо, — сказал Отто.

И они услышали, что Геринг, Лей, Риббентроп, Функ, Заукель, Кальтенбруннер, Шпеер, Кейтель, Йодль, Дёниц, Редер арестованы и вскоре предстанут перед международным судом.

Ночью Отто стиснул ладонями свою любимую мордаху и прошептал:

— Тебя больше не ищут, Рихард Фальк… слышишь?

И щеки под пальцами Отто стали мокрыми.

Это было, как вспоминал потом Отто, вечером 4 июня… что б он ни отдал за то, чтоб Рихард Фальк увлекся творческим процессом настолько, чтоб не слушать чертово радио…

«Все бывшие руководители молодежной организации Гитлерюгенд, по причине отсутствия высших руководителей организации, будут арестованы и преданы суду, так как Гитлерюгенд объявляется преступной организацией…»

В одном предложении три «организации», подумал Отто. А через некоторое время они услышали о гибели Артура Аксмана.

Бальдур поднялся и ушел в их с Отто комнату.

— Извините, — сказал Отто фрау Хубер и тоже вышел.

Бальдур лежал на кровати, вытянувшись и положив руки по швам.

Это был его способ нервничать. Если все остальные сжимались в комок, защищая уязвимые места, словно их поведение диктовал древний инстинкт самосохранения, то Бальдур, наоборот, словно бы подставлял физиономию, грудь, брюшко под удары судьбы, ложась на спину и замирая с закрытыми глазами. Так делают, знал Отто, маленькие щенки — опрокидываются на спинку, подставляя пузо и даже иногда пуская струйку… и, как правило, даже злые-презлые псы не трогают их.

На щенка Бальдур не походил — впрочем, на взрослого зверя тоже.

Отто сел рядом и коснулся его щеки, пытаясь вернуть его в человеческое состояние. Тот от прикосновения только свернулся — на этот раз как гусеница — и некоторое время лежал так, а потом вдруг разом очеловечился. Сел. И произнес:

— Отто, вставь чистый лист.

К этому времени они нашли — за бесценок — старенькую пишущую машинку, и в данный момент из нее торчала уже десятая глава «Тайны Майры Лой».

Отто быстро выполнил приказ и положил растопыренные пальцы левой руки на клавиши — он одной рукой умел печатать быстрей, чем Бальдур двумя, потому что тот плохо видел.

— Слушаю, Рихард…

— К чертям Рихарда… поехали. Дата. «Сегодня я, Бальдур Бенедикт фон Ширах, добровольно сдаюсь оккупационным властям, дабы иметь возможность предстать перед международным судом…»

— БАЛЬДУР!!! НО…

— МОЛЧАТЬ!.. Никто не должен — слышишь, никто — отвечать за то, что сделал я!

Отто послушно, как выполнял все приказы, допечатал это сумасбродное, непонятно зачем нужное — живи, Рихард Фальк, ведь была же возможность, ведь в этом послевоенном раздрае сейчас каждый будет за себя — письмо и вытянул лист из машинки. Бальдур не глядя подписал его.

— Бальдур… подумай, я прошу тебя. У тебя жена и четверо детей, которым ты нужен живой, а не мертвый! Хорошо им будет, если тебя осудят и поставят к стенке, а?!

— А хорошо будет, если вместо меня к стенке встанут другие? Фриц, Харт, Ганс? Я жить-то смогу после этого?.. — тихо, голосом редкостно спокойным спросил Бальдур. И на это Отто ничего не смог возразить. Всех этих парней он знал.

— Слушай, Бальдур — это нечестно! — выпалил Отто, — Имперский руководитель молодежи сейчас все же Артур, а не ты! Почему ТЫ должен отвечать за…

— Артура больше нет. И это, я бы сказал, совершенно неважно. То, чем он руководил, создал я.

И потом, вспомнил Отто, был тот сон в лесу под Швацем, о котором лично я никогда никому не расскажу, потому что у меня язык не повернется — и Бальдур тоже видел этот сон — и говорит, что это был не сон. Вот еще и поэтому…

Отто посмотрел на Бальдура и понял, что, скорее всего, видит его в последний раз. Но никогда, никогда не забудет этого вечера. И всю свою дальнейшую жизнь будет вспоминать это нежное, нервное, трусливое существо, которое вот так легко, так просто собралось пожертвовать за других сначала свободой, а потом, возможно, и жизнью. И пожертвовать, возможно, безо всякого смысла. Отто чувствовал неким извечным чутьем солдата, что в воздухе пахнет не просто поражением, но местью — смертью, все машущей и машущей своею косой, и люди еще долго, долго будут падать и падать, и кровь их будет пахнуть так же резко, но куда менее приятно, чем сок свежескошенной травы. И не спасти то, что спасти нельзя. От чего ты собрался уберечь парней, Бальдур? От суда и расстрела?.. Да ведь от этого не превратятся они в невинных детишек из церковного хора, так и останутся парнями с сорванными погонами, и поди-ка убереги их от тюрем и лагерей для пленных — ты же не Господь Бог, чтоб спасти их от этого? Отто не осознал, что задал этот вопрос вслух.

— Не от этого, — ответил Бальдур.

— А от чего?

— От позора…

— Стыд не дым — глаза не ест, — совсем не по-солдатски буркнул Отто.

— Американская комендатура — в гостинице «Пост». Живо, Отто. Уже четверть восьмого.

— Ну и что? — пробормотал тот.

— А то, что с восьми — комендантский час. Я приказываю — сделай все, чтоб тебя не арестовали. ВСЁ сделай.

— Чтоб не арестовали сегодня?..

— Не строй дурачка, Отто. Не сегодня, а ВООБЩЕ.

Отто все было ясно — и уж как было больно…

В полвосьмого он был в гостинице «Пост» — и вручил письмо первому попавшемуся американскому солдату, но тот счел свои полномочия слишком ограниченными.

— Майор разберется, — сказал он и жестом позвал Отто с собой.

Майор выглядел усталым, печальным человеком с красными глазами. Он прочел машинописный лист и встряхнул головой…

— Хм, — сказал он, — но, позвольте… Вообще говоря, Ширах мертв…

— Двадцать минут назад был жив, — ответил Отто. И вышел. Его никто не остановил. Выходя, он столкнулся с Бальдуром — но тот сделал вид, что его не знает.

Отто спокойно вернулся в дом фрау Хубер. Никто не задержал его и ни о чем не спросил.

Оказавшись в Германии, майор в полной мере ощутил тоску по дому. По отцу с его лошадьми, по маме с «Верой, которая жулит в бридж», по сестренке Айрин, по песням Кола Портера и невесть по чему еще — да хоть по нормальному завтраку, когда ты ешь его у себя дома. Что и придает ему нормальность.

Он устал.

И сюрпризы ему были ни к чему.

Он, сощурив тяжелеющие от усталости веки, поглядел на высокого худого человека в штатском, что маячил в дверях. Тот еще типчик, видно сразу. Нос кверху, глаза как у психа…

— Действительно, Ширах? — спросил майор, не трудясь переходить на немецкий, который знал плохо — настолько плохо, что фамилия прозвучала как «Ширак».

— Да, я Ширах, — ответил тот на хорошем английском. И полушепотом добавил нечто забавное вроде «незваный гость хуже Шираха или все-таки лучше?» Вид у него был виноватый — вот, мол, человек собирался отдохнуть, а тут я доставляю неприятности. Майор внимательно посмотрел на него, и тот неуверенно ему улыбнулся.

— Сядьте, мистер Ширах, — проворчал майор, ощущая себя как-то неловко — и вдруг неожиданно для себя добавил нечто совсем уж нелепое, обращаясь к солдату:

— Джейк, принесите нам кофе…

Через некоторое время майор уже вовсю названивал в ближайший лагерь для военнопленных под Инсбруком.

— Что-оо? — орал комендант лагеря, — Какой Ширах? Откуда Ширах?! Нет, правда — Ширах?!!

— Нет, неправда, — буркнул майор, — У меня привычка такая — пить кофе с призраками.

Джип из лагеря прибыл так быстро, словно шофер всю дорогу летел на предельной скорости.

Ширах, вытянув шею, попытался выглянуть во двор, откуда донесся шум подъехавшего авто. Вид у него был, как показалось майору, слегка испуганный.

— Это только лагерь для пленных, — сказал он Шираху, сам не понимая, какого черта успокаивает нацистского преступника, — Идемте.

У солдата, выскочившего из джипа, на поясе болтались наручники, он принялся отстегивать их.

Ширах тихо спросил:

— Ну зачем это? Куда я денусь? Я же сам пришел…

— В самом деле, — буркнул майор, — солдат! Не нужно этого.

 

24 мая 1946 года. Нюрнбергский Международный трибунал.

[21]

Прокурор. Признавая свою вину, вы были под впечатлением, что продолжатель вашего дела, нынешний руководитель молодежи Рейха, этот Аксман мертв?

Свидетель. Да.

Прокурор. Вы думали, что он погиб в последних боях войны?

Свидетель. Да, я был убежден, что он погиб в Берлине.

Прокурор. Между тем, свидетель, здесь вы узнали из газет, что Аксман жив. Это так?

Свидетель. Да.

Прокурор. Хотите ли вы теперь, сегодня, подтвердить под присягой свою персональную ответственность как лидера молодежи Рейха во всей ее полноте — или хотели бы разделить ее с Аксманом, принимая во внимание все новости?

Свидетель. Я не собираюсь менять показания ни в каком случае. В последние годы своей жизни Гитлер отдавал немецкой молодежи приказы, о которых я не имею никакого представления, и мой преемник Аксман отдавал такие приказы, с которыми я не был знаком, потому что связи между нами нарушились, что было обусловлено ходом войны. Я намерен держаться уже сделанного мной заявления, в надежде на то, что Трибунал посчитается с моим мнением. Только один человек отвечает за все молодежное руководство Рейха, и никакой другой лидер молодежи не должен предстать перед судом. Я беру всю ответственность на себя.

 

1946. Lacrimosa

[22]

Эрнст Ханфштенгль отложил газету и решил на радостях напиться.

Живой… Пуци не сомневался, что Нюрнбергский трибунал приговорит его к петле. Живой.

И как хорош сейчас, судя по этим фотографиям. «Держись, Бальдур», — подумал Пуци. Только одно тревожило его — да, не казнили, но как бы он не сделал это сам. Пуци еще помнил, как сильно в Бальдуре чувство вины.

Пауль Гольдберг, освобожденный из лагеря Маутхаузен, прочитал в газетах то, что утвердило его в давешнем недоверии к Бальдуру фон Шираху: одобрение антисемитизма и расовой политики, депортация евреев из Вены.

Пауль так радовался, когда они с мамой уехали тогда из Вены… но радовался зря. Их выловили в Гмундене и тычками прикладов вбили в суетящуюся орущую толпу, погнали до вокзала, затолкали в вагоны. И вот тогда шестнадцатилетний Пауль сошел с ума.

Он воспринял все это, как пакость, которой он ожидал от Бальдура фон Шираха. Эта тварь врала им, утверждая, что вне Вены безопаснее. Пауль не подумал о том, что евреям теперь опасно — везде. Он думал только о том, что, останься они в Вене, этого бы не случилось… возможно. Он считал, что их с мамой, как зверей, просто загнали в ловушку. Правильно, правильно я не хотел ему верить…

Пауль замкнулся в молчании — да все равно никто, кроме мамы, не стал бы говорить с ним в этом вагоне. На Пауле была форма Гитлерюгенд — коричневая рубашка, галстук, куртка. Сейчас он содрал бы ее с себя и сжег — но голым ходить как-то не принято, а вещи всем, кто садился в вагоны, велено было оставить на вокзале.

На станции, названия которой Пауль не видел из своего угла, женщин отделили от мужчин, вызвав их из вагонов. Больше Пауль никогда не видел своей матери.

Пауль развеселил эсэсовцев своими коричневыми лохмотьями.

Сиди свои двадцать лет, думал Пауль, потом я найду тебя. У него до сих пор болели переломанные в лагере ребра — и до сих пор кипела в нем ненависть… Кровью умою, сволочь, пожалеешь о том, что не повесили в Нюрнберге… Двадцать лет? Я проживу двадцать лет ради этого.

Он сдержал обещание — не до конца, но сдержал. Но это уже совсем другая история…

Отто выполнил последний приказ Бальдура — жить.

Кардинал Инницер негромко позвал: «Фриц!»

Фридрих Шлотц вошел, негромко шелестя рясой.

— Мы не зря молились за него.

— Да.

— И будем молиться далее.

— Да, отец мой.

Рональд Гольдберг вынул из футляра свою скрипку и заиграл. И радостно усмехнулся, когда Хорст Зауэр пригласил на танец Марию Гольдберг. А старый Берштейн, выпрямившись, церемонно подошел к Гели Раубаль. Нора Кац улыбалась, и улыбался маленький Лотар Вилльерс.

Не было здесь полутемно, не было и шумно, и Рональду стало смешно: всегда мечтал, хоть и себе не признавался, стать оркестрантом для избранного общества. Домечтался — вот же оно… вон они какие все нарядные — в белом… Старенькая юбка Марии теперь почему-то белая… и оттого нарядная. А с формы Хорста Зауэра, которая тоже стала белой, исчезли руны «зиг»…