Внутренний луддит

Суждения о природе смешного бывают до смешного пристрастными, говорящими больше об авторе, чем о юморе. Достоевский считал, что в основе смеха лежит сострадание, – это особенно заметно, когда мы хохочем до слез. Для Чернышевского смех рождался из чувства превосходства (оттого-то мы так любим слушать анекдоты о начальстве, утомившись нашим превосходством над ним); для Фрейда – из подавленной агрессии (так что бойтесь разнеженного подтрунивания влюбленных или умильных улыбок пап и мам: их улыбки, обращенные к играющему младенцу, в любой миг могут обернуться оскалом). Кант полагал, что смех возникает тогда, когда напряженное ожидание разрешается в ничто. В человека стреляют из пистолета, он вскрикивает – а пистолет-то оказывается игру шечным! Все помирают со смеху, но какой-нибудь умник только пожимает плечами: ничего смешного, глупость, и только – почему-то не всякое разрешение в ничто способно рассмешить.

Шопенгауэр был убежден, что остроумие умеет в совершенно ясных на первый взгляд словах найти неожиданный новый смысл. Здесь он покоится, как герой, окруженный телами поверженных им, – эта фраза вызывает представление о каком-то поле битвы; зато когда оказывается, что это надпись на могиле врача, мы смеемся, торжествуя над рассудком, нашим вечным и неотступным надсмотрщиком, претендующим на то, чтобы все понимать и выражать с исчерпывающей полнотой. Наименее интересный способ отыскания второго смысла – буквализация метафоры: вы говорите о ком-то: «Он в этом деле собаку съел», а остроумный собеседник поспешно интересуется: «A хвост оставил?» Еще более плоский прием – вылавливание омонимов: «По улице неслась собака». – «Несутся только куры» (в глубоко советскую эпоху этой конвейерной продукцией любил пробавляться журнал «Крокодил»). Людей, излишне поглощенных поисками таких, более чем поверхностных, вторых смыслов, известный психиатр П. Б. Ганнушкин называл салонными дебилами – не в ругательном, а в диагностирующем значении. И если исключить подобный (в больших дозах патологический) юмор, можно сказать, что остроумие по Шопенгауэру показывает нам недостаточность каждого описания, каждого суждения, оно напоминает нам, что мир гораздо богаче, чем это может выразить слово, – как мозаика не может в точности воспроизвести масляную живопись.

Бергсон развивает эту мысль еще дальше, доказывая, что юмор развенчивает не только стереотипное понимание той или иной фразы, но и всякую стереотипность, деятельность по неукоснительному алгоритму, без учета обстоятельств, всегда индивидуальных и неповторимых. Наиболее отчетливо эта схема проступает в примитивном юморе: вместо привычной еды положить в тарелку какой-нибудь дряни и хохотать, когда жертва машинально (уподобясь машине) начнет ее поглощать: юмор, можно сказать, наш внутренний луддит – он стремится уничтожить машину в человеке.

Более тонкий пример: если рядом с выразительно жестикулирующим оратором поставить другого, в точности повторяющего его движения, патетическое превратится в комическое – человеческая душа должна иметь неповторимые формы выражения. Смешной оказывается всякая предсказуемость, «серийность» (цель хорошей пародии – вскрыть «технологический прием»). Смех требует, чтобы люди не были серийными изделиями: еще Паскаль отмечал, что два совершенно одинаковых лица, появляясь перед нами одновременно, производят комическое впечатление. Неизменность физических законов, проступающая сквозь свободное парение человеческой души, тоже производит грубо комический эффект: человек, поскользнувшийся или чихнувший в патетический миг, у многих способен вызвать искренний хохот. Столь ненавистный Марине Цветаевой: «Когда человек падает, это НЕ СМЕШНО!» – на всю жизнь внушила она маленькой дочери, хохотавшей над неуклюжим клоуном.

Хороший карикатурист подчеркивает не какие попало физиономические особенности, но именно те, которые выглядят как проявления душевного настроя, – неизменные, а потому чаще всего неуместные: неизменно кислое, изумленное или веселое выражение лица, которое, как нам кажется, должно постоянно изменяться сообразно обстоятельствам.

Многие пародии создаются при помощи одного приема: стиль изложения механически переносится из одной сферы в другую, где он неуместен, – языком боевых реляций или коммерческих сделок рассказывают о свадьбе, драке, похоронах… Родственный прием – распространение какой-то привычной метафоры на непривычную область: «Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны» – привычно, «Советская власть – это коммунизм минус электрификация» – было довольно забавно, пока не затаскали, то есть не создали новую повторяемость.

Подобные приемы могут забавлять лишь до тех пор, пока мы не почувствовали и за серией острот их серийности, то есть тех самых повторяемости и предсказуемости, с которыми и борется юмор.

«Косное, застывшее, механическое в их противоположении гибкому, беспрерывно изменяющемуся, живому, рассеянность в противоположении вниманию, автоматизм в противоположении свободной воле – вот в общем то, что подчеркивает и хочет исправить смех» – такова конечная формула Бергсона. Для него (и для нас, для нас!) смешно все, что решено «раз и навсегда». Юмор не позволяет слишком долго следовать никакому предписанию, а потому не дает очень уж далеко заходить ни по пути порока, ни – увы! – по пути добродетели. Или не «увы»? Добродетель – это было любимое слово Робеспьера. Павел Васильевич Анненков отмечал, что в последние годы Гоголь утратил чувство юмора – регулятор, удерживающий от самоубийственных чрезмерностей. Бергсоновская догадка позволяет безо всякого фрейдизма объяснить, отчего излюбленными предметами расхожих шуток оказываются кишечно-половые отправления и действия правительства: любой запрет – а чем еще занимается правительство! – это один из тех неотвратимых и неизменных регулирующих механизмов, коих наша душа никогда не принимает до конца (в сущности, и смерть – частный случай неотвратимости, порождающей так называемый черный юмор).

Точно так же, зажатая принудительным благоговением, жизнь начинает ускользать на свободу при помощи кощунств, которые, не находя у людей сверхсовестливых ни малейшей отдушины, превращаются даже и в неврозы, навязчивые мысли, в старой психиатрии именовавшиеся «хульными»: а что, если сейчас дернуть священника за бороду?.. А что, если бы с народного трибуна прямо на трибуне свалились штаны?..

В Средние века среди низшего клира были распространены непристойные пародийные богослужения – «праздники дураков»; участники этих праздников защищались такой апологией: «Все мы, люди, – плохо сколоченные бочки, которые лопнут от вина мудрости, если это вино будет находиться в непрерывном брожении благоговения и страха божьего. Нужно дать ему воздух, чтобы оно не испортилось. Поэтому мы и разрешаем себе в определенные дни шутовство (глупость), чтобы потом с тем большим усердием вернуться к служению Господу». Апологеты праздника вполне готовы признать свою разрядку глупостью. Но не отказаться от нее.

Большинство жаргонных выражений тоже стремится соскрести с предметов сколько-нибудь возвышенную окраску, указывая на их наиболее «низкие» функции или признаки: рот – хлебало, нос – нюхалка, две дырочки, женщина – соска, давалка, гроб – ящик…

Первые анекдоты о Владимире Ильиче Ленине тоже всего лишь помещали его в какую-то «земную» житейскую ситуацию: то он в длинных трусах делает зарядку – маленький, толстенький, приседает; то он игриво переговаривается через дверь с Надеждой Константиновной: «Это я, Вовка-могковка». Судя по щекочущему восторгу, с каким все впервые приобщавшиеся к этому кощунству, начинали хохотать, вино мудрости и благоговения уже давно перебродило…

В борьбе с любыми механизмами, пытающимися подчинить себе жизнь, она, жизнь, посредством луддита-юмора защищает свое право на неповторимость, на непредсказуемость, на умеренность и здравый смысл.

Нетрудно предсказать, какие отношения с юмором окажутся у титанов мысли, убежденных, что сама жизнь и есть несложный механизм: в основе – производительные силы, им соответствуют производственные отношения, те в свою очередь разбивают людей на классы с такими-то и такими-то свойствами и потребностями, борьба этих классов приводит к таким-то и таким-то последствиям… Марксизм можно назвать плодом неочеловеченного интеллекта, механически переходящего от незамысловатых предпосылок к незамысловатым выводам, ничуть не смущаясь их кошмарностью и… и смехотворностью. Основоположники если иногда и пошучивали (хотя и несмешно), то всегда над кем-то другим и никогда над собой: «Нужно прежде всего писать о противнике с презрением и насмешкой» (Фридрих Энгельс). О противнике, никогда о себе!

И смешили их странные вещи. Энгельс о перевороте Наполеона Третьего: «История Франции вступила в стадию совершеннейшего комизма… Не выдумаешь комедии лучше этой». Ну а всемирный гений, доведший Учение до практической завершенности и не успевший перестроить жизнь по принципу единой фабрики только потому, что она предпочла лучше погибнуть лежа, – смешливостью Ильича умилялись десятки мемуаристов и режиссеров. «Ух, как умел хохотать. До слез. Отбрасывался назад при хохоте», – вспоминала Надежда Константиновна. Но о причинах такого веселья большинство воспоминателей умалчивали – видимо, для них было не важно, над чем человек смеется, главное – как (вопреки собственным принципам, отдавали пресловутой форме предпочтение над содержанием). Однако драгоценные крупицы все же просверкивают: то Ильич хохочет над простаками, надеющимися построить социализм без расстрелов, то, неким Антимазаем, с веселым смехом истребляет беспомощных зайцев во время наводнения…

Другие эпизоды едва-едва тянут на недоуменную усмешку. Но это и неважно – «нужно прежде всего писать о противнике с презрением и насмешкой», всегда о ком-то, только не о себе: «Копанье и мучительный самоанализ в душе ненавидел», – та же Надежда Константиновна. Юмор – разящее оружие и какой же большевик станет обращать его против себя!

Сатирик под машиной

Эх, не попались их сказки на зуб хорошему юмористу… Умников-то, не оставлявших от марксистских грез камня на камне (точнее, облака на облаке), было выше головы – разъясняли, что при тотальной государственной собственности люди попадут в зависимость от собственных уполномоченных, что у правящего аппарата неизбежно возникнут собственные интересы, не совпадающие с интересами трудящихся, да и сами трудящиеся совсем не против поживиться за счет друг друга, – но от воодушевляющего вранья рациональные доводы отскакивают как горох от стены, гораздо приятнее объявить разоблачителя чьим-то наймитом, чем отказаться от бодрящего наркотика.

Однако жил на свете один могучий юморист, в ком всякий затянувшийся пафос непременно пробуждал убийственный сарказм, – я имею в виду несгибаемого Марка Твена, чьим излюбленным лакомством были шутки над смертью. Выросший в религиознейшей среде, Сэм Клеменс совсем еще молодым человеком писал брату: «Не понимаю, каким образом человек, не лишенный юмора, может быть верующим, – разве что он сознательно закроет глаза своего рассудка и будет силой держать их закрытыми». Это хорошо бы, да только радость несет лишь бессознательное неведение… Марку Твену оно никак не давалось. От нежно любимой и простодушно верующей жены Оливии всю меру своего безбожия ему скрывать до какой-то степени, похоже, удавалось, но обманывать себя надолго не получалось никак. В конце концов он понаписал такого, что его дочь Клара Клеменс-Габрилович дала согласие на публикацию только через полвека (у нас «Письма с Земли» были опубликованы в 1963 году). Сам же классик особенно свирепые суждения о Боге как о злобном тщеславном завистнике завещал «никому не показывать на глаза вплоть до 2406 года», отмерив своей тайне полтысячелетия.

Человеку же в этих письмах из-за гроба досталось больше за его глупость, чем за его злобность, ибо злобным его создал Бог, а глупость как будто представлялась Марку Твену самостоятельным человеческим творением. Свободной воли человек, по Марку Твену, лишен, но глупости он творит словно бы все-таки по собственной воле: он продолжает молиться, хотя все его молитвы до единой остаются без ответа; придумав рай, он не внес туда ни одной из своих любимых радостей, начиная от соития, кое мужчины и женщины с юности до старости ценят «выше всех других удовольствий вместе взятых».

Не пощадил бывший лоцман и старатель и всю цивилизацию. «Эта цивилизация, которая уничтожила простоту и безмятежность жизни, заменила ее спокойствие, ее поэзию, ее светлые романтические мечты и видения денежной лихорадкой, низменными целями, пошлыми желаниями и сном, который не освежает; она придумала множество видов бесполезной роскоши и сделала их необходимостью; она создала тысячи порочных стремлений и не удовлетворяет ни одного из них; она свергла Бога и возвела на его престол серебреник».

Это великий сатирик писал на вершине земной мудрости и славы. Однако, уже крепко перевалив за полвека, Марк Твен устами прагматического янки из Коннектикута отвел душу и в издевках над романтическим Средневековьем, отдельно поглумившись и над Вальтером Скоттом. Ничего удивительного – для юмора нет ничего не только святого, но и просто неизменного: если чем-то восхищаются слишком долго, он непременно поднимет это на смех – юмор и пафос вообще смертельные враги. Именно поэтому можно только дивиться, с каким пафосом янки зачитывает конституцию своего штата: вся власть принадлежит народу, все правительства учреждаются на благо народа, народ вправе в любое время изменить форму правления – и так далее, и так далее без самого скромного сомненьица: а как быть, если одна часть народа желает одного, а другая другого, как это бывает всегда за исключением временных массовых помешательств (да и тогда остаются скептики, не поддающиеся всенародному пафосу). Марк Твен, однако, в своем демократическом пафосе переплюнул, пожалуй, даже российских народников (и лучшие-то умы всегда выходили из народа, и любая-то монархия хуже демократии) и либералов, верующих в гласность: только-де газета способна поднять народ из грязи!

Как будто газетчики свободны от общечеловеческого соблазна угождать сильным… (А массовая глупость будет посильнее «Фауста» Гете.) И как будто у сильных нет возможностей удалить с авансцены тех, кто попытается встать у них на пути. Нам в России особенно трудно уверовать в демократические сказки оттого, что наши лучшие умы, Пушкин и Толстой, вышли из родовой аристократии, а наш красивейший город Санкт-Петербург возводился именно монархами, привлекавшими первоклассных европейских архитекторов, чьи творения демократия теперь старается вытеснить своими помесями сундука с аквариумом. Ну а в газетах цензура владельцев оказалась даже наглее и циничнее, чем…

Ладно, о том, что слишком близко, мы лучше помолчим. Тем более что сам Марк Твен верил в нас! И выражался все с тем же пафосом, неизменность которого просто поразительна в гении юмора, не терпящего повторяемости.

«Любой народ таит в себе достаточно сил, чтобы создать республику, даже такой угнетенный народ, как русский, и такой робкий и нерешительный, как немецкий; выведите его из состояния покоя, и он затопчет в грязь любой трон и любую знать». Что ж, оба народа в конце концов удалось вывести из состояния покоя, и они оба всего через тридцать лет создали по республике, а затем во имя соперничающих химер втоптали в грязь и в кровь – русская республика большей частью собственное население, немецкая – чужое, но в итоге вместе с теми, кто так стремился вывести их из состояния покоя, крепко потоптались по всей Европе.

Которую Марк Твен, впрочем, считал отнюдь не образцом гуманности в сравнении – с чем бы вы думали? С Соединенными Штатами Америки. В «Человеке, ходящем во тьме» (1901) великодушную освободительную международную политику он называет игрой по-американски, а захватническую, корыстную – игрой по-европейски: «Мы считали наш флаг святыней, в чужих краях у нас перехватывало горло, когда, обнажив голову, мы думали о том, какие идеалы он представляет». А если идеалы оказываются нереализованными, тем хуже для исполнителей – у нас в СССР народ тоже всегда оказывался недостаточно хорош для социалистических идеалов.

Повальное хамство («оскорбления начинаются уже в таможне и преследуют вас неотступно»), зверства и бесконтрольность полиции, мифические поставки по госзаказам, тридцать тысяч погибших в год по милости железных дорог, суд присяжных из круглых невежд, половина страны, голосующая за явного мошенника, доблестная армия, после месячной осады покорившая шестьдесят индейцев, – только индейцы заставляют догадаться, что речь идет о самой могущественной державе мира, в идеалах которой великого скептика никак не мог заставить усомниться его же собственный бесконечный перечень ее пороков.

Ее ли? Не человеческого ли рода, о котором Марк Твен высказывался столь нелицеприятно и выше и ниже? (Кое-что для краткости дадим в близком к тексту вольном пересказе.) Чуть Марк Твен сбрасывал напор пафоса, как в нем тут же пробуждался сарказм.

«Есть законы, охраняющие свободу печати, но нет законов, охраняющих граждан от печати. Общественное мнение нации – эта грозная сила – создается в Америке бандой малограмотных, самодовольных невежд, газеты превратились в проклятие Америки и того гляди погубят стран у».

«Сенатор – человек, издающий законы в Вашингтоне в те промежутки времени, когда он не сидит в тюрьме за уголовные преступления».

«Слуги народа – личности, выбранные на свои посты, чтобы распределять взятки».

«Читатель, представь себе, что ты идиот. А теперь представь, что ты – член американского конгресса. Впрочем, я повторяюсь…»

«Этот убогий конгресс – сборище невежд и аферистов. Банда вымогателей и воров».

Однако даже марктвеновскому сарказму не взять цитадель красивой сказки: вопреки всему народовластие всегда благо, пусть даже «большинство всегда неправо», монархия же – всегда зло.

«Монархия в любой форме есть оскорбление для человечества».

«Первым заветом во всех монархических странах должно быть Восстание, и вторым – Восстание, и третьим, и всеми прочими заветами в любой монархической стране должно быть Восстание против церкви и государства».

Там, где Пафос начинает писать Слова с Заглавных Букв, добра не жди. Мы-то знаем, какая Монархия в тот исторический миг более прочих взывала к Восстанию…

«Мои симпатии на стороне русской революции».

«Поможем России создать республику, которая обеспечивала бы степень свободы, которой пользуемся мы».

Да, Пафос способен убить не только скепсис, но и память. «Милостью Божьей в нашей стране мы имеем три драгоценных блага: свободу слова, свободу совести и благоразумие никогда не пользоваться ни тем ни другим», – можно подумать, что эти слова Марка Твена, прочитанные почти полвека назад, запомнились мне лучше, чем ему самому…

«Мы, американцы, поклоняемся доллару – это более достойное божество, чем наследственные привилегии».

Но наследственные привилегии никогда и не были божеством, сословия создавались для обязанностей, для выполнения государственных функций, а когда эти функции отмирают, то и привилегии обращаются в фикции. Зато никогда не обращается в фикцию конкуренция социальных групп, каждая из которых всегда не прочь поживиться за счет остальных, как бы она ни называлась – дворяне, мещане или трудящиеся, подавляющее большинство которых трудится только потому, что не видит возможности переложить эту почетную обязанность на других. Марк Твен же пишет о трудящихся, словно это какая-то порода животных, сохраняющая свои повадки независимо от условий среды. Но ведь даже звери ведут себя по-разному в лесу и в зоопарке, а вот «новый король», как Марк Твен короновал трудящихся, станет надежной защитой «против социалистов, коммунистов, анархистов, против бродяг и корыстных агитаторов, ратующих за “реформы”, которые бы дали им кусок хлеба и известность за счет честных людей».

Тут уже ум начинает заходить за разум: если плохи самые популярные прорабочие течения – социализм, коммунизм, анархизм, – то какое же социальное устройство предлагает нам гений юмора? Что еще остается?

Нет ответа, один только пафос: не новый строй, а «новый король», все те же трудящиеся, будет «прибежищем и защитой» против «всех видов политической хвори, заразы и смерти».

«Как он использует свою власть? Сначала – для угнетения. Ибо он не более добродетелен, чем те, кто властвовал до него, и не хочет никого вводить в заблуждение. Разница лишь в том, что он будет угнетать меньшинство, а те угнетали большинство; он будет угнетать тысячи, а те угнетали миллионы. Но он никого не будет бросать в тюрьмы, никого не будет бить плетьми, сжигать на кострах и ссылать, не будет заставлять своих подданных работать по восемнадцать часов в день и не будет морить голодом их семьи», – из всего перечисленного не случилось, кажется, только костров, давно погасших до эпохи Марка Твена. Зато каторжный труд, голод, избиения и расстрелы – это власть трудящихся принесла в невообразимых прежде масштабах. Однако причиной такой осатанелости власти был не только недостаток «добродетели», а борьба за выживание, которая и во все времена служила главной причиной сверхконцентрации людских усилий: тоталитаризм был не целью, но средством тотальной мобилизации. Помимо «угнетателей» и «угнетенных», только и присутствующих в схеме Марка Твена, в мире есть, к несчастью, еще и завоеватели, о добродетели которых кое-что могли бы рассказать тысячи рабов, ежегодно похищавшихся уже в сравнительно цивилизованные времена нашими соседями, перебивающимися так называемой набеговой экономикой. Если сравнить, сколько средств угнетатели расходовали на себя и сколько на содержание армии, то выяснится, что их роскошь была не такой уж дорогостоящей. А что бывает с теми трудящимися, которых внутренние угнетатели, пусть даже в качестве своего имущества, не сумели защитить от внешних, Марк Твен мог бы понять, глядя хотя бы и на американских негров, которым он так сочувствовал (вымирающих индейцев он, похоже, не ощущал угнетенными, борясь в основном с их романтизацией). Однако пафос застилал ему глаза.

Зато трудящихся так называемого цивилизованного мира он романтизировал без берегов. Этот «новый король» (трудящиеся, трудящиеся!) – «самое ошеломляющее порождение самой высокой цивилизации нашего мира, и лучшее, и достойнейшее. Только наше столетие, только наша страна, только наш уровень цивилизации могли породить его. Подлинные жизненные знания, которыми он владеет, – а только знания дают божественное право на власть – результат полученного им опыта, в сравнении с которым образованность королей и аристократии, веками правивших им, – детский лепет, не стоящий внимания. Сумма его познаний, собранных из тысячи недавно родившихся новейших профессий со всеми их подразделениями, требующих напряженной, точной, сложной работы, физической и умственной, от миллионов людей, – эта сумма познаний так огромна, что по сравнению с ней сумма всех человеческих познаний в любую предшествующую эпоху, вплоть до рождения старейшего из тех, кто здесь присутствует, – все равно что пруд по сравнению с океаном или холмик по сравнению с Альпами».

Это верно, если к трудящимся отнести не только рабочих, чаще всего действующих механически по чужому плану, но еще и инженеров, чьи коллективные познания и впрямь простирались от железных дорог и доменных печей до телефонов и электрических ламп. Правда, каждому из них в отдельности открывалась (и открывается) лишь малая часть этого океана, а что еще хуже, инженерные познания порождают собственные формы профессионального идиоти… пардон, редукционизма – один моделирует человека по образу и подобию двигателя внутреннего сгорания, другой по образу и подобию радиоприемника подобно тому, как это было в рассказе Марка Твена «Мои часы»: один часовщик предлагает подкинуть часам подошвы, другой – спустить пары. Последним писком технического редукционизма была кибернетика (уподобление человека компьютеру), а этология, сводящая человека к стадному животному, и по сей день еще не прискучила.

Прежней аристократии было так высоко не взлететь, но она, если говорить об идеальной ее миссии, чувствовала себя ответственной за общественное целое, а потому была менее склонна обменивать будущее государства на сиюминутные выгоды. Именно аристократии-то и не хватает современному демократическому обществу, однако Марк Твен замечал лишь ее доходы и видеть не желал принесенные ею жертвы – прежде всего на поле брани. Даже интересно, успел ли яростный американский народник прочесть «Войну и мир» графа Толстого: «Помни одно, князь Андрей: коли тебя убьют, мне, старику, больно будет… – Он неожиданно замолчал и вдруг крикливым голосом продолжал: – А коли узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне будет… стыдно! – взвизгнул он».

В отношении к монархии Марк Твен доходил до комической повторяемости. Когда другой народник Николай Чайковский собирал в Америке средства на русскую революцию, как вскоре выяснилось, первую и, увы, не последнюю, Марк Твен посчитал своим долгом «плеснуть в его кратер холодной воды». А именно: «наше христианство, которым мы издавна гордимся – если не сказать кичимся, – давно уже превратилось в мертвую оболочку, в притворство, в лицемерие»; «мы утратили прежнее сочувствие к угнетенным народам, борющимся за свою жизнь и свободу»; «мы либо холодно-равнодушны к подобным вещам, либо презрительно над ними смеемся». Чайковский возразил, что всего два-три месяца назад американцы в мгновение ока собрали на русскую революцию два миллиона долларов – тогда это было очень прилично, – однако великого скептика купить не удалось: «Эти деньги собрали не американцы, их собрали евреи; значительную долю этой суммы внесли богатые евреи, но все остальные деньги дали русские и польские евреи Ист-Сайда, то есть горькие бедняки. Евреи всегда отличались благожелательностью. Чужое страдание всегда глубоко трогает еврея, и, чтобы облегчить его, он способен опустошить свои карманы. Они придут на ваш митинг, но, если там появится хоть один американец, посадите его под стекло и показывайте за деньги».

Сам пламенный скептик на митинг прийти не смог, однако на митинге зачитали его письмо, тут же напечатанное в «Нью-Йорк Таймс» под шапкой «ОРУЖИЕ, ЧТОБЫ ОСВОБОДИТЬ РОССИЮ»: «Россия уже слишком долго терпела управление, строящееся на лживых обещаниях, обманах, предательстве и топоре мясника, – и все во имя возвеличивания одного-единственного семейства бесполезных трутней и его ленивых и порочных родичей».

М-да, юмор здесь окончательно перемолот пафосом, великий борец с машиной внутри человека словно оказался затянут в пропагандистскую машину революционной пропаганды. Неужто прокладываются железные дороги, льется сталь, пишутся романы и научные формулы, поются арии и лечатся болезни исключительно ради возвеличивания одного семейства?.. Пытался ли апологет трезвости хотя бы прикинуть, какая доля национального дохода уходила на содержание семейства трутней? Нет, пафосу не до скучных цифр.

В 1906 году Марк Твен писал: «Вот уже два года, как ультрахристианское царское правительство России официально устраивает и организует резню и избиение своих еврейских подданных».