Он стоял перед матерью на коленях, уткнувшись лицом в ее влажный клеенчатый передник, и всхлипывал как маленький, даже во сне понимая, что мамы все равно больше нет и никогда не будет, и, уже проснувшись, осторожно прислушался, не разбудил ли Симу. Он не хотел, чтобы она видела его в минуту постыдной слабости, но от ее мирного мерного посапывания сделалось совсем тоскливо. Если верить Фрейду, все душевные страдания причиняет зажатая психическая энергия, сплющенная проклятой моралью, и лучший способ бороться с расслабляющей сентиментальностью — все истолковывать по его заветам. Может, все это и ерунда, но помогает. Расхолаживает. Поэтому он приказал себе, что его лицо, уткнувшееся в материнские колени, символизирует тайное стремление вернуться в матку, а холод клеенки — его одиночество.
Нужно побыстрее привести себя в рабочее состояние, для него, слесаря-ремонтника человеческих душ, собственная душа не потемки, а рабочий инструмент, которым он свинчивает развинченных пациентов. И пускай святой отец нудит, что психотерапия без религии это всадник без головы, — у него есть своя голова. И сейчас он себя воскресит не на третий день, а на третьей минуте.
Первым делом никогда не нужно притворяться, подавленная правда мстит жестоко: висок, переносица влажны не от пота, хотя в спальне уже с утра духота, но от слез. А значит, он так и не сумел освободиться от пролезшего в каждую щелку лицемерия: он жаждет сочувствия, пользы от которого ноль и которого в реальности и быть не должно. У всех животных выросшие дети уходят из гнезда и забывают папу с мамой, и папа с мамой их тоже забывают, — так и нам нечего пыжиться, воображать, что мы чем-то лучше животных. Смешно сказать — он, будто пятилетний ребенок на папу, обижен на взрослого сына, избравшего для своих метеорологических трудов самый далекий, какой только можно найти на глобусе, клочок суши — остров Кэмпбелл. И пускай там даже летом солнца меньше, чем в Петербурге зимой, пускай одиннадцать месяцев в году сеются и льют дожди, а три месяца подряд еще и свистят ураганные ветры среди полуголых гор, — лучше жить в соседстве с тюленями и пингвинами, чем с отцом.
И это правильно. Эдипов комплекс еще никто не отменял, мало ли что мораль велит чтить отца своего — убить-то отца все равно хочется, жаль, в свое время он не решился себе в этом признаться, вот и Димка бы не решился, и подавленная страсть тоже разъедала бы его психику, особенно в этой проклятой «двушке», — до убийства бы, конечно, не дошло, все они вышколенные рабы лицемерия, но в подавленную ненависть наверняка бы сползли. Или воспарили.
А святому отцу, одному в его хоромах, и дела нет, как теснится и в чем себе отказывает его дочь. И надо почаще напоминать себе, что это тоже естественно: дочь не дочь, сын не сын — инстинкт велит заботиться о детях, пока не поднимутся на ноги или на крыло, а дальше начинаются все те же ханжеские идеалы. Ах, святое материнство! Ах, святое отцовство! Ну а святой отец слишком возвышенная личность, чтобы перед нами что-то изображать. Отец протопоп (отца протоиерея он мысленно называл исключительно протопопом, в этом было больше перца) с самим Господом на дружеской ноге, а потому всегда спокоен и прав.
Он промокнул слезы уголками подушки, осторожно перекатив голову влево-вправо, — тоска заметно отступила под напором раздражения, а он всегда старался вытеснить у пациентов отчаяние гневом: злиться на кого-то глупо, но это лучше, чем полосовать себя ножом. И Симин папочка для него всегда был надежной таблеткой, пробуждающей бодрость. Хотя бы в виде злости.
При этом он даже мысленно не мог назвать тестя тестем — уж очень тот со своей донкихотской поджаростью (в отличие от него самого) был далек от изделий из теста. Не откажешь — умеет, умеет быть значительным. В последнее время еще и наддувает драматизьму, твердит на всех углах, будто на церковь происходит какой-то всемирный наезд каких-то сатанинских сил. Какой еще наезд, когда клерикалы сами лезут во все щели — в парламент, в школу, в койку, министры и президенты перед ними навытяжку со свечками стоят, а святому отцу все мало! Ему всегда надо быть каким-то особенным, при совке он, считалось, — как это у них называется, окормлял?.. — диссидентов и евреев, он у них слыл страшно передовым, в брюссельском издательстве «Бог с вами» под псевдонимом пересказывал библейские сказки без чудес: не море расступилось перед евреями, а скорее всего болото, которое не то пересохло, не то отлив угнал воду, а египетские колесницы увязли, и превращение воды в вино надо понимать иносказательно, ибо то, что написано святым духом, может быть и прочитано только святым духом (это в науке опровергнуть значит отвергнуть, а у клерикалов все опровергнутое немедленно превращается в метафору), и вообще в Писании много мифологических элементов… Это для умников. Но церковь-то советская держалась на деревенских бабках, которые и в хрущевки ухитрились перетащить свои избы с тараканами и домовыми, и уж с бабками он не умничал — лишь бы ходили на молебны да за эти самые, требы бабки платили. А в остальном — пускай лечат радикулит святой водой, пускай отпечатки богородицы находят у себя на балконе, а иконы у них через одну плачут и рыдают, пускай молятся, чтобы внуку-студенту дали стипендию… А чуть церковники взяли верх, так тут же все снова не по нем, во всех интервью, во всех выступлениях вещает, что просить у бога денег все равно что просить у царя навоза, что зримые чудеса нужны только маловерам, а для истинно верующего любой цветок или младенец уже сами по себе чудо…
Бог, видите ли, открывается через ощущение упоительного счастья, приятия мира, веры в будущее, — в общем, через все симптомы маниакально-депрессивного психоза в эйфорической фазе. Их же, симптомы, можно вызвать и наркотой, но если батюшку спросить, может ли Господь явиться из шприца, он только усмехнется сочувственно, будто дурачку, да еще и сверху вниз с высоты своей долговязости, он и с коллегами-попами на теледебатах разговаривает чуть ли не сострадательно…
Опять он святее патриарха московского, опять он посланник каких-то светлых сил среди темного царства.
Ладно, про отца Павла (какой он, к черту, ему отец — Павел Николаевич Вишневецкий, и хватит с него!) только начни, и сразу закипишь на весь день. Хорошо, правда, что сонное одурение вместе со слезливостью как рукой сняло. Пора было осторожненько выбираться из постели, чтобы не разбудить Симу.
Он осторожно высунул влажную ногу из-под простыни в относительную прохладу и прислушался — Сима продолжала мирно посапывать. Тогда он прислушался к себе и с удовлетворением ощутил, что боль одиночества отпустила. Что значит, честно признал ее причину — инфантильность; досада же на тестя — это была вполне переносимая хроническая хвороба, вроде геморроя. Главная идея психосинтеза, который он проповедовал, — ЗАЗЕМЛЕНИЕ: любым своим чувствам и поступкам нужно искать самые «низкие» причины и приучать себя не стыдиться их. Так что, если искать заземленную причину его раздражения против Симиного папочки, это будет зависть. Да, он завидует его красоте, его уверенности, завидует почтительности, которой тот окружен, и — самая заземленная причина — завидует трехкомнатным апартаментам, в которых небожитель расположился в двух этажах над его головой.
Да, я ему завидую, завидую, завидую — и что? Это естественно, против природы переть не нужно, иначе она отомстит. Все, подъем!
Из-за осточертевших белых ночей, даже в августе не желающих окончательно почернеть, окно было завешено плотной ковровой тканью, и все-таки и халат, и тапочки хорошо различались в полумраке. Медленно-медленно он привел себя в вертикальное положение, ввел ступни в тапочки и потянулся к халату. Халат прямо светился белизной, пробуждая в нем сентиментальное умиление, которое тоже было необходимо заземлить; Фрейд бы сказал, что Симина помешанность на чистоте указывает на какое-то чувство вины, от которого она пытается символически отмыться, вместо того чтобы взглянуть в глаза какой-то мучительной правде. Заземлиться, примириться с природой. Например, с естественностью комплекса Электры. А что такого, — ну, испытывала, допустим, когда-то влечение к отцу, и что? — но нет, Сима так и не созрела, чтобы признаться в такой естественной вещи, которую ханжеская мораль велит считать чем-то противоестественным. Ему тоже не хочется об этом думать, но думать-то как раз и нужно больше всего о том, о чем думать больше всего не хочется, поэтому он должен приучать себя к мысли, что Сима и сейчас не свободна от влечения к папочке и потому-то, бедняжка, и лезет из кожи вон, чтобы только скрыть свое либидо за совершенно ненужным Павлу Николаевичу беспокойством о его здоровье. (Ба, лезть из кожи вон — не фаллический ли это образ?.. Это он подумал машинально, по привычке, медленно-медленно открывая дверь; привычка всюду искать генитальные символы сохранилась в нем с эпохи повального увлечения запретным Фрейдом, теперь же Учитель был нужен ему более в качестве предтечи.)
Напоследок оглянулся на Симу — в полумраке чернел ее полуоткрытый ротик, и в груди заныло от нежности: дитя… Как Димка когда-то…
И тут же досада, что она по десять раз на дню бегает наверх (угораздило же их поселиться в одном подъезде… Дедушка будет Димку приобщать к культуре… Наприобщался до архипелага Кэмпбелла…), а стоит папочке заночевать у своих бесчисленных почитателей, так она тут же поднимает панику, батюшке приходится отключать телефон во время треб. А если потом забудет включить — что тут начинается!.. Хоть бы уж сегодня он вернулся, а то шухер поднимется до небес — как же, папочка два раза подряд дома не ночевал! Хотя, казалось бы, чего переживать, ведь святому отцу наверняка уже зарезервировано место на небесах. Ну, поехал к кому-то в пригород, там попросили остаться с каким-нибудь умирающим, ему их только подавай, в любое время дня и ночи готов бежать по первому звонку… Святой отец при всех своих сединах бодр как борзая, одевается на вызов и уходит в темноту с таким же аппетитом, с каким нормальные люди раздеваются после трудового дня. (Да, завидую, завидую — и что? Он брел по коридорчику, стараясь не шаркать тапочками.)
Но все-таки — что же могло помешать Вишневецкому позвонить, где бы он ни находился? Перед нарастающей тревогой привычная неприязнь начинала отступать.
Боже ты мой, которого нету, сколько же невротиков породил проклятый запрет на инцест, на невинные половые контакты между близкими родственниками! Ведь и его собственная неприязнь, а временами и ненависть к святому отцу порождена не только завистью, но и подавляемой ревностью, которая, впрочем, тоже была бы невинной завистью, если бы не сплелась все с теми же проклятыми идеалами. Вот если бы у них хватило мужества честно договориться, кто из них и по каким дням спит с Симой, то ненависть сменилась бы обычным раздражением соседей по коммуналке, вынужденных пользоваться общей ванной. Да, это было бы нелегко, у него и сейчас одна лишь мысль вызывает тошнотный спазм, он и сам еще недостаточно заземлился, но он обязан вдалбливать и вдалбливать себе, что эта тошнота не более чем наследие ханжеской морали — главной разрушительницы нашего счастья, главной причины царящей в мире злобы. Когда он еще только начинал психологом при районной поликлинике, с ним работала женщина-рентгенолог, тетка как тетка, у которой муж то приходил, то уходил, зато сыном она ужасно гордилась, с какой-то особенной скромностью умолкала, когда бабы начинали хвастаться детьми. А после одного Нового года знакомый судмедэксперт рассказал, что его прямо после праздничной ночи вызвали для осмотра ее тела, и даже его, человека привычного, ошарашили черные отпечатки каблуков на ее проломленной груди, — сынуля потрудился. А внутри обнаружили биологический материал сразу и отца, и сына. Отец решил завершить год примирением с женой, а сын их застукал, выбросил папочку за дверь, а с мамочкой обошелся вот таким вот образом…
(Здесь он спустил воду в туалете.)
А все почему? Потому что чувствовал себя чудовищем и в своем «падении» обвинял мать. Правозащитники везде выискивают признаки и призраки тирании, трусливо при этом прислуживая самому страшному тирану — морали. Которая, впрочем, тоже плющит только слабых — да и отец Павел отыгрывается на слабых, вот его, богоданного сына, святому отцу ослепить не удалось, хоть он и носит прозвище Савл…
(Осторожно-осторожно он начал прикрывать визгливую дверь в ванной.)
Опять святой отец, этак и правда до вечера не кончишь. Не кончишь — не случайная ли и это проговорка: его подсознание чувствует, что пора разрядиться, а то он уже досублимировался до слез во сне. Может, Фрейд и перебрал насчет того, что всякая выспренность рождается из сексуальной неудовлетворенности, но все равно надо поскорее с нею покончить, это самое надежное заземление. Нужно только сначала принять душ, почистить зубы — он, так и быть, готов был снизойти к маниакальной Симиной чистоплотности, да и к другим ее капризам тоже: главное, не приплетать каких-нибудь принципов, все объяснять простейшим образом, ну, например, традиционной завистью к пенису, — в его случае и в самом деле было чему завидовать. Хотя во всей красе его богатыря мешал разглядеть живот, увы, необходимый ему для работы с пациентами: со своей окладистой бородой, в длинной рубахе он походил на попа с советских агитплакатов, что с первого взгляда завоевывало ему уважение. Глупая советская власть этими карикатурами лишь создала почтенный архетип, загнав народу в подсознание: раз кого-то десятками лет пытаются высмеять, значит это чрезвычайно важная птица. (Почему, интересно, важных персон называют именно птицами?.. Фрейд, возможно, решил бы, что они легко взлетают — идеальная эрекция.) У него еще в университете была кличка — в глаза Савик, а за глаза Савл, и что же? Позубоскалили, позубоскалили, а потом начали произносить с уважением. (Что только варилось у отца в подсознании, когда он называл младенца Савелием?.. Да ясно что: раз он сам Савелий, то и сын должен быть Савелием, ведь у отца все всегда было самое правильное, остался бы жив, так и сына постарался бы загнать в прапорщики. Мать, правда, все равно вздыхала насчет несгибаемости «заучившегося» сына: ох, папочка родненький…)
Он тогда по невежеству думал, что приятели его уважают за второй разряд по штанге, повторял за другими дураками, что женщины любят силу, — Учитель еще не успел ему открыть, что девушки ищут не силача, но замену отца, а он в первую внебрачную ночь с Симой посчитал, что весь этот ее лепет — ну, там, зачем, не надо, нам же и так хорошо и тому подобное, — что все это обычное — ну, типа кокетство, и малость приналег, — ну, типа поторопил события: женщины ведь любят силу! И уже все вроде было окей, он ее и поцеловал напоследок, и погладил, и чего-то там нашептал, а особенно стараться было и не нужно, потому что он оказался не первым ее мужчиной, а сам он к тому времени уже начинал двигаться в сторону заземления, старался не усложнять, и начал уже отключаться, как вдруг услышал, что она тоненько-тоненько плачет, почти скулит, тихонечко-тихонечко, он и вообразить не мог бы, что она может так пищать… Что такое, что случилось, испуганно залепетал он из «Мойдодыра», и Сима сдавленно пропищала тоньше мышки: я как будто какой-то предмет…
Его буквально скорчило от жалости и стыда, и он тут же в провисающей общежитской койке начал умолять ее подарить ему руку и сердце, именно в таких напыщенных выражениях, почему-то только этим, ему казалось, он и может смыть свое свинство.
До сих пор от этого незаглушимого писка душа разрывается (никак ему не отвязаться от бессмысленного слова «душа» вместо разумного термина «психика»), а главный виновник всех бед под струями теплой воды прямо-таки обливается слезами жалости и раскаяния. Но разве это справедливо — мудрому Савлу терзаться из-за глупости давно исчезнувшего Савика, о которой и сама пострадавшая давным-давно забыла, к ней уже наутро вернулась манера по любому поводу так радостно прыскать, что ее щеки становились тугими, как яблочки.
А вот ему по-прежнему больно… Но тут надо не сублимировать, а поскорее заземлиться в бесхитростном коитусе, поменьше усложняя. Да вот только с Симой не усложнять никак не получалось, из-за нее он до того досублимировался, что бледная Лика из его школы психосинтеза (Фрейд создал психоанализ, а он психосинтез, не итальянскую мешанину, призванную примирить «высшее» с «низшим», а полный отказ от «высшего») уже несколько недель представляется ему неземным существом, на лекциях в ее присутствии ему приходится делать над собой усилие, чтобы невозмутимо рассуждать о таких базовых понятиях, без которых к заземлению и подступиться невозможно: мастурбация, экскременты, клиторальный и вагинальный оргазм, анальный и фаллический эрос и тому подобные элементарности. Бледная Лика все это выслушивала, не поднимая своих прекрасных карих глаз, и он тоже никогда не смотрел в ее сторону, и все-таки краешком зрения различал, что ее тончайшая бледная кожа, сквозь которую были видны голубые младенческие жилки, слабо розовеет.
Умница, старается, понимает, что люди давно истосковались о мире, не знающем вины и брезгливости, не знающем греха, как выражается отец протопоп, — но шагнуть туда очень нелегко: пока у нас сохраняются представления о чем-то неземном, до тех пор мы будем ощущать вину за собственное несовершенство и брезговать друг другом, и даже самими собой (чего безгрешные животные опять-таки никогда не делают). Поэтому одна из первейших задач психосинтеза — неуклонно заземлять все, что претендует быть неземным, забыть о грехе и сделаться безгрешными, как звери. И он, едва закончив вытираться, немедленно приступил к сеансу заземления.
Лика стояла перед ним раздетая и покорная, не поднимая своих темно-янтарных глаз, а он нежно гладил ее по бледным, с голубыми прожилками грудкам с перламутровыми сосками. Затем он принялся осторожно их целовать, опускаясь все ниже, через впалый животик к каштановому кустику…
Все, пора было поскорее разряжаться, и он, стараясь почти не открывать глаз, чтобы не потерять волшебную картинку, поспешил к Симе. Он знал, что ее обычные бдительные вопросы: «Ты вымылся? Подожди, я зубы почищу», — немедленно прогонят всякую охоту, тем более что ее вечный страх нечистоты говорит лишь о том, что ее подсознание считает секс чем-то нечистым, а сжатые губы — кто знает, возможно, и вовсе служат замещением вагинизма (хотя от нее с утра пахнет маленьким Димкой, которого он так обожал когда-то), — однако Учитель подарил ему и еще один спасительный метод — гипноз, отмытый им от дурацкого животного магнетизма.
— Ты позавтракал? — сонно спросила Сима. — Подожди, я тебе оладышки сделаю.
— Потом, — властно ответил он и положил руку на ее лобную кость, как это делал Сам. — Успокойся, расслабься, тебе хочется спать, ты засыпаешь, ты спишь…
Она прекрасно поддавалась гипнозу, и уже через две минуты он, задыхаясь от наслаждения и счастья, снова спешил в ванную. Бледная Лика осталась в спальне, все такая же милая, но, хвала Учителю, уже не божественная, заземление прошло успешно. Хорошая есть на этот счет шутка: я понимаю, почему ты потный, но почему ты счастливый?
А потом не вполне проснувшаяся Сима на солнечной кухне пекла свои оладышки, тоже ничуть не менее милая, хотя и раза в полтора более упитанная. Любопытно, что даже в гипнотическом сне ее горячие щеки всегда оставались тугими, как будто она была готова вот-вот прыснуть. В нежные минуты его Симкарточка представлялась ему невыносимо милым и поразительно смышленым зверьком, и он вполне серьезно поражался, до чего она умна: знает, сколько муки и яиц нужно класть и не куда-нибудь, а в специальную металлическую миску, и как правильно она пользуется ложкой, как точно выливает тесто не на подоконник или, например, на пол, а именно на сковороду… Просто чудо какое-то!
Пропитался-таки мистической терминологией от святого отца… Чудо…
Он с умилением поглядывал, как Сима незаметно для себя по-детски подстраховывает языком каждую ложку, которую несет в рот, и думал, что моногамный брак все-таки себя изжил. Но сколько же трагедий творится из-за того, что мир не желает это признать! Его забавляло, что с каждым годом Сима все больше напоминает покровительницу всех скитальцев Ангелу Меркель, только гораздо более веселенькую, и он был доволен, что так часто заземляется с германской канцлершей, а то бы вполне можно было и пресытиться.
До начала приема он успел набросать план лекции о христианстве для своей школы психосинтеза. Строго говоря, термин «психосинтез» был неточен, да и закреплен за другой школой, но, во-первых, еще неизвестно, чья школа в конечном счете возьмет верх, а во-вторых, более точный термин «психоэдафос» с ударением на «э» не так завлекателен, на первом этапе это важно. Да и слушатели его не освоят, с ними надо попроще.
Хотя бы так.
«Светлые силы» в церкви (их-то и тщится представлять отец Павел Николаевич, но это слишком личное, не для общих ушей) — они как раз и есть самые темные. Когда люди начинают воображать себя с Господом на дружеской ноге, они и действовать начинают по образу и подобию Божию — неугодных утопить, испепелить…
Чуть кто вообразит себя спасителем человечества, так тут же разрешает себе сделаться истребителем человечества — оно ж ему так задолжало! Но самой огненной ненавистью спасители ненавидят других спасителей. Большевистская церковь соперничала с христианской в торговле идеалами, а войны за идеалы не знают жалости, — как же, предать святыню!.. Во имя идеалов проливается в миллионы раз больше крови, чем во имя пороков, кои на деле всего-то навсего естественнейшие человеческие свойства. И чем возвышеннее идеал, тем больше он насилует природу, тем больше мук и крови он требует. А самый неземной, самый противоестественный из идеалов это, конечно же, христианство.
Он и сам когда-то по молодости и выпендрежности баловался религиозными исканиями, но так и не сумел накачать себя никакой верой, оказался слишком честным и не внушаемым, хотя еще долго потом зачитывался Толстым, и не высота этих замусоленных идеалов его околдовывала, а львиная безбашенность — не было, казалось, святыни, которую этот Лев рыкающий не осмелился бы рвануть своими клычищами. Уж сколько слюнтяев причитали о поисках этого фантома — смысла жизни, а граф пригляделся и объявил на весь зажавший уши мир, что человек такое же самое животное, как заяц или коза, а потому и счастье его в том, чтобы вести свойственную ему животную жизнь, — естественность, естественность и еще раз естественность! А ведь самое неестественное — это бессмысленное сочетание звуков «ду-хов-ность», духовка. Но почему-то, доказавши как дважды два, что мы животные, титан вдруг перетрусил и снова принялся нудить, что мы с какого-то перепугу должны себе во всем отказывать, всем жертвовать… В общем, вести себя так, как не ведут себя ни заяц, ни коза. И только у отца Зигмунда хватило бесстрашия почти довершить начатое Львом Великим (а довершил он, Савл Последовательный), почти открыто возгласить, что если человек алчное, похотливое, злобное животное, то и не хрен ломать его природу, запрещать ему трахаться и грести под себя. Ну сколько соперников убьет зверь? Чтобы пожрать, не больше. А из-за самок и вовсе убивать не станет, — отпихнет, трахнет и пойдет себе дальше, убивают-то из-за оскорбленной чести, из-за того же опять-таки идеала. Убийства из ревности, самоубийства из-за измен… Ну что за событие — потерлись две слизистые оболочки? Но как же, поруган идеал чистоты!
Неземным, духовным идеалам дай только волю, так они в своей духовке дочиста задушат и выжгут все земное. И все-таки даже венский Учитель не решился открыто потребовать: долой идеалы ради жизни на земле! Сравните сияющий ум здорового ребенка со слабоумием среднего взрослого — не религиозное ли воспитание тому виной? Если человек согласился принять нелепости религиозных учений, можно уже не удивляться его будущему слабоумию и готовности веровать в любые сказки, — тут отец Зигмунд ударил в самую сердцевину. Как люди могут верить, что они верят в Христа, если они не выполняют НИ ЕДИНОГО ИЗ ЕГО ЗАВЕТОВ. ЕСЛИ ИМ ДАЖЕ НЕ ПРИХОДИТ В ГОЛОВУ ОБ ЭТОМ ЗАДУМАТЬСЯ. Раздаю ли я имущество, прощаю ли до семижды семидесяти раз, подставляю ли другую щеку хоть для разнообразия? Лев Неподкупный однажды и на себя оборотился: вокруг так много бедных и бездомных, что я должен отдать им свой дом, а сам спать на соломе в сарае. Но придет тот, у кого нет и сарая, я и его тоже должен впустить, да еще и уступить ему солому. А если он болен, у него тиф? Все равно, заветы Христа не допускают отговорок. То есть, завершал Лев — для себя, в дневнике! — путь к Христу это путь к смерти, и надо это честно признать и идти этим путем.
Стало быть, все, кто живы и здоровы, только притворяются христианами, и уж отец-то Павел этой запредельной фальши не может не видеть, однако предпочитает закрывать глаза. Христос не мог проповедовать смерть, и весь ответ. Отец Павел ухитряется закрывать глаза и на всю эту ахинею: троицу — три в одном, дух и плоть, неслиянные и нераздельные (это как?)… Он умен, этого не отнимешь, значит, все видит, но притворяется. И все ради того, чтобы покрасоваться. Тут не о выгодах речь, однокурсники говорят, он и на физфаке был звездой, да и в библейских штудиях выглядит профессором, ссылок море на пяти языках, но что такое профессор? Отцу протопопу нужно вещать не от имени жалкой науки, у которой одни гипотезы, а во имя Высшей Истины, от имени самого Господа!
И тут-то я признаюсь в самой главной моей зависти: любой сельский батюшка своему пациенту может пообещать бесконечно больше, чем не только я, жалкий психотерапевтишка, но и все наигениальнейшие изобретатели и ученые от питекантропа до наших дней, те, кто приручил огонь и лошадей, кто научился ковать железо и ходить под парусом, кто победил холод и голод, кто научился излечивать болезни, на которые еще вчера не смели и замахнуться, — ни один из величайших благодетелей человечества не мог пообещать ни жизни за гробом, ни будущей встречи с теми, кого ты навеки потерял, ни торжества справедливости, ни помощи в безнадежную минуту, стоит тебе об этом попросить с верой в то, во что верить невозможно, если в тебе есть хоть крупица даже не ума — честности…
Еще и моду взяли мимоходом упоминать, будто об очевидности (самый тонкий способ лгать), что вера не противоречит науке. Да суть-то науки именно в том, чтобы ничему не верить, чего нельзя перепроверить, любые высшие истины для ученого просто смехотворны, а уж ссылаться на какие-то предания — да вы что, рехнулись?..
Когда еще во время первой встречи святой отец без малейшего юмора произнес: «Господь поможет», — его прямо передернуло: как не совестно так неприкрыто врать — много ваш господь напомогал!.. Его и от матери когда-то оттолкнуло это вечное причитание: «Господь поможет, господь поможет…» Что же он не помог тем миллионам, которых почти что на ваших глазах перемолола исполинская мясорубка вместе с невинными младенцами?!. Да и сейчас мелет. И все во имя каких-то идеалов!
А в чем еще нечестность церковной братии — они подтянули себе в поддержку красоту: соборы, фрески, одеяния, хоралы — самый бесстыжий ученый шарлатан и близко на такое не покусится для пропаганды своих жульнических теорий. Ведь нигде же не говорится, красивый был Иисус или некрасивый, но они его на каждом углу изображают прямо-таки каноническим красавцем, — ни Эйнштейна, ни Пастера никто красавцами изображать даже не пробует. А вот святой отец с этим запрещенным оружием, с красотой, и в сортире не расстается, всегда-то он и сам статен и светел, и профиль его чеканен, и львиная-то его грива, серебро с чернью, густа, не хуже карломарксовской, и бороду-то он лопатой не признает, а гордо вскидывает белоснежную донкихотскую эспаньолку, и господи свое помилуй возглашает прямо-таки оперным баритоном, чистый Хворостовский, — он же шармер, обожает обольщать, разумеется, ему прекрасно известно, что во время его проповедей о блуде половина прихожанок истекают любовной истомой…
Когда после смерти жены отцу протопопу было дозволено взять в дом какую-то тетку ходить за новорожденной Симой, он наверняка «как бы ненароком» оплел ее своим обаянием, хотя то, что он с нею жил, почти наверняка клевета, ему его донкихотская красота дороже, да он к тому времени уже и вышел из гиперсексуального возраста, Сима так и поняла, что эта тварь, целые годы изображавшая нежную маму, просто мстит за то, что в ее услугах больше не нуждаются. А вот в то, что ее матери роды были противопоказаны, а батюшка гондонов не признавал и в сущности убил свою и ее матушку, — в эту нянюшкину сплетню она, похоже, верит до сих пор. То есть опять-таки страдает не за реального человека, а за идеал, какая-то Мать с самой большой буквы ей грезится…
Жалко, даже Фрейд так и не решился врубить напрямую: пусть человек снова сделается животным, необыкновенно умным и умелым животным, — только тогда он перестанет истреблять себя. Не будет ни бессмысленных подвигов, ни бессмысленных свирепостей, люди займутся взаимными услугами и мелкими пакостями, которые уже и пакостями не будут считаться. Не будет высокого, исчезнет и низкое.
Он еще студентом подрабатывал санитаром в психушке, а туда в ту пору непременно запирали на месячишко-другой несостоявшихся самоубийц, и он постоянно старался поговорить с этими недорезанными и недотравленными, и уже тогда убедился, что никаких таких особенных несчастий на них не обрушивалось: убивало крушение каких-то идеалов, каких-то вер. Если бы они ни во что не верили, и крушений бы не было.
А ведь Учитель еще когда сорвал с веры главную маску, раскрыл, что Бог — всего-навсего образ отца, тирана и вместе с тем защитника.
Савик впервые заметил, что отца побаиваются даже большие, когда они ехали к месту его новой службы на китайскую границу.
Поезд долго молотил по пустыне, похожей на пересохший строительный двор, весь вагон истекал потом, но отец все равно отправился квасить к каким-то мужикам, и он был этому рад, потому что рядом с отцом всегда было напряжно. Матери тоже, но стоило отцу где-то задержаться, как она начинала дергаться, куда он подевался, и с этой женской логикой ничего поделать было нельзя. А ведь перед глазами в одном с ними купе ехал пример, до чего приятно можно жить, если жить с умом. Невозмутимая киргизка, ничуть не озабоченная тем, что ее выпуклые скулы лежат в одной плоскости с примятой переносицей (на Псковщине Савик таких не видел), лежала на нижней полке с точно такой же маленькой дочкой, и дочка узенькими черными глазками из-под тугих век, натянув его стрункой, разглядывала черный, будто бы конский волос так внимательно, что хотелось его разглядывать и разглядывать вместе с ней.
Киргизка с ним еще и заговорила как с большим:
— Ты что хочешь делать, когда вырастешь?
Спросила так серьезно, что и он ответил доверительно:
— Я хочу, чтобы меня по телевизору показали.
— О! — уважительно сказала она. — Ты будешь знаменитый человек.
Он бы еще эту тему помусолил, но мать все нудила и нудила: пойди позови, пойди позови, — ее-то отец точно обругал бы и погнал обратно, а сынишку иной раз мог хоть и обругать, но все-таки послушаться.
Отец с мужиками о чем-то орали в тамбуре и заметили его не сразу. Зато он прекрасно разглядел, что каждый, в кого отец упирался мутным взглядом, скучнел и отводил глаза. Хотя отец там был меньше всех в своем алом, как пионерский галстук, тренировочном костюме с разорванной молнией на груди, мама и то казалось его крупнее и мясистее, Савик пошел в нее. Но он и тогда, и потом всегда замирал, когда отец обращал к нему свои белые глаза, сощуренные, словно в последнем градусе бешенства, и так же бешено стиснутый рот, похожий на рубец от топора.
Высадились они со своими скудными вещичками в городке, который отец называл Халды-Балды (три шеренги бетонных пятиэтажек в окружении домишек, едва проглядывающих сквозь густейшие сады), а до щитового военного городка за колючкой в долине меж заросших гор их довез уже зеленый военный грузовик.
Служили здесь по-домашнему; когда отец уходил в дозор, Савик носил ему суп в бидончике в сторожку на горе, где отец сидел с военным телефоном в коричневом чемоданчике с заводной рукояткой. Отец никогда не говорил ни спасибо, ни здравствуйте, ни до свидания, только спрашивал: «Принес?», — а потом напутствовал: «Смотри, с тропинки не сворачивай!» Отец знал, о чем предостерегать — тропинку кто-то протаптывал, будто насмешки ради: она то поднималась вверх, то вдруг сворачивала вниз, то заставляла петлять среди густейших кустов, норовивших царапнуть по голым рукам или ногам (среди тамошней жары мальчишки почти все ходили в одних трусиках и майках, а то и без), когда рядом лежала большая наклонная поляна, по которой можно было очень долго идти прямиком к отцовской сторожке. И однажды Савик не выдержал — сре́зал.
Сначала все шло хорошо, только длинная трава путалась в ногах и даже немножко резала икры. Но когда до отцовской будки оставалось вроде бы не так уж далеко, перед ним выстроилась длинная шеренга колючих кустов; прикинув, где ближе, он обогнул их справа. Следующую шеренгу пришлось огибать слева. У третьей не было ни начала, ни конца, пришлось, прикрыв глаза сгибом локтя, продираться сквозь кусты метров двадцать, уже не обращая внимания, что злобные шипы, кривые, как акульи плавники, безжалостно рвут его одежду и кожу, и он даже не заметил, где и когда пропал его бидон. Так и пошло: он выбирал в кустах места пореже и продирался сквозь них, почти не замечая боли, настолько усилилась его тревога, уже готовая перейти в панику. Наконец он уткнулся в беспросветную чащу, у которой было не видно ни конца, ни края, пришлось поворачивать обратно.
Он двинулся обратно в том направлении, где, казалось ему, осталась тропинка, но и там приходилось то и дело менять курс, сталкиваясь с огромными скопищами кустов, продраться сквозь которые было совершенно невозможно, хотя ему было уже давно наплевать, что вся его кожа в кровь исполосована, а майка и трусы висят лоскутами. Наконец, обмирая от счастья, он пробился через последние когти к чистой траве и чистому небу, — и оказался на краю обрыва. Не такого уж высокого, с десяток метров, но с него бы и этого хватило. Внизу, будто вываленные из гигантского самосвала, валялись угловатые каменные глыбы.
Задыхаясь и уже не боясь оступиться и загреметь на камни, он побежал вдоль обрыва туда, где, ему казалось, осталась тропа, — и замер перед новым обрывом, путь вдоль которого ему отреза́ло такое сплетение кинжальных когтей, какого он еще не видывал. Он бросился обратно и наконец-то перед ним открылась идущая вверх спокойная зеленая поляна. Уже не пыхтя, а хрипя, он бросился наверх, яростно разрывая подлую траву, спутывающую ноги, — папина будка вроде бы приближалась. И тут он начал, не жалея последнего дыхания, твердить сначала про себя, а потом и вслух: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги…
И снова уткнулся в непроходимое сплетение. Уже не в силах бежать, то и дело падая, хватаемый за ноги торжествующей травой, не в силах и бормотать, он только поскуливал: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, — когда бормочешь, все-таки не так страшно. И Господь помог: под ноги ему внезапно выпрыгнул узкий каменный желоб, круто устремленный вверх, к отцу. Дно желоба устилали круглые белые булыжники, по которым было подниматься куда легче, чем по проклятой, вяжущей ноги траве. Не помня себя от счастья, он прыгнул на булыжники и — и покатился вниз, тщетно стараясь ухватиться за трещины в каменных стенах.
Лишь каким-то чудом он догадался перевернуться на спину и растопырить ноги, как Иванушка-дурачок, которого Баба-яга пыталась на лопате посадить в печь, — только так ему удалось себя заклинить, да и то не сразу. Он долго лежал, не смея пошевелиться, и лежал бы еще, да только напряженные ноги начало сводить судорогой. Он осторожно приподнял голову и увидел под собой метрах в двадцати новый простор, и теперь он уже знал, что это такое, — обрыв.
Он не стал и пробовать выбираться из желоба, но лишь изо всех оставшихся сил завопил: «Папа, папочка! папочка! папочка! папочка!..» Он вопил и одновременно, докуда мог дотянуться, щипал себя за ноги в тех местах, где боль становилась особенно невыносимой. И самое ужасное — мир был безмерно огромен и совершенно пуст. Солнце жгло, небо сияло, коршуны кружились — и никому и ничему не было ни малейшего дела до того, что он вот-вот исчезнет, и оставалось только надрываться сорванным голосом: папочка! папочка! папочка! папочка!..
И папочка внезапно откуда-то пал коршуном. И Савик никогда не видел ничего прекраснее его бешеных белых глаз на багровой расцарапанной физиономии, светящейся из-под капюшона брезентовой плащ-палатки.
Ухватив Савика за руку и одновременно за майку, едва не стащив ее с него, он без церемоний выволок его из желоба (Савик с трудом сдержал стон от боли в снова обретших чувствительность изодранных ляжках), поставил перед собою на ноги и заорал:
— Доумничался?!. Кому говорили: не сворачивай?!.
Отцовская ругань звучала в Савиковых ушах сладостной музыкой, он бы слушал и слушал, повторяя одними губами: спасибо, Господи, спасибо, Господи, но отец все-таки расслышал:
— Ты что, старуха, что ли?!. У матери научился?!.
А потом покосился на его изодранные голые ноги и брезгливо буркнул, уже для себя одного:
— Ляжки жирные, как у бабы…
И счастье померкло, померкло…
Вот такой у него образ отца — сначала спасти, а потом размазать.
Савика с первого класса мучило, что он такой пухленький, что у него на руках вместо костяшек ямочки, а в последнее время он и на мать поглядывал с досадой: это же он в нее уродился, она тоже пухлая — понятно, это не может нравиться отцу, худому и жилистому, и он каждый раз испытывал облегчение, когда отца отправляли в затяжные командировки. Он видел, что и мать без отца веселеет, но, когда тот возвращался, иногда с новой медалью, она так радостно к нему кидалась, что Савик опускал глаза: ему было стыдно, что ей совсем не стыдно за свое притворство.
А когда отца однажды привезли в гробу, цинковом, совершенно как корыто, мать не просто два дня прорыдала, всю душу ему изодрав, но на кладбище еще и стала биться головой о гроб, а он гремел, будто кровельное железо. И это было еще ужаснее, чем те часы — или это были минуты? — в желобе. Спасло его только то, что внутри у него с самого начала все заледенело, и сквозь эту заморозку уже мало что могло добраться.
На поминки пришли не только прапорщики и лейтенанты, но даже один майор, и славословили отца, похоже, непритворно, хотя один из выступающих после слов «настоящий русский солдат» покосился на свою рюмку, куда ему подливали водку, и добавил: «Ничего, можно и побольше», что вызвало у пятнадцатилетнего Савика невольную улыбку, и тут же за ней оттаяли и слезы, но мать почему-то слез не заметила, а заметила только улыбку и, когда гости разошлись, принялась уныло ему выговаривать, и он наконец взорвался:
— Да ты же сама всю жизнь его боялась!
— Господи, — ужаснулась распухшая, словно обваренная, мать, — не слушай его! Отец тебя на свет произвел!
— Я его не просил меня производить! Он для меня, что ли, это делал?!.
— В кого ты только уродился! Папочка родненький!
— Так чего ж ты от меня хочешь? Его же ты не воспитывала, вот и меня не воспитывай!
Мать снова зарыдала, упав лицом на стол с грязной посудой, которую сама же не позволила вымыть офицерским и прапорщицким женам (и правильно сделала, потому что у него уже не было сил «держать лицо»), и он принялся ее утешать и просить прощения почти с ненавистью, потому что совершенно не чувствовал себя виноватым, но мать это вполне устроило, и когда она в Халды-Балдах начала по целым дням пропадать в церкви, а дома перед невесть откуда взявшимися небольшими иконками принялась каждый вечер падать на колени, тыкаться лбом в пол и каяться в поступках, за которые совершенно точно не могла чувствовать себя виноватой, ему пришло в голову, что она и бога представляет кем-то вроде себя: неважно, искренне или притворно — главное, чтоб ты произнес нужные слова.
После гибели отца им дали пенсию, однокомнатную квартиру в хрущевке, мать устроилась уборщицей в больницу, — можно было жить, кабачки, помидоры, яблоки, вишня, урюк в Халды-Балдах ничего не стоили, и в школе у Савика дела почему-то пошли на удивление хорошо, он что-то вдруг стал все очень легко понимать и запоминать. Что значит, освободился от страха перед земным отцом, а что будет, когда люди освободятся от страха перед отцом небесным? Ему и в школе стало больше нравиться, чем дома, где мать все время крестилась на иконки да к каждому слову прибавляла: господи, прости, господи, помилуй, господи, помоги…
У Савика нарастало чувство, что бог отнял у него мать, и однажды в маленькой городской библиотечке он взял тоненькую книжку с полки «Научный атеизм». Книжку явно никто до этого не открывал, и ясно почему — там все было до ужаса противное: целуя иконы, люди заражались сифилисом и туберкулезом, младенцев крестили в ванночках, в которых вода была желтая от выделений… Так что когда он наконец решился зайти в небольшой дощатый дом с кладбищенским крестом на крыше, чтобы наконец понять, каким там медом для матери намазано, то внутри ему стало прямо-таки жутко: странный запах, в котором ему заранее почудился туберкулез и сифилис, отчужденные безжалостные лица на огромных иконах, жуткий полумрак, только огоньки вьются, старухи, старухи припали к полу и, кажется, вот-вот поползут на карачках…
Да какие у них такие могут быть грехи, чтобы так ползать! И стоит ли прощение такого унижения?.. И кем должен быть тот, кто готов такое принимать?.. Мать, похоже, представляла его по своему образу и подобию: неважно, искренне или притворно, лишь бы положенные поклоны были отбиты. Но как можно любить такого отца, хоть земного, хоть небесного?..
Он с трудом вынырнул из зябкой халды-балдинской жути в питерскую жару и в который раз заново понял, почему у них, у церковников главным пороком считается гордость: тот, кто сохранит хоть искру достоинства, ни за что на свете не сможет принять это измывательство.
Что страшнее — ни на что не надеющийся приговоренный, гордо или покорно идущий навстречу казни, или надеющийся на прощение и ползающий перед судьей на брюхе? Ползающий ему тогда показался бы страшнее. Да, пожалуй, и сейчас. Это, видно, и есть та самая сатанинская гордыня. И он, стало быть, не кто иной, как антихрист.
Эта мысль его позабавила: антихрист это круто.
Хотя… Не пора ли заземлить и достоинство?
Да и сами его непрестанные препирательства с церковью, которая их не слышит, тоже начинают отдавать постыдной принципиальностью, их, пожалуй, тоже пора заземлять, искать у своей вражды причины попроще. В антихристы мать его окончательно задвинула, когда они, задыхаясь, досеменили до приемного покоя и рухнули прямо перед материной шваброй, с Мирохой на руках, переплетенных, как их учили на занятиях по «гробу» — гражданской обороне. И мать, увидев, что Мирохины штаны отяжелели от крови, как ее поломойная тряпка от воды, чуть ли не умильно покивала: ничего, господь поможет. Но не успела она замыть кровавую лужу на коричневой плитке, как уже не выбежал, а тяжело вышел пузатый хирург-грузин: «Ми его патэрали…»
— Ну что, помог твой господь? — Савик обратился к матери с такой ненавистью, словно виновата была она, а не сам Мирошников, поспоривший, что острием своей только что переточенной из четырехгранного напильника финки перережет натянутую нитку (и перерезал, всадив финарь себе в бедро).
— К себе его забрал, — не столько грустно, сколько умильно потупилась мать, и здесь в своем черном платке, как будто заранее надела. — А может, наказал за что.
Как он только не залепил ей по уху!..
— А мать его он за что наказал?!. Отца?!.
— Господь каждому дает крест по силам.
Видно, в лице его мелькнуло что-то такое, из-за чего хирург поспешно стал между ним и матерью. Но это было уже лишнее: он понял, что перед ним не мать, а чужая безжалостная тетка. И отношения у них после этого внешне даже улучшились — он ее просто вычеркнул из тех, кто ему хоть чем-то близок. И деньги впоследствии посылал, будто налог платил, и сейчас следит по скайпу, хорошо ли ухаживает российская военная база за могилой прапорщика-интернационалиста и его жены, но простить ее все равно не может. И забыть Мирошникова тоже: им с Мирохой как будто особенно нравилось друг в друге, что они во всем противоположны — толстый и тонкий, серьезный и смешливый, умный и остроумный… Он даже на Мирохины похороны не осмелился пойти, не мог видеть Мироху присмиревшим.
Вместе с той роковой ниткой оказалась перерезана всякая его связь не только с матерью, но и со школой, и с городком. Но вот во сне он снова утыкается в материнские колени и плачет, плачет, как маленький…
Подсознание не обманешь.
Хотя на уровне сознания он с матерью не примирился, даже видя ее в гробу: она была такая благостная, как будто наконец достигла, к чему стремилась.
Может, он и правда чересчур принципиальный? Мать рассказывала, что совсем маленький, он даже этого и не помнит, он со слезами тыкал пальчиком в малейшее пятнышко на штанишках: грязь, грязь!! А как его дразнил отец, это он уже помнит — показывал на красное яблоко и говорил: смотри, зеленое. И он исходил криком: класное, класное, класное!!!
Может, стремление к правде и чистоте не обязательно навязано идеалом и чувством вины, а иногда наоборот идеал сам рождается из этого стремления?.. Может, таких-то прирожденных искателей чистоты заносит и в антихристы? Может, и Христос был из таких, если только он был? Святой отец в своих брюссельских книжках на разные лады повторяет, что евангелистам такой образ не придумать бы, уж больно они ничем себя больше не проявили, все, что у них от себя, очень буквалистично, мелочно, — пошел туда, пошел сюда, называются какие-то мелкие городишки, случайные собеседники, чьи имена читателю знать совершенно не нужно…
Святой отец нашел очень хитрый прием — при случае вворачивать, что всякое богоборчество это в глубине богоискательство. С намеком, что и новый Савл, когда-нибудь превратится в Павла. В Павла Савельевича Вишневецкого. Возьмет девичью фамилию жены и превратится.
Нет, никак не удается представить, чтобы он мог склониться перед каким угодно идолом. У него и Фрейд в божествах походил недолго — та же, в сущности, религия, та же бездоказательность и замах на всеобщую теорию всего. Но Фрейд со своим авторитетом пока полезен как средство заземления, развенчания всего патетического. А потом можно будет заземлить и его.
— Приглашенье твое я принял, ты звал меня, и я явился! — прогремел грозный бас из прихожей: венский пророк, не любивший музыку, изредка все-таки слушал «Дона Джованни», а потому было вполне уместно, чтобы наследника Учителя вместо заурядного звонка призывало к очередному сражению с моралью приветствие статуи командора.
Перехожу на прием, подбодрил он себя ритуальной шуткой.
Из-за того что у него не было приемной (еще раз поклон отцу Вишневецкому), сына первой утренней пациентки Симе пришлось проводить на кухню, чтобы можно было поговорить с его матерью наедине.
У нее был явный художественный дар, перед ним все оживало.
Электричка гремела ближе и ближе, и черноглазая казачка пятидесяти лет семенила все быстрее и быстрее, стараясь не подпрыгивать — меньше вспотеешь. С тех пор как по ящику начали расхваливать дезодоранты, ей постоянно казалось, что от нее пахнет, хоть здесь, в Питере и не знают, что такое настоящая жара. Правда, кустики, меж которых она семенила, все-таки уже пожухли с краснинкой, будто барбарис…
И тут что-то огромное ударило ее в спину, сшибло с ног, навалилось и, покуда она, ничего не соображая, барахталась, пытаясь приподняться, оно перевернуло ее на спину и уселось верхом. Только тут она наконец разглядела: пацан! Молокосос, сопляк!! И от возмущения завопила громче электрички, решившей кого-то припугнуть сиреной перед платформой: «Сюда, сюда, я его держу!!!» Не он ее держит, а она его!!!
Молокосос пытался вскочить, но она висела на нем мертвой хваткой и вопила, вопила…
Крупная, с сильными обнаженными плечами и решительным носом-картошкой, красная от жары, но казалось, от гнева, мамаша и говорила скорее гневно, чем жалобно: ее сын-десятиклассник набрасывался на одиноких женщин, какой же дурак, в одном и том же месте! Эту дорожку сначала взяли на патрулирование, а потом взяли и его самого. Он что, пытался их изнасиловать? Нет, только опрокидывал на спину, а на последнюю еще и сел верхом. Может быть, он пытался совершить оральный акт? Нет, это она орала, она казачка, они такие.
— Да и я бы ему тоже показала! Он бы у меня летел-пердел… Ой, извините!
— Ничего. У вас в семье принято насилие? Вы его бьете?
— Ну, шлепала иногда, когда был маленький… Как все, не больше.
Правда, когда он был совсем маленький, муж однажды пришел пьяный и пытался ее изнасиловать, только она не далась; но сынишка этого не помнит.
Много мы знаем, кто что помнит, в подсознание не заглянешь.
— А отец был при этом голый?
— Я уж и сама толком не помню, я с ним развелась сто лет назад.
— Хорошо, подождите на кухне, я должен с ним поговорить наедине. Моя ассистентка вас чем-нибудь угостит — чай, кофе?
На кухне — просто срам! Если бы Фрейду пришлось отправлять пациентов на кухню, психоанализ бы загнулся на корню. (Хм, загнулся — тоже ведь сексуальный образ…)
В парнишке не нашлось никаких атавистических признаков — ни низкого лба, ни выпирающих надбровных дуг, ни сутулости с руками до колен, — это был оперный Лель: длинненький, худенький, в оранжевой цветастой рубашке с пояском, златые кудерьки, застенчивая улыбка.
Для психоанализа случай, казалось бы, проще ангины — типичный эдипов комплекс, пытающийся разрядиться с заместительницами матери, но, как оказалось, герметично запечатанный в подсознании застенчивыми улыбками и растерянными пожатиями плечиков. Предположение, что женщины из кустиков служили заместительницами матери, ни через какие «случайные» ассоциации перевести в сознание никак не удавалось.
— Я буду произносить разные слова, а ты говори первое, что в голову приходит. Начинаем. Отец.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Мать.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Папаша.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Матушка.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Мужчина.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Женщина.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Тетка.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Схватил.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Опрокинул.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Навалился.
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
И так без просвета и конца.
— Может быть, ты думаешь, что женщины любят силу?
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
— Один мой друг когда-то очень давно применил силу к любимой девушке, и вот у них уже взрослый сын, а ему до сих пор за это стыдно. Ты не боишься, что с тобой так же когда-нибудь получится?
Застенчивая улыбка, пожатие плечиков.
Легче всего выбить признание в чем-то «постыдном» встречным признанием; хотя постыдного в мире нет ничего, есть только естественное, пациентов если не отталкивает навсегда, то гарантированно раскрепощает рассказ о том, как он в детстве подглядывал за матерью, мывшей пол, подоткнувши подол, — ему было тем легче варьировать шокирующие подробности, что ничего такого в реальности не происходило. Однако здесь бы и подол не помог: чтобы мучительная тайна смогла прорваться на поверхность, она должна быть мучительной. Если крыса не грызет внутренности, за нею незачем и охотиться. Тем более что все равно не поймаешь.
Так он и разъяснил матери, отправив Леля на кухню (тьфу!) к Симе: врач не может вылечить больного, прежде чем тот заболел.
— Как он еще должен заболеть? В тюрьму попасть?
— Страх перед тюрьмой не болезнь, а норма. Вот когда человек мучается, и никто не знает из-за чего — только тут я могу чем-то помочь.
Ушла не попрощавшись, хорошо еще, не отблагодарила на прощанье чем-нибудь вроде «За что вы только деньги берете?» А вот начни он тянуть с нее бабло обещаниями, липовыми настойками, заговорами, наложением рук, она бы осталась довольна. А уж если бы он напялил на себя рясу да развернул целый молебен… Или хотя бы просюсюкал что-нибудь вроде «Господь поможет», так она, глядишь, и к ручке его припала бы. Жулики за это и берут деньги — за надежды. Но школа психосинтеза никогда до этого не опустится, наш бог природа и правда. Когда-нибудь историки науки станут ее изучать, а среди них наверняка найдутся и завистники, вроде кривляки-Лаэрта, — и все равно не сумеют высмотреть ни единого пятнышка. Даже хорошо, что в его школе пока всего одиннадцать человек, если не считать сочувствующую периферию, с которой он общался по электронной почте, — у Фрейда в его годы сторонников было не больше. И у самого Иисуса Христа было больше всего на одного.
Да, насчет Лаэрта тоже нужно заземлиться, честно признаться, что и к нему…
Да, ревную, ревную, и что? Конечно, досадно, что со мной отец Вишневецкий разговаривает будто с капризным ребенком, радостно сообщает очередную новость из прогрессивной печати: у меня есть чем вас порадовать — и дальше сообщает, что в каком-нибудь Нижне-Мандинске священник сбил прохожего и пытался скрыться. Вот и весь разговор. А с этим артистическим алкашом устраивает доверительные посиделки чуть ли не каждый вечер.