Статьи, эссе

Мелихов Александр Мотельевич

Копелев Марк

Ефимова Марина Михайловна

 

Александр Мелихов

Творяне всех стран, соединяйтесь!

Классический труд «Национализм» (СПб., 2010) британского историка Эли Кедури вышел в России через полвека после публикации на английском, но за это время только нарастил актуальности. В какой мере националистические страсти питаются идеями философов, а в какой сами их порождают, об этом можно спорить, однако Кедури исследует прежде всего идеи: Гердер, Фихте, Шлейермахер… Все немцы, но это лишь самые громкие имена.

Кедури называет национализм идеологией, а его политику — идеологической, для которой такие низменные категории, как интересы, необходимость или целесообразность, считаются недостаточными — они должны быть порождены и оправданы метафизическими системами. Когда два эти ремесла еще не смешивались и творцы чарующих грез не вмешивались в практическую политику, все выглядело куда изящнее. Разве это не прекрасно, когда вместо прозаических целей обороны или завоевания, экономического процветания или умиротворения конкретных государств перед политиками ставится задача сохранения всемирного разнообразия — прямо прото-ЮНЕСКО какое-то: поскольку Господь выделил нации, они не должны объединяться. «Ибо каждой нации Господь прямо определил конкретное предназначение на земле и вселил в нее конкретный дух, чтобы восславить себя через каждую нацию только ей одной свойственным образом» (Шлейермахер).

Нации, таким образом, суть отдельные естественные существа, которым надлежит оберегать свою самобытность в отдельных государствах, а многонациональные империи, по мнению Гердера, являются государствами испорченными, развращенными. Оскверняет не только совместное проживание, но даже пользование чужим языком — прежде всего французским, поскольку к концу XVIII века именно французский язык считался языком высшего общества: «Так выплюнь же, перед порогом выплюнь противную слизь Сены. Немецкий твой язык, мой немец!» (Гердер).

После наполеоновских завоеваний не вызывали смеха даже филиппики «отца гимнастики» Фридриха Яна, публично утверждавшего, что изучение французского языка толкает девушек на проституцию, — языку приписывалась почти мистическая власть над умами и душами. Если народ переходит на иностранный язык, то он усваивает с ним и иностранные пороки (но почему-то не достоинства: евреи, заговорившие на языке титульных наций, стали вызывать лишь еще большее подозрение).

Итак, подытоживает Кедури, по мнению первых националистов, человечество естественным образом разделено на нации, и язык — главнейший критерий, по которому нация имеет право формировать собственное государство, и притом в тех границах, которые она сочтет зоной распространения своего языка. «Такой акцент на языке, — пишет Кедури, — преобразовал его в политическое дело, ради которого люди готовы убивать и уничтожать друг друга, что прежде было редкостью. Языковой критерий осложняет к тому же жизнеспособность сообщества государств». В самом деле, одна из важнейших миссий государств — вносить четкость в человеческие отношения, проводить недвусмысленные границы между территориальными и прочими притязаниями. «Но если язык становится критерием государственности, ясность о сущности нации растворяется в тумане литературных и академических теорий и открывается путь для двусмысленных претензий и неясных отношений» — даже спор о различии между языком и диалектом может сделаться поводом для войны! А уж спор исторических школ тем более должен решаться в окопах историками в камуфляже. «Ничего иного не приходится ждать от теории национализма, которая открыта учеными, никогда не стоявшими у власти и мало что понимавшими в необходимости и обязательствах, присущих взаимоотношениям между государствами».

Да, мы тоже помним, как самой пламенной поборницей Его величества рынка оказалась гуманитарная интеллигенция, заведомо никогда ничего не производившая и ничем не торговавшая. Националисты же пытались и пытаются из заведомо размытого — культуры — изготовить четкое: государство, из облака выковать сталь.

«Расы, языки, религии, политические традиции и связи так перемешаны и запутаны, что нет убедительной причины понять, почему люди, говорящие на одном языке, но чья история и отношения различны, должны образовывать одно государство, или почему люди, говорящие на двух различных языках, но сплоченные историческими обстоятельствами, не должны образовывать одно государство», — пожалуй, эти слова Кедури и подводят итог его критике национализма как идеологии.

Во избежание недоразумений: люди во все времена были патриотами, то есть предпочитали свое и своих чужому и чужим, но только националисты додумались объявить нацию высшей, почти сакральной и чуть ли не единственной самоцелью, ради которой не жаль никаких жертв. И если бы этой сказке предались одни лишь интеллектуалы, на них можно было бы не обращать внимания: изобретение социальных панацей — любимое их развлечение и утешение средь горестей, забот и треволненья. Ужас в том, что национализм породнился с демократией, если только не был ею и порожден, — стремлением простых людей самим распоряжаться в своем государстве. А трагическая социальная природа не терпит простоты.

Обычно в оправдание культа национального самоопределения националисты ссылаются на межнациональные конфликты внутри многонациональных государств, не замечая, что эти конфликты в огромной степени являются плодом их собственного вероучения. И, что еще более важно, конфликты внутренние — это чаще всего драки и погромы, а конфликты межгосударственные — это полномасштабные войны, крайне затруднительные внутри одной империи. По вполне обоснованному мнению Кедури, национальное самоопределение не избавило ни один народ ни от бедности, ни от коррупции, ни от тирании, а часто лишь усугубило их и закрепило, снабдив тиранов дополнительными идеологическими вожжами. Национальные же меньшинства в новых национальных государствах, как правило, стали подвергаться гораздо худшей дискриминации, чем это было в «развращенных» империях: «Вместо того чтобы укреплять политическую стабильность и политические свободы, национализм на территориях со смешанным народонаселением провоцирует трения и взаимную ненависть».

Более того, национализм сеет смуту даже в империях, предоставляющих меньшинствам обширные культурные права: «Культурная, языковая и религиозная автономия возможна для различных групп многонациональной империи только в том случае, если она не укрепляется и не оправдывается националистическим учением. Подобного рода автономия существовала в Османской империи несколько столетий (эта система называлась „миллет“) именно потому, что о национализме в ту пору еще никто ничего не знал».

Теперь мы знаем, к чему он стремится и на что способен и, словно издевки ради, по-прежнему считаем чем-то священным право наций на самоопределение, которое литератор Ленин провозгласил ради разрушения многонациональных «буржуазных» государств, — то есть всех, кроме его собственного, — а президент Вудро Вильсон — похоже — из благородного, но неосуществимого желания уравнять сильных и слабых: «Это принцип справедливости по отношению ко всем народам и национальностям, а также их права жить друг с другом на равных условиях свободы и безопасности, независимо от того, сильны они или слабы». И это при том, что именно борьба сильных за влияние на слабых, чья кротость, как выяснилось, порождалась лишь бессилием, спровоцировала Первую мировую войну, да и во Второй «благородная нарезка» европейской карты существенно облегчила задачу агрессоров, противопоставив им вместо крупных сильных государств россыпь малых стран, которые было очень соблазнительно проглатывать по одиночке.

Геллнер: «Новый международный порядок, установленный во исполнение принципа национализма, имел все пороки системы, которую он сменил, плюс — целый ряд своих собственных. Последствия этого не заставили себя ждать. Как только укрепилась идеологическая диктатура в России и был установлен откровенно националистический режим в Германии, все здание рухнуло как карточный домик. Военное сопротивление Польши измерялось неделями, Югославии (официальное) и Греции — днями. Другие, вновь созданные, национальные государства вообще не сопротивлялись (удивительным исключением была только Финляндия). Гитлер и Сталин легко поделили между собой разделявшие их территории, не встретив почти никакого сопротивления — по крайней мере, со стороны государственных структур».

Кедури: «С уверенностью можно сказать, что создание национальных государств, унаследовавших положение империй, не было прогрессивным решением. Их появление не способствовало ни политической свободе, ни процветанию, их существование не укрепляло мир. По сути, национальный вопрос, который, как надеялись, будет решен с возникновением этих государств, лишь обострился».

Припечатывая национализм подобными формулировками, Кедури вместе с тем отказывается даже обсуждать, какие общие причины объясняют его возникновение: «Этот поиск общего объяснения, обобщения можно назвать социологическим соблазном». Однако лично для меня этот соблазн неодолим, ибо, лишь понимая социальные функции националистических страстей, мы можем подыскать более безопасные альтернативные формы их утоления. Так вот, мне кажется, что универсальная функция, которую национализм пытается выполнять везде и всюду, это экзистенциальная защита личности, ее защита от чувства своей кратковременности и бессилия перед безжалостным мирозданием. И с тех пор как сильно прохудилась экзистенциальная защита, даруемая религией, многократно обострилась человеческая потребность прильнуть к чему-то сильному и хотя бы потенциально бессмертному, способному оставить след в истории. Подавляющему большинству такое суррогатное бессмертие проще всего заполучить через причастность к нации: национализм, собственно, и есть суррогат религии. Иными словами, борьба за национальное самоопределение — это вовсе не борьба за экономическое процветание, свободу или чистоту нравов, но, выражаясь помудренее, борьба за историческую субъектность.

Концентрирующуюся чаще всего в исторических личностях, при этом почти безразлично, вошедших в историю со знаком плюс или со знаком минус. Тем более что общечеловеческих плюсов пока что не предвидится: ведь их обычно выставляют за победу над кем-то, но не может же человечество восторжествовать над самим собой! Вот освобожденные от советского диктата монголы и устанавливают памятник Чингисхану, французы никак не могут забыть Наполеона, мы — Сталина, а сербы называют улицу в Белграде именем Гаврило Принципа, спровоцировавшего череду поистине чудовищных бедствий (боснийские же сербы к столетию его преступления водружают ему бронзовый памятник).

Правда, именем одного из отцов электрической цивилизации, Николы Теслы, в сербском Белграде назван аэропорт, да и в Подгорице (главный город Черногории), и в Загребе (столица Хорватии), и в Скопье (столица Македонии) имеются улицы его имени. Видите, скольким народам сразу один-единственный гений укрепил экзистенциальную защиту! Серб по национальности, Тесла родился в Хорватии, учился в Австрии и Чехии, а реализовался в Америке, и не каждый вспомнит, что вся история его становления на самом деле протекала в одной стране — в Австро-Венгерской империи. А если бы все перечисленные страны уже тогда были разделены государственными границами, еще неизвестно, как сложилась бы его судьба. Хотя даже в самом счастливом случае реализовать свой дар в маленьком государстве он все равно бы не сумел, ибо грандиозные проекты, для которых был рожден Тесла, для небольших государств неподъемны. Наш Королев тоже не обрел бы бессмертие, если бы не имел в своем распоряжении целую промышленную империю.

Отделяясь от империй, малые народы не укрепляют, но ослабляют свою экзистенциальную защиту, не укрепляют, но ослабляют свою историческую субъектность — оказываются еще дальше от исторического творчества, от возможности оставить бессмертный след в истории. В Большой Игре великих держав, чье величие измеряется прежде всего возможностями наносить неприемлемый ущерб, они все равно остаются пешками. И что гораздо страшнее — яблоками раздора.

Поэтому национальное самоопределение должно быть низведено из права в простое пожелание, чья осуществимость целиком зависит от цены, которую за его исполнение придется заплатить миру, — непременно с учетом возрастающей либо падающей способности самоопределяющихся народов взращивать собственные таланты, кои уже давно пора объявить общим достоянием человечества наряду с выдающимися красотами природы и архитектурными шедеврами. Зато экзистенциальные нужды меньшинств в многонациональных государствах должны сделаться предметом самого щедрого внимания: следует всячески поощрять их утоление в созидательной, а не агрессивной исторической деятельности. Для чего необходимо открывать как можно более широкую дорогу их особо одаренной молодежи к элитарному образованию, к работе в высокой науке и технике, в высокой культуре, в бизнесе, в спорте. Ибо каждый представитель национального меньшинства, вошедший в имперскую элиту, это хорошее ведро холодной воды на всегда готовые разгореться угли националистической обидчивости.

* * *

Итак, национализм тщится осуществить экзистенциальную защиту народа, то есть ослабить, а лучше вовсе убить его внутреннее ощущение своей мизерности и бессилия. И в этом своем стремлении он совершенно прав. Но он совершенно неправ в убийственной примитивности своих методов — ниоткуда не следует, что для достижения этой необходимейшей цели непременно требуется независимое государство, в котором безраздельно царит одна нация и один язык. Не замечая других способов самоутверждения, кроме силовых, властных, национализм слишком часто ставит свой собственный народ на грань исчезновения в провоцируемых им же войнах, из которых нация выходит невосполнимо обедневшей и материально, и духовно. Да, Германия снова «процветает» — без Томасов Маннов, без Гильбертов и Гейзенбергов. Потери России просто неисчислимы, Набоков правильно приравнивает ее катастрофу к гибели античных Афин. Ну а что потеряла Финляндия, мы даже не успели узнать.

Стремление национализма, по еще одному классику — Геллнеру, совместить границы государства с границами культуры приводит к страшному обеднению этой самой культуры.

Тем не менее ситуация беспомощности порождает национализм так же закономерно, как инфекция высокую температуру, и любой народ будет страдать (и наслаждаться) национализмом до тех пор, пока не обретет иной иллюзии причастности к чему-то могущественному и почитаемому — именно этим в первую очередь сегодня и объясняется «европейский выбор» малых и просто недостаточно сильных народов (как будто цивилизационный выбор можно сделать в одностороннем порядке — группу культур объединяет в цивилизацию внутреннее ощущение совместной избранности). Но если бы такой выбор, пускай сколь угодно иллюзорный, действительно нес миру успокоение, его можно было бы только поддерживать всеми мыслимыми словами и делами. Однако многомудрый Кедури еще у самых истоков этого выбора на пороге собственного ухода из жизни успел напоследок покачать головой с очень серьезным сомнением. Его диалог с английским политологом Джорджем Урбаном был опубликован с большим опозданием («Проблемы Восточной Европы», № 41–42, Вашингтон, 1994), однако и двадцать лет спустя лишь набрал горькой актуальности.

Вот несколько важных цитат.

«Не существует в человеческой природе или истории ничего такого, что позволило бы утверждать, что, если вы грузин или узбек, вы в силу одного этого должны ставить на карту свое здоровье и жизнь, доходя до пределов своих физических возможностей, ставить себя на грань умирания только ради того, чтобы наслаждаться жизнью в независимом государстве. История некоторых недавно возникших государств и групп, защищающих независимость, свидетельствует, что в прошлом эти группы не чувствовали потребности в государственной независимости, а государства, которые в какой-то момент обретали независимость, вовсе не обретали при этом ни процветания, ни свободы, ни чего-либо еще, что позволяло бы вести достойное существование. Ныне литовцы, латыши, эстонцы, молдаване, грузины, армяне — все хотят иметь независимые государства. …Если исчезнут свойственные советской системе оправдания русского господства над этими окраинными республиками, или если эта система изменится вследствие глубинных реформ, или если республики отделятся и союз распадется — все равно в центре Евразийского материка сохранится в высшей степени могущественная Россия. Вероятнее всего соседи так или иначе будут ощущать ее мощь. Национальная независимость армян и украинцев все равно оказалась бы иллюзорной».

В прошлом действительно целые страны передавались в приданое в династических браках, и этого никто не замечал, как мы не замечали смены генсеков. Целые страны еще и завоевывались, но в этом участвовала только армия. А Макиавелли прямо учил завоевателей ничего не менять в системе управления и налогообложения, чтобы народ ничего не заметил.

«Инонациональное правление было и остается в мировой истории скорее правилом, нежели исключением, так что европейское — в данном случае русское правление в каких-то районах Азии ничего нового из себя не представляет. Я готов признать, что для европейских народов, таких, как прибалты и украинцы, привнесенная из Западной Европы идея национальной автономии и независимости приобрела в последние двести лет столь мощную притягательность, что теперь ее следует принимать в качестве серьезного фактора, влияющего на прочность советской империи и баланс международных сил. Я не говорю, что это плохо, если национальное освобождение сопряжено с освобождением личности и конституционным правлением. Но если иметь в виду население азиатской части Советского Союза, то далеко не очевидно, что национальная автономия и обретение национальной государственности будут отвечать его интересам наилучшим образом. В европейской истории национальные государства не являются чем-то нетипичным. Скорее они — продолжение характерного для Европы после исчезновения Западной Римской империи положения, которое допускало наличие феодальных членений, свободных городов, суверенных республик и монархий. Однако для Азии типично иное политическое устройство — Китайская империя, империя Великих Моголов, Оттоманская империя. Все это обширные разнородные территории, управляемые контролируемой из одного центра ‘номенклатурой’. Ни национализм, ни идея национального суверенного государства не проросли на собственно азиатской почве; не являются они и непреодолимым устремлением человеческого духа. Это скорее европейский импорт, не приспособленный к местным условиям».

Не внутреннее стремление, а европейский импорт — это было сказано крупнейшим британским специалистом четверть века назад, это не пропаганда российского ТВ.

«С точки зрения практической политики поощрять национальные движения в Советском Союзе означает надеяться на чистое везение — ведь возникает нечто, что в дальнейшем нельзя будет держать под контролем. Подъем национальных сил и создание национальных государств — отнюдь не обязательно благо. Взять, например, последствия развала империи Габсбургов. В 1918–1919 годах там с энтузиазмом приняли идею покончить с Австро-Венгрией и осуществить принцип самоопределения, как он был сформулирован в четырнадцати пунктах Вудро Вильсона. Оттоманская империя тоже распалась на части при сходных обстоятельствах. Но то, что возникло в итоге, было не конгломератом избавившихся от плохого правления и нормально живущих бок о бок стран, демонстрирующих преимущества независимости, а скорее лоскутное одеяло из слабых государств, в которых, за исключением Чехословакии, индивидуальные свободы не имели защиты, которые не отличались умеренностью во внешней политике и были слишком хилыми, чтобы противостоять гитлеровской или сталинской агрессии. Последствия этого распада оказались куда хуже болезней, которые они, как предполагалось, должны были излечить».

«Движения национального ‘обновления’ XIX столетия, такие, как созданная Джузеппе Мадзини организация ‘Молодая Италия’, и вправду сперва отождествляли идею индивидуальной эмансипации с идеей национальной свободы. В 1848 году было широко распространено убеждение, что между этими идеями нет никаких различий и что состоящие из свободных личностей свободные нации создадут свободный и справедливый международный порядок. Но вскоре обнаружилось, что это было иллюзией: независимость нации и свобода личности оказались очень разными понятиями. Во-первых, возникшие на основе национальной идеи государства усвоили различные формы национального мессианства, их внутренняя политика оказалась деспотической, а внешняя — нетерпимой. Во-вторых, невозможно так перекроить карту земного шара, чтобы в итоге получились только лишь гомогенные в национальном отношении государства. Это особенно очевидно в Восточной и Центральной Европе, где на территории Хорватии имеются значительные анклавы сербского населения, в Словакии и Румынии — венгерского и т. д. Неприятие политически и географически возможного под властью Оттоманской и Габсбургской империй и идеологические претензии национальных движений, которыми они не могли поступиться, привели к разрушительным для нашей цивилизации двум мировым войнам».

«В политику идеологический стиль привносят интеллектуалы, вернее — интеллектуальные manqués (manqué — неудачник). Гитлер, как мне кажется, был таким интеллектуальным manqué».

«Следует различать культурное и политическое начала. Это как раз и противоречит доктрине национализма, утверждающей, что они обязательно взаимосвязаны и что без политической независимости невозможно создать национальную культуру. Это абсурд. Множество человеческих групп имели и имеют национальные культуры, не обладая политической суверенностью. Идея, что страна или группа людей, управляющая другой страной или группой, обязательно навязывают последним свой язык и свои обычаи — очень недавнего происхождения. Вне всякого сомнения, этого не было в Оттоманской империи и в империи Габсбургов; то же самое можно сказать об Индии времен британского владычества. Национальная культура, безусловно, может существовать и при отсутствии национальной независимости — взять хотя бы Бельгию или Швейцарию».

«Малые национальные движения вызывают к жизни малые государства, и это создает определенные опасные ситуации, которые мир вряд ли может себе позволить. Когда в 1919 году четырнадцать пунктов Вудро Вильсона в какой-то мере были воплощены в жизнь, нестабильность в Европе усилилась, поскольку вновь созданные государства были слишком малы, чтобы иметь возможность защитить себя. Вне зависимости от того, предстояло ли им столкнуться с экспансионизмом нацистской Германии или большевистской России, это были небольшие государства, граничившие и с могущественной Германией, и с могущественной Россией. Такая великая держава, как Россия, всегда будет источником опасности для своих малых соседей, и, возможно, то же самое справедливо в отношении объединенной Германии, сколь бы либеральными и демократическими ни были ее внутренние институты. Всегда будут возникать обстоятельства, при которых крупное государство, граничащее со слабой страной, будет испытывать искушение подчинить ее своей воле».

«Повернемся к балансу сил: верх наивности само допущение (принятое за основу миротворцами в 1919 году), что между Германией и Россией можно основать независимое польское государство и оградить его от неизбежно конфликтных державных интересов этих крупных государств. Германии и России понадобилось лишь двадцать лет, чтобы вновь заявить о своих интересах, жертвой которых стала польская независимость. Ни в коей степени не предполагая возвращения в России Сталина, а в Германии Гитлера, я лишь напоминаю, что Берлин и Москва никуда не исчезнут с карты Европы и что у этих столиц будут собственные внешнеполитические интересы, которые в одних случаях будут делать их союзниками, а в других — противниками. Во всех случаях Польше предстоит постоянно находиться между ними в подвешенном состоянии, а это для любой страны положение малоприятное и опасное. В 1919 году американские, французские и английские устроители послевоенного мира поверили, что Польша сможет пережить столкновение интересов держав и что расчленение Австро-Венгрии и создание на ее месте гетерогенных в национальном отношении государств-наследников сможет содействовать прочному миру. Это было в лучшем случае исторической аберрацией, в худшем же — чванством победителей».

«Как историк, для которого прошлое является единственным источником знания, я должен предупредить против ошибочного принятия нынешней мирной картины за действительность во всей ее сложности. Готов согласиться, что ваши молодые итальянцы или немцы на самом деле не способны даже вообразить, что им придется обратить оружие против своих соседей. Но если вы подумаете о том, как изменчивы могут быть настроения людей, когда они собираются в толпу и когда к ним обращаются не как к отдельным личностям, а как к толпе, ваш оптимизм потребует поправок. Поведение футбольных болельщиков — это только в высшей степени мягкое проявление иррациональных массовых эмоций, хотя безумные действия многих английских болельщиков умеренными никак не назовешь. Когда англичане проиграли матч с командой ФРГ в полуфинале соревнований за мировой кубок в 1990 году, а было это за 700 миль отсюда, в Брайтоне, около трехсот немецких зрителей, преимущественно студентов, были спасены полицией от ярости обезумевшей толпы английских хулиганов. Можно задуматься, не пойдут ли такие субъекты под влиянием шовинистической пропаганды на войну против своих соседей и не станут ли они драться с яростной жестокостью».

«Массовый энтузиазм того или иного рода может овладеть любой группой населения. Я прекрасно могу понять причины, толкнувшие жителей Восточного Берлина, Лейпцига, Праги и Бухареста на демонстрации против их нечестивых правителей, и заслуживает восхищения, что повсюду, за исключением Румынии, гнев демонстрантов не привел к кровопролитию. Но ситуация может меняться со скоростью молнии. Советские реформы не только развязали страсти против Москвы и ее приспешников — они восстановили азербайджанцев против армян, узбеков против киргизов, украинцев против русских, причем конфликты этого рода по интенсивности ничем не уступают столкновениям прежних времен. Припомните, какая судьба постигла армян в руках турок в 1915 году; вспомните о других жесточайших нападениях одной национальной группы на другую, нередких в мусульманских районах нашего мира, и преимущества национального самоопределения, ведущего к отдельной государственности, придется серьезно поставить под вопрос».

«Абсолютная независимость или полное подчинение власти централизованного деспотизма — это не единственная альтернатива; важно, чтобы между государствами существовало равновесие сил, поскольку это единственная надежная защита от всеобщего хаоса.

Баланс сил устанавливается не между нациями, а между государствами, так как лишь они обладают суверенитетом. Как только проясняется, какие интересы государства могут служить предметом переговоров для создания международной стабильности и какие вообще не подлежат обсуждению, поскольку государство не может пожертвовать ими, не ставя под угрозу свою сущность и свое выживание, оно может прийти к соглашению о балансе сил с другими государствами, которые аналогичным образом формулируют свои позиции. Именно так в духе взаимной терпимости сохранялся международный порядок вплоть до 1914 года.

Малые нации, не обладающие независимой государственностью — ваши армяне и молдаване — должны очень серьезно подумать об издержках, связанных с ее обретением и найти путь и способы мирного сосуществования внутри какого-то обширного и демократического государства, возможно, конфедеративного, вроде Габсбургской монархии. Это может не удовлетворить полностью националистические требования, но создаст в Центральной Европе безопасное убежище для нескольких малых наций, которые в отсутствие подобной структуры продолжали бы биться друг с другом, вновь и вновь попадая под власть и влияние могущественных соседей на Востоке или на Западе. Сейчас Югославия, Австрия и Италия, наряду с другими странами обсуждают возможность формирования подобной ассоциации, и это — ободряющий признак».

Если такой признак и проявлялся, то я его не заметил.

«Представление о малой вероятности войны между демократическими странами — это иллюзия. В широком смысле это то же самое заблуждение, в которое впал Кант, когда в ‘Вечном мире’ высказал идею, что войны сделались бы невозможными, если бы все государства были республиками и объединились бы во всеобщую ‘лигу наций’. В далеком от изобилия мире неизбежно возникают конфликты интересов между партиями, народами, государствами, которые по абсолютно законным и убедительным (с их точки зрения!) причинам будут домогаться каких-то владений или преимуществ. Вспомните объяснение Руссо, что тирания возникла, когда первый человек окружил оградой свое жилище. Если мы примем это, то не будет натяжкой и утверждение, что само существование государств уже отягощено чем-то вроде ‘первородного греха’. Гавел ошибочно полагает, что демократические институты сами по себе могут служить гарантией мира; для этого нужны сильные армии и решимость их использовать. Пелопонесская война была развязана знаменитейшей из демократий…

Урбан: Но она не была направлена против другой демократии…»

Прелестное замечание: если не против демократии, то не беда.

«Это верно. Но важно, что афинские демократические институты не защитили афинян от соблазнов власти, грабежа и обогащения. Аналогично, демократические институты Соединенных Штатов не предотвратили Гражданской войны между Севером и Югом».

Здесь будет очень своевременно напомнить, что в апреле 1861 года в Соединенных Штатах Америки возникли свои ЛНР и ДНР под именем Конфедерации Штатов Америки. Так началась война между Севером и Югом. Серьезные люди напирают на экономические причины: рабство на Юге препятствовало модернизации и единому рынку рабочей силы; хлопок Юга с руками отрывали в Европе и прежде всего в Англии, а промышленная продукция Севера особым спросом не пользовалась, поэтому Север был заинтересован в «защите отечественного производителя», а Юг — в свободной торговле, и каждый прикрывал свои интересы благородными лозунгами, — серьезные люди знают все. Серьезные люди знают, что никто не хотел доводить дело до войны, что Линкольн в инаугурационной речи обещал не применять силу против южных штатов и не отменять рабство, только пригрозил защищать федеральную собственность оружием. Юг тоже предложил заплатить за конфискованное федеральное имущество и заключить мир, но Линкольн отказался вступать в переговоры с «сепаратистами», ибо это означало бы признание их легитимности (знакомо?). Сторона, первая применившая силу, потеряла бы поддержку нейтральных штатов, и после миролюбивой речи президента пять штатов проголосовали против отделения.

Правда, на территории отделившихся штатов кое-где остались гарнизоны, подчиненные Кие… пардон, Вашингтону. Несколько фортов сдались, но форт Самтер в бухте Чарльстон отказался сложить оружие. Выдержать долгую осаду он не мог из-за нехватки припасов, и «федералы» отправили туда «гуманитарный конвой», поклявшись, что не станут доставлять людей и оружие. «Сепаратисты» или не поверили, или не пожелали, чтобы капитуляция оттягивалась на неопределенный срок, но 12 апреля 1861 года начался обстрел форта, который через 34 часа был вынужден сдаться. Только тогда Линкольн объявил южные штаты в состоянии мятежа, начал морскую блокаду их побережья и призвал в армию 75 тысяч добровольцев. Акция устрашения произвела впечатление — за отделение проголосовали еще три штата.

Серьезные люди понимают, как и почему действуют другие серьезные люди, — они не понимают только людей нормальных. Кто никогда не поставит на карту жизнь и благополучие свое и своих близких ради каких-то цен и тарифов, если не будет считать свое дело не просто экономически выгодным, но Правым Делом непременно с Самых Больших Букв. Вот как изображено начало Гражданской войны в американском «Тихом Доне» — в «Унесенных ветром». Романтический дух там, как и всюду, воплощают женщины, понятия не имеющие о рынках и тарифах, — они лишь верят и гордятся своими мужчинами: «И как могут они не одержать сокрушительной победы, когда борются за правое, справедливое дело. И это Правое Дело не менее дорого им, женщинам, чем их мужья, отцы и сыновья; они служат ему своим трудом, они отдали ему и сердца свои, и помыслы, и упования, и отдадут, если потребуется, и мужей, и сыновей, и отцов и будут так же гордо нести свою утрату, как мужчины несут свое боевое знамя».

Как и большинство революций, это была революция достоинства, ибо все прагматические мотивы говорили, как всегда, одно: победа если и возможна, то ценой таких жертв и такого разорения, каких не окупит никакое военное торжество. Однако чтобы идти на такие жертвы, необходимо не только верить в собственную праведность, но и считать противника чудовищем, который не просто следует собственным интересам, а стремится тебя уничтожить без всякой пользы для себя. Когда знающий человек (из своих же!) говорит благородной Мелани, что в северных тюрьмах для пленных дела обстоят далеко не так худо, как в южных, — у янки-де хоть отбавляй и одеял, и еды, и медикаментов, она вскипает: не может быть, янки нас люто ненавидят, и наши пленные погибают там от холода и голода без всякой медицинской помощи. А между тем «янки» воюют всего лишь рационально: эти защитники частной собственности уничтожают здания, где противник может согреться, еду, которой он может прокормиться (что наивным душам представляется бессмысленной злобой). Война очень быстро начинает диктовать свои законы и чистым, и нечистым. Нехватка рабочих рук заставляет гуманистов отдавать в аренду каторжников, создавая на частных предприятиях маленькие ГУЛАГи; необходимость сохранить плоды победы заставляет поборников демократии лишать избирательного права своих политических оппонентов — не у нас одних были лишенцы.

Поэтому, поминая злодеяния советской власти, нужно почаще задумываться, что в них порождалось идеологией, а что войной, Тридцатилетней войной 1914–1945-го: все войны начинаются и ведутся в состоянии коллективного психоза, в котором только и возможно расчеловечивание противника, с кем еще вчера торговали и выпивали. В состоянии психоза никого не удивляет, что за одну ночь человек может обратиться в чудовище — ведь в сказках это бывает сплошь и рядом.

«Точно так же как (давайте уж опровергнем еще одну излюбленную гипотезу) войну между Германией и Великобританией в 1914 году не предотвратило то обстоятельство, что обе эти страны имели высокоразвитые экономические связи и находились примерно на том же уровне промышленного развития. Неверно, что войны предотвращаются общими цивилизованными устоями. Германия, Франция, Италия и Британия принадлежат одной и той же цивилизации, и, тем не менее, они дважды в этом столетии вцеплялись друг другу в глотки. Таким образом, я вновь возвращаюсь к утверждению, что только баланс сил и публично провозглашенная готовность защищаться с оружием в руках могут предотвратить войну».

«Мы хранили на своей территории ядерное оружие, начиная с Хиросимы, но это не предотвратило разрушительных ‘обычных’ войн в Корее, Вьетнаме и Ливане, войны между Ираном и Ираком. Под зонтиком ядерного сдерживания народы и правительства нашли вполне возможным и выгодным развязывать войны. Я не вижу, почему заранее исключается подобный же исход для Европы. Под сенью ядерного оружия конвенциональная война может произойти и в Европе».

«Если уж война развязана, нельзя исключить никаких альтернатив, включая использование ядерного оружия в Европе. Моя идея состоит в том, что нам не следует обманывать себя своей собственной риторикой. Попросту неверно, что внутренняя организация какого-либо государства является или когда-либо была гарантией против войны. Советский Союз и с многопартийной системой может быть более или менее милитаристским — то же относится к Германии и к любому другому государству».

«Страсти нынешнего националистического возрождения рано или поздно, возможно, исчерпают себя, а стремление обрести гражданский мир и процветание останется непреодолимым, но мир и процветание в наше время недостижимы без широкого сотрудничества с различными национальными группами и без равновесия сил между государствами».

* * *

Что такое равновесие сил, понятно, — это возможность уничтожить друг друга, и с этим дело обстоит совсем неплохо. Но что такое сотрудничество с различными национальными группами? Какое и с какими? Если, как я полагаю, национализм рождается из ощущения беззащитности и мизерности, то наиболее почтительные и миролюбивые жесты, вопреки привычной практике, следует адресовать не сильным, а слабым, ибо именно слабость провоцирует гиперкомпенсацию националистического психоза. Правда, осуществлять столь рациональную политику способны только те, кто сам психоза избежал…

Но, поскольку нашу экзистенциальную защиту разрушает не столько ненависть к нам, сколько пренебрежение, то сегодня, когда Россия снова внушает страх, у нее возрастают и шансы вернуться к рациональности. А вот для малых народов закрыт и этот путь ослабления националистического психоза: чтобы ощущать себя творцами истории на силовом поприще, им остается или подзуживать сильных друг против друга, или искать самоутверждения на поприщах творческих, о чем они пока что не догадываются. Националистов никакие поприща, кроме борьбы за власть («независимость»), не интересуют, но творцы способны переманить у них какую-то часть публики, если сотворят нечто настолько масштабное, что это уже обретет признаки исторической субъектности, — прорвутся в космос, победят на Олимпиаде, получат Нобелевскую премию…

Однако творцы, похоже, еще никогда не считали себя самостоятельной силой. Националисты с их культом силы и власти уже давно объединились против творцов (хотя бы тем, что низводят их до службы своим примитивным целям) — почему бы наконец и творцам не объединиться против националистов? Выбросив лозунг в духе Велимира Хлебникова: «Творяне всех стран, соединяйтесь!»

Если уж не всех стран, то, по крайней мере, тех, что наиболее остро нуждаются в исторической значительности.

Экзистенциальная защита сильных и слабых народов — тех, кто обеспечивает мировое равновесие сил, и тех, кто на это равновесие почти не влияет, должна выстраиваться на совершенно разных принципах: у сильных на рациональности, у слабых на творчестве.

Хотя успехи на творческом поприще и сильным облегчают возможность не впадать в обидчивость и мстительность.

 

Марк Копелев

Война и мир

В феврале 2002 года на сцене Метрополитен-оперы состоялась премьера оперы «Война и мир». Даже те, кто с оперой Сергея Прокофьева не знаком, а только читал роман Толстого, понимают, что для театра, рискнувшего воплотить это действо на сцене, создать спектакль по такому грандиозному эпическому произведению — труд адовый. Зрелище почти на 4 часа. Большое количество эпизодов. Шестьдесят восемь (!) основных ролей. Балы, война, русские войска, французские войска, уланы и драгуны, гренадеры и кирасиры, гусары и казаки, фузилеры и вольтижеры, маркитанты, фуражиры, партизаны, горожане, ополченцы, хоры, балет, миманс и прочая, и прочая, и прочая… По сцене двигаются большие массы народа, сталкиваются, воюют, танцуют, убивают друг друга… И при этом еще и поют. Дурдом. Страшный сон для режиссера-постановщика. Лев Николаевич ворочается в гробу, потому как старик оперу не жаловал и обзывал всякими нехорошими словами.

«The New York Times» накануне премьеры сообщала:

На глубине трех этажей под Линкольн-центром русская армия учится маршировать!

В финальной сцене заняты 346 человек и лошадь!

Завербовано 160 безработных актеров! Заметьте — не приняты на работу — «to hire», не рекрутированы — «to recruit», а завербованы — «to enlist».

Наняты дополнительно костюмеры почти со всего Бродвея…

Под костюмерные занята подземная пожарная станция…

Как очевидец, свидетельствую, что все так и было — сам работал в этой бывшей пожарной станции, переоборудованной под костюмерную, и даже был там начальником. Это уже другая часть истории, из-за которой я, собственно, и взялся за перо и про которую расскажу чуть ниже.

Так вот, премьера. По сцене, которая представляет собой вращающийся купол, как бы половину земного шара, перемещаются туда-сюда эти самые 346 человек, также лошадь и 160 завербованных безработных актеров, которые работниками МЕТ не являются, а потому на огромной сцене этого театра ориентируются не слишком хорошо. Тем более что по куполу, очень, кстати, выразительному с точки зрения художественного замысла, двигаться весьма неудобно. Тем более в полутьме.

Близится финал. Тринадцатая, заключительная, картина — «Смоленская дорога». Под мощное оркестровое вступление, изображающее разбушевавшуюся пургу, в густых вечерних сумерках по Смоленской дороге бредет отступающее французское войско. Убогие, замерзшие люди в драных мундирах. Партизанский отряд во главе с Денисовым, Долоховым и Щербатым атакует конвой, охраняющий колонну русских пленных, и освобождает их. Французы в панике бегут. В музыке — победные литавры и трубы во славу русской армии.

И вдруг, в неверном свете метели, от беспорядочно отступающего французского отряда отделяется солдат и, вместо того чтобы вместе с товарищами по боям удалиться за кулисы, закрыв лицо руками, как бы преодолевая суровые порывы зимних российских ветров, начинает пятиться в направлении зрительного зала. Ну, заблудился французик в полутьме незнакомой сцены. Заигрался. И все бы ничего, но потерявший ориентировку завербованный безработный не заметил в темноте, что между ним и залом разверзся глубокий овраг оркестровой ямы. Куда он, естественно, к изумлению первых рядов партера и оторопевшего дирижера, со всего маху и навернулся.

Читатель, наверное, думает, что я сейчас начну описывать, как этот незадачливый солдат свалился прямо на головы не ожидавших такой подлянки оркестрантов. Не спорю — это было бы соблазнительно. Здесь есть где разгуляться. Несчастный падает в оркестр, визжат скрипачки и виолончелистки, звенят тарелки, грохочут барабаны, хрюкают тромбоны и тубы, с треском рушатся пюпитры, матерятся фаготы и валторны, и так далее, и тому подобное… Но нет. Нет, нет, нет, друзья мои. Это ведь Метрополитен-опера. Здесь охрана труда. Не дай бог, что-то подобное случится — засудят к чертям собачьим. Здесь, с одной стороны, профсоюз музыкантов, с другой — профсоюз работников сцены, с третьей — гильдия актеров… То есть подобные случаи предусмотрены, последствия просчитаны, и все меры предосторожности загодя приняты. Над оркестровой ямой со стороны сцены натянута страховочная сетка, и даже при всем желании сигануть в оркестр ничего не получится. Наш незадачливый герой благополучно в эту сетку и свалился. Но как дисциплинированный актер, чтобы не привлекать к себе внимание и не нарушать ход спектакля, затаился там и не шевелится. А поскольку все это произошло в темноте под вой метели и музыку победы русского оружия, то кроме оркестра и первых рядов партера никто, в общем, потери бойца не заметил.

И все, возможно, проскочило бы тихо-мирно, но герл-френд этого безработного, которая тоже была занята в последней сцене, не обнаружив своего любимого в отступающей за кулисы колонне, начала его искать. И тут ей кто-то сказал, что, мол, не волнуйся, darling, все в порядке, пал смертью храбрых — в оркестровку гикнулся. От этого ошеломляющего известия darling впадает в неуправляемое буйство, поднимает дикий хай, крича, что у него, дескать, больное сердце, что он плохо видит и вообще, наверняка, умер. «He died, he died… — путаясь в соплях, повторяет она. — He is dead!» Ну а что, скажите на милость, она должна думать? Человек сверзился в яму — и тишина. Ничего не видно, ничего не слышно… Ясен пень — кирдык. И как любая женщина, потерявшая на войне мужа, она рыдает, обливается слезами и угрожает всех засудить.

Шум из-за кулис перекидывается в зал. Подбитый влёт на высокой ноте творческого парения, Валерий Абисалович Гергиев останавливает и так уже полузахлебнувшийся оркестр, помощник режиссера дает занавес, зрители из первых рядов заглядывают в оркестровку, пытаясь увидеть, куда исчез человек, зрители средних и задних рядов, видя, что первые ряды столпились у барьера и на что-то показывают в оркестровой яме, тоже встают, пытаясь понять, что случилось, музыканты тычут страдальца-француза в задницу смычками — мол, давай уже вылезай, война окончена, а тот свернулся в сетке калачиком и признаков жизни не подает.

А за кулисами своя жизнь: постановщики спектакля — режиссер Михалков-Кончаловский, художник Георгий Цыпин, художник по костюмам Татьяна Ногинова, приготовившиеся выходить на поклон пожинать лавры, каждый в своем углу держатся за сердце, пьют валидол и на фоне бьющейся в истерике герлфрендши рисуют себе ужасные картины, как их будут судить и на какое количество миллионов. А главное — КОГО и ЗА ЧТО. Кончаловский думает, что, конечно же, его за то, что неправильно что-то смизансценировал, да и вообще режиссер, как известно, всегда за все отвечает. Цыпин небезосновательно считает, что крайним будет он из-за этого проклятого купола, на котором еще на репетиции несколько актеров чуть ноги себе не переломали. Ногинова полагает, что, возможно, что-то было не в порядке с костюмом — актер запутался в складках или что-нибудь еще в этом роде… Тут прибегает генеральный менеджер Метрополитен-оперы мистер Джозеф Вольпе, который в директорской ложе репетировал перед зеркалом позы для торжественной речи о дружбе народов Америки и России, и тоже начинает биться в падучей и рвать на груди волосы, потому что уж он-то точно за все ответит. И за увечье актера, и за разгром русских войск под Аустерлицем, и за войну 1812 года в Европе, а может быть, даже (угораздил же бог связаться с русскими) за пакт «Молотова-Риббентропа».

В конце концов с помощью пожарных француза извлекли из сетки, спектакль кое-как закончили, и на поклон мистер Вольпе вышел, ведя за руку ошалевшего от свалившейся на него славы молодого актера:

— Этот отступающий французский солдат, — сквозь зубы пошутил Вольпе, — сбился с пути в русской метели.

Бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Американцы любят незатейливые шутки.

На следующий день нью-йоркские газеты широко осветили этот драматический эпизод войны 1812 года. Один заголовок мне особенно понравился:

Много солдат пало в Отечественной войне 1812 года, но ни один из них не пал в оркестровую яму!..

Мог ли безработный бродвейский лицедей мечтать о таком сногсшибательном успехе на одной из самых престижных сцен мира?! Какой там Хворостовский! Какое там нетребко! Что вы!

Этот эпизод стал ярким заключительным аккордом в той безумной симфонии событий, которые ему предшествовали. Скажу больше: если бы он не произошел, его следовало бы придумать, потому что это был естественный, органический финал всей этой свистопляски, что происходила на протяжении десяти месяцев, пока шла подготовка к этому историческому спектаклю. К произошедшему на премьере лично я никакого отношения не имею. Это взгляд из зала. Снаружи, так сказать. Но зато я имею некоторое отношение к тому, что происходило ранее, задолго до премьеры. О чем и хочу рассказать. Назовем это «взгляд изнутри».

Кто может знать, отчего случаются те или иные события. Где-то, что-то, абсолютно к тебе отношения не имеющее, произошло, и ты вдруг оказываешься втянутым в водоворот каких-то бессмысленных действий, вынужден что-то предпринимать, барахтаться в этом мутном потоке, взбивать пену, сам того не желая. Отчего? Почему?

А не почему! Просто, извините за затертую цитату, «Аннушка разлила масло». Ну скажите, что может быть общего между мной — никому не известным портным — и внезапно возникшей дружбой главного дирижера Метрополитен-оперы замечательного Джеймса Ливайна с еще более замечательным руководителем Мариинского театра Валерием Гергиевым? Связь, конечно, есть — все происходит в стенах Метрополитен, но это классическое единство места и времени ничего не объясняет. Они где-то там, наверху, в высях почти что горних, а портной, как ему и положено, сидит на своем портновском месте и шьет костюмы. Казалось бы, «что он Гекубе, что она ему?» Ан нет! Разболтанный трамвай событий, дребезжа стеклами, идет по соседней улице, и вот уже руководство Метрополитен, очарованное талантом и мужским обаянием брутально-мужественного Валерия Абисаловича, а также ветром перемен, веющих над Россией, решило ставить оперу Сергея Прокофьева «Война и мир».

Опять же — ну, решило и решило… Мне-то что? Наше дело портняжное — штаны шить, ваше — спектакли ставить. Поставили, между прочим, неплохо, но рассказывать о таких событиях должны рецензенты, газетчики, театральные и музыкальные критики, а не портные из пошивочного цеха Метрополитен-оперы. И строки мои никогда не появились бы на свет, если бы этот дребезжащий трамвай не наехал на меня.

Здесь, чтобы читатель понял все последующее, необходимо объяснить, каким шальным ветром, меня, режиссера, проработавшего более двадцати пяти лет в театре, в кино и на телевидении, выпускника одного из лучших театральных ВУЗов страны занесло в этот пошивочный цех.

Когда в 1985 году за клеветнические высказывания о советской власти меня с волчьим билетом выперли с Новосибирского телевидения и перекрыли все возможности дальнейшей работы по профессии, я, чтобы как-то выжить, стал шить джинсы, платья, куртки, прочий ширпотреб и продавать это на вещевом рынке. Получалось, видимо, неплохо, потому что товар не залеживался, нехватки покупателей не было, а зарабатывать я стал в пять-десять-пятнадцать раз больше, чем зарабатывал, будучи режиссером высшей категории на телевидении. Поначалу было стыдно стоять на барахолке среди спекулянтов и фарцовщиков, тряся самопальными портками. Мешали интеллигентские комплексы — мол, быть торгашом нехорошо. Но классики марксизма знали, о чем говорят, когда писали о «бытии» и «сознании». Наблюдая изнутри новую жизнь вокруг себя, я постепенно осознал, что ничего зазорного в том, что я продаю изделия, созданные собственными руками, нет и что это более безобидное и честное занятие, чем оболванивание широких народных масс телевизионной отравой.

Однако для людей творческих, к коим я отношу себя, деньги все-таки — не самое главное. Что-то такое непонятное «кипит, свиристит и произрастает» в тебе, требуя выхода. И если не находит, последствия бывают непредсказуемые, вплоть до самых печальных. Примеров тому — тьма.

Но я выжил. Не вскрывал вен, не бросался под поезд, не пил горькую, как это водится у людей творческих профессий. Такое нечеловеческое мужество так впечатлило моих бывших коллег по бывшей телевизионной профессии, что в перестроечные годы они сняли часовой фильм, печальную документальную сагу о моей «трагической» судьбе. Назывался фильм «Портной», был представлен на Первом международном фестивале неигрового кино в Ленинграде и получил несколько призов. Призы, конечно, никакого отношения ко мне не имели, но фильм был настолько убедителен, что я сам почти поверил в то, что я — Портной. И когда сытый по горло волшебной страной, так ловко превращающей режиссеров в портных, я эмигрировал в США, то в службе, которая помогает иммигрантам устроиться на работу, ничтоже сумняшеся, заявил, что я — tailor и работать собираюсь именно в этом качестве. Не объяснять же в самом деле, что я режиссер, что меня уволили за то, что я что-то не так ляпнул, что-то не так сказал, не так подумал и бла-бла-бла… Не поймут, не поверят… Да и кому это здесь интересно. Америка смотрит вперед, а не назад.

Но так случилось, что именно в то время, когда сердобольные американцы подыскивали мне работу, фильм «Портной» показали по одному из национальных телевизионных каналов. Оказывается, он был куплен каналом NBC на том фестивале в Ленинграде. Что я — бывший режиссер, я особо не распространялся, поэтому кураторы, занимающиеся моим трудоустройством, увидев фильм, были настолько потрясены невероятной скромностью клиента, что, не приходя в сознание, стали искать ему (то есть мне) работу в сфере искусства по прямой режиссерской специальности. К сожалению, все режиссерские места на Бродвее и в Голливуде оказались заняты, остались только портновские, и клиенту одно из таких мест было предложено. Так я оказался в МЕТ.

Не могу сказать, что подобная смена профессии меня очень огорчила. Во-первых, я был к этому готов — понятно же, что иммигрантов с распростертыми объятиями не ждут нигде. Во-вторых, без хорошего знания живого английского языка в режиссуре делать нечего. Это я тоже прекрасно понимал. В-третьих, и это главное, я к тому времени уже очень сильно разочаровался в деятельности, которой занимался прежде. Более того, все, связанное с лицедейством, стало вызывать у меня брезгливое отвращение. Что-то жалкое и паскудное есть в мышиной возне больных самолюбий и неудовлетворенных амбиций, царящих в мире искусства. Про помойку, которая называется «средства массовой информации», думаю, даже и объяснять ничего не надо. Просто включите телевизор и посмотрите. Если у вас есть глаза, уши и к ним в придачу пара извилин, сами все увидите.

Мои новые коллеги по швейной машинке и непосредственное руководство костюмерного цеха довольно быстро разобрались, что никакой я не портной. Это видно сразу, стоит человеку взять в руки ножницы. И хотя о своем позорном режиссерском прошлом я и тут предусмотрительно помалкивал, посматривали на меня с подозрением. Что-то нехорошее, социально-чуждое было в этом русском. Однако работал я не хуже других, и меня до поры до времени не трогали.

В Америке есть такое понятие: over qualification. То есть слишком высокая квалификация для данной позиции. В переводе с английского бюрократического на человеческий русский это означает «слишком умный». Быть слишком умным не рекомендуется — ни в России, ни в Америке, ни даже в каком-нибудь Мозамбике. Съедят. Причем не только в Мозамбике. Умников не любят нигде. Но, как говорится в известном анекдоте, «умище-то, умище не спрячешь». Ум, он иголками торчит во все стороны, как у Страшилы из «Волшебника Изумрудного города». А начальники, особенно начальники мелкие, народ недоверчивый. Слишком умный подчиненный — угроза авторитету. Ходит тут и как-то подозрительно улыбается. Мнение на лице. Неприятно… Поэтому супервайзер поляк Николай, отпетая сволочь и антисемит, да и прочие труженики иглы и наперстка относились ко мне… как бы это лучше сказать… с некоторой классовой настороженностью. Они-то все профессиональные портные, а этот… чёрте что: понятно, что ничего не умеет, но делает в конце концов все нормально. Непостижимый парадокс… Начальник же костюмерного цеха в лице человека с замечательной для оперного театра фамилией Ричард Вагнер (впрочем, можно сказать и Рихард — это, собственно, вопрос орфоэпии) особенного внимания на меня не обращал. Что меня вполне устраивало. «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь».

Надо сказать, что этого Ричарда Вагнера в отличие от ТОГО (который Рихард) вообще не очень занимали оперные дела. Целыми днями он сидел в своем кабинете и раскладывал пасьянс, который в просторечии называется «солитёр». В свободное от «солитёра» время он по компьютеру следил за делами на бирже, покупал-продавал какие-то акции и в цех наведывался не слишком часто. Когда же ему предложили от этой полезной деятельности отдохнуть, отправив на пенсию, положение мое несколько осложнилось. Его заместительница, бывшая актриса Лесли Вестон, назначенная вместо него начальником цеха, чувствуя родственную душу, относилась ко мне с симпатией и часто повторяла: «You waste your time here!» — мол, «ты зря теряешь здесь время». Ей однажды в руки попала книжка «Red Blues» известного американского издательства «Holmes & Mayer», в которой рассказывалось о десяти (естественно лучших) представителях русской эмиграции последней волны. В том числе и обо мне. Глупостей там было наворочено немеряно, но, прочитав книжку, Лесли прониклась ко мне вполне объяснимым уважением, поскольку американцы, впрочем не только они, любят знаменитостей. А я таковой в ее глазах являлся — не про каждого же пишут книжки и снимают фильмы. Любуясь собственным демократизмом, она часто говорила: «You deserve better». Что в переводе означает: «Ты достоин большего». Такие утверждения, как вы понимаете, приятно слышать, они повышают самооценку и способствуют пищеварению. С пищеварением у меня и так было все в порядке, а объяснить, что этого «большего» я по горло нахлебался в родной стране и что у меня от него изжога — не хватало английского. Да и вообще, добровольный отказ участвовать в этих крысиных бегах лежит почему-то вне сферы понимания большинства людей. Мерилом успеха в современном мире являются не пушкинские «покой и воля», а карьера, деньги и количество упоминаний в средствах массовой информации. Понять, что меня вполне устраивает мое положение, Лесли была не в состоянии.

У американских начальников есть одно качество, коренным образом отличающее их от начальников российских: стремление использовать творческий потенциал сотрудника максимально. Лесли такой потенциал во мне ощущала, и ей очень хотелось меня облагодетельствовать. Однажды она попыталась это сделать, назначив ответственным за изготовление костюмов к опере Вагнера (Рихарда) «Лоэнгрин». Однако я довольно ловко увернулся, подставив эквадорца Освальдо, который, в отличие от меня, начальником стать о-о-очень хотел. Ну и флаг в руки.

Но вернемся к «Войне и миру». Понятно, что для воплощения такого монументального произведения на сцене нужны немалые средства. Всю огромную массу народа, занятого в спектакле, надо одеть. А декорации! А оркестр! А гонорары дирижеру, постановщикам, певцам! Бешеные деньги для любого театра! Даже для такого, не привыкшего их считать, как Метрополитен-опера. Поэтому у руководства возникла замечательная идея поставить оперу совместно с Мариинским театром. Дружба Ливайна и Гергиева цвела и колосилась, как марихуана на колумбийских плантациях, год наступал прокофьевский, а поскольку расходы на постановку делятся пропорционально, то вроде как и дешевле выйдет. Да и жест красивый в свете намечавшейся было дружбы народов США и России. Валерий Абисалович Гергиев так прямо и сказал: «Для нас, — сказал он, — это дело чести! Это дело репутации Мариинского театра и моей личной». Вот так без обиняков и заявил! Ну а когда дело касается личной репутации Гергиева, то какие могут быть разговоры. Тем более что проклятые пиндосы тогда еще не были причиной всех российских бед и дружить с ними было легко, приятно и даже престижно. То есть резоны для постановки были. А главное — деньги нашлись. Обладатель персонального кресла номер 101, расположенного прямо за спиной дирижера в первом ряду партера Метрополитен-оперы, страстный поклонник оперного искусства господин Альберто Вилар пообещал отстегнуть с барского плеча около четырех миллионов долларов на постановку. Деньги немалые даже для Америки.

Решили так: постановка будет осуществлена в двух театрах. И в Метрополитен, и в Мариинском. Дирижер, режиссер-постановщик и исполнители главных ролей одни и те же. Состав, разумеется, звездный: дирижер Гергиев, режиссер Михалков-Кончаловский, художник — Георгий Цыпин, князь Болконский — Дмитрий Хворостовский, Наташа Ростова — Анна Нетребко, Пьер Безухов — Гегам Григорян. В других ролях — Сэмюэл Реми, Василий Горелло, Виктория Ливенгуд, Елена Образцова, Владимир Огновенко и другие звезды помельче. Хоры, массовки, миманс, балет — свои в каждом театре. Декорации тоже. Это понятно, сцены разные. А вот костюмы решили шить в России в мастерских Мариинского театра. Зарплаты портных Метрополитен и портных Мариинки несравнимы даже в десятом приближении, поэтому экономия на изготовлении костюмов обещала быть весьма существенной.

Сказано — сделано. Обмерили наших актеров и отправили все мерки в Петербург. Нас, метрополитеновских портных, попросили себя не беспокоить. Что ж, не беспокоиться, так не беспокоиться. У нас и без того забот хватает. Да и вообще, что нам, простым смертным, до ветров, которые веют на вершинах Олимпов и Парнасов. Небожители сами по себе — мы сами по себе. Есть в этом непересечении высший смысл и разумность мироустройства.

До поры до времени эти ветры и веяли где-то там, далеко в вышине. Я приходил на работу, надевал наушники, слушал хорошие аудиокнижки, не особенно вникая в то, что происходит вокруг. Именно этим работа меня и устраивала. Как говорил герой Папанова в «Белорусском вокзале»: «Хорошо было в армии… Командуют налево — повернулся налево. Шагом арш — пошел. Куда, зачем — там знают. Идешь, главное, в ногу, а думаешь о своем…» Вот я и старался идти в ногу. Руки делали свою работу, а я думал о своем. О чем? Да, обо всем! О жизни, об искусстве. О Фотографии… К тому времени я серьезно увлекся этим удивительным искусством, найдя в нем отдушину и спасение от нудного каждодневного швейного труда. Это ведь только со стороны кажется, что работа в Метрополитен сплошной праздник. На самом деле это обычная рутина, и шить штаны на Доминго или Паваротти ничуть не интереснее, чем на какого-нибудь бухгалтера из новосибирского ЖЭКа. А душа, как ни крути, требует, говоря высоким штилем, «реализации творческого потенциала». Портновская работа в силу своей немногословности давала возможность спокойно размышлять о «высоком». Много ли вы можете назвать фотографов, да и вообще людей, которые 7–8 часов в день думают о «высоком»? Им думать некогда — надо бегать, суетиться, искать заказы, а найдя, подстраиваться под требования и далеко не безупречный вкус заказчика… А «служенье муз», как в свое время справедливо заметил Александр Сергеевич, суеты не терпит. Я не расставался с камерой ни днем, ни ночью, я был свободен, ни от кого не зависел, я не был связан никакими обязательствами, мог снимать что хочу, как хочу, и за свои раздумья еще и получал довольно приличную зарплату. Это ли не счастье! К тому периоду, кстати, относятся мои лучшие портретные работы, а также бессмертный шедевр «Письма с того света» — книга, которую я тогда написал.

Но, как пел мой безвременно ушедший друг Марик Фрейдкин: «…Жизнь на то нам и дана, чтоб терпеть ее подлянки…» Счастье длиться вечно не может. В один прекрасный день из «Петербурга с любовью» пришли пошитые в Мариинке костюмы. 300 ящиков!!! Повторяю — прописью: ТРИСТА!!! Почти 2000 костюмов, обуви и головных уборов!!! Это без учета тех, которые еще надо будет пошить на исполнителей основных ролей, коих по либретто, как уже было сказано, значилось более шестидесяти. Чтобы было понятно, объясняю: такое количество костюмов пошивочный цех Метрополитен-оперы отшивает в среднем за четыре-пять сезонов. Как бы не больше.

Итак — 300 ящиков. Открыли. И вот тут-то Россия предстала перед ошеломленным взором американцев во всей своей первозданной разлюляйской красе. Возможно, кто-то из американцев и слышал что-то о Викторе Степановиче Черномырдине, как-никак бывший премьер-министр, но с высказываниями этого Великого человека явно знаком не был. Потому что это был как раз тот самый случай, когда «хотели, как лучше, а получилось, как всегда!»

Дело в том, что, когда в Метрополитен шьется костюм, на него заводится специальное досье, книга, которая на американском театральном жаргоне называется bible. То есть библия. В этой библии собираются все сведения о костюме: эскизы, образцы тканей, выкраски, имена и размеры всех актеров, когда-либо исполнявших эту роль, фотографии каждой детали одежды, фотографии всего костюма в целом, фотографии актера в этом костюме и так далее, и так далее, и так далее. Здесь же объяснений на все 300 ящиков была пара жеваных листков, написанных от руки. На русском языке! На каждую деталь костюма в Метрополитен пришивается специальная этикетка — лейбл, на которой написаны название оперы, год постановки, какой акт, что за персонаж и имя исполнителя. Если исполнитель меняется, пришивается новый лейбл, а старый в обязательном порядке остается. В нашем же печальном случае на внутренней стороне воротника мундира или там сюртука обслюнявленным химическим карандашом было коротко и ясно написано: «Иванов». Или, скажем, «Семенов-Задунайский». Кто этот Иванов, кто этот Задунайский — князь Болконский, Пьер Безухов, Долохов или Платон Каратаев — непонятно. То есть это МНЕ не понятно! Мне, изучавшему «Войну и мир» еще в девятом классе. А большинство американцев вообще слыхом не слыхивали, кто такие князь Болконский, Наташа Ростова или там Анатоль Курагин и что за заварушка была в Европе в 1812 году, потому как «Войну и мир» у них в школах не проходят. Впрочем, большинство из них и своих-то классиков не шибко знают. На моем жизненном пути в Америке я встретил не более десятка американцев, знавших, кто такие Томас Вулф, Уильям Фолкнер, Уильям Сароян или Уолт Уитмен. Нет, что есть такой русский писатель Толстоевский они слыхали, но чтобы вот так, в деталях, в подробностях… Это вовсе не означает, что все американцы «тупые», как сладострастно утверждает и сам не слишком «острый» сатирик Задорнов. Есть образованные, интеллигентные, вполне начитанные американцы. Только в пошивочном цеху Метрополитен работают почему-то не они. Другое дело, конечно, если вы зайдете в российское швейное ПТУ номер, скажем, сто семьдесят восемь и спросите: «Кто такая Анна Павловна Шерер?» Уверен, что вам тут же все наперебой кинутся объяснять…

Впрочем, я отвлекся.

Перед руководством МЕТ встала проблема: что же со всем этим делать. Подход к решению проблем в Америке простой — были бы деньги. Есть деньги — нет проблемы! Все остальное временные трудности. Проблема всегда одна: как достать деньги. В Метрополитен-опере для этого существует даже специальный департамент, работники которого с утра до вечера заняты тем, что обзванивают и всячески обхаживают богатых людей, чтобы потом вытрясти из них деньги на нужды оперного искусства. Но в данном случае это было не актуально благодаря обладателю персонального кресла номер 101.

Для начала необходимо было на каждый костюм составить bible. Описать, сфотографировать, обозначить все размеры и т. д. Наняли четырех человек. Зарплата 25 долларов в час. Достали эти жеваные бумажки с объяснениями на русском языке. Попытались перевести. Переводчик-американец, промучившись три дня, сказал, что, это, конечно, вроде русский язык, но какой-то очень странный, и перевести это он не в состоянии. Тут Лесли вспомнила обо мне и принесла эти бумажки.

— Это русский язык? — спросила она.

Я посмотрел. Текст был написан кириллицей.

— Русский.

— Почему же переводчик ничего не понимает?

Я посмотрел еще раз: Чикчиры синие. Ташка красная с желтой отделкой. Вальтрап синий с желтой отделкой. Кивер: этишкет и кутас белые, шнуры на доломане и ментике желтые, кушак с гомбами. Лядунка на панталере с двумя протравниками медным и стальным — черная кожаная…

Я искренне пожалел переводчика. Русский язык-то он, наверное, знал. Но для того чтобы понять эту хренотень, одного знания русского было недостаточно. Нужно было еще, как минимум, в течение трех лет изучать историю костюма в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии под руководством таких корифеев, как Николай Павлович Акимов, Март Фролович Китаев, Эдуард Степанович Кочергин. Впрочем, Кочергин в ту пору, когда я учился, был еще просто Эдик. Судя по бумажке, художник по костюмам Мариинского театра прошла ту же школу.

Как мог, я попытался объяснить это моей начальнице.

— И что, ты все это знаешь? — недоверчиво спросила она.

— Ну… Более-менее. Чикчиры — штаны с кожаной вставкой, типа рейтуз. Для верховой езды, в основном. Ташка — это такая армейская сумка. Вальтрап… То, что здесь есть вальтрап, говорит, что это костюм гусара, драгуна или улана. Конника, одним словом… Лядунка — кожаная коробочка для патронов…

— Так, — сказала Лесли, — я тебя освобождаю от твоей портновской работы и прикрепляю к группе, которая разбирает костюмы. У тебя фотоаппарат с собой?

Вопрос был чисто риторический — все в нашем цеху знали, что аппарат у меня с собой всегда.

— Конечно.

— Будешь переводить, объяснять, что есть что, и фотографировать костюмы. Сейчас иди, купи нужную пленку. Чек принесешь. Все расходы будут покрыты. Всё. С завтрашнего дня приступай.

Вот таким образом я попал в группу, которая занималась «Войной и миром».

Работа оказалась непыльной. Я сидел в углу, слушал аудиокнижки, пока бригада собирала костюм, потом они вешали его передо мной, и я нажимал на кнопку фотоаппарата. Когда о чем-то спрашивали, я переводил и объяснял, чтó данное название означает. Не всегда это было легко. Скажем, перевести на английский язык слово «лапти» еще кое-как можно, обозначив их, как «peasant shoes». А вот «кокошник» или, к примеру, тот же «армяк» и объяснить, чем он отличается от «казакина» или «зипуна» — задача почти непосильная. А «онучи», а «охабень», а «понёва», а «запона», «приволока», «шушпан»… Не всякий русский знает эти названия. А если и знает, то плохо себе представляет назначение этих предметов. Можете ли вы вот так, с лету, объяснить разницу, скажем, между ментиком и доломаном? И почему на одном три ряда пуговиц, а на другом пять? Многие названия я уже и сам позабыл, и поэтому, если меня спрашивали, к примеру, что такое кивер, я просто брал этот головной убор и говорил — «вот это кивер и есть, вот это этишкет, вот это кутас, вот репеек, вот султан, а вот эта хреновина называется гренада о трех огнях и означает, что кивер принадлежит гренадеру». Впрочем, про гренаду — это больше для понту, чтобы поразить окружающих своими недюжинными познаниями. Коллеги мной восхищались, а я, как идиот, купался в этом, не подозревая, какую мину под себя подкладываю. Как заметил один проницательный человек: «В каждом из нас ровно столько тщеславия, сколько ему недостает ума». Увы, это так. Тщеславие и глупость идут рука об руку. Но об этом позже.

Для начала решили просто развесить костюмы по размерам. Выделили громадный репетиционный зал, привезли раки (рак — это такая штука на резиновых колесиках для перевозки и хранения костюмов) и бодро принялись за дело. Развесили первую часть костюмов, полюбовались на проделанную работу и пригласили актеров на первую примерку. И тут вдруг выяснилось, что системы размеров в Америке и в России не совпадают. То есть это было известно всем и раньше, но, когда что-то известно всем, в голову это как-то никто не берет. Не зря говорят, что русские и американцы очень похожи. Идиотизма и раздолбайства полно и там, и там. В голову не взяли по обе стороны Атлантики. Актеров обмерили по американским стандартам, а сшили исходя из российских. Причем речь идет не о переводе сантиметров в дюймы, или наоборот, а о принципиально иной методике обмера и обозначения размеров.

Стали думать, что делать. А что делать? Теперь надо было обмерить готовые костюмы, и конвертировать российские размеры в американские. Наняли еще четырех человек, за те же 25 долларов в час, стали снимать размеры. При этом выяснилось, что костюм, сшитый, скажем, на какого-нибудь Смита, этому Смиту уже не подходит. Стало быть, нужно либо перешивать, либо подбирать что-то по размеру. Если подбирать, то окажется, что каких-то костюмов не хватает, а каких-то больше. Значит, все-таки перешивать. А это уже придется делать нам, портным Метрополитен. Перешивать, как правило, сложнее и дольше, чем сшить новый, хотя бы потому, что, для того чтобы перешить, надо вначале распороть то, что есть, а потом перекроить и собрать обратно. То есть намечавшаяся экономия на костюмах таяла и исчезала, «как сон, как утренний туман».

Я наблюдал всю эту чехарду, не вмешиваясь. Жизненный опыт научил меня не лезть не в свое дело. «Сказали направо, пошел направо. Сказали налево, пошел налево. А думаешь о своем… Там знают!» Хотя ТАМ знали довольно приблизительно. Ну да не мое дело. Только один раз я позволил себе дать совет. Когда наша дружная бригада стала нумеровать костюмы родов войск, я посоветовал помечать не только сам костюм, но и каждую его деталь одним и тем же номером. Мол, если какая потеряется, то ее будет легко идентифицировать по этому номеру.

— О! Great idea! It’s very smart! You are very clever.

Ну, ну… Clever так clever… Додуматься до такой вещи — задача не для заурядных умов, конечно. Закупили специальные бирочки на защелках и стали крепить к костюмам. Слава моя росла!

В трудах и заботах подошел конец сезона. Разбирать костюмы начали в феврале. К концу мая стало ясно: чтобы справиться с таким объемом переделок, существующих мощностей Метрополитен не хватит. Надо было что-то предпринимать. На Олимпе заштормило. Любовь любовью, дружба между народами тоже прекрасно, но ложки все-таки врозь. Деньги счет любят. Надо было выходить из создавшейся кислой ситуации с наименьшими потерями. Совещания в кабинете генерального менеджера театра мистера Вольпе собирали через день.

В Метрополитен-опере, кроме оркестра и труппы, которые уезжают на гастроли, в отпуск все уходят в одно и то же время. В последнюю среду июня с утра мы начинаем консервировать швейные машинки, чистить, смазывать, накрывать чехлами, собирать инструменты (они у каждого свои), и где-то после трех часов с нами прощаются до следующего сезона.

Но на этот раз мое утро началось иначе. Не успел я разобрать свою машинку, как меня вызвали к начальнику цеха.

— Марк, — торжественно начала Лесли. — Мы решили создать дополнительный цех, который будет работать только на «Войну и мир». Мы арендуем помещение, покупаем швейные машинки и нанимаем еще двенадцать человек портных. Что ты думаешь?

Я неопределенно пожал плечами. То, что двенадцать человек получат работу, конечно, прекрасно. Но с каких это пор для организации нового цеха интересуются мнением простого портного? Пусть даже фотографа и бывшего режиссера. Я начал подозревать, к чему идет дело. Трамвай с угрожающим скрежетом, дребезжа стеклами, выворачивал из-за угла.

— Нам нужен начальник этого цеха. Мы здесь посоветовались. Все в один голос говорят, что ты — лучшая кандидатура.

«Вот, блин, допрыгался, — подумал я. — Да на хрена же это мне надо».

— Нет, Лесли, — сказал я. — Спасибо, конечно, за доверие, но нет… я не хочу.

— Почему? — удивилась Лесли. В ее голосе было столько искреннего непонимания, что мне даже стало смешно. Ну действительно, человеку предлагают повышение, вероятно добавляют зарплату, а он отказывается. Как это понимать?

— Нет, нет, — сказал я, — это большая ответственность. Я не хочу. Я не справлюсь… Я плохо говорю по-английски… И потом, — нашел я нужный аргумент, — я же не знаю женского костюма. Я же мужской портной.

Это заставило начальницу задуматься.

— Ладно, иди, — сказала она.

«Слава богу, — подумал я, — пронесло».

Но радовался я рано. Через час меня опять вызвали.

— Значит так, — сказала Лесли. — Ты будешь супервайзером, а твоим заместителем по женским костюмам мы назначаем Людмилу.

Людмила — это моя жена. Она тоже работает в костюмерном цехе Метрополитен, но в другом статусе. Я штатный работник, а она — так называемый временный, хотя и проработала к тому времени в театре уже пять лет. Статус «временный» вовсе не означает, что как специалисты они хуже. Среди них есть портные, квалификация которых наверняка повыше моей. Разница заключается в том, что «временные» работают так же, как мы, но получают меньше, и, когда в цеху нет работы, их без всяких церемоний увольняют. А в следующем сезоне, в начале августа, приглашают обратно. Театру такое положение выгодно. Нас, постоянных работников, прикрывает профсоюз, у нас коллективный контракт, по которому администрация Оперы, хочет не хочет, должна предоставить нам 48 недель занятости. Невыполнение контракта со стороны администрации чревато штрафами, забастовкой, причем не только портных Метрополитен, но и портных всех бродвейских театров, которые входят в этот профсоюз. У нас есть больничные, персональные дни, пенсионные планы, другие льготы, а у «временных» ничего этого нет. Звериный оскал капитализма. Как правило, «временных» увольняют где-то в конце апреля — начале мая. В то время, когда происходил этот разговор, Люда уже два месяца спокойно сажала цветочки на бэк-ярде нашего дома в Нью-Джерси, сидя на пособии по безработице, которое хоть и немного меньше ее обычной зарплаты, но ведь зато и не работаешь.

— Сомневаюсь, что она согласится, — сказал я.

— А ты позвони.

Я набрал номер.

— Слушай, тут такое дело… — я в нескольких словах обрисовал обстановку.

— Ты что, шутишь? Зачем нам это надо? — сказала моя умная жена.

— Вот и я о том же. — Я пытаюсь ей объяснить, но она, похоже, не понимает, как это возможно: они повышают нас в должности, можно сказать, осчастливливают, карьеру предлагают, а мы отказываемся…

Понятно, что разговаривали мы на русском языке, но Лесли, видать, уловила, о чем идет речь.

— Может, вы не поняли? Объясни ей, что мы назначаем вас супервайзерами. — В ее голосе звучало искреннее непонимание, чего эти русские выпендриваются.

— Почему же не поняли? — сказал я. — Поняли. Вы назначаете нас супервайзерами… Ну и что?

— …и повышаем вам зарплату! — со значением сказала Лесли, решив, видимо, что не сказала самого главного, что все дело именно в этом. — Ты будешь получать на двести долларов в неделю больше, а она на сто.

Я пожал плечами. Денег много никогда не бывает, но надо же реально оценивать соотношение между деньгами и усилиями, которые придется приложить, чтобы их заработать. И возможными последствиями.

— Ты ей, ей скажи, — уже слегка раздраженно сказала, указывая на телефон, начальница, решив, что когда речь заходит о деньгах, то такие вопросы лучше обсуждать с женщинами. Конечно, она была права. Но не в этом случае.

— Она говорит, что они зарплату нам увеличивают, — сказал я в трубку.

— Да ну их на фиг с их зарплатой, — сказала жена. — Там больше головной боли будет, чем денег. Ты же видел, что там творится.

— Ты понимаешь, — сказал я, взглянув на Лесли, — тут уже, похоже, говно начинает копиться. Они действительно не понимают, почему мы не хотим.

Людмила помолчала.

— Да, попали… Доумничался, — упрекнула она меня. — Ты вот что… Раз уж нельзя отвертеться, скажи, если это нужно ей, мы возьмемся. Лично ей. Она все-таки тетка неплохая. А если это нужно театру, пусть идут подальше, обойдутся без нас.

Я положил трубку и передал Лесли слова моей мудрой жены.

— Это нужно мне, — твердо сказала начальница.

— Тогда у меня два условия. Ты даешь мне право самому нанимать и увольнять людей и берешь на себя все разборки с профсоюзами в случае их увольнения. O’key?

Разборки с профсоюзами в Америке — это серьезно. Без согласования с ними ни взять человека на работу, ни уволить его нельзя. Во всяком случае, в Метрополитен это так. Оговаривая это условие, я оставлял себе пространство для маневра, ибо знал о внезапно возникшей у моих соотечественников в Америке тяге к решению спорных вопросов посредством суда. А нанимать я собирался именно русскоязычных портных. Не отдавать же рабочие места в чужие руки. Да и работать сподручнее.

— O’key, — подумав, сказала Лесли. — А второе?

— А второе, когда все это закончится, ты вернешь нас на наши места и больше не будешь пытаться осчастливливать.

— Как хотите, — недоуменно пожала плечами Лесли.

На том и порешили. Мне было сказано, чтобы я искал людей, составил список необходимого оборудования и был готов с восьмого октября начинать работу. С тем мы и отправились в отпуск.

Все лето я занимался тем, что подыскивал нужных людей. В результате по рекомендации своих друзей, то есть, попросту говоря, по блату, я набрал двенадцать человек русских, среди которых профессиональным портным была одна Шурочка Артемчук. Причем именно за этого единственного настоящего портного ее муж, одесский еврей Гриша, попытался всучить мне взятку:

— Я тебя отблагодарю, — со значением сказал он.

Ну как было не взять? Не взятку, конечно, а Шурочку.

В моей будущей команде были художники, экономисты, программисты, музыканты и даже один мастер по холодильным установкам.

Может возникнуть вопрос, чем я руководствовался, набирая столь странный контингент. Поскольку я и сам нисколько не портной и всю эту шитейную премудрость осваивал самостоятельно, то считаю, что в шитье важно не столько знание, сколько мозги с нормальными причинно-следственными связями и руки, растущие из правильного места. Если это есть, человек справится с любой работой. Не боги горшки обжигают — не мной сказано. В совдепии большую часть своей печальной истории, прожившей в условиях жесточайшего дефицита всего на свете, все, как известно, немножечко портные. В портновском деле есть только один предмет, который требует скрупулезного знания и соблюдения технологии — это фрак. Имеется в виду пиджак, смокинг, сюртук, кардиган, вицмундир и т. п. Для того чтобы его сшить, нужна школа. Необходимо знать, как прокладываются и простегиваются борта, чтобы они красиво округло лежали, как заделываются лацканы, как крепится воротник, какая сторона у него проклеивается и тому подобные хитрости. Но в предстоящей работе шитья фраков не предполагалось, это были переделки и подгонка уже готовых костюмов, а ежели, паче чаяния, такая необходимость вдруг возникла бы, у меня была Шурочка. Да я и сам к тому времени уже имел некоторый опыт в изготовлении этого мудреного предмета.

В первый понедельник августа мы возвращаемся из отпуска. Все обнимаются, целуются, никто еще не успел надоесть друг другу, все хорошо и прекрасно, горизонт окрашен в радужные тона. Но… Как верно заметил мудрый Игорь Губерман:

Вся наша склонность к                               оптимизму — От неспособности представить, Какого рода завтра клизму Судьба решила нам поставить.

Не успел я расконсервировать свою машинку, как меня вызвали к начальнице.

— Ну, приступай, — сказала Лесли.

— Как приступай? — удивился я. — Ты же говорила, что начинать надо с восьмого октября…

— Ты понимаешь, — глаза начальницы подозрительно забегали, — тут такое дело…

А произошло вот что: разобранные, скомплектованные, развешанные по темам, по актам, по размерам костюмы во время нашего отпуска какая-то мудрая голова распорядилась отдать в химчистку. В принципе ничего экстраординарного тут нет, это рутинная процедура — костюмы в МЕТ чистятся чуть ли не после каждого спектакля. Но в данном случае опять никто не взял в голову, что костюмы шились в России и что на них нет ни единого лейбла. И вместо двух тысяч скомплектованных, пронумерованных костюмов я получил почти десять тысяч разрозненных наименований, поскольку, как всем понятно, костюм состоит из нескольких предметов, и кремовые чикчиры с красным гренадерским мундиром и белоснежной батистовой сорочкой в один барабан в химчистке не засунешь.

Что теперь со все этим добром делать было непонятно ни мне, ни начальству, глаза которого слегка голубели при встречах со мной. В верхах, наверное, что-то решалось, но до моего сведения пока ничего не доводилось, и я сидел один в огромном репетиционном зале, смотрел на развешанные в беспорядке по ракам костюмы и думал о неистребимой российской привычке вляпываться в одно и то же дерьмо по многу раз. Ведь давал же себе зарок держаться от руководящих мест подальше.

По идее всю работу следовало делать заново. То есть опять обмеривать, комплектовать, развешивать по номерам. Но тогда этим занималось восемь человек, а у обладателя персонального кресла 101 господина Вилара дела к этому времени пошли хуже некуда. За 2000 год он потерял 65 % стоимости своих активов, в 2001-м — еще 50 %. За два с половиной года его состояние уменьшилось в 12 раз. Так, во всяком случае, утверждал журнал «Форбс». (A propos: к моменту выпуска спектакля злосчастный любитель оперы в результате какого-то мошенничества уже имел персональное место в другом Метрополитен — Метрополитен коррекшн центр — тюрьме, что неподалеку от его предыдущего места работы на Уолл-стрит. Видимо, у этого достойного человека было пристрастие к организациям имеющим в названии слово «Метрополитен»).

От бурь на Олимпе больше всех страдают не боги, а простые смертные. Финансирование спектакля существенно сократилось, и вместо восьми или хотя бы шести человек, да пусть даже и четырех-пяти, мне для разбора этих завалов выдали двух не отличавшихся особой сообразительностью американцев, один из которых был грек, а другая блондинка. Эта разноязыкая команда сидела напротив и смотрела на меня оловянными глазами: мол, ты начальник — говори что делать… Сказать мне было нечего.

Решили начать с того же, что и предыдущая команда: развесить по номерам, благо я в свое время предложил все части одного костюма пометить одним номером. Работа облегчалась тем, что уже были bibles, хотя кардинально это проблемы все равно не решало. Работу, которая делалась в течение пяти месяцев восемью работниками, говорящими на одном языке, сделать за месяц силами трех, говорящих на разных, представлялось затруднительным. В истории человечества уже был подобный прецедент. Чем он закончился, хорошо известно: Вавилонская башня так и не была построена.

Не буду подробно рассказывать, как я выходил из этой ситуации. С одной стороны, чтобы не увязнуть в ненужных подробностях, с другой — чтобы не показаться нескромным, поскольку проблему эту я все-таки умудрился решить. Для интересующихся скажу только, что я просто сменил алгоритм учета костюмов и придумал, как его компьютеризировать. В результате вся работа по подбору костюмов практически свелась к нажатию трех кнопок. Процесс упростился, и количество переделок сократилось во много раз.

Но не зря в народе говорят: «Все беды от большого ума». Упростился-то он упростился, но тем самым я опять подвел под себя и под свой коллектив опасную мину. Штат двенадцать человек был определен, исходя из представлений начальства о количестве переделок. А в результате внедрения моей системы весь процесс практически свелся к необходимости укоротить рукава или удлинить брюки, для чего достаточно было трех-четырех человек. Ответственный грамотный начальник, радеющий об интересах производства, должен был, наверное, часть работников уволить. Если бы я хотел делать карьеру, я бы, вероятно, так и поступил. Но мне, по причинам, изложенным выше, это счастье даром было не нужно. К тому же у меня уже были моральные обязательства перед моим коллективом, и лишить их работы из-за собственной глупости я не имел права. Следовало придумать что-то, чтобы начальство не догадывалось, что мы вместо того, чтобы усердно трудиться, валяем дурака. То есть создать видимость кипучей работы при отсутствии оной. В принципе, дело для бывшего советского человека несложное — мы там всю жизнь этим успешно занимались.

Помещение для нового цеха театр арендовал на 26-й улице Манхэттена, в то время как сам МЕТ расположен в Линкольн-центре на 65-й. Процесс протекал так: закройщики делали примерку в основном здании, прикрепляли бумажку с перечнем переделок, затем костюм переправлялся на 26-ю улицу, мы с ним работали и, сделав, отправляли назад в театр. Другими словами, кто-то из руководства низшего и среднего звена все время толкался в нашей цеху — привозил костюмы, увозил костюмы, выяснял всякие технологические вопросы, то есть мог видеть, сколь прилежно мы трудимся. И настучать руководству повыше. Стучать — любимое занятие американцев. Даже в России, где по доносам пересажали полстраны, я никогда не сталкивался с такой исступленной страстью. Американцы не стучат — они бегают наперегонки, кто вперед. Можно, конечно, объяснить это повышенной тягой к справедливости, и, вероятно, так оно и есть, но у россиян моего круга стучать всегда считалось делом недостойным. Следовало как-то сократить количество визитов чрезмерно честных людей в нашу синекуру.

Я уже говорил ранее, что в портновской команде нашей были специалисты в разных областях человеческих знаний. В том числе талантливый молодой программист Андрюша Плетенецкий, занимающийся сейчас какими-то сугубо секретными, судя по количеству данных им подписок о неразглашении, разработками в компании «Microsoft». А в то время он и его семья только-только прибыли в эмиграцию и ему нужна была хоть какая-то работа. Так почему бы и не портным? Многие начинают с уборщиков. Он, правда, не знал с какой стороны вдевать нитку в иголку, но вполне успешно работал в нашем дружном коллективе, пришивая пуговицы и лейблы, делая другую мелкую работу не хуже, чем я в свое время. Когда возникла идея электронного подбора костюмов, он написал программу, сделал демонстрационный диск, который я и предъявил начальству с объяснениями как и что. Мы тут же прослыли Russian genius, и ныне эта программа, как мне говорили, работает в Метрополитен уже и на других спектаклях. Но это так, к слову, в качестве похвальбы. Так вот, чтобы сократить количество начальственных звонков и посещений, я попросил Андрея сделать сайт, где было бы расписано все движение костюма от примерки до полной готовности, красиво этот сайт оформить — чтобы там и цветные графики, и логотип Метрополитен, и эффектные картинки, — а для пущего понта еще и заковыристо запаролить. С этим я пришел к Лесли и сказал:

— Лесли, я понимаю, что мой ужасающий акцент вызывает у тебя раздражение и решать вопросы по телефону трудно и некомфортно.

— Да нет, да что ты… — попыталась возразить толерантная, с головы до ног политкорректная Лесли. Но я пресек возражения в зародыше.

— Нет, нет, Лесли, — я скорбно поджал губы, — я понимаю, как тяжело разбираться в том, что я говорю. Поэтому — вот сайт, вот пароль. В любую минуту ты можешь выйти в интернет и посмотреть, в каком состоянии находится костюм, где он, на какой стадии готовности, когда будет доставлен в театр. Да и у мистера Вольпе, — намекнул я, — будет к тебе меньше вопросов. Он ведь тоже может посмотреть, как идет работа…

Сейчас, когда я пишу эти строки, подобный подход к работе стал рутиной. Тысячи, сотни тысяч фирм, организаций, бизнесов создают свои сайты. Но на дворе был 2001 год, это было внове, и работа произвела фурор. Наши акции поднялись на немыслимую высоту. Начальство получило новую игрушку и уверовало в то, что «если эти толковые русские ребята из пошивочного цеха так лихо решают неразрешимые проблемы, то уж костюмы они как-нибудь сделают». Визиты и звонки прекратились, нас оставили в покое. Мы бодро укорачивали рукава и брюки, Андрей каждый день обновлял информацию на сайте, а у нас появилась возможность устраивать в рабочее время дни рождения, отмечать праздники и вообще вести привольную жизнь — посещать выставки, ходить по вернисажам, благо 26-я улица находится недалеко от района галерей Сохо и Гринич-виллидж. Член нашего дружного коллектива, замечательный художник Люся Успенская смогла закончить один из своих чудесных квилтов, который впоследствии был выставлен в музее «Modern Art», куда, как вы сами понимаете, попасть непросто; Андрей Плетенецкий сумел перетоптаться, пока его не пригласили в Калифорнию в Силиконовую долину, а нашего специалиста по холодильным установкам, Витю Яковлева, взяли на работу в музей Гуггенхайма для обслуживания сложнейшего температурного хозяйства этой знаменитой картинной галереи. Шурочка Артемчук и ее муж одессит Гриша продолжают на каждый мой день рождения вручать мне взятку в виде коньяка и коробки конфет, хотя я уже давно не начальник, кроме водки ничего не пью, а конфеты, по причине диабета, не употребляю. Да я уже и в МЕТ три года как не работаю… Все мои попытки прекратить этот поток благодарности успеха не имеют.

Остальные ребята, за исключением пары уж совсем бестолковых, после окончания этой эпопеи остались в основном цехе Метрополитен и работают там по сей день. Так что объективная польза от нашей кипучей деятельности безусловно была.

Был и побочный выход в виде спектакля «Война и мир» на сцене Метрополитен со звездами мировой оперы в главных ролях. Справедливости ради следует сказать, что в этом, конечно, не только наша заслуга — Гергиев, Кончаловский и другие тоже немного постарались. Но и мы, несмотря на всю неразбериху, со своей задачей достойно справились, частично реабилитировав в глазах американцев Россию, к которой мы, собственно, отношения уже не имеем. Разболтанный трамвай со свистом проскочил мимо, слегка задев по касательной.

Для меня же главным результатом стало то, что на одной из выставок цифровой фототехники в основном выставочном центре Америки — Джавиц-центре, которую мы посетили, конечно же, в рабочее время, я приобрел свою первую профессиональную цифровую камеру. Событие, возможно, и не соизмеримое по масштабу с постановкой оперы Прокофьева, но вслед за героем Булгакова хочется повторить: «Как знать, любезный Никанор Иванович, как знать…». Ведь благодаря именно этой камере появились мои портреты Иосифа Бродского, Василия Аксенова, Мстислава Растроповича, Петра Вайля, Андрея Синявского, Михаила Барышникова, Алексея Германа, Киры Муратовой, Марка Фрейдкина и других. Часть из этих замечательных людей уже ушла, оставив зияющие дыры в пространстве, а портреты остались, частично заполняя ту пустоту, которая образовалась с их уходом. А могли бы и не появиться, не возникни сердечная дружба двух дирижеров; если бы и руководство МЕТ не решило ставить «Войну и мир»; если бы мне не пришлось выкручиваться из абсолютно дурацкой ситуации с костюмами; если бы в результате этого не образовалось свободное время для посещения Джавиц-центра и еще миллион всяких «если бы», «если бы», «если бы»… Цепочки подобных событий можно вязать до бесконечности, ибо все в нашем бестолковом мире взаимосвязано.

Кстати, опера, несмотря на сумасшедшие затраты и дикую нервотрепку, прошла всего восемь раз и была снята с репертуара без особых надежд на восстановление. Да и дружба народов, к сожалению, пошла на убыль. Какое масло было разлито, какая Аннушка в этом виновата — мне неизвестно.

 

Новые книги Нового Света с Мариной Ефимовой

Adam Gopnik As Big As the Ritz. Scott and Zelda go on inspiring new books // The New Yorker, Sept. 22; Therese Anne Fowler «Z». — St. Martin’s Press, 2013); Maureen Corrigan So We Read On: How the ‘Great Gatsby’ Came to Be and How It Endures. — Little, Brown, 2014

Одно из знаменитых выражений американского писателя Скотта Фицджеральда гласит: «В жизни американцев не бывает второго акта». Это выражение стало расхожим, опровергая еще более расхожее мнение о том, что в Америке каждому человеку дается в жизни вторая попытка. Объясняя ошибочное толкование фицджеральдовской цитаты, литературный критик Адам Гопник пишет в статье «Большой, как Ритц», опубликованной в журнале «Нью-Йоркер»:

Фицджеральд имел в виду не вторую попытку, а буквально второй акт — как в классических пьесах, где обычно второй акт проходит без эксцессов, медленно подводя все линии пьесы к моменту катастрофы. Писатель считал, что в стремительной американской жизни нет места для срединного спокойного развития жизненного сюжета. Однако и ошибочное истолкование часто оказывается верным: Бикс Байдербек создал высокую музыку и умер в 29 лет; Стивен Крейн написал одну великую книгу и исчез; карьера Орсона Уэллса в Голливуде угасла после двух фильмов. И сам Фицджеральд (ставший знаменитостью в двадцать четыре года, а в сорок четыре умерший и надолго забытый) является одним из примеров своего переиначенного высказывания.

Если второй акт и отсутствовал в жизни Фицджеральда, то эпилог оказался долгим. Причем и самого писателя, и его жены Зельды. Экстравагантные, талантливые, красивые как Адонис и Афродита, они сияли в 20-х, погибли в 40-х, исчезли из виду в 50-х, но уже в 60-х обрели новую легендарную судьбу. При жизни, в их эпоху джаза и сухого закона, Скотт и Зельда вечно были предметами критики и издевательств: и со стороны светских хроникеров, и со стороны друзей (даже близких), а Скотт получал оплеухи и от критиков. Адам Гопник пишет:

При жизни все любили плевать в их кофе, точнее, в их стаканы с самогонным джином. А через три четверти века они стали не просто душераздирающей сноской к своей эпохе, но неумирающей легендой Запада, которая вдохновляет авторов на всё новые книги, статьи, романы и кинофильмы.

В конце 50-х годов знаменитый критик Эдмунд Уилсон, который в течение всей жизни Фицджеральда был его литературным палачом, заметил и назвал «абсурдом» тот факт, что Скотт — его университетский друг, пьяница и клоун — стал в глазах публики чем-то вроде умирающего и возрождающегося бога Адониса. «Подобное удивление, — пишет Адам Гопник, — было характерно и для друзей Дилана Томаса, и для друзей Перси Шелли, и, наверное, для друзей самого Адониса».

К настоящему времени о паре Скотт-Зельда и о самом Фицджеральде написаны сотни работ, обследованы все стороны творчества, быта (включая финансовое положение), любовной жизни и, конечно, характеров. Но вот что подметил Адам Гопник:

Даже в академической литературе авторы часто принимают Фицджеральда за того, кем он сам себя считал. Он вечно каялся в своей глупости, в пьянстве, называл себя неудачником. На самом деле его афористичная интеллигентность была тоньше прямых формулировок. Его глаза были проницательней, а суждения — мудрей, чем считало большинство его знакомцев, включая Эдмунда Уилсона.

Вот, например, пассаж из записной книжки Фитцджеральда: «Очень важно, — пишет он, — что столица Соединенных Штатов — не в Нью-Йорке. В 1863 году это спасло Союз от страстей толпы. Но, с другой стороны, интеллект перетек в Нью-Йорк, и без критики изнутри наша политика стала ребяческой».

Сэлинджер удивил многих, сказав, что в Фицджеральде его привлекла «сила интеллекта». С тех пор образ писателя переосмысливают многие авторы. Самый недавний урожай работ о Скотте и Зельде делится на две категории. Первая — попытка представить Фицджеральда автором поп-культуры, сравнивать его с автором детективов Дэшелом Хэмметом, например, а его роль в литературе — с ролью композитора Кола Портера в музыке. Вторая категория — попытки изобразить Зельду художником, доведенным до сумасшествия жестокостью ее времени и эгоцентричностью мужа, притеснявшего ее творческую потенцию, даже когда он делал вид, что служит ей.

Яркий пример первой категории — книга литературного радиокритика Морин Корриган «Мы всё еще читаем. Как родился и почему выжил ‘Великий Гэтсби’». По выражению Адама Гопника, «автор съёживает Фицджеральда до современного вкуса». Книга Корриган полна любви к роману, что делает ее много привлекательней сухих академических исследований, но автор представляет роман «Великий Гэтсби» бульварным чтивом, хоть и высочайшего класса. Именно благодаря этому, по ее мнению, роман и стал так популярен. В подтверждение своей идеи она пишет о любви Фицджеральда к детективам и об их возможном влиянии на него (хотя лучшие детективы того времени — в частности, того же Хэммета — были написаны после публикации «Великого Гэтсби»). Адам Гопник возражает Корриган:

«Великий Гэтсби» — роман об убийстве таблоидного типа. Но он долго живет как раз потому, что написан в абсолютно антитаблоидном стиле. Фицджеральд — тонкий стилист, и его стиль — осознанно поэтическая проза. Может быть, самое прекрасное, что он создал — отдельные фразы и абзацы, которые остаются в памяти, как стихи. Эдмунд Уилсон подготовил посмертное издание избранных произведений Фицджеральда и в конце книги собрал целую коллекцию таких фраз и пассажей — на ста пятидесяти страницах.

«Франция, — говорит один из персонажей Фицджеральда — была землей; Англия — народом, а Америка — была… готовностью души».

Из писем Фицджеральда очевидно, что главное влияние на него оказали английские романисты «эдвардианской эпохи»: Голсуорси, Маккензи и особенно Джозеф Конрад. И в своем исповедальном эссе «Крушение» Фицджеральд оплакивает гибель романа, который оттеснило, в частности, массовое кино:

Я наблюдал, как роман, который для меня был самым сильным и самым гибким способом передачи мыслей и чувств одним человеком другому, подчинился механическому и коммунальному искусству, способному отражать лишь самые банальные мысли, самые простые эмоции.

Примером новых книг о Зельде Фицджеральд является бестселлер Терезы Фоулер, названный первой буквой имени Зельды — «Z». Адам Гопник пишет:

Роман «Зет» — часть заметной тенденции сделать Зельду символической героиней феминисток, женщиной большого потенциального таланта, лишенной возможности его применить. Зельда бесспорно обладала литературным даром, но считать ее чьей-то жертвой и думать, что она сошла с ума по чьей-то вине — это старомодно-романтическое отношение к трагедии. Трагические фигуры писательниц, таких как Вирджиния Вулф или Сильвия Плат, остаются трагическими и при благоприятных обстоятельствах — в достатке, в кругу любящих друзей или при нежном, внимательном муже (как это было с Вирджинией Вулф). Нынешний культ Зельды вызывает обиду за других писательниц ее времени, которые в гораздо худших условиях сумели осуществить свой талант, — за Дон Пауэлл, например, и Аниту Лус, которые полностью исчезли из виду.

Адам Гопник теоретически, конечно, прав. Но ведь легендами не назначают. Наверное, некоторые современники Скотта и Зельды Фицджеральд были более достойными кандидатами на легендарность. Но именно эта пара была Адонисом и Афродитой (нет, Адонисом и Персефоной) «потерянного поколения».

 

Информация к размышлению. Non-fiction c Алексеем Михеевым

В одном из прошлых выпусков рубрики (посвященном изданиям о человеческом мозге) речь шла о книге Себастьяна Сеунга «Коннектом. Как мозг делает нас тем, что мы есть». Книга эта вышла в серии «Universum» издательства «БИНОМ. Лаборатория знаний». В этом выпуске — еще о нескольких книгах той же серии.

Издательство представляет серию «Universum» так: О науке, ее прошлом и настоящем, о великих открытиях, борьбе идей и судьбах тех, кто посвятил свою жизнь поиску научной Истины. Сразу три из вышедших в последние два года книг посвящены генетике и генетикам: Расшифрованная жизнь. Мой геном, моя жизнь Крейга Вентера, Мой неповторимый геном Лоны Франк и Биография жизни. От первой клетки до генной инженерии Адама Резерфорда. Не обойдена вниманием и актуальная физика: Частица на краю Вселенной Шона Кэрролла рассказывает о том, как охота на бозон Хиггса ведет нас к границам нового мира. А особый интерес представляют две «метанаучные», выходящие за рамки отдельных дисциплин книги.

Первая из них — Теории всего на свете (под ред. Д. Брокмана; пер. с англ. Н. Майсуряна и А. Капанадзе. — М., 2016. — 400 с.). Это сборник коротких (в среднем по 3 книжных страницы) эссе, в которых более ста известных ученых (Нассим Талеб, Ричард Докинз и др.) отвечают на вопрос, заданный им в 2012 году издателем и редактором сайта Edge Джоном Брокманом: Какое объяснение вы считаете самым глубоким, элегантным и красивым? В результате получалась пестрая мозаика из самых разных тем, рассмотренных с самых разных точек зрения: естественный отбор Дарвина, квантовая физика, Большой Взрыв, природа сознания и т. д. Вот названия лишь некоторых из текстов: Сила абсурда, Бессознательные умозаключения, Невероятная неопределенность, Роевой интеллект, Субъективная среда, Границы интуиции, Космическая сложность, Глубокое время…

Самое простое и показательное название — пожалуй, у текста профессора химии Оксфордского университета Питера Аткинса: Почему всё происходит. Впрочем, и вся книга в оригинале называется несколько иначе, чем в русском переводе: This Explains Everything. Deep, Beautiful, and Elegant Theories of How the World Works («Это объясняет всё. Глубокие, прекрасные и элегантные теории того, как устроен мир»). И общий «месседж» книги состоит как раз в том, что фундаментальные объяснения воспринимаются нами как более достоверные, если они не только логически просты, но и эстетически красивы.

Впрочем, «элегантность» теории, конечно, вовсе не гарантирует ее истинности. Особенно это заметно в современной физике: ньютоновская простота работает только на «среднем» уровне, а на уровне микро- и макромиров сложность теории возрастает пропорционально уменьшению или увеличению размеров пространства исследуемого мира. И ничего похожего на E = mc2 пока не видно.

Другая книга той же серии на фоне этой выглядит как-то совсем несерьезно: Марк Абрахамс Это невероятно! Открытия, достойные Игнобелевской премии (пер. с англ. Б. Козловского и А. Капанадзе. — М., 2015. — 334 с.). Автор — основатель так называемой Ig Nobel Prize (ignoble — «постыдный»; по-русски это название существует также в не вполне корректном варианте «Шнобелевская премия»). Игнобелевская премия с 1991 года присуждается параллельно с Нобелевской и представляет собой своего рода издевательскую пародию на нее: здесь отмечаются не самые серьезные и фундаментальные исследования, а, наоборот, самые мелкие и смехотворные. Объектами научного интереса становятся движения крадущейся кошки, дистанция между лежаками на пляже, прически посетителей парка аттракционов, музыка чипсов, нездоровое пристрастие некоторых жуков к бутылкам (когда жуки принимают их за самок), зевота у черепах, развязавшиеся шнурки (где и как люди реагируют на них у других), использованные чайные пакетики, способы нарезки бутербродов с ветчиной (чтобы хлеба и ветчины получалось ровно пополам), кража книг из библиотек (оказывается, чаще всего пропадают книги по этике) и т. п.

Безусловно, с точки зрения далекого от науки человека все эти «приколы» выглядят большей частью не только смешно, но и просто как-то глупо. Однако во всей полноте общую тональность книги оценить могут те, кто реально занимался или продолжает заниматься конкретными научными исследованиями. Для человека, знающего, как работает современная наука, вся эта вполне заслуженная ирония наверняка воспринимается с долей горечи: ведь подавляющее число рядовых научных сотрудников выполняет работу примерно того же масштаба и уровня осмысленности. В индивидуальных научных планах доминируют темы типа «Анализ влияния чего-то на изменение чего-то другого при таких-то условиях» (этот стандарт обыгран в названии известного американского фильма начала 70-х: «Влияние гамма-лучей на бледно-желтые ноготки»). И только в совокупности эти частные исследования дают (или не дают: ведь «в науке отсутствие результата — тоже результат») какую-то картину более общего уровня, уже на основании которой единицами выдающихся ученых делаются выводы и открытия, потенциально достойные настоящей Нобелевки.

То есть подлинная ирония в том, что в науке — прежде всего в фундаментальной — невозможно отличить исследования осмысленные от бессмысленных. И элегантность книги Абрахамса прежде всего в том, что все работы в ней вполне реальные: к каждой главе дается библиография, отсылающая к статьям на описываемую тему, опубликованным во вполне авторитетных научных изданиях: «Журнал сравнительной психологии», «Журнал экспериментальной биологии», «Журнал психосоматических исследований», «Поведение животных» и т. д. То есть каждое из этих абсурдных, на первый взгляд, исследований в актуальном научном контексте представляет собой маленький кирпичик, который, возможно, кому-нибудь для чего-нибудь и сгодится.

Можно сказать, что наука устроена вполне по Гоголю: Эта книжечка (или статейка) вышла, стало быть, где-нибудь сидит же на белом свете и читатель ее. И, может, без этой книжечки (или статейки) и «Мертвых душ» (или теории относительности) не появилось бы.