Эпоха ужасов и зверств

Биография Максимилиана Волошина с блеском показывает, как говорливый, услужливый и тучный бородатый сладкоежка в жесточайших обстоятельствах, в которых ломались самые идейные и гордые, обнаруживает поразительную способность не только выживать, но и воодушевлять других. И все это – благодаря умению вносить высокий смысл в нарастающую кровавую бессмыслицу.

Бунин упрекал Волошина в кощунственной литературности, «великолепности» изображаемых им революционных ужасов. Но – Бунин, не замечавший в революции ничего, кроме зверства и скотства, почти наверняка погиб бы, оставшись в России, а Волошин, видевший в озверевших массах прежде всего наивность, а в большевиках – продолжение вечных российских грез, не только выжил сам, но и помог спастись многим достойным людям.

В страшном голодном Крыму 1922 года Волошин констатировал, что «без работы (над поэмой. – А. М.) выносить то, что окружает, совершенно нестерпимо». «Эпохи ужасов и зверств, – по обыкновению заостряя до парадокса, рассуждал Волошин о Русско-японской войне, – всегда следуют за эпохами упадка фантазии и бессилия мечты».

Волошинская тяга к парадоксам раздражала даже любивших его людей. «Все он играет теориями, увлекается бездушными французами и – словами, словами, словами… Честный безукоризненно в жизни, он в мысли – шарлатан», – с горечью писала о нем возвышенная Маргарита Сабашникова после распада их брака. А много помогавший ему уже при большевиках и чрезвычайно высоко ценивший его Вересаев вспоминал эту его манеру с откровенной досадой: «Чем ярче была нелепость, тем усиленнее он ее поддерживал». Так, например, на обсуждении театрального репертуара с «передовыми рабочими» Волошин, с легкой улыбкой самодовольства ссылаясь на прекрасную бесполезность искусства по Оскару Уайльду, доказывал, что искусство, призывающее к борьбе, развивает в людях пассивность, равно как искусство порнографическое – целомудрие.

Хотя сам Волошин считал, что презирает лишь «догматику», многим серьезным людям казалось, что он презирает самое понятие истины, «принципов». Но вот накатили ужасающие испытания – и этот «мотылек» выказал поразительную верность каким-то своим синтетическим принципам: «Я отнюдь не нейтрален и не равнодушен, но стремлюсь занять ту синтетическую точку зрения, с которой борьба всех, в настоящую минуту противопоставленных сил представляется истинным единством России и русского духа».

Переводя злободневность в высокие, «вечные» образы (Каин, Голгофа, Апокалипсис), Волошин создавал такие стихотворения и поэмы, которые на ура перепечатывались политическими газетами и расходились в списках в количестве совершенно невозможном для произведений «чистого искусства». Голодным, запуганным, униженным людям оказалось необходимым высокое истолкование их страданий, включенность их в ту грандиозную драму, в которую мировая культура сумела превратить историю человечества, – не позволяя видеть в ней вечную грызню из-за лишнего куска, на чем настаивают прагматики всех политических лагерей.

Может статься, наибольшую мощь преображения низкого в высокое Волошин выказал не в годы крови, голода и огня, коим изначально присуща известная грандиозность, а в годы мира под властью наливающихся силой шариковых и швондеров. То простые чабаны шантажировали «барина», угрожая пролетарским судом за то, что его добродушная, как теленок, псина разом загрызла целых двенадцать овечек – и классовый суд оштрафовал нищего поэта на девяносто рублей (стоимость примерно семи овец). То швондер за швондером пытались реквизировать его дом – бесплатный санаторий для деятелей культуры, то снимали Волошина с хлебного пайка, хотя благодаря влиятельным поклонникам он был приравнен к «индустриальным рабочим»… Чуть ли не впервые в жизни всеприемлющий «Макс» изведал, что такое унижение: «Очень часто приходится в себе ощущать психологию угнетенных классов, чувство бунта и протеста, основанное на обиде», – записывает он в дневник.

И все же, когда в гениальном «Доме поэта» Волошин подводит поэтический итог, туда не проникает ни одна из бесчисленных коммунальных склок – в стихах царит величие и уединение: «Я сам избрал пустынный сей затвор // Землею добровольного изгнанья, // Чтоб в годы лжи, падений и разрух // В уединеньи выплавить свой дух // И выстрадать великое познанье». Впрочем, с уединением каким-то образом соседствует и многолюдье, но и оно обретает величавость: «Всей грудью к морю прямо на восток // Обращена, как церковь, мастерская, // И снова человеческий поток // Сквозь дверь ее течет, не иссякая».

Он и доныне не иссякает.

Дом Волошина и сегодня живет в нашем коллективном воображении именно тем домом, каким его изобразил поэт: в исторической памяти сохраняется только поэтическое. И если когда-нибудь человечество утратит дар опьяняться выдумками, если практичные люди каким-то чудом когда-нибудь и впрямь сумеют учредить на земле свой скромный рай – с комфортом, но без поэзии, – мир вполне может погибнуть не от атомной бомбы, а от скуки.

Если наркотики не убьют его еще раньше.

Саркастический сказочник

Когда на советского читателя обрушились «Чевенгур» и «Котлован», фантасмагорист Платонов был воспринят как обличитель, еще на рубеже тридцатых готовивший пришествие демократии и свободного рынка. Ибо городок Чевенгур, где кучка большевиков объявила вредоносной буржуазностью и труд, и ум, порождающие опасность угнетения, выглядел жесточайшей сатирой на коммунистическую идею.

В «Котловане» же советский проект представал рытьем гигантского котлована для общего дома всех трудящихся, оставивших частные халупы. Но у подножия будущего дворца крестьяне припрятали целый склад гробов, не надеясь пережить подступающее блаженство…

Землекопы и впрямь к строительству так и не приступают, а отправляются истреблять «зажиточность» в деревню (что соответствует отправке двадцати пяти тысяч идейных рабочих для проведения коллективизации). Но судьбу кулаков и подкулачников, недостойных войти в колхозную землю обетованную, решает медведь-молотобоец – только гиперреалистическая точность бытовых деталей в фантасмагорическом действе мешает объявить Платонова прямым наследником Свифта.

В конце концов всех нечистых сплавляют по реке в морскую пучину, но кто-то из них успевает произнести пророческие слова: вы по всей стране уничтожите частное хозяйство, но само-то государство все равно останется частным владением; вы уничтожите нас, другие уничтожат вас – в конце концов в коммунизм войдет один ваш главный человек.

Это фирменное изобретение Платонова: с видом деревенского простачка, начитавшегося советских агиток, ронять косноязычные реплики, исполненные поразительной глубины. Из-за этой сверхвысокой концентрации юродствующей мудрости, из-за этой смеси казенного с простонародным Платонова почти невозможно перевести на другие языки, не знавшие слияния пропагандистского штампа с рабоче-крестьянским образом. Порожденного в свою очередь союзом квазинаучной утопии с народной сказкой. Ибо для Платонова марксистская утопия была не избыточно, а недостаточно сказочной: она не мечтала даже о воскрешении «сопревших людей», о покорении космоса.

В юности Платонов и не скрывал своей зачарованности марксистской сказкой о пролетариате, чей труд неизбежно породит рай на земле. Его первый (и последний) стихотворный сборник «Голубая глубина» (1922) так и брызжет захлебывающимся энтузиазмом:

Мы усталое солнце потушим, Свет иной во вселенной зажжем, Людям дадим мы железные души, Планеты с пути сметем огнем.

В автобиографии 1922 года двадцатитрехлетний гений писал: «У нас семья была одно время в десять человек, а я – старший сын – один работник, кроме отца. Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду. Кроме поля, деревни, матери, я любил еще (и чем больше живу, тем больше люблю) паровозы, машины, поющий гудок и потную работу. Я уже тогда понял, что все делается, а не само родится».

Он и в зрелые годы любил изображать живое как механическое, а механическое как живое, его изначально оскорбляло противопоставление высокого искусства и обыденного труда: «Отлить, выверить и проточить цилиндр для паровоза требует такого же напряжения высших сил человека, как и танец балерины».

Платонов и после неопубликованных «Чевенгура» и «Котлована» полагал, что писатель должен практически трудиться «на стройке наших дней», однако публикация в журнале «Красная новь» повести «Впрок» сделала его имя полузапретным. И ведь жестоких сцен у Платонова куда меньше, чем, скажем, в увенчанной Сталинской премией «Поднятой целине», но – колхозное строительство у Платонова выглядят затеей чудаковатых мечтателей.

И Сталин это раскусил: лучше кровь, чем дурь. На полях «бедняцкой хроники» сохранились сталинские пометки: балбес, пошляк, болван, подлец, мерзавец. В мае 1931-го завершившиеся корректным резюме: «Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения».

Редактор «Красной нови» Фадеев развернул сталинскую лапидарность в статью «Об одной кулацкой хронике»: под маской юродствующего «душевного бедняка» дышит-де звериная кулацкая злоба. Хотя политическим намеком в повести выглядит только артель бывших героев Гражданской войны, захвативших старинную усадьбу и более никого к себе не допускающих, альтер эго Сталина больше возмущался паноптикумом «дурачков и юродивых». Один изобретает электрическое солнце; другой заготавливает крапиву для порки капиталистов; бедняк Филат, вступив в колхоз, умирает от счастья…

Каясь перед коллегами-писателями, Платонов признался, что его художественной идеологией с 1927 года была идеология беспартийного отсталого рабочего, проникнутого буржуазным анархизмом и нигилизмом, но на самом деле это был народный юмор, народный здравый смысл, не позволяющий себя подмять никакой идеологии.

Тем не менее, обреченный на молчание как прозаик-мыслитель, Платонов в цикле серьезных критических статей о тогдашних западных писателях – Хемингуэй, Олдингтон, Чапек – неизменно упрекал их в том, что они не идут к человеку труда.

Платонов через всю жизнь пронес веру в детскую сказку: владыкой мира будет труд!

Романтизм вовлекающий

Пастернак родился в семье художника и пианистки. И, может быть, именно оттого, что среда культурных знаменитостей была для него так же естественна, как для деревенского мальчишки окружение овец и гусей, оттого, что ему не приходилось защищать свое стремление ввысь от окружающей среды, – ему было чуждо романтическое разделение мира на высокое и низкое: его романтизм был не отвергающим, но вовлекающим.

Даже по отношению к неодушевленному миру. Он вовлекал в поэзию горы всяческого «сора», из которого его стихи не столько «растут», сколько складываются. Пастернак замешивает свое поэтическое варево из соловьев, паровозов, звезд, ветоши, туманов, пыли, парусов, жуков, стрекоз, весенней грязи и Баха с Бетховеном и, закручивая все это мироздание в собственной центрифуге, смерчем устремляет его в небеса. Но иногда вдруг, превозмогая обожанье, задержит в руках какую-нибудь намокшую воробышком сиреневую ветвь…

Пастернаковский «захлеб» захватывает отнюдь не всех. Желчный Набоков, присягнувший пушкинской мере, писал в конце двадцатых: «Стих у него выпуклый, зобастый, таращащий глаза, словно его муза страдает базедовой болезнью. Он без ума от громоздких образов, звучных, но буквальных рифм, рокочущих размеров». Но чего у Пастернака не отнять – он ведет неуклонную игру на повышение, всему на свете отыскивая наиболее высокую функцию, в противоположность, скажем, блатному языку, всему отыскивающему наиболее низкое употребление (губы не улыбаются, не делятся впечатлениями – только хлебают). В прославленных сборниках времен Первой мировой и Гражданской войн приметы исторических катастроф у Пастернака нужно выискивать с лупой, но когда «пахнуть смертью» начинает не воздух «великой русской бури», а воздух канцелярии и застенка, ему приходится находить высокое оправдание для предметов, крайне далеких даже от самого всеобъемлющего романтизма. «Тупое слово – враг» Пастернаку претит, он хочет «во всем дойти до самой сути» – но сутью он готов был признать лишь высокую миссию: иль «…счастье сотен тысяч // Не ближе мне пустого счастья ста?».

Должны были пройти годы, прежде чем Пастернак усомнился в счастье сотен тысяч и даже миллионов советских людей. А покуда 1 января 1936 года он печатает в «Известиях» знаменитое стихотворение, где находит и для «кремлевского горца» высокий образ – гений поступка: «А в эти дни на расстояньи, // За древней каменной стеной, // Живет не человек, – деянье, // Поступок ростом с шар земной». Пастернак и вправду «…верит в знанье друг о друге // Предельно крайних двух начал» – властителя и поэта.

Однако когда потребовалось подписать призыв стереть с лица земли обвиненных в измене полководцев во главе с маршалом Тухачевским, Пастернак уже не усмотрел в этом никакого высокого смысла и наотрез отказался, хотя беременная жена падала ему в ноги, умоляя не губить будущего ребенка.

Войну Пастернак прожил со всеми сообща и даже отчасти заодно с генеральной линией, стараясь увериться в тождестве русского и советского, если понимать их в некоем высшем смысле. И только когда с абсолютным злом – с фашизмом – было покончено, он принялся за зло относительное, явно не пожелавшее очиститься трагедией и подняться до своей высокой миссии.

Пастернак давно мечтал о простой и бесхитростной книге, которая была бы только «куском дымящейся совести», и его дымящаяся совесть на этот раз повелела ему с неслыханной простотой поведать миру всю горькую правду о том, о чем он не имел ни малейшего понятия, – о незамеченных им Первой мировой и Гражданской войнах. И тут его склонность во всем выискивать символический смысл сыграла с ним щедрую шутку, испортив его прозу и доставив ему всемирную славу. Символизм вообще чрезвычайно редко срастается с реалистической достоверностью, стремление скрестить реализм с символизмом едва не сгубило первоклассный талант Леонида Андреева, а Пастернак-то и с самого начала не был мастером реалистического изображения…

Впрочем, если бы Пастернак открыто назначил полуживым силуэтам «Доктора Живаго» аллегорические имена: Русская Женственность, Русский Интеллигент, Фанатик, Циник и проч. – это было бы, пожалуй, действительно смелое новаторство, трагическая версия «Мистерии-буфф», но ведь Пастернак желал впасть в неслыханную простоту…

Тупость советской власти вывела его из зоны эстетической критики и сделала идеальной фигурой для нобелевского увенчания – и благородно, и гонимо. И в переводе было не так заметно, что образованные персонажи говорят языком философского салона, а простонародье – языком лубка. Масскульт извлек из романа его мелодраматический потенциал, доведя до пошлости мюзикла, но Пастернак до этого триумфа не дожил. Газетная травля, заставившая его отказаться от премии, была воспринята им как Голгофа, но эта игра на повышение уже не принесла ему всегдашнего утешения величием. С тиранией вести игру на повышение было легче, чем с хамством, – его игра на понижение и свела поэта в могилу.

Нет, он не Байрон…

Зощенко? Конечно же, юморист! Он населил советское мироздание невероятно забавными куклами, как и у Гоголя, лишенными внутреннего мира, – лишенными грустных и теплых воспоминаний, ночной тоски, страха за будущее… Что позволяет потешаться над ними, не испытывая сострадания.

Хотя, если бы мы увидели в них существа, подобные нам самим, нами бы овладел ужас: все их жизненные силы отданы борьбе за хоть какое-то подобие нормального («мелкобуржуазного») человеческого существования. Но если им выпадают два билета в театр для развлечения приглянувшейся дамочки, то они непременно оказываются с нею в разных местах, а в антракте у них не хватает денег на пирожные. В бане у них «смывается» привязанный к ноге номерок, по которому им должны выдать пальто в гардеробе. В больнице их укладывают в одну ванну с неизвестной старухой – словом, они всегда смехотворно проигрывают и никогда не приходят в отчаяние: советский абсурд для них в порядке вещей.

Все в этом мирке настолько микроскопическое – и радости, и горести, – что мало кому может даже в голову прийти, что этот же самый советский быт послужил источником мрачного вдохновения другому классику – Оруэллу. Хотя и тот и другой изображали мир тоталитаризма, мир Зощенко предельно далек от мира Оруэлла, в котором есть какое-то мрачное величие. В мире Оруэлла возможна трагедия: любовь, восстающая против власти лозунгов, критическое мышление, посягающее на тотальный контроль, – в мире Зощенко нет ни лозунгов, ни любви, ни мышления, его герои сходятся и расходятся в силу примитивнейших житейских обстоятельств, а лозунги в их речь проникают лишь в пародийном обличье. В этом мире нет места идеологии, царит там лишь одна тотальная власть – власть куска хлеба и уголка жилплощади. Если туда и проникает история – скажем, юбилей Пушкина, – то на обитателях этого мира он сказывается единственным образом: их выселяют из чудом добытого закутка, который поэт «осчастливил своим нестерпимым гением».

И все же Зощенко был почти любим властью, покуда его сатира воспринималась как обличение «мещанства», «родимых пятен старого мира». Однако к концу войны Сталин понял, что под пером Зощенко не только рядовые «положительные герои», но и самый человечный человек Владимир Ильич Ленин обретает черты забавной марионетки. И Сталин подал сигнал…

Все знают, что августе 1946 года в докладе партийного босса А. Жданова Зощенко был назван пошляком и подонком, проповедником гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, лишен «рабочей» продуктовой карточки; издательства, журналы и театры стали разрывать заключенные с ним договоры, требуя возврата авансов…

Еще вчера знаменитый писатель перебивался переводами, распродавал вещи и даже пытался подрабатывать в сапожной артели. Стараясь хоть немного «отмыться», он написал Сталину письмо, поражающее искренностью и наивностью.

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в Красную Армию и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск… Меня самого никогда не удовлетворяла моя сатирическая позиция в литературе. И я всегда стремился к изображению положительных сторон жизни. Но это было нелегко сделать – так же трудно, как комическому актеру играть героические образы… Прошу мне поверить – я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Я никогда не был литературным пройдохой, или низким человеком, или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас».

Увы, это не была ошибка. Сталин и не предполагал, что Зощенко трудится на благо помещиков и банкиров, – достаточно было того, что мироощущение Зощенко не совмещалось не только с коммунистическим, но и ни с каким другим пафосом: «Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов». Зощенко в своих воззрениях на человеческий род куда больший пессимист, чем классик этого жанра лорд Байрон. Байрон презирает людей с высоты неких идеалов – в мире Зощенко идеалисты ломаются первыми, превращаясь в лучшем случае в хамов и жуликов, а в худшем – прямо-таки в троглодитов, прячущихся под землей.

У Байрона, по крайней мере, есть две стихии, в которых он видит что-то прекрасное и величественное, – это история и природа. В мир Зощенко природа изредка проникает лишь в самом затрапезном виде, а в истории («Голубая книга») у него действует такое же жлобье, как в любой коммуналке. Зощенко оскорбляет не столько власть тиранов, сколько вообще власть материи над духом, «анатомическая зависимость». По обыкновению изображая простачка, он оскорбляется вещами более чем серьезными: почему, например, человек главным образом состоит из воды, что он, гриб или ягода? Да и все остальное в высшей степени посредственное, уголь, кажется…

На юбилее Евгения Шварца Зощенко произнес очень грустные слова: когда-то я хотел от людей доблести, потом порядочности – теперь же хочу только приличий.

Он требовал от людей очень немного, но не получил и этого…

Мы должны любить ложь

Томище за тысячу плотно набитых довольно мелкими буквами страниц «Мих. Зощенко: pro et contra» (СПб., 2015) вышел в могучей серии, в которой уже просияли Ахматова, Блок, Гоголь и Салтыков-Щедрин, и вобрал в себя тексты 1915–2009 годов, тексты, которые счел наиболее существенными составитель и комментатор Игорь Сухих. Правда, на презента ции тома в музее Зощенко составителю пришлось-таки давать разъяснения, почему ему не удалось включить труды М. Чудаковой и М. Крепса, но это уже был спор славян между собою. А для сдачи кандидатского минимума, сказал мне профессор Сухих, материала даже с избытком. Однако при всем при этом выбросить из книги совершенно нечего (на мой вкус, там слишком часто остранение именуется отстранением, но корректорам законы не писаны), в ней нет ни одного суждения, которое не было бы интересным если не по глубине, то по его социальной значимости. Подозреваю, что в зощенковедении эта книга надолго выйдет в чемпионы по индексу цитирования, поскольку в ней именитыми авторами со всех сторон разобраны все важнейшие произведения неклассического классика, как он назван в предисловии.

Но – особенности его таланта раскрываются не только из тех вещей, которые ему удаются блестяще, но также из тех, которые ему совершенно не удаются, а потому очень жаль, что в книгу не вошли хотя бы некоторые из самых ранних зощенковских миниатюр, в которых юный штабс-капитан предстает наивным эпигоном символизма, тяготеющим скорее даже к Оскару Уайльду, чем к Метерлинку, – уж больно много там бижутерии. «Костюм маркизы» (Ноктюрн): «Я увидел тебя в этом костюме цвета твоих глаз и понял, что люблю тебя, люблю, как редко кто умеет любить… Я хочу тебя, голубую маркизу, опять увидеть в музыке… Фу, какая ты смешная в этих голубых тряпках…» «Каприз короля»: «На окраине города – белый замок… Замок вассала Огумы… Ковры и шкуры, камни-бриллианты и золото всюду… Ночью из замка Огумы бежала красавица Геда…»

Огума, Геда – как это, должно быть, звучало в весеннем Петрограде 1918 года!

«И тени росли, и вытягивались, и сплетались в причудливые фигуры. И в каждой тени была нежная печаль по уходящему солнцу» – кто бы, уважаемые граждане, угадал на литературной викторине автора этих строк?

Красота в искусстве слова романтическому штабс-капитану явно не давалась, но все-таки он стремился к ней настолько страстно, что даже не боялся показаться смешным. И его письма революционной эпохи, если деликатно отвести глаза от напыщенности, тоже дышат романтизмом – стремлением возвыситься над обыденностью. Матери из Архангельска (декабрь 1917-го) о предложении выгодно жениться, чтобы выбраться из нищеты: «Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками. <…> И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем…

И с тайным страхом спрашиваю себя: “Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений”».

Будущей жене В. В. Кербиц-Кербицкой в январе 1918-го: «Это был месяц, когда я думал, что вот еще миг – и я взойду на высоту, может быть, на Голгофу, где Мудрость небожителей и истина богов, где счастье…» (Мудрость, да еще и с большой буквы, пребывающая на Голгофе вместе с истиной и счастьем, – это стоит запомнить!)

Той же В. В. Кербиц-Кербицкой в августе 1924-го: «Я говорю о женщинах, и у меня никогда не бывает желания объяснить их. Это скучный, ненужный труд. Это даже преступление. Ведь объясненный бог – не бог, а объясненная женщина поистине потеряет много. <…> И мы должны любить ложь. И мы верим ей, ибо как можем мы поверить правде, если правда всегда скучна и часто уродлива, а ложь нежна, красива и таинственна». Это откровенный манифест романтизма – держаться за красивую таинственную выдумку вопреки скучной и уродливой правде обыденности.

Н. Русанову-Замысловскую («первая любовь») в апреле 1916-го Зощенко прямо-таки умоляет не позволять ему разрушить красивую сказку: «Будьте как сказка: всегда желанная, будьте в этом лесу нимфа, у омута – омут, на берегу русалка… Только одно лето… Я говорил Вам это… Не отдавайтесь мне. Сейчас, когда я еще не опьянен близостью Вашей, я так прошу: не отдавайтесь мне. Потом я буду просить, умолять ласково и требовательно, может быть, соглашусь на все условия – не верьте. Будьте неуловимы».

Снова В. В. Кербиц-Кербицкой, март 1920-го: «Пока я посылаю тебе 2 любимейшие мои книги – конечно, Блок и, конечно, Ницше».

«Нездешний» Блок («Было так ясно на лике его: // Царство мое не от мира сего») и гиперромантик Ницше («Что такое обезьяна по сравнению с человеком? Посмешище либо мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для Сверхчеловека – посмешищем либо мучительным позором»). Таковы были кумиры молодого Зощенко, о котором столько десятилетий спорили, представитель он мещанства или обличитель оного (этот спор с избыточной, может быть, даже полнотой представлен в книге как pro, так и contra). А царство его между тем было не от мира сего.

Как и любого из нас. Ибо человек живет не только в миру, но и в мироздании, и социальные унижения так глубоко нас ранят именно потому, что открывают нам глаза на нашу мизерность перед безмерностью вселенной, нашу беспомощность перед смертью, старостью, болезнями, утратами, и Зощенко переживал этот экзистенциальный ужас с не меньшей пронзительностью, чем Толстой и Бунин. Его угнетала не столько власть хамов и тиранов над телом, сколько неизмеримо более страшная и унизительная власть материи над духом.

А между тем даже Ходасевич не выводит Зощенко из-под невысокого социального небосвода, используя его прозу буквально для извлечения статистических данных: «И вот, не только без натяжек и придирок, но даже нарочно обходя намеки, темные места, трудно квалифицируемые факты, – в этих девяносто девяти эпизодах я насчитываю по крайней мере тридцать пять отчетливо выраженных уголовных деяний, совершаемых то в одиночку, то скопом. Для рассказов из повседневного быта – процент подавляющий. Но надо еще заметить, что это – процент деяний. Людей, которые их совершают, – гораздо больше. Определяя на глаз – скажу, что в девяносто девяти рассказах Зощенко мы встречаем по крайней мере девяносто девять людей, которым есть за что ответить перед судом.

Как уже сказано, Зощенко нам изображает жизнь повседневности, обывательскую – ту, которую ежечасно видит вокруг себя».

Однако, если бы Зощенко ужасала в нашем мире только советская повседневность, то жизнь «нормальных», то есть эталонных, стран представлялась бы ему идеалом, но их светлый образ тоже не вызывает у него ничего, кроме насмешки: там уж очень исключительно избранное общество, кругом миллионеры расположились, Форд на стуле сидит, опять же фраки, дамы, одного электричества горит, может, больше как на двести свечей, все как на подбор красивые, ходят в шелковых платьях и в голубых подштанниках, в ваннах чуть ли не ежедневно моются, а главное – масса бодрости, веселья и вранья. А потому все, кто в Советской России корчил европейца, носил имя Теодор или Андреус, в мире Зощенко оказывались особенно смехотворными. А Мишель Синягин еще и жалким до слез. Тогда как естественные порождения российско-советского быта жалкими не были.

Зощенко населил советское мироздание невероятно забавными не людьми, но куклами, как и у Гоголя, лишенными внутреннего мира, – лишенными теплых и горьких воспоминаний, любви к родителям и детям, ночной тоски, тревог за будущее, – что позволяло потешаться над ними, не испытывая сострадания. Да и сострадать особенно нечему: они никогда не приходят в отчаяние, мир не вызывает у них ни ужаса, ни отвращения. И, вопреки нашей интеллигентской привычке считать свое мироощущение единственно правильным, именно такое отношение к миру представляется зрелому Зощенко здоровым. Только наша привычка всех классиков считать «своими» и мешает нам воспринять то, что черным по белому написано в комментариях к «Возвращенной молодости».

«Интересно отметить, что некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и “презрение к человечеству” как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.

Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его.

Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, и неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости, а если находил эту пошлость, то работал и боролся за то, чтоб улучшить будущее. Но, заболев, всегда приобретал эти свойства». Вот и Маяковский застрелился из-за «крайнего утомления мозга и неумения создать себе сколько-нибудь правильный отдых», и Толстой пережил свой знаменитый «арзамасский ужас» вследствие «физического упадка и нервной болезни».

Персонажи самого Зощенко с этой точки зрения отменно здоровы. Хотя в тех же комментариях он указывает еще более безупречные образцы – обезьян. «Здоровый мозг (в данном случае, скажем, мозг обезьяны) имеет ту чрезвычайно резкую особенность, что он реагирует только лишь на то, что есть в данную минуту. Этот мозг как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию.

Вот обезьяну ударили. Она реагировала на это со всей силой своего темперамента. Но вот ей дали виноград – и счастье ее не омрачается воспоминаниями об ударе. Этот здоровый мозг как бы лишен всяких воспоминаний.

Мозг же больной, ненормальный (как крайность, допустим, мозг психически больного), напротив того, имеет ту резкую особенность, что он все время, постоянно и без перерыва что-то такое помнит».

Так что архангельское сравнение женщин с обезьянами с высот этой мудрости может быть прочитано как комплимент. А призыв былого кумира Ницше относиться к человеку как к обезьяне, которую необходимо преодолеть, – да помнил ли Зощенко, готовый возвести в эталон недочеловека, об этом сверхчеловеческом высокомерии? А также о том, что чем сильнее борьба, тем больше мучений?

Стараясь отмыть Чехова от обвинений в «мотивах тоски, уныния, трагической неудовлетворенности», Зощенко настаивает на том, что Чехов на самом деле был «жизнерадостным, любящим людей, ненавидящим всякую несправедливость, ложь, насилие, фальшь», – как будто можно ненавидеть несправедливость, ложь, насилие и фальшь и при этом любить людей, которые непрестанно все это творят! И как будто это бог знает какая доблесть – жизнерадостность! В нашем трагическом мире страдание и трагическая неудовлетворенность вовсе не болезнь, а норма. И те знаменитые люди, которые рассматривали свою хандру и презрение к человечеству как нечто высокое, были совершенно правы. А если даже и физиология вносила какую-то долю в их душевную боль из-за, очень мягко выражаясь, несовершенства мира, они все равно были правы, давая ей красивое объяснение, ибо красота – это своего рода жемчужина, которую душа выращивает, чтобы прикрыть какую-то рану.

Так что, отказавшись от романтического толкования своей тоски, Зощенко лишил себя едва ли не единственного лекарства, а всеми своими гигиеническими ухищрениями он излечиться от нее, разумеется, не мог. Как наверняка не мог избавиться и от неприязни – с неизбежной примесью зависти – к тем, кто ухитряется жить и не страдать: ничто так не раздражает людей мучительно неудовлетворенных, как люди, довольные жизнью, – «быдло», выражаясь современным аристократическим языком. Зощенко же провел расчеловечивание «быдла» с такой ослепительной (если хотите, гениальной) яркостью и внешним правдоподобием, что заставил интеллектуалов видеть реальных людей в фантомах, лишенных главных человеческих даров – воображения и памяти.

Однако люди простые, не слишком удаленные от мира персонажей Зощенко, не умеющие ценить языковую виртуозность и гротеск, но ценящие прежде всего житейское правдоподобие, не увидели в «байках» Зощенко ничего ни правдивого, ни забавного. «На правду это писание не похоже и от сказок отстало». «Пустое все. Не коренное». «Не верится в эту пустоту». «Весу в нем мало». «У него берется для описания все самое обыкновенное, а на деле прикидывается на манер выдуманного». «Есть смех, но он не умный». «С его речью надо брать большие, правдоподобные случаи. А то он на смехульки рассыпается». «От дурости послушать можно». «Над словами только смешно, а над положением человеческим редко когда смешно». «Чудно у него: люди разные описаны, а разговор у них одинаковый». Все это выбранные места из записей учителя и журналиста А. М. Топорова, в конце двадцатых регулярно читавшего вслух алтайским крестьянам.

Дарование Зощенко было невелико по размеру, по широте охвата, подводя итог его писательской судьбе, склонен был считать Георгий Адамович, сопоставляя, однако, его с самим Кафкой, которого, впрочем, он тоже не считал гением. Гениальность не внутреннее свойство писателя, а его социальный статус, поэтому о гениальности не спорят, за нее борются – не доказывают, а настаивают. Но если Кафка концентрирует ужас перед бессилием человека, то Зощенко скорее намекает на выход: превратись в обезьяну и проживешь вполне даже сносно.

Прагматизм романтизма

Если бы не романтическая смерть в восставшей Греции, 22 января 2014 года Байрону бы исполнилось 226 лет. Видите, как много он потерял, скончавшись от лихорадки 19 апреля 1824-го!

Своей иронией я отнюдь не ставлю под сомнение законность романтических порывов, напротив, я хочу напомнить, что нашим главным врагом всегда была, есть и будет не административно-командная экономика, с которой мы боролись в 1988 году, и не экономический кризис, который мы переживали в 1998 и 2008 годах, не разглядевши байроновских юбилеев за этими столпотворениями суеты, а старая недобрая матушка-смерть. От которой нас не избавит ни застой, ни модернизация. Экзистенциальный страх перед бесследным исчезновением способно ослабить лишь романтическое стремление оставить след в памяти потомков, романтическое представление о человеке как о прекрасном и величественном создании.

То есть наиболее надежно защищает нас безумство храбрых, хотя бы и чужое, а вовсе не умеренное и аккуратное искусство возможного.

Впрочем, романтизм вовсе не исключает прагматизма, в котором мы так остро нуждаемся в период реконструкции – пардон, модернизации. Англичанам в свое время как-то удавалось их совмещать: эпоху промышленной революции и оглушительный успех байроновских гордых одиночек, гяуров и корсаров, бросающих вызов муравьиной суете цивилизованного мира. Англичанин-мудрец для экзистенциальной бодрости изобрел бунтарский романтизм, а для практической деятельности – за машиной машину. Пропуская мимо ушей романтические призывы знаменитого поэта оказать снисхождение крушителям станков. После своего блестящего, но не имевшего никаких практических последствий выступления в палате лордов Байрон мрачно пошутил, что не только Цицерон, но даже сам Мессия не мог бы повлиять на голоса парламентариев.

Англичане умели отдавать кесарю кесарево, а поэту поэтово. Они умели воодушевляться бунтарским духом, обретая в нем представление о человеческом могуществе, но, реализуя это могущество в практических делах, не собирались слушаться поэта, у которого семь пятниц на неделе. А еще точнее, которому всегда требуется именно то, чего нет в наличии. Который сначала добивается руки и сердца умной и добродетельной Аннабеллы Милбэнк – и тут же начинает ненавидеть ее за умение оставаться гармоничной среди ой какого дисгармоничного мира. Ее безмятежное умение давать уверенные ответы на трагически неразрешимые вопросы вызывало у Байрона ярость Каина, взбешенного кротким Авелем и ринувшегося к чужому алтарю «низвергнуть в пыль угодника небес» (гармоничный Гете находил эту мотивировку убийства гениальной).

К чести Байрона, после скандального развода, закрывшего для него вход в английское высшее общество (при его появлении почтенные дамы падали в обморок), он до конца своих недолгих дней продолжал отзываться об Аннабелле самым достойным образом и, кажется, мечтал вновь соединиться с ней. Однако, не обнаруживая по отношению к нему никаких дурных чувств, она уже не желала делить ложе с поэтом, который на ночь прячет под подушку заряженный пистолет и под воздействием каких-то кошмаров страшно скрежещет зубами.

Тем не менее Каина почему-то совсем не сердит его жена Ада, тоже готовая жить, не бунтуя против небесного владыки. Может быть, потому, что она была готова делить его муки без рассуждений: «Раз ты со мной – я счастлива без ра я».

Кажется, Байрону было легко лишь с одной женщиной – но эта любовь, пожалуй, и сейчас считалась бы преступной… Она была обаятельной и довольно бесхитростной – что называется, цельной. Однако не приходило ли ему в голову подозрение, что цельность натуры есть бедность натуры? В молодости Байрон велел начертать на надгробной плите любимого ньюфаундленда: «Он соединял в себе все добродетели человека без его пороков». Разумеется, это был эпатаж, но ведь эпатировать может лишь то, что похоже на правду… Почему же тогда не добродетельные псы, а порочные люди возвели столь восхищавшее Байрона грандиозное здание человеческой истории, человеческой культуры?

Если считать исходным свойством романтизма противоречивость, то в лорде Байроне рок явил миру едва ли не эталон романтика. Не только характер – все в нем было сплетено из противоречий. Протей – морское божество, меняющее свой облик, – этот образ приходил в голову не одному его знакомцу.

Красавец, до бешенства стыдившийся своей подвернутой ступни. Великолепный стрелок, неспособный унять постоянную дрожь в руках. Дон Жуан, чаще обольщаемый, чем обольщающий, и притом мучительно застенчивый. Прославленный поэт, вызывающий злобы не меньше, чем восторгов. Отличный спортсмен, казавшийся дурно сложенным. Скептик, верящий в предзнаменования. Богоборец, отдавший нежно любимую побочную дочь на воспитание в монастырь. Распутник, не прощавший себе ни одной мелочи, готовый клеветать на себя и огорчавшийся, когда ему верили. Гордец, презиравший свет и страдавший, когда свет начинал платить ему той же монетой. Бунтарь, веривший в бессилие человека перед роком. Безмерно мрачный шалун и острослов. Надменный отшельник и эгоист, вечно обрастающий толпой иждивенцев, на севере мечтающий о солнце юга, а на юге – о туманах севера, в одиночестве тянущийся к общественным обязанностям и начинающий тяготиться ими, едва попав в их сеть. Почитатель Наполеона, в «Чайльд Гарольде» восхищавшийся мужественной борьбой испанцев с наполеоновскими войсками, а в «Дон Жуане» уверявший, что «Одну слезу почетней осушить, // Чем кровью поле боя затопить». Циник, постоянно высмеивающий те чувства, которые фонтаном били в его поэзии. Щедрейший даритель, временами впадавший в скаредность. Богатейший отпрыск двух знатнейших родов, в детстве полной мерой вкусивший бедности и унижений вплоть до колотушек разгульной служанки, а в юности пытавшийся роскошествовать в нескольких изысканно отделанных комнатах среди запущенных зал полуразрушенного аббатства.

Байрон готов был поддерживать всякого, кто в данный миг представлялся ему угнетенным, – чтобы переменить свое мнение на следующий же день после победы:

Я неизменно защищаю тех, Кто не в чести. И, если час настанет, Когда толпы победной рев и смех Над бывшими избранниками грянет, — Я нападать на них сочту за грех. И может быть – меня на это станет, — Примкну я к роялистам: мне претит И демократ, когда он властью сыт.

Уж сколько он проклинал тиранов за то, что двуногих тварей миллионы для них орудие одно, но в трагедии «Сарданапал» едва ли не перешел на сторону тех, кто ставит народ на службу великим и ужасным историческим свершениям. Царь-эпикуреец живет в свое удовольствие и предоставляет такую же возможность другим – и падает жертвой народного возмущения. Знакомая картина, не так ли? Отверженец негодует:

Рабы неблагодарные! Роптать, Что я не лил их кровь, что не водил их В пески пустыни дохнуть, их костьми Не убелял прибрежий топких Ганга. Не истреблял мечом законов диких, Не гнул их на постройке пирамид Иль вавилонских стен! И слышит в ответ: Но это все Достойней государя и народа, Чем петь, плясать, блудить и пить, и тратить Казну, и добродетель попирать.

Оказывается, народу требуется не только веселье, но и великая историческая миссия! Без которой самому Байрону жизнь была не в жизнь. Этакий аристократический Че Гевара, он то поддерживал карбонариев, серьезно рискуя и превращая в арсенал свое роскошное палаццо, то вынашивал планы окунуться в перманентную революцию Латинской Америки, пока наконец не дождался своей финальной греческой эпопеи.

Общественный комитет помощи восставшим грекам учредили в Лондоне несколько парламентариев-оппозиционеров, дабы продемонстрировать свое моральное превосходство над правительством, связанным международными обязательствами: после кошмаров революционных и постреволюционных войн Европа сочла за благо не поддерживать никаких смут, под какими бы лозунгами они ни затевались. К политикам примкнули идеалисты, более всего озабоченные полновесностью либеральных начал писанной вилами по воде греческой конституции, однако ни политиканство, ни глупость Байрон не счел достаточным поводом ускользнуть от участия в этой авантюре – хотя бы уже потому, что он слишком много воспевал греческую свободу (Спарта, Фермопилы и прочая, и прочая).

Байрон отправлялся в Грецию со слезами, не скрывая уверенности, что совершает поступок как минимум неблагоразумный. Предчувствуя близкий конец, он просил позаботиться о трех живших в его дворце домашних гусях, к которым он очень привязался. В случае благополучного возвращения он намеревался написать одну эпическую и одну сатирическую поэму, в которой бы не пощадил никого, а прежде всего – себя. И греческая эпопея не поскупилась на материал.

«Не следует с чрезмерной дотошностью изучать народ, который мы намерены облагодетельствовать, не то – Бог свидетель – мы ничего доброго в этом мире не совершим». Главный романтик мировой литературы прекрасно отдавал себе отчет, что в основе великих дел лежат великие иллюзии. В «Кефалонском дневнике» Байрон сокрушался, что греки «чертовски лживы», тут же прибавляя, что это лишь следствие рабства (лицемерие лондонского света, очевидно, было следствием свободы). Слуга же Байрона вообще считал, что турки единственные порядочные люди в этой стране.

Сулиоты, которым Байрон посвятил нечто вроде гимна, требовали для рядовых офицерского жалования, менее гордый народишко попросту увиливал от неоплачиваемых трудов, тогда как сам Байрон расточал свою казну с королевской щедростью.

Было не так-то легко отличить повстанца от бандита и интернационалиста от авантюриста. Каждая из соперничающих клик норовила перетянуть чудаковатого англичанина – денежный мешок – на свою сторону. Одновременно распространялись слухи, в которых Байрон представал то рукой Стамбула, то рукой Лондона. Но этот капризный неврастеник, для которого простая невнимательность друга оборачивалась предательством, проявлял такие чудеса терпения и практичности, что приводил в изумление профессиональных военных, не догадывавшихся, что источником его прагматизма был романтизм, ощущение великой исторической миссии.

Скрывая отчаяние, он сидел на солдатском пайке, ни разу не уклонился от скучнейших учений под бесконечным дождем, превращающим жалкий поселок в непроходимое болото, – тогда-то с ним и случился первый в его жизни припадок священной эпилепсии. Но проклятия от него слышали только по адресу поборников человеколюбия и прогресса, этого несносного племени позеров и брехунов. Он понимал, что Греция обречена: Священному союзу было хорошо известно, что любые нововведения легче начать, чем остановить, а Российская и Австрийская империи держали «под пятой» ничуть не меньше народов, чем Османская (о британских колониях из деликатности умолчим). У восставших же не было шансов выстоять против регулярной армии без вмешательства европейских держав. А их Священный союз намекал даже на тайную связь смутьянов национальных со смутьянами социальными.

Но героический пессимист держался на избранном посту, как стойкий оловянный солдатик. Однажды из чисто спартанского принципа он провел полчаса в лодке под неиссякаемым ливнем, подхватил лихорадку и скончался в этой дыре из дыр среди, выражаясь по-гречески, полного хаоса, или, выражаясь по-русски, полного бардака. Отдавши жизнь бессмыслице.

Однако внезапная смерть великого поэта в рядах греческих повстанцев вызвала такое потрясение общественного мнения, которое перевернуло всю европейскую политику. И турки были изгнаны!

Рано или поздно романтики всегда берут верх над расчетливыми прагматиками. Байроновский призыв «Смерть в Победу обращать» предстал не поэтической высокопарностью, но могучим средством реальной политики.