Несколько лет назад издательство «Вагриус» предложило мне написать предисловие к усеченным мемуарам Эренбурга, и я попытался перечитать его серое советское собрание, но был сломлен «Бурей», а в эпохальной «Оттепели» увяз на фразе «Директор Иван Васильевич Журавлев недавно признался секретарю горкома, что без Коротеева выпуск станков для скоростного резания пришлось бы отложить на следующий квартал». Первый роман Эренбурга (и едва ли не последний мне понравившийся) «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» тоже не поразил меня глубиной. Мир есть вместилище глупости и лицемерия – да кто же этого не знает!

Но в романе присутствует и пафос, которого у Свифта и Анатоля Франса не припомнить: «Только обросшие жиром сердца не поймут трогательного величия народа, прокричавшего в дождливую осеннюю ночь о приспевшем рае». Стремление повернуть руль истории – вот что когда-то привело нахального юнца в революцию. А не в литературу, что очень важно, ибо с такого наркотика, как историческое творчество, соскочить очень трудно.

Правда, после положенных отсидок и высылок, унесши ноги в канонический Париж, социал-демократический Павел внезапно преобразился в декадентского Савла со всеми положенными метаниями от религиозности и эстетства к тотальной мизантропии: «Я пью и пью, в моем стакане // Уж не абсент, а мутный гной». Однако с первыми же известиями о «бархатной» весенней революции былой подпольщик устремился в Россию, уже в первые ее окаянные дни начавши слагать имперские «Молитвы о России»: «С севера, с юга народы кричали: // «Рвите ее! Она мертва!» // И тащили лохмотья с смердящего трупа. // Кто? Украинцы, татары, латгальцы. // Кто еще? Это под снегом ухает, // Вырывая свой клок, мордва».

Эренбург обнаружил не только стремление своими руками творить историю, но и русский патриотизм. И не какой-то утонченный, языковой или культурный, а самый обычный, «географический». В чрезвычайно богатой материалом (плюс колоритные фотографии) книге Бориса Фрезинского «Об Илье Эренбурге. Люди, годы, страны» (М., 2013) приводится его письмо 1926 года с Тирренского моря: «Да, пусть я плыву на Запад, пусть я не могу жить без Парижа <…> пусть моя кровь иного нагрева (или крепости), но я русский». Неудивительно, что после 22 июня голос этого еврея зазвучал как колокол на башне вечевой, отзываясь в сердцах самых простых русских людей, хотя Эренбург постоянно внушал солдатам, что их Отечественная война – это еще и война за всю европейскую культуру: «Защищая родное село – Русский Брод, Успенку или Тарасовку, воины Красной Армии одновременно защищают “мыслящий тростник”, гений Пушкина, Шекспира, Гете, Гюго, Сервантеса, Данте, пламя Прометея, путь Галилея и Коперника, Ньютона и Дарвина». Поэтому книга Фрезинского читается как исторический эпос: Эренбург и был эпической фигурой, в его судьбе наиболее полно воплотилась история советского патриотического западничества.

Эренбург неотступно стремился внести в советскую жизнь достижения культуры и гуманистические ценности Запада, но во всех его конфликтах с Советским Союзом выступал на стороне своего государства. И, думаю, не только страха ради, но и из мудрого политического расчета: любое слово в пользу противника не только не послужило бы сближению с Западом, но и укрепило бы подозрения не одной лишь власти, но, что гораздо хуже, и народа: интеллектуалы, евреи, западники – агенты влияния в наших рядах. Эренбург напрямую не поддерживал Запад, который в его поддержке не нуждался, но оберегал влияние западников внутри России.

Эренбург был не столько художником, для которого важнее всего красота, сколько политиком, для которого важнее всего практический результат. Б. Фрезинский подробно разбирает эренбурговские книги в их историческом контексте, и уже из того, как в них мало лирики и много актуальнейшего материала, приводившего в бешенство «неис товых ревнителей», видно, что и литературное творчество для Эренбурга было прежде всего орудием большой политики. Тогдашние критики, которых более всего волновало, кто будет стоять у огромного скрипучего руля, видели лучше нас, в какую сторону пытается подправить курс Эренбург.

Сталин почувствовал в Эренбурге серьезную фигуру на своей геополитической доске в 1934 году, получив от него письмо, содержащее «обоснованный проект создания широкой международной антифашистской писательской ассоциации вместо существующей на деньги Москвы сектантской организации революционных писателей». Эренбург писал, что сталинские ставленники не пользуются в Европе никаким авторитетом и лишь отпугивают действительно крупных писателей своим экстремизмом, а Сталин как раз и намеревался снизить накал «революционной борьбы» ради единого антифашистского фронта, и «именно с тех пор Эренбург стал для карательных органов фигурой, числящейся за вождем, не подлежащей уничтожению без его визы».

Виза так и не появилась, и 1952 год – год расстрела Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) – принес Эренбургу Международную Сталинскую премию «За укрепление мира между народами». Но когда после «дела врачей» в 1953 году над русским еврейством нависла опасность – если и не депортации, то, во всяком случае, качественно нового витка гонений, – Эренбург сумел умным обращением к Сталину приостановить кампанию, которую должно было запустить открытое письмо знатных евреев, осуждающее неблагодарный еврейский национализм. Логика эренбурговского обращения была примерно такова: еврейского вопроса в Советском Союзе нет, а если столько евреев выступят вместе, то за рубежом могут подумать, что еврейский вопрос таки есть. И это повредит борьбе за мир (за который на Западе «борется» немало евреев). Сталин внял, хотя про осудительное письмо все-таки повелел: пусть сначала подпишет.

И Эренбург подписал. А до того, в 1950 году, за границей отвечал на вопросы о судьбе арестованных членов ЕАК в духе «разве я сторож сочленам своим?». Чего ему до сих пор не может простить интеллигенция из самопровозглашенного министерства праведности. Однако Эренбург был прежде всего политический деятель, а потому и судить его нужно по тем же критериям, что и какого-нибудь Черчилля: важна не красивая поза, но практический результат, ради дела можно и сфотографироваться со Сталиным.

Если бы Эренбург объявил об аресте ЕАК и разворачивающейся антисемитской кампании (тут же попросив политического убежища), Сталин лишь уверился бы, что все евреи и впрямь заодно, и на обострение международной обстановки, случившейся на этот раз (прямо по Геббельсу) действительно из-за евреев, отреагировал бы стереотипным образом – новым накалом юдофобии и антизападной пропаганды.

Эренбург к тому же наверняка знал, как упорно уклонялся Запад от серьезной помощи евреям перед войной и во время войны, а потом лгал о своем неведении – перечислить примеры из энциклопедии «Холокост» (М., 2005) не хватит места – и понимал, что у евреев (как и у всех прочих) нет друзей, они лишь пешки в чужих играх (Черчилль, случалось, тоже заявлял, что слыхом не слыхал о массовых убийствах евреев).

Услышав известие о смерти Эренбурга, которому прочили участь Герцена, Даниил Данин едва не возразил: «Какое время – такой и Герцен!» Да, «Люди, годы, жизнь» по литературному блеску далеко не дотягивают до «Былого и дум», не говоря уже, что о богатой, скажем так, личной жизни Эренбурга я вообще узнал только из энциклопедической книги Фрезинского. Но Герцена с Эренбургом роднит прямо-таки невозможность жить, не участвуя в Большой Игре истории. Я должен обнаруживаться, в тоске признавался себе Герцен, и обнаруживаться, очевидно, не так, как это делали Гончаров и Тургенев.

И было вполне естественно, что жизнь без политических свобод, невыносимую лично для него, он считал невыносимой для всех, даже неустранимый трагизм человеческого существования он приписывал деспотизму власти, а не деспотизму материи, чем крайне понижал высоту своего небосвода от экзистенциального до социального. Его последователи, не обладавшие столь блистательным литературным даром, тем более выстраивали собственную экзистенциальную защиту на высокой миссии народных заступников, что требовало предельно преувеличивать народные страдания. Против чего – против того чтобы принимать пропаганду за науку – и восстает библейских размеров том известного историка Бориса Миронова «Благосостояние населения и революции в имперской России. XVIII – начало XX века» (М., 2012).

Книга открывается эпиграфами из трех классиков. Если коротко – Радищев: «Что крестьянину мы оставляем? То, чего отнять не можем, – воздух»; Пушкин: «Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности»; Толстой: «Этот стон мужика, где это он стонет? Это либералы повыдумывали». Б. Миронов, не скрывая своих политических целей, стремится приглушить хотя бы эхо этого и поныне разносящегося по миру пропагандистского стона: «Конструирование Европы продолжается, и от современных исследователей, прежде всего российских, во многом зависит, войдет ли Россия в Европу, другими словами, будет ли общественное мнение Европы считать Россию частью Европы или нет. Ведь невозможно представить Россию европейской страной, если в самой России в дискурсе об идентификации ее таковой не признают».

Признает ли Европа Россию своей частью или не признает, все-таки в гораздо большей степени зависит от того, найдет ли Европа это признание для себя выгодным как материально, так и психологически, ибо все народы руководствуются историей не научной, а воодушевляющей, созидаемой ради поддержания экзистенциальной защиты, ради чувства собственной красоты и уникальности, избранности (именно ощущение совместной избранности объединяет людей в нации, а нации – в цивилизации), и для России небезопасно ставить свою экзистенциальную защиту в зависимость от чужой, которая зачастую сама строится на противостоянии опасному соседу.

Но в истории научной исследование Б. Миронова останется актуальным до тех пор, пока ученый мир будет интересоваться Россией, – долговечность книги станут обеспечивать как ниспровергатели, так и почитатели, и притом ниспровергатели усерднее, чем почитатели, часто норовящие отправить своих кумиров в музей на почетное прозябание.

Б. Миронов нашел антропометрический индикатор благосостояния – прежде всего рост, наиболее точно отражающий уровень жизни, особенно в доиндустриальных обществах: средний рост растет вместе с благосостоянием и снижается с его упадком. За восемь лет работы в архивах автор «Благосостояния…» собрал антропометрические характеристики за весь имперский период почти неправдоподобной массы народа – для 305 949 человек различного пола, возраста, социального положения, конфессии, места рождения, образования, профессии, национальной принадлежности, родившихся в 1695–1920 годах. Для новобранцев, призванных в армию в 1874–1913 годах, цифра еще более невероятная – 11,7 миллиона!

На фоне этого Монблана уже не так ошарашивают горы сведений о питании, ценах, зарплате, смертности, сельском хозяйстве, налогах, повинностях, накоплениях… И эти данные создают совершенно другой образ Российской империи: «Россия – нормальная европейская страна, в истории которой трагедий, драм и противоречий – нисколько не больше, а достижений и успехов – нисколько не меньше, чем в истории любого европейского государства».

Для истории академической этот вывод является революционным по контрасту с парадигмой вечнозеленого кризиса самодержавия. Однако для истории воодушевляющей, чья миссия – экзистенциальная защита народа, «нормальности» все-таки недостаточно – нужна какая-то исключительность. И тут главные наши козыри – наши гении.

Россия в одном очень важном отношении чуть ли не два века и впрямь шла особым путем и достигла удивительных результатов, благодаря тому что творческое меньшинство в ней оказывалось освобожденным от борьбы за социальное выживание. Этим творческим меньшинством было то дворянство, то научная интеллигенция, но результат каждый раз оказывался то великим, то всего лишь отличным.

При всем при том, что в России всегда жестко подавлялась политическая свобода, в ней постоянно возникали свободные зоны, свободные от заботы о бренном. Зоны, почти невозможные в более демократических странах, где требуется еще и обращать в товар продукты своего творчества. На таких-то островках свободы и рождалась великая литература, великая музыка, великолепная наука, позволявшая ученым утолять собственное любопытство за государственный счет. И как раз эти-то островки были почти уничтожены восстанием лакеев и лавочников под знаменем рационалистического либерализма. Против которого давно пора возвысить знамя либерализма романтического, отстаивающего для творческой личности принцип не свободы торговли, но свободы от торговли.

Максимум свобод для служения не бренному, но бессмертному, хотя бы для узкого, «аристократического» круга – в этом при желании и можно усмотреть нашу исключительность.

Б. Миронов показывает, как неуклонный рост среднего роста, а значит, и благосостояния реагирует падением на социальные катаклизмы. Но он приводит еще более интересные данные о роли психологических факторов (Германия, 1948 год): «Лучше скудный обед, приправленный любовью, чем жирный окорок, нашпигованный ненавистью». Подозреваю, это справедливо и для целых народов. Однако трудно любить свой народ за всего лишь нормальность. Но вот за то, что он поставляет миру гениев, очень даже можно.

Производство гениев – вот что только и открывало России путь в Европу. Особый путь, от которого мы отказались, воображая, что хороший европейский тон – это ординарность.