«Здравствуй, Слава! Извини за долгое молчание: некогда было, как бывает всегда, когда лень за что-то. Эту истину ты внушил мне еще в те времена, когда был не просто моим старшим братом, то есть субъектом, несколькими годами меня постарше и находящимся со мной в определенном отношении родства, а Старшим Братом в том значении, какое любят придавать этим словам авторы книг о подростках. Но сейчас наши ушли смотреть по телевизору хоккей (я все-таки держусь и телевизора не покупаю, хотя теща не раз намекала на мою отсталость), сижу один – все условия налицо.

Жизнь у нас идет размеренно: в будни бросаю на каменистую почву нашего поселка семена разумного, доброго, а также, разумеется, и вечного – ходовых сортов (в основном идет «теорема Пифагора» и «квадратный трехчлен»), почерпнутых из обветшавших мешков алгебры и геометрии (впрочем, занимаюсь также популяризацией, или вульгаризацией, что часто одно и тоже, некоторых научных идей, имевших хождение в мое время – лет десять назад). Всю неделю пачкаемся, а по субботам ходим в баню, как на исповедь.

Кстати, у нас построили совершенно изумительную (то есть выходящую из ума, за его пределы) баню, похожую на здание некоего ультрасовременного аэропорта (авиация – элегантнейшая из наших служб). И даже несколько сосен перед фасадом оставили для врастания в пейзаж. На фоне домов барачного типа, не редких в нашем поселке городского типа, баня выглядит каким-то аванпостом прогресса. Все же чувствуется близость к Ленинграду. Такое индустриальное великолепие просто неловко называть столь простым и даже грубоватым именем – баня, это все равно что начальника военизированной охраны обозвать сторожем; невольно хочется хотя бы перевести ее название на латынь, как это делают медики, чтобы облагородить и, так сказать, легализовать простое русское слово. И банщики там стали несравненно внушительнее. Дядя Леня из старой бани куда-то исчез, а вместо него появились два старичка, которые в первый миг показались мне чрезвычайно благородной внешности, чуть ли не в пенсне; видеть их банщиками было так же странно, как болонку на цепи и в конуре. Теперь-то я не вижу в них ничего особенного; видимо, эффект создавался окружением, как всякий эффект такого рода. Вечером за их полированным столом выстраивается шеренга, дублирующая витрину винного отдела нашего гастронома, за вычетом коньяка и шампанского.

Находятся, однако, хулители, утверждающие, что в старой бане был лучший пар, но мне понять это не дано. Вот что в старой бане было тесно и сквозило – это да, не говоря уже о сложных перерывах и о том, что туда допускались одновременно граждане только какого-нибудь одного пола, а когда какого, я никогда не мог предсказать заранее. Скользкий кафельный пол имел наклон к середине, и в самом низком месте была дыра, прикрытая решеткой. Примерно раз в десять минут решетка сплошь покрывалась прославленными своей липучестью банными листами, и мыльная вода поднималась по щиколотку, пока кто-нибудь, преодолевая вполне естественное отвращение, не подходил к решетке, на самую глубину, и специальной метлой не отгонял листья, а потом стоял, не пуская их обратно, пока уровень воды не опускался до ординара. (Когда я однажды увидел, как это проделывает самый чистоплотный в нашем дворе мужик, у меня мелькнула ужасная догадка: а вдруг чистоплотность не в том, чтобы избегать грязи, но в том, чтобы ее уничтожать?! Я вот всю жизнь брезговал житейской грязью – не потому ли теперь и сижу в ней по уши?)

В парной была всегда открыта форточка и стояли огромные, больше метра длиной, поленья, приятно, хотя и головокружительно пахнувшие осиной. Зато потолок был так закопчен, что, выйдя оттуда, я еще долго чувствовал где-то в гортани горечь старого пожарища.

В новой бане, куда стал съезжаться народ со всех окрестностей, даже с бетонного завода, ничего подобного, конечно, нет.

Мои ощущения, когда я туда попал, мог бы выразить разве что Маяковский, сочинивший «Рассказ о вселении литейщика Ивана Козырева в новую квартиру». Я был потрясен, хотя повидал немало бань на своем веку и веду с ними знакомство и по нынешний день, поскольку как не имел, так и не имею благоустроенной квартиры. (Когда в свое время я прочитал, как хемингуэевскому Джейку Барнсу после нокаута хотелось лечь в очень горячую полную ванну, чтобы как следует вытянуться, я принял столь странное, как причуда беременной женщины, желание за прямое следствие сотрясения мозга. Как можно вообще вспомнить о существовании ванны!) Но при всем моем опыте я был потрясен новой баней, как извозчик, впервые увидевший паровоз.

Бань я и в самом деле отведал довольно много. Начать хотя бы с того, что за нашим огородом, примыкавшим к задней стенке редкостно прогнившего дома, который дедушка очень оригинально ремонтировал (выкрошив руками прогнившее дерево, забивал туда старые ватные штаны, попавшие к нам чуть ли не по ленд-лизу); дома, где тем не менее по углам зимой всегда свисали красивые инеевые косы, никогда не казавшиеся нам чем-то экзотическим; дома, где я провел очень, а ты не очень раннее детство… Нет, вижу, из этого периода мне уже не выбраться! Словом, за нашим огородом стояла городская баня, или «горбаня» (помню, в этом слове мне чудилось что-то циничное: ведь нам постоянно внушали, что никогда не следует упоминать о чьих-либо физических недостатках). К огороду примыкал ее задний двор, заваленный шлаком и грудами железа, вероятно деталями от котлов, но тогда я в этом разбирался еще меньше, чем сейчас. Откуда-то из-под банной стены вытекал синевато-бело-серый теплый ручей – мыльная вода, уносящая в своих струях всю грязь населения районного центра (домов с ваннами у нас не было) и даже части района: там мылись и колхозники, приезжавшие на базар; около бани была даже специальная коновязь, на которой было очень заманчиво повисеть вниз головой. Из той же задней стенки бани торчала трубка, откуда лилась холодная и чистая вода, правда не питьевая, потому что ее откачивали из шахты. Ледяной ручеек прозрачной воды метров через десять вливался в могучую мыльную реку и, так сказать, растворялся в ней, если только чистое может растворяться в грязном, а не растворять его.

Там я любил играть, один или с друзьями, которые почему-то всегда были старше меня. И чуть ли не первое воспоминание связано с этими банными задворками. Я пытаюсь в своем самодельном ведерке с проволочной ручкой донести воды к нашему огороду, но все время расплескиваю, – ужасно тяжело! – а мой друг Гришка, желая мне помочь, говорит: «Дай я оттартаю», а его старший брат Лешка говорит: «Я тебе оттартаю!», а их еще более старший брат Мишка говорит: «Да пусть оттартает». Еще помню: они меня куда-то бегом волокут под руки, а я ничего не понимаю и только стараюсь не выронить ведерко.

От банного ручья я долго шел однажды к источнику ослепительного блеска, вспыхнувшего на пустыре за банным двором в летний солнечный день, шел, как к путеводной звезде, теряя ее и находя вновь, с душой, наполненной восхищением и трепетом: что я сейчас найду! – и остановился среди россыпи битого стекла. Я и теперь ясно вижу, как стою среди стекол со страдальческим недоумением на пухлом, безбровом лице с мягким, несформировавшимся носом. Таким я представлен на сохранившемся у меня любительском фото, где видна рука матери, одергивающей мою задравшуюся матроску. Кстати, эта матроска еще жива: Кучерявенковы, после того как ее относил их Колька, до сих пор вытирают ею со стола, я видел в прошлом году. Где-то, видно, завалялась. Случай со стеклом был первым разочарованием, которое я ощутил именно как разочарование. Но, может быть, это культурное чувство – не горе и не злоба – привнесено в мои теперешние воспоминания воспоминаниями предшествующими?

Поскольку наше «я» – это в первую очередь память, связывающая воедино меня вчерашнего со мной сегодняшним, то мое «я» началось где-то на заднем дворе «горбани», у слияния ледяного прозрачного ручейка с дымящимся мыльным потоком. Я даже думаю, не символизирует ли это чего-нибудь в моем характере или биографии? Надеюсь, что все-таки нет, хотя этому символу можно дать и выгодное для меня истолкование.

Но какое наслаждение было медленно брести по холодной воде и, когда ломота в ступнях становилась уже совсем невыносимой, вдруг ступить в густые дымящиеся мутно-мраморные воды! Ломота неохотно, но верно уходила, и можно было, забыв о ней, чавкать по дну и в заводях откапывать каких-то коротких толстых червяков, зарывшихся в ил, но высунувших наружу тоненькие ниточки хвостов, колеблемые водой.

Даже странно, что никто из тех, кому я про это рассказывал, не сумел вполне скрыть гримасу отвращения. А родители, наверно, просто ужаснулись бы, узнав о моих занятиях. Вспоминая об этом, я смотрю на своего сынишку и думаю: а чем-то он занимается без нас? Наблюдая за ребенком, все равно не вернуться в мир детства, ребенок сам, один, живет в нем, а тебе лишь изредка, как экскурсовод туристу, продемонстрирует какой-нибудь фрагментик этого мира, где вещи еще не застыли в своих функциях и законы природы пока что сходны с людскими законами, которые можно и обойти. Я уже не имею возможности так прекрасно ошибаться: называть горелые сухари «жгучими», верить, что шапка может укусить, – то есть видеть, что мир мог бы быть и не таким, каков он есть. В этом возрасте, упрашивая тебя спеть ему, он лезет ручонкой в твой рот, пытаясь извлечь оттуда песню. Попозже он начнет переносить в жизнь рациональность и предопределенность книг и фильмов: висящее на стене ружье должно выстрелить, хороших не убивают, только самых незначительных, которых не жалко, если фильм про индейцев, – закон жанра, один из немногих замеченных им законов. Я сам не так давно вышел из возраста, когда судил и строил жизнь по вычитанным законам, причем непонятно откуда вычитанным. Может быть, даже и сейчас не вышел, а все еще выхожу. Довольно часто ребенок напоминает тебе о разных мелочах твоего собственного детства, хотя бы в той же бане, пуская мыльницу в тазу или булькая, погрузив лицо в воду. При этом он обычно просит меня считать до ста, но я отказываюсь. До трех – это еще куда ни шло. Еще он называет теплую воду горячей и не верит в существование вкусного супа. Как я когда-то.

Что принципиально новое в бане открыто для меня сыном, так это ощущение, с каким намыливаешь его розовую, как у поросенка, упругую и скользкую кожицу или видишь, как под первыми каплями из душа его намыленная макушка становится рябой, как снег под деревом в первую оттепель, а потом смотришь на его зажмуренное лицо в струистой стеклянной маске под расползшимися в прилизанный прямой пробор волосами, которые скрипят под пальцами, как осока.

А подлинно удивительно в ребенке то, как быстро он улавливает и принимает наши сложные, веками разрабатывавшиеся отношения, понимает, где нужно похныкать, где улыбнуться, на ком можно проехаться, а кого нужно провезти самому, принимает наши оценки: плохо быть смешным или пугливым, лучше иметь, чем не иметь, лучше не работать, чем работать, потому что если бы работа считалась приятным делом, то ею следовало бы делиться с другими. Однако взрослые называют это не «делиться», а «сваливать на других». Все педагоги, единодушно утверждая, что воспитывать следует личным примером, признают тем самым, что человек более склонен подражать, чем прислушиваться к голосу рассудка. Кое-что для понимания наших отношений дается ему природой, а остальное, вероятно, не так уж сложно? Развивалось веками, но может быть пройдено за три года.

Но главное ощущение, которое даруют нам дети, – это ощущение беспомощности, близости несчастья и невозможности отвести его от них, обостренное чувство бессилия наших мышц и ума, от которого и нам-то проку мало. Удивительно наше мужество или легкомыслие – наша готовность жить с такой незащищенной раной! Вот моему сыну уже нельзя посещать парилку: сердце барахлит. Беда пока не очень большая, говорят – «возрастное», но ведь может прийти и большая.

Наша «горбаня» внутри была очень темная, грязно, с песком, зацементированная, со скамейками из толстенных досок, словно где-нибудь в подвалах инквизиции.

В бане имелись еще и семейные номера, куда нас, пацанов, не пускали, зная из предыдущего опыта, какой разгром мы там учиняем. Мы обычно поднимали возню и в общем отделении, но там первый же взрослый, на которого попадали брызги холодной воды, грозил нас выгнать, иногда подкрепляя слова каким-нибудь выразительным жестом, вроде подзатыльника, и мы утихомиривались.

Когда я переехал в областной центр к тете Зое (ты уже учился в институте), мы ходили там в баню, снабжаемую горячей водой из ТЭЦ. Зимой от ТЭЦ к бане среди сугробов тянулась черная полоса. Здание было ничем не примечательным, хотя там, откуда я приехал, оно послужило бы украшением города. Через несколько лет, в другом захолустье, я вдруг наткнулся на двойника этой бани. Тогда я еще не знал, что такое типовой проект, и обомлел, как если бы встретил покойника.

Попадая в новые места, я всегда именно в бане приглядывался к местным жителям, отыскивая в их сложении характерные для этого края черты. И всегда находил! А может, мне казалось. Но ведь я своими глазами видел и мощь северян, и исполненное силы изящество южан. Неужели можно увидеть выдуманное?

К слову сказать, мое юношеское увлечение культуризмом долго заслоняло от меня красоту не чрезвычайно, а просто здорового, просто сильного мужского или юношеского тела, способного к тяжелой физической работе. А сейчас я могу любоваться просто широкими плечами, тяжелыми руками, пусть даже оглаженными жирком, или доброкачественной сухощавостью сорокалетнего мужчины (сухощавость – отсутствие одышки), или просто стройной талией, просто свободной осанкой, точеными плечами, гладкой кожей юноши. Возможно, это слияние красоты со здоровьем – предвестие старости.

Я часто встречаю около своего дома довольно высокого парня лет двадцати со слипающимися пучками неопределенного цвета волнистых волос на голове, в вишневых ботинках с искусственными потертостями, в потертых сторублевой потертостью джинсах и в ярчайшей желтой нейлоновой куртке с черными латинскими буквами на спине. Представляешь, как он все это доставал? Лицо на удивление не то что бессмысленное, а ничтожное, короче говоря, лицо шпаны, и даже не сегодняшней, приобретшей некий ковбойский лоск, а некультурной шпаны нашего детства, сатанински выглядывавшей из-под козырька «восьмиклинки» или «блина» – в зависимости от хулиганской моды, столь же прихотливой, как любая мода, ибо, несмотря на эпатирующий облик, они одевались с уставной тщательностью, как сверхсрочники, – то застегиваясь до подбородка, то срезая все пуговицы и появляясь запахнутыми, придерживая полы руками. Зимой же они сверкали глазами из-под шапки с загнутыми наверх, но не связанными, а торчащими, как у дурацкого колпака, ушами, в сапогах с загнутыми голенищами. Сапоги подбирались на пару размеров больше нужного, чтобы они, присваливаясь на каждом шагу, с громыханием волоклись по полу.

Интересно, что представители самых свободных профессий – хулиганы и художники, а также искусствоведы – больше всех тяготеют к униформе, хотя и отличной от армейской (я имею в виду замшевые куртки, усы, ассирийские бороды, джинсы и другие знаки различия). Видимо, в данном редком случае крайности сходятся.

Так вот, этого парня я недавно встретил в парилке; он спокойно стоял, положив руки на бедра, узкий, с тонкими, но не тощими, а даже как бы припухлыми руками, превосходно вылепленной грудью, талией, бедрами – мускулистыми, но плавно, округло, будто отштампованными из упругих сортов пластмассы. Вьющиеся волосы, мягкие блики и тени на мечтательном красивом лице довершили узнавание. Это был Марс Боттичелли, уже проснувшийся и размышляющий о том, что без войн, пожалуй, даже лучше. Преображение было так удивительно, что я не мог не вспомнить Сельвинского: «Нужен только образ, чтоб увидать в уродстве красоту».

Я не говорю о женской красоте: женщина всегда прекрасна, когда выполняет свое земное назначение – быть плотью добра, душой которого являются мыслители, хотя, конечно, далеко не все.

А сколько я переслушал в предбанниках и парилках дискуссий о сравнительных достоинствах различных бань, о вентиляциях, о сухих и сырых парах, о вениках, о способах поддавания и «уловления» пара, о недопустимости намыливания в парилках, иногда даже со ссылками на какие-то научные авторитеты, с упоминанием обмена веществ, нервной и сердечно-сосудистой систем и т. п. Попадались эстеты, выполняющие банный ритуал с почти религиозной торжественностью. Самая его отточенность навела бы древних на мысль о его божественном происхождении. Стоило только посмотреть, с какой истовостью эти эстеты заворачиваются в простыни и отрешенно сидят, погрузившись в мир им одним доступных ощущений. Однажды я почувствовал невольную зависть, глядя, как один из них неторопливо откупоривает «маленькую», хотя я прекрасно знал, какая это мерзость – теплая водка в жарком помещении, да еще без закуски.

Знатоков банного дела можно узнать и в парилке, но не по разговорам, которых может нахвататься всякий, а по тому, как кругообразными, плавными, как пассы гипнотизера, движениями они начинают похлопывать двумя вениками (одного им мало) по распростертому перед ними телу, которое сначала слегка подрагивает, как студень, а потом, когда темп усиливается и подрагивания уже не замечаются, сразу же покрываемые вениками, только багровеет, а парильщик, словно подрагивания, многократно усиленные, передались ему, экстатически трясется, то с вдохновением дирижера лупя со всего размаха, то создавая высокочастотную вибрацию веников, сверкая облитыми потом плечами. Но и этого им кажется мало, и вдруг, уткнув веник в тело, они начинают возить им, словно бритвенным помазком, только гораздо сильнее. Так подметающая хозяйка наступает на веник ногой и начинает оттирать что-то присохшее к полу.

Однажды я был в тбилисской бане – прямом потомке тифлисских бань, роскошнее которых ничего не встречал Пушкин ни в России, ни в Турции. Помнишь: «…горячий железо-серный источник лился в глубокую ванну, иссеченную в скале… Гассан (банщик) начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу; после чего начал он ломать мне члены, вытягивать составы, бить меня сильно кулаком; я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение. (Азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку, е sempre bene (и отлично)). После сего долго тер он меня шерстяною рукавицей и, сильно оплескав теплой водою, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас, как воздух!..»

Банька, где я побывал, расположена недалеко от Винного подъема, который, мне кажется, я потом узнал на картине Ахвледиани. Банька эта совсем крошечная и внутри отделана кафелем. В углу – прямоугольный бассейн размером с очень большую ванну. Стенки бассейна сантиметров на семьдесят возвышались над полом. В бассейне была та самая железо-серная вода, мутно-белая с зеленоватым или синеватым оттенком. А может быть, мне опять показалось. На двух противоположных краях бассейна лежали голова и ноги седого задумчивого старика. Чувствовался сильный запах серы; до этого я все время, но слабо ощущал его в метро. По слухам, этот же запах должен ощущаться в аду. Вдоль стен располагались изогнутые, как в душе, трубки, но без душевых воронок с дырочками, штук восемь, и из них под порядочным давлением безостановочно били струи довольно-таки горячей воды. Невозможно было ни ослабить напор, ни понизить температуру. Вероятно, это были отобранные временем оптимальные давление и температура, и предполагалось, что их уже нельзя улучшить. Но для меня они определенно были несколько чрезмерны.

В другом углу стоял дощатый топчан, около которого работал банщик. Это был пузатый, коренастый, с могучими жирными плечами, толстой шеей и мрачным лицом грузин. Весил он килограммов под девяносто. Хотел бы я посмотреть, как тот, кому он вскочит на плечи и будет плясать на спине вприсядку, скажет «е sempre bene». Но, к счастью, он, видимо, был совершенно не склонен приходить в восторг от чего бы то ни было. Он только ломал своим клиентам члены и вытягивал составы. Они переносили это спокойно и даже равнодушно. Шерстяной рукавицы у него не было, но был мешочек, который он окунал в ведро, потом встряхивал и, зажав отверстие, сжимал так, что мешочек вздувался, как узкая подушка, а банщик продолжал сжимать его, пока он, шипя сочащимся из всех пор воздухом, не превращался в простую тряпку, покрытую целой охапкой мыльной пены. Когда он его намыливал, я не видел; может быть, в ведре был мыльный раствор? Все это происходило очень быстро, почти мгновенно. Банщик небрежно обтирал тряпкой клиента, и тот весь в клочьях пены шел под свободную оптимальную струю. А банщик грубым матросским движением, в котором не было ровно ничего от восточной неги, с размаху окатывал из ведра топчан, смывая мыло. Он единственный был в трусах, хотя и сползших ниже некуда.

Я было лег в бассейн, но сразу же вылез. Я был неподготовлен к лежанию в ванне с незнакомым человеком. К тому же мое воображение с детства было отравлено гигиеническими брошюрами, прочитанными в поликлинике в очередях. Я колебался, не пройти ли и мне обработку мешком, но не знал, как подступиться к банщику. Да еще было неясно, хватит ли у меня денег; их у меня было настолько в обрез, что потом в Москве не хватило на билет. Но это отдельная история. Все-таки я набрался храбрости и спросил у банщика, как бы мне воспользоваться его услугами, может быть, нужно купить особый билет; он, даже не повернувшись в мою сторону, сердито ответил: «Не надо билети. Надо денги». – «Сколько?» – «Рубль». Это было дороговато, а главное, как почти у всякого голого человека, у меня не было рубля, а идти в предбанник и просить служителя, красивого парня с усиками, в белой нейлоновой рубашке, какие у нас только щеголи надевают на танцы, отпереть мой шкафчик, чтобы достать из брюк рубль и отдать его банщику, – это показалось мне чересчур сложным. Да и куда банщик его денет? Ведь даже трусы у него были совершенно мокрые, отчасти поэтому они и сползали… Как с ним рассчитывались другие – не знаю. Возможно, они платили сразу за месяц, как за электричество.

Выходивших в предбанник парень с усиками сразу же заворачивал в две простыни. Потом они сидели и о чем-то понемногу переговаривались по-грузински. Я услугами парня не воспользовался. Впрочем, он мне их и не предлагал. Я вытерся своим полотенцем и вышел на улицу, в душный, как баня, вечер, к Куре, мутной, словно ручей из высокогорной бани самого господа бога.

Впрочем, вечером мутность Куры была незаметна, огни отражались в ней, вонзались в глубину зыбкими огненными обелисками, ничуть не хуже, чем в любой другой реке. Огни Тбилиси я в первый раз увидел из самолетного окна. Еще над хребтом, прижимаясь к стеклу так, что боялся его выдавить, я до помутнения в глазах всматривался в голубоватое сияние сахарных изломов неизвестных мне вершин. Там, куда не достигал лунный свет – и так было почти всюду, – виднелась сплошная чернота, но мне казалось, что в глубине черных ущелий я вижу слабое мерцание пенных потоков. А потом пошла чернота и чернота, и вдруг, разом, под ногами разверзлась живая переливающаяся бездна, звезд полна , и я почувствовал себя лыжником, которому после однообразного мелькания трамплинного спуска вдруг, разом, открывается долина с заснеженными деревьями, дальние горы и толпы болельщиков внизу, и впервые ощутил опасную пустоту под ногами (до этого близость космоса чувствовалась только в заиндевевших винтах на стенке).

Я три дня бродил по Тбилиси, заглядывая в дворики двух– и трехэтажных домов, разграфленных почти шахматными клетками балконов, жадно вдыхая их воздух, насыщенный детскими и женскими голосами, вкусным чадом и особым запахом южной мокрой земли, на которой готовят обед, стирают и умываются, – полный чужой, но ужасно манящей жизни. И я вдыхал этот воздух и мучился от того, что не могу войти в такой дворик и прожить в таком доме хотя бы несколько дней, выходя по утрам на внутреннюю, игрушечной легкости, застекленную галерею, – разделить эту чудную жизнь с этими чудными людьми. А они просто живут. Пруст где-то говорит о запахе, полном поэзии для тех, кто проходит через него, но не живет в нем.

Мне постоянно казалось, что Тбилиси похож на Рим, в котором я, разумеется, никогда не был. Взбираешься в гору по узенькой кирпичной улочке-лесенке – название «пер. Азизбекова» тебя устроит? – и попадаешь на террасу, где легкомысленная хибарка пристроилась к могучему фундаменту старинного храма, на котором сидят двое черноглазых парней и смеясь разговаривают на чужом языке, и тут же кудрявый черноволосый мальчишка поливает из ковша мускулистому полуголому парню.

Все эти дни я очень мало спал, в голове слегка мутилось, и на всем лежала тень какой-то нереальности.

Воспоминания, подобно искусству, примиряют с действительностью; даже прошлые неприятности не кажутся столь уж неприятными. Вот, например, мои слова «в голове слегка мутилось» наверняка произведут на тебя почти приятное впечатление, равно как и на меня, – совсем не такое, как тогда. Тебя примирило с этим явлением (помутнением в голове) мое повествование, то есть искусство, а меня – воспоминание. Не раз отмечалось, что в чувстве, остающемся после общения даже с мрачным произведением искусства, всегда есть что-то светлое (можно усилить: всегда есть что-то светлое в чувстве, с которым узнаешь о чужих неприятностях). Мне кажется, что умиротворяющие свойства искусства и воспоминаний объясняются тем, что воображаемые страдания производят неизмеримо слабейшее впечатление по сравнению с реальными, а потому в ту минуту кажутся нестрашными. Но у воспоминаний есть еще более важная роль.

Я думаю, две трети (в правильно выбранных единицах измерения) нашей лирической энергии, то есть некоей силы, вызывающей всем знакомое щемящее чувство, создают воспоминания, и не какие-нибудь конкретные факты, а самое чувство прошлого, ощущение «было, а теперь нет». Это ощущение наполняет жизнью самые разные вещи и, прежде всего, делает их предметом нашего обостренного внимания, придает остроту нашим чувствам, как скрытая от глаз электростанция приводит в движение электровозы и электробритвы.

В ранней же молодости лирическая энергия заключается, в основном, в предвкушениях и ощущениях несбыточности. Возможно, именно ощущение несбыточности позволяет нам так живо воспринимать (конечно, в воображении) чужое, экзотическое.

Впрочем, лирическая энергия прошлого и в юности уже оживляет наше восприятие мира, но тогда мы чаще всего подключаемся к чужим энергосистемам, и лишь когда наш собственный потенциал достаточно возрастет, мы начинаем испытывать упомянутое щемящее чувство, то есть видеть прекрасное в самых обычных вещах: все они наполнены животворящим светом нашей энергосистемы – чувством прошедшего, и все, наполненное этим светом, преисполняется значительности; тогда-то возникает жадность к мелочам, сначала только прошедшего, а потом, поскольку, как ты понимаешь, оно нисколько не хуже, и настоящего тоже. Но гораздо реже. И, может быть, значительность настоящему придает еще один вид лирической энергии – чувство преходящего. Но это сравнительно маломощный источник. Другое дело – прошлое, там все значительно, будь это перчатка первой возлюбленной, хотя ты и расстался с нею в далеко не лучших отношениях, или пластинка с песней вроде «Эй ты, мамалюк», которую крутили тогда на вечеринках с малым количеством закуски и большим выпивки, или даже деревянный диван МПС на вокзале, где ты несколько часов просидел в ожидании поезда, – все вызывает сладкую боль в сердце.

И вот, уже не в Тбилиси, пронизанном энергосистемами великих поэтов, а в ничтожном уездном городишке, бродя по незнакомым, но зауряднейшим новостройкам, начинаешь мучительно всматриваться в окна стандартных блочных домов, в сторону которых десять лет назад ты и головы бы не повернул. Но, подключенные к твоей энергосистеме, они оказываются вполне достойными того, чтобы в них мучительно вглядываться, пытаясь увидеть что-то скрытое за ними, и испытывать пресловутое щемящее чувство. Вывешенные за форточки авоськи с продуктами, заклеенные полосками бумаги или замазкой трещины на стеклах, наклеенные на стекла бумажные зайцы и волки из «Ну, погоди!» – забава для детей, алоэ, или, как говорила наша бабушка, «алой», на подоконниках, занавески, абажуры – не то чтобы все это в точности было и у меня, но – могло бы быть; в эту минуту я как бы перевоплощаюсь в того, для кого это окна родного дома, подключаюсь к его энергосистеме. И вдобавок мне приятно, что решается жилищная проблема. Раньше я бы не поверил, что это действительно проблема. Ведь у всех же есть крыша над головой. В юности нет проблем: если даже тогда ты и нес кое-какие физические тяготы, зато был избавлен от главнейших – забот, ответственности.

А вот в окно выглянул угол гигантского настенного ковра, и я снова переключаюсь к себе. До меня доходили слухи о кошмарных очередях и ценах на эти ковры, и я не могу подключиться к энергосистеме их владельцев. Ведь это еще и критерий близости людей – возможность пользоваться энергосистемами друг друга. Хороший писатель может множество людей и на многие годы включить в свою энергосистему, а человек, рассказывающий скучную историю, тщетно пытается подключить нас к своей сети. Возможно, сейчас это делаю я.

Недавно я заходил на свой бывший факультет. С ним у меня как будто бы ничего особенно хорошего не связано, и все же сердце то и дело сжималось, когда я узнавал то расколотую вывеску, под которой столько раз проходил – хотя и гораздо реже, чем следовало бы, – то доску в аудитории, то стенд расписаний. Что в них, в вывеске или доске? Да все то же: в них я. И пусть замдекана Мальгин думает, что факультет – это он, – нет, факультет – это я.

Зато лирическая энергия предвкушения, ожидания с возрастом почти иссякает. Прежде, уезжая из дому, я ощущал в груди холодок свободы, непредсказуемости – теперь он превратился в льдину одиночества, ненужности и неприкаянности. А основной источник – чувство прошедшего – только набирает и набирает силу. Может быть, потому, что его питает самый мощный из наших инстинктов – инстинкт самосохранения, он же – страх смерти. И этот источник заменяет нам юношескую восприимчивость.