Биография поэта, филолога и общественного деятеля Томаса Венцлова (не знаю, склоняется ли эта литовская фамилия) открылась мне лишь из увесистого тома «Пограничье» (СПб., 2015) его публицистики многих лет. Сын известного советско-литовского писателя, обретший в гебистском досье не лишенную остроумия кличку Декадент, он мог бы сесть не просто за правозащитную деятельность, но еще и за национализм, в старые недобрые времена именовавшийся буржуазным, поскольку национальная независимость, по марксистско-ленинской теории, требовалась только буржуям, борющимся за рынки. Макс Вебер называл национализмом стремление совместить границы государства с границами расселения этноса, однако этот гражданский национализм не мог бы существовать без национализма романтического, приписывающего нации немыслимые совершенства, да еще и объявляющего жалким и ничтожным существование человека, лишенного национального дома.

Я думаю, неслучайно романтический национализм создавали вовсе не капиталисты, но поэты и философы, склонные искать в политике то, что может дать только религия, — иллюзию красоты, мудрости, справедливости, недостижимых в нашем трагическом мире, где все идеалы противоречат друг другу: служа одной святыне, непременно попираешь десяток других. Романтический национализм и сделался земным суррогатом веры, почти утратившей свой воодушевляющий и утешающий потенциал, — этот суррогат и разрушил все империи, не сумевшие предложить более красивой и воодушевляющей грезы. Томас Венцлова же такой грезой обладал (истина и гуманность выше нации) и потому на своем общественном полуподпольном поприще немедленно столкнулся с чистопородными, так сказать, борцами за независимость Литвы. В самиздатском журнале с поэтическим именем «Заря» (по-литовски почти «Аврора», «с явными расистскими нотками. Изредка антисемитскими. Хотя, конечно, страшно антирусскими, антипольскими нередко») его упрекали за написанную по-русски статью, где он в духе Солженицына призывал литовский народ покаяться за тех мерзавцев, которые принимали участие в массовых убийствах евреев: дескать, конечно, убивать евреев нехорошо, но в тех эксцессах, что произошли в начале войны, в основном были виноваты сами пробольшевистски настроенные евреи, настолько озлобившие народ, что нашлись подонки…

За которых народ, разумеется, ответственности не несет: преступники, как известно, не имеют национальности, ею обладают исключительно герои и гении. Венцлова в этом сомневался, но полемику вел в мягком тоне, ибо в тот исторический час все были союзниками в борьбе за национальную независимость. Однако на пороге независимости поэт заговорил пожестче: «Я не очень верю, что мы станем ‘северными Афинами’ — уникальным культурным центром, мостом между Востоком и Западом или какими-нибудь другими регионами земного шара. Дай нам бог стать нормальным, скромным, цивилизованным европейским государством (которым мы не совсем успели стать в 1918–1940 годы)».

Увы, скромные государства, не наделяющие своих граждан ощущением включенности во что-то высокое, исключительное, могут существовать лишь до тех пор, пока не требуют от своих граждан совсем уж никаких жертв, не требуют даже предпочесть свое государство более благоустроенным. Но стоит разности потенциалов — разнице уровней жизни установиться в пользу соседей, как готовность обменять родной язык на хорошую зарплату начнет нарастать катастрофически, ибо для простых людей хорош тот язык, который позволяет лучше устроиться: мощнейшим орудием ассимиляции является вовсе не угроза, но соблазн. И двадцать лет спустя, когда победа была еще и закреплена вступлением в Европейский союз и НАТО, Венцлова заговорил того резче: «Важны лишь деньги. А историю приплетают как обоснование для добычи их очередной порции; если какая-то партия слишком шумит по поводу величия Литвы, это, скорее всего, означает, что она намерена выиграть ближайшие выборы и набить карманы деньгами — ничто другое ее не интересует»; «Когда в Литве боролись за независимость, то повторяли: ‘Ах, большевики уничтожают нацию!’ Но сейчас она тает гораздо быстрее. Большевики ее как раз консервировали. Лучшим способом сохранения так называемых национальных ценностей оказалась как раз советская власть — ее по заслугам ненавидели, поэтому ставили акцент на этих ценностях, клялись в верности им. Сейчас это стало скорее демагогией». Что было вполне предсказуемо: нацию разрушает не угроза, а соблазн, и советская власть ограждала от соблазна.

«Расцвет национализма был уже довольно давно, и люди подзабыли, что это такое. На эту приманку сейчас, увы, поддаются сильнее, чем на коммунистическую», — так она и проще: коммунизм еще нужно строить, а нация уже готовое совершенство. «И, возможно, для малых народов она особенно привлекательна — помогает преодолеть комплекс неполноценности, связанный именно с величиной, и превращает этот комплекс в манию величия. Это очень опасно». «Сейчас эта тенденция начинает побеждать, и вполне возможно, что об этом придется говорить очень резко и очень откровенно». Хотя куда уж откровеннее! Даже независимость уже не кажется бывшему Декаденту «лучшей гарантией, что язык и культура будут сохранены»: «Гитлеровская Германия тоже была вполне независимой. И сталинский Советский Союз тоже — попробуй ему кто-нибудь что-нибудь указать. А что в них было хорошего? Северная Корея вполне независима. Очень независимая страна — Иран, но не хотел бы я жить там, и, кстати, многие мусульмане не хотят тоже». Больше того: «Если исчезнет нормальная человеческая ментальность, то, на мой взгляд, это хуже, чем потерять язык». Но, разумеется, приговор, вынесенный Российской империи, пересмотру не подлежит. Даже и в далеком прошлом, «если бы русское национальное самосознание, отличное от имперского, своевременно и полностью сформировалось, история России и всей Восточной Европы была бы счастливее»; «все мы должны любыми возможными способами поощрять русский национализм, нормальный национализм, с которым приходит понимание собственных национальных интересов, а вместе с ним осознание, что империя только вредит этим интересам».

Это, пожалуй, главный пропагандистский успех националистов — они сумели внушить миру, что антиимперская националистическая идеология и есть имперская (либералы лишь воспользовались плодами их победы), хотя именно развитые империи ввели представление о культурной автономии национальных меньшинств, с которой национальные государства либо покончили, либо пытались и пытаются руками националистов это сделать. Национальные эгоцентрики сумели изобразить имперское сознание высшей степенью национального эгоцентризма, хотя имперский принцип, напротив, требует преодоления национального эгоизма во имя более высокого и многосложного целого.

Разумеется, отнюдь не все империи оказывались достойными этой миссии — я говорю об идеальном принципе, но он не извлечен из чистых фантазий — он многократно в той или иной степени воплощался в реальности, но его повсюду разрушали националистические амбиции, для которых невыносим ни один непокорившийся чужак.

Большего авторитета, к слову сказать, национальным меньшинствам легче достичь в более «отсталой» империи, где на продвинутые малые народы взирают со смесью раздражения и почтения, чем в «передовой» цивилизации, взирающей на новичков свысока. Империи, в отличие от наций, стремящихся замкнуться в себе, всегда были едва ли не единственным средством вовлечь народы в общее историческое дело. В тех случаях, разумеется, когда имперская власть служила величию и бессмертию имперского целого, а не националистическим химерам. Немцы в царской империи, евреи в ранней советской сделали более чем достаточно и для государства, и для самоутверждения — и продолжали бы служить тому и другому верой и правдой, если бы Сталин не принялся превращать империю в национальное государство. Конечно, его можно понять: Израиль «изменил» ему с Америкой, какая-то часть евреев «изменила» с Израилем, и вообще всегда есть соблазн ставить на самую сильную и надежную лошадь — национальную. Но для империи это шаг к распаду, а для мира шаг к войне.

Однако лично я не только поэтому остаюсь верным имперскому духу! Меня по-прежнему чаруют имена Шяуляй (непременно через «я»), Каунас, Варена, Друскининкай… Сердце сжимается совсем как в эпоху исторического материализма, когда я мысленно прогуливаюсь по дворикам Вильнюсского университета или на цыпочках, чтоб не спугнуть, приближаюсь к костелу Святой Анны, а русификация мне и тогда показалась бы бредом: меня пленял именно латинский алфавит, и назвать волшебную аллею Лайсвес аллеей Свободы для меня было бы верхом кретинизма. А беды, которые Советский Союз принес в любимую Летуву, представлялись мне (да и представляются) одной общей бедой, в которую ввергло себя впавшее в безумие человечество, — никто, например, не напоминает литовцам (и правильно!) о захвате Мемеля-Клайпеды и о запрете там немецких партий: зачем напоминать выздоровевшему человеку, какие безобразия он творил в состоянии психоза? С нежностью и печалью я вспоминаю и Алма-Ату, и Тбилиси, и Самарканд, и Киев, но все-таки я не настолько безумен, чтобы хоть на мгновение помыслить о земном воплощении своей небесной империи, — земной мир живет другими сказками, требующими ненависти и крови. Но вдруг мой постимперский синдром каким-то чудом охладит эту ненависть хоть на миллионную долю градуса?..

* * *

Я не сумел заставить себя полюбить поэзию Чеслава Милоша — очень уж он рассудочен, повествователен, сдержан, а когда художнику слишком хорошо удается сдержанность, начинает нарастать подозрение, что ему и сдерживать нечего. Не говоря уже о том, что верлибр и вообще лишает поэзию музыки. Заслуга писателя тем выше, чем меньше он обязан материалу, а у Милоша сильнее всего получается там, где речь заходит о событиях, в любом изложении производящих сильное впечатление. Впрочем, о чем, прозаик, ты хлопочешь? Суди, дружок, не свыше сапога. Лучше возьмись за «Азбуку» — одну из последних книг нобелевского лауреата (СПб., 2014). Представьте, что мемуарист, включенный в историю не менее мощно, чем Эренбург или Герцен, написал свои «Люди, годы, былое и думы» в виде словаря, расположив в алфавитном порядке людей, которых он знал, события, участником или современником которых он был, предметы или даже науки, пробудившие в нем серьезные мысли.

«Америка. Какое великолепие! Какая нищета! Какая человечность! Какое бесчеловечие! Какая взаимная доброжелательность! Какое одиночество! Какая преданность идеалам! Какое лицемерие! Какое торжество совести! Какое двуличие! Америка противоположностей может (хотя не обязательно должна) открыться перед успешными иммигрантами. Не достигшие успеха будут видеть лишь ее жестокость. Мне повезло, однако я всегда старался помнить, что обязан этим счастливой звезде, а не себе, что совсем рядом находятся целые районы, населенные несчастливцами. Скажу даже больше: мысль об их тяжком труде и несбывшихся надеждах, а также о гигантской системе тюрем, в которых держат ненужных людей, настраивала меня скептически по отношению к декорациям, то есть к аккуратным домикам среди зелени предместий».

Когда-то Алексис де Токвиль предрекал, что двум новым гигантам — России и Америке предстоит сделаться владыками мира, но Милошу довелось увидеть американское торжество. «В этом столетии ‘зверь, выходящий из моря’, поверг всех своих противников и соперников. Самым серьезным противником была советская Россия, ибо в столкновении с ней речь шла не только о военной силе, но и о модели человека». Хорошо, что это видят хотя бы поэты: борьба народов — прежде всего состязание грез, состязание воодушевляющих сказок. «Попытка создать ‘нового человека’ на основе утопических принципов была поистине титанической, и те, кто ex post недооценивают ее, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Победил ‘старый человек’, и теперь при помощи СМИ он навязывает свой образ жизни всей планете. Оглядываясь назад, следует усматривать причины советского поражения в сфере культуры. Расходуя астрономические суммы на пропаганду, Россия так и не сумела никого убедить в превосходстве своей модели — даже в покоренных странах Европы, которые воспринимали эти попытки издевательски, видя в них неуклюжий маскарад варваров».

Социальное, как всегда, уступило экзистенциальному — национальному и цивилизационному, ибо цивилизация тоже порождается уверенностью какой-то группы народов в совместной избранности, а в позднем Советском Союзе даже его лидеры уже не верили в собственную сказку и пытались состязаться в заведомо проигрышных критериях противника, в уровне и разнообразии потребления, опираясь уже не на интернациональный (имперский), но национальный принцип, требуя невозможного признания верховенства Старшего Брата.

Победа «старого человека» означала и победу национальных государств над попытками формировать наднациональные «исторические общности», которые теоретически могли бы составить новую грезу, способную успешно конкурировать с националистической. Даже советская демагогия что-то такое пыталась нащупать: «новая историческая общность», «братские народы»… Однако эта попытка была провальной, во-первых, из-за обещания земного рая, в который никто не верил, а во-вторых, из-за лидерства России, которого за пределами военной сферы никто не признавал. Империи же и в лучшие времена не ставили перед собой экзистенциальных задач; самое большее, они открывали возможности самореализации одаренным и энергичным «инородцам» и не позволяли этносам резать друг друга. И этого было едва ли не достаточно, поскольку экзистенциальную защиту осуществляла религия. Но сегодня, когда влияние религии почти декоративно, экзистенциальную защиту населения вынуждено брать на себя государство, ибо в современной Европе государство осталось единственным институтом, целенаправленно осуществляющим культурную преемственность, служащую суррогатом бессмертия.

Националисты правы, пытаясь задействовать государство в каких-то экзистенциальных целях, однако своим требованием национальной монополии они ввергают мир в вечный бой, из которого уже нет выхода, — разве что какое-то «окончательное решение» для всех народов, кроме одного (интересно, во что при этом превратился бы он сам?). Зато, по крайней мере теоретически, выходом могли бы сделаться международные союзы, заключаемые не ради военных или экономических, но ради экзистенциальных целей.

Разумеется, серьезные люди, то есть новые викторианцы, еще менее в состоянии осознать необходимость таких союзов, нежели викторианцы прежние, но, может быть, есть надежда на творян, для кого работа на вечность не высокопарная абстракция, а будничный хлеб?

«Я сознаю, что если бы остался во Франции, то не получил бы в 1978 году Нейштадтской, а затем и Нобелевской премии», — признается Милош (так вот где куются «независимые» премии — к вопросу о равенстве сильных и слабых), но кое-где у него все равно прорывается обида за славянство, за «огромные массы иммигрантов из славянских стран — словенцев, словаков, поляков, чехов, хорватов, сербов, украинцев». Сколько славянина ни корми, он будет помнить «принятые в двадцатые годы законы, ограничивающие число виз для стран второго сорта, то есть восточно- и южноевропейских». «Учитывая высокий процент славянских переселенцев, их незначительное присутствие в высокой культуре заставляет задуматься. Пожалуй, главной причиной было, как правило, низкое общественное положение семей: детей рано отправляли на заработки, а если уж посылали учиться, то избегали гуманитарных направлений. Кроме того, эти белые негры пользовались своим цветом кожи и часто меняли фамилии на англо-саксонские по звучанию, поэтому до их происхождения уже трудно докопаться». Что в очередной раз доказывает, что для сохранения национальной культуры выгоднее соседство культурно чуждого народа, присоединение к которому не представляет экзистенциального соблазна: даже делая карьеру среди «варваров», выходец из «избранного» народа в глубине души продолжает смотреть на него свысока. Другое дело, пребывание среди народа, чье превосходство и в глубине души не вызывает сомнений — тут ассимиляция практически неизбежна, если чужаки еще и не выделяются среди хозяев антропологически.

«Когда рабочие из Детройта узнали, что поляк получил Нобелевскую премию, они произнесли фразу, заключавшую в себе суть их горькой мудрости: ‘Значит, он в два раза лучше других’. По своему опыту общения с заводскими мастерами они знали, что лишь удвоенные труд и сноровка могут компенсировать нежелательное происхождение». Здесь, однако, народная мудрость не возвысилась до понимания тонкостей национальной политики: умные владыки мира всегда демонстративно поощряют отдельных любимчиков из дискриминируемого меньшинства, постоянно кишащего недовольными, чтобы лишить козырей тех смутьянов, кто станет призывать их к открытому протесту. Правда, сам Милош вряд ли мог бы соблазнить своей карьерой кого-то, кроме кучки интеллектуалов, а более всего литераторов. Он был нужен, скорее, для формирования альтернативной истории польской литературы, и в этом, судя по всему, он свою роль сыграл. И роль, несомненно, положительную, хотя мне и неизвестно, какие «автохтонные» польские поэты были заглушены нобелевскими фанфарами.

Они даже и в душе самого Чеслава Милоша, сверх самых смелых его мечтаний обласканного Западом, не сумели заглушить национальную обиду на глупость Запада: «Признаться, я страдал этим польским комплексом, но, поскольку много лет жил во Франции и Америке, все же, скрипя зубами, вынужден был научиться сдерживать себя.

Объективная оценка этого феномена возможна, то есть можно влезть в шкуру западного человека и посмотреть на мир его глазами. Тогда выясняется: то, что мы называем глупостью, следствие иного опыта и иных интересов». Да, нам всегда представляется чем-то вроде слабоумия — или уж крайней подлостью, когда другие хотят жить не нашими, а собственными интересами. Тем более, не шкурными нашими, а высокими, национальными!

«И все же глупость Запада — не только наша, второсортных европейцев выдумка. Имя ей — ограниченное воображение. Они ограничивают свое воображение, прочерчивая через середину Европы линию и убеждая себя, что не в их интересах заниматься малоизвестными народами, живущими к востоку от нее». Счастливчику Милошу такое отношение к Восточной Европе наверняка виднее, чем любому из нас, «варваров», вольно или невольно внушающих страх одними своими размерами, не говоря о тех десятилетиях, когда мы несли миру красную заразу. Правда, я уже давно не понимаю, чтó в противостоянии «двух систем» порождалось идеологией, а что геополитикой. Коммунистические грезы начали быстро оттесняться вечными задачами национального выживания, требовавшими сверхмобилизации не под теми, так под другими лозунгами: не уверен, что была возможна мирная политика среди военного психоза Тридцатилетней войны 1914–1945 (обойтись без особых зверств и подлостей удалось только тем, кто был для этого недостаточно силен). Альтернативой коммунистической воодушевляющей химере могла быть только националистическая, и вполне возможно, что Россия спасла от фашизма еще и себя самое — коричневую чуму излечила красной заразой.

Для национальной же гордости мучительнее всего попасть в число «пустых стран, не имеющих значения для прогресса цивилизации» — то есть не способных ни особенно помочь, ни особенно повредить. Только почему же Милошу кажется, что такое восприятие порождено ограниченностью воображения, а не «иным опытом», в котором эталонным европейцам от тех стран, за которые у поэта болит душа, и впрямь всегда было ни жарко ни холодно? «Исторические неудачники», — считая меня за своего, как о чем-то общеизвестном однажды обронил о славянах весьма просвещенный корреспондент одной из радиостанций, призванных нести цивилизацию в мир варваров, и, боюсь, всем обольщенным, но не обольстившим народам рано или поздно придется вслед за Милошем понять, что так называемый цивилизационный выбор невозможно сделать в одностороннем порядке: даже формальные корочки члена престижного клуба не гарантируют того, что ты и впрямь принят в него как равный. Больше века назад подобную неполноценность в европейском бомонде ощутили евреи — тогда-то и возник светский сионизм, вознамерившийся создать собственный клуб. Подозреваю, что когда-нибудь этого же пожелают и народы Восточной Европы. И если додумаются и решатся, попытаются создать какую-то мирную версию Варшавского договора.

Конечно, без России — иначе это немедленно будет воспринято попыткой восстановить ее сферу влияния, тогда как этот договор, напротив, должен защитить слабых от культурного поглощения сильными, которое вполне возможно и при наличии формальной независимости. Ведь не только о силовом, но, что гораздо важнее, о культурном равенстве сильных и слабых сегодня не может быть и речи: достаточно посмотреть, в какой пропорции славянские литературы представлены на англосаксонском рынке, и наоборот. Можно, конечно, предположить, что братья-славяне недостаточно хорошо пишут и проигрывают в честной конкуренции, но ведь они проигрывают и в силовой конкуренции, однако это не считается достаточной причиной для силового поглощения. Национальная литература это зеркало, в котором народ видит себя перед лицом вечности, и если это зеркало вытеснено пусть гораздо более качественным, но таким, в котором народ себя просто не находит…

Это серьезный шаг к его реальному растворению.

Ну а в самом массовом из искусств — в кинематографе — дело обстоит еще более безнадежно. В нем, подозреваю, даже эталонные европейцы могут разглядеть себя не без усилий. А вот я и все мои друзья так когда-то обожали польское кино, литовских актеров, помню, ездили черт-те куда, чтобы посмотреть «Никто не хотел умирать» — до сих пор стоит перед глазами наивная деревянная фигурка Христа…

И такая нежность к литовскому народу меня охватывала, что даже и сейчас не отпускает.

Ничто так не сближает нации в единую цивилизацию, как наличие общей опасности. Варшавский договор был направлен против военной угрозы, которую никто не воспринимал как реальную, и потому он ощущался ненужной обузой даже в России, если говорить о наиболее «модернизированной», то есть вестернизированной части ее населения. Но сегодня у «второсортных европейцев» не может не нарастать ощущение исторической ущербности, для противостояния коему требуется не оружие, но прорыв в созидании чего-то небывалого. Страны, составляющие ядро европейской цивилизации, всегда будут смотреть на новичков свысока, как на своих учеников, покуда те лишь повторяют, пусть как угодно блестяще, их уже известные достижения. Именно поэтому странам «полупериферии» необходимы прорывы, способные удивлять мир, расширять его представления о человеческих возможностях. Для этого же необходимы объединенные усилия в научных, культурных и технических проектах, поднять которые поодиночке им не по силам.

Объединятся ли они на такую борьбу или так и будут «рано отправлять детей на заработки» в погоне за званием «нормальной европейской страны», то есть никому не интересной копии господствующего эталона? Поймут ли, что давно назрела острая нужда не в геополитических или экономических, но в творческих союзах, нацеленных на решение проблем экзистенциальных, обострение которых любое вино материального процветания превращает в уксус тоски и униженности. Не сумев утвердиться на творческом поприще, малые нации обречены служить чьими-то сателлитами или яблоками раздора, а чаще и тем и другим.

Невоспитанные же люди могут выразиться совсем грубо: шестерками или подстрекателями. Сделаться субъектами истории малые народы могут исключительно на творческом поприще. Отказавшись или предельно ослабив свое участие в силовой грызне даже в мечтах и сэкономив этим массу сил, средств и грез, они и в самом деле могут предложить миру новую модель государственного бытия, в котором главная роль отведена не оружию, а человеческому гению; они и впрямь могут стать своего рода коллективными Афинами под боком у наций-гигантов, обреченных служить силовому равновесию.

Вергилиевские римляне и не претендовали на первенство в делах искусства и науки: «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы, / Или обличье мужей повторить во мраморе лучше, / Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней, / Вычислят иль назовут восходящие звезды, — не спорю». Вот этим и могут заняться малые народы на том единственном поприще, на котором нет слабых: единственный гений, какой-нибудь Нильс Бор, даже будучи евреем-полукровкой может превратить маленькую Данию в великую научную державу. Вкладывать средства и мечты не в вооружение, но в элитарные школы, академии и университеты, а также во всевозможные научные и культурные проекты, в которых талантливые люди могут реализовывать свои дарования, — их успехи создадут неизмеримо более прочную экзистенциальную защиту, чем любые чужие ракеты, которые от чувства собственной малости защитить все равно не могут.

Шум, гром и наглость военных и экономических союзов пока что заглушают необходимость союзов экзистенциальных, творческих: все норовят примазаться к сильным, забывая, что сильные нуждаются только в прислуге. Однако почему бы не помечтать о союзах слабых против сильных? Вернее, союзов тех, кто слаб на земле, но вполне способен побороться за место в вечности?

Я понимаю, что, покуда миром правят серьезные люди, ведущие нас от катастрофы к катастрофе, шансов у творческих межгосударственных союзов практически нет, но почему бы не помечтать? Мечты украшают жизнь, если даже из них ничего не получается. Но хоть что-то обычно все-таки получается. А как говорил старик Конфуций, лучше зажечь маленькую свечку, чем всю жизнь проклинать темноту.