С того мгновения, когда она, обомлев, увидела на ночной лестничной площадке истекающего кровью Савика, в глубине ее души чугунно улеглась безнадежность: все кончено. Даже когда Савику перетягивали залитую густеющей кровью ногу, а он благородно просил ее удалиться, когда зашивали продолжающую немножко пульсировать рану, говорили, что успели вовремя, что если бы еще на два миллиметра левее или правее, и тогда бы конец, — даже среди этих бросков из мрака в свет, из жара в холод и обратно, этот черный донный лед лежал несдвигаемо: ВСЕ КОНЧЕНО.

Это и было первым ее чувством, с которым она теперь каждый день просыпалась, — ужас: ВСЕ КОНЧЕНО.

Хотя внешне ничего вроде бы ужасного не происходило. Савик, наоборот, сделался крайне дружелюбным, он теперь и с пациентами так держался. Даже хламиду свою перестал надевать и бороду сбрил, которую носил не столько для важности, сколько из-за пухлых щек; он их стеснялся еще в университете, а теперь вдруг перестал. Тем более что и щеки опадали на глазах, отчего он начал стремительно покрываться морщинами; правда, до Лаэрта ему было еще далеко. Хотя от еды он не отказывался, но съест три-пять ложек и сыт. А настаивать, чтобы ел еще, она не решалась, чтобы не нарваться на что-нибудь вроде «ты бы лучше…»…

Он и ногу свою не желал обсуждать — как будто ничего и не было. Даже не хромал. И об их ночной встрече не заговаривал, словно ничего не случилось, хотя ясно было, что в три часа ночи она не за солью туда пришла. И что обиднее всего — у них с Лаэртом в тот раз действительно ничего не было. Чертов эгоцентрик, зная, что Савик дома не ночует, позвонил ей в половине третьего, чтобы, позевывая, обсудить, а не повеситься ли ему прямо сейчас? Он все ждал случая принести себя в жертву какому-то великому и безнадежному делу, но наконец убедился, что безнадежно все, а вот великого днем с огнем не сыскать. Пришлось идти утешать — а чем? Она и сама не знала, для чего ему жить. Была уверена, что для чего-то надо, но в точности не знала. Если честно, он должен был жить, чтобы избавить ее от того ужаса, каким для нее сделалась бы его смерть.

И он тоже прекрасно понимал, что сказать ей нечего, но тот факт, что он может ей среди ночи позвонить и она тут же прибежит его спасать, — это само по себе придавало ему бодрости. Но потеря Лаэрта — если заземлиться, как учит Савик, — это было бы ничто в сравнении с потерей Савика. Однажды она все-таки не выдержала:

— Зачем ты себя истязаешь?

— Хочу сделаться стройным, как Лаэрт, — дружелюбно ответил он.

— Не стройным, а тощим. И я тебе клянусь: я просто побежала вынимать его из петли, у нас с ним ничего не было!

— Я знаю, ведь ты и твое тело не имеют между собой ничего общего.

Она не хотела уточнять, чтобы не нарваться на какую-то ужасную правду, но не выдержала.

— А я, по-твоему, это кто? Ты же в душу не веришь?

— Ты это тот младенец, который верил, что мир создан для него.

Это было сказано так сочувственно, что она расспрашивать не решилась. Наверно, это все-таки был сарказм.

Однако Савик теперь ей не верил буквально ни в чем, именно ни в чем, это был понятно по тому, как дружелюбно он ей поддакивал, если даже она рассказывала, почем картошка на рынке. А прикасаться к ней он перестал совершенно. Отнюдь не демонстративно, скорей наоборот, делал вид, будто ему просто не хочется спать, засиживался в кабинете и укладывался в постель очень осторожно, чтобы не разбудить ее, хотя она от напряжения заснуть без него не могла. Чтобы дать ему понять, что вовсе не спит, она о чем-нибудь его спрашивала — типа, который час, — но он всегда отвечал очень коротко и прибавлял «спи, спи» так заботливо, будто и впрямь верил, что она до этого спала.

Но даже когда он засыпал, она долго прислушивалась, а вдруг он только делает вид. А когда просыпалась, его половина постели уже снова была холодной. А если она со страхом стучалась в его кабинет, он с необыкновенной приветливостью уверял, что уже позавтракал. Чем он завтракал, спрашивать она не смела, только трогала рукой электрический чайник — вроде бы теплый…

И дома его почти никогда не было между приемами. Которые он проводил, похоже, совсем по-новому. Однажды она даже решилась его спросить, почему, когда он прощается с пациентами, и у них, и у него теперь бывает растроганный вид, раньше он был суровее (она бы сказала: величественнее, если бы в этом слове не слышалась ирония). «Я в каждом теперь стараюсь пробудить младенца», — все так же дружелюбно ответил Савик. «И… И как же ты это делаешь?» — «Мысленно превращаю его в младенца сам, представляю, как он таращит глазки, оттопыривает губки, тянет ручонки… И тогда начинаю его понимать». — «И что, в глубине души все хорошие?» — «Нет, некоторые сволочи еще хуже взрослых. Потому что еще не знают, кем нужно притворяться. Но зато всех жалко. И тогда во мне пробуждается любовь. Я говорю это совершенно без пафоса, любовь для меня просто рабочий инструмент. Она рождает и нужные слова, и нужные интонации». — «И что же ты им говоришь?» — «Я говорю им: будьте как дети. Верьте, что рано или поздно, вы всех победите, а ваши обидчики будут горько плакать и просить прощения. Что смерти нет, это только взрослые пугают, а все мертвые когда-нибудь обязательно оживут. Хорошие. А плохие не оживут». — «Так что, ты им, что ли, религию теперь проповедуешь? Папочка бы порадовался». — «Религия это что-то внешнее, какой-то неясный Господь неизвестно на каких небесах. А я им говорю, что царство божие внутри вас. В каждом живет младенец, вот ему и верьте. Что показалось, то и правда. По крайней мере, убивать будете не себя, а других». — «Чем же это лучше?» — «А убивать других правоохранительные органы не позволят, это не так опасно. Ведь худший враг человеку он сам, посмотри на своего Лаэрта». — «Он совсем не мой, я же тебе говорю, я бегала его спасать». — «Так я разве против? Это лучше, чем лунатические блуждания».

После этого она единственный раз позвонила Лаэрту. Сказала: радуйся, ты своего добился, окончательно разрушил мою жизнь. И он понял, затихарился. Но она была уверена, что не навсегда. И не ошиблась.

— Подожди, не бросай трубку, я по делу. Я хочу устроить телепередачу про отца Павла. Чтоб о нем узнали ширнармассы. Не исключено, что его еще и кто-то опознает. У моего однокурсника есть своя программа «Разряд». С высоким рейтингом. Ты должна с ним встретиться.

Деваться было некуда. Хоть папочка считал телевизионную известность и суетой из сует, но сегодня другого пути к массам действительно нет.

Стеклянный фасад телестудии был выгнут парусом на Невку (на которую, она так и не научилась разбираться). Кафе на втором этаже было, как теперь выражались, пафосное, все в розовом мраморе; капучино тоже соответствовал — триста рублей чашка. Зато телеведущий был самый настоящий сельский купидон, на любое сообщение наивно распахивал голубые глаза и совершенно по-детски изумлялся, даже губки бантиком приоткрывал. Так что, хоть она и поклялась не разговаривать с Лаэртом, но, когда они вышли на хладеющую Невку, все-таки не удержалась:

— Надо же, журналист, а такой наивный!

— Наивный?.. — усмехнулся Лаэрт. — Он еще в университете всегда рассказывал какие-то интересные истории, где в конце непременно появлялись деньги. Как-то он мне издали кричит: мне сегодня приснился Лермонтов! И я его тут же спросил: и что, он тебе денег задолжал? «Точно. Как ты догадался?» На пятом курсе начал приторговывать маслом и дегтем, я хочу сказать, квартирами. Листинг, кастинг…

Ох уж эти демоны… И ничего во всей природе благословить он не хотел… На себя бы лучше посмотрел.

Правда, когда она, торжественно приодевшись с намеком на траур, явилась на передачу, купидон ей едва кивнул и тут же передал в какую-то парикмахерскую, где ее не причесывали, а пудрили неизвестно какой пуховкой, да еще и небрежно подкрашивали, будто в салоне ритуальных услуг, болтая о чем-то совершенно постороннем, и это ее покоробило. Она ожидала, что к ней будет больше внимания, — не ради нее, разумеется, ради папочки.

От обиды даже неотступное «все кончено» ушло в глубину.

Однако ради папочки она решилась перетерпеть все, что выпадет на ее долю. А выпало ей то, что, пристегнув микрофончик с маленькой тяжеленькой рацией, ее отвели в какую-то подсобку, где на полу, словно змеи, извивались провода, толстые, как шланги. Подсобка, казалось, принадлежала разорившейся забегаловке, потому что усадили ее на высокий стул перед круглым столиком из тех, за которыми закусывают стоя. Стул так качался, что она боялась загреметь. Вдобавок ей велели слушать разговоры через большую горошину, которая постоянно выпрыгивала из уха, и ее приходилось придерживать пальцем. На балансирование и удерживание горошины уходило все ее внимание, но она, будто в цирке, ухитрялась что-то и улавливать из того, что перед нею разворачивалось на большом экране.

На какой-то длинной скамье (скамья подсудимых, мелькнуло у нее в голове), обшитой, ей показалось, красным театральным бархатом, развернувшись к нему вполоборота, купидон зачарованно слушал Лаэрта, похожего в своей алкоголической изможденности на композитора Листа. Напротив сидели присяжные — троица батюшек в черных рясах с тяжелыми крестами на груди, двое пожилых, седобородых, и один помоложе, с короткой темной бородой, напоминающей сильную небритость, а самым правым каменел бывший доцент с психфака, которому она когда-то сдавала его же собственную теорию любви (в основе всего лежала совместная практическая деятельность). Во время перестройки он прогремел циклом статей об авторитарных личностях, порождаемых тоталитаризмом и его снова порождающих, какое-то время мелькал в телеперекрикиваниях, отличаясь тем, что никогда не кричал, давил академическим сарказмом, чего, впрочем, никто не замечал, а в последние годы появлялся довольно редко в качестве представителя побежденных, поседевших, но не сломленных прогрессивных сил. За судилищем с двух сторон наблюдали два небольших амфитеатрика простой публики. Лица были совершенно безличные, разве что малость смущенные, женщин больше половины.

Лаэрт, нисколько не смущаясь многотысячной аудитории (актер, актер!.. в летнем полотняном костюме он был даже по-старорежимному барственен), со сдержанной пламенностью излагал совершенно правильные вещи: папочка был человеком огромных познаний, высочайшей культуры, кристальной честности, совершенно чуждый ханжества и догматизма и, видимо, кому-то очень мешал…

— Вы меня понимаете, каким темным силам мешает все светлое и независимое, — Лаэрт со значением посмотрел на присяжных, и те также со значением покивали.

У доцента темными силами были, разумеется, спецслужбы и клерикалы. У батюшек, разумеется, — либеральная вседозволенность.

— А сейчас послушаем, что думают об этом простые прихожане, — воззвал к небесам купидон, и у них с Лаэртом за спиной на огромном экране возник купидон с микрофоном, беседующий со стайкой бабусь в беленьких платочках на фоне свежевыкрашенного папочкиного храма (сжалось сердце).

— Как вы думаете, — купидон замирал в ожидании ответа, от которого зависела вся его жизнь, — куда мог исчезнуть отец Павел?

— А чего тут думать, — скрипучим голосом отвечала самая смелая. — Боженька его к себе на небо забрал.

— А не может быть, чтобы его убили? — заранее трепеща, вопрошал купидон, и другая бабуся гневно восклицала: — Да кто ж его убьет, святого праведника, он сам кого хошь убьет! У любого злодея рука бы отсохла, когда б он ее на батюшку поднял!

Третью же такое предположение только смешило:

— Батюшка бы его перекрестил, и от него один адский смрад остался, чудак ты человек, хоть и образованный…

На экран пала тьма.

— Видите, что думает народ, — растерянно обратился купидон к присяжным, и присяжные значительно покивали — батюшки со снисходительной улыбкой (святая-де простота), доцент же со скорбным сарказмом (о каком, мол, прогрессе можно говорить при такой дикости).

Рядовая публика старалась ничего не выражать.

— А что думают про отца Павла его коллеги? — с застенчивой улыбкой обратился купидон к батюшкам.

Батюшки думали то же, что и всегда: да, большие познания, да, дар проповедничества, но экуменизм, рационализм… Хотя это не отменяет…

Она это сто раз слышала.

Доцент тоже повторял, что и все ему подобные: да, высокая культура, да, порядочность (они все с чего-то назначили себя главными экспертами по порядочности)… Хотя это не отменяет… Именно православие всегда было главным тормозом… Политическая и научная отсталость… Исключенность из круга нормальных стран…

Ненормальными у них считаются девять десятых населения земли.

В общем, все талдычили то же, что и всегда. Неискушенная публика заученно аплодировала каждому.

— А теперь попробуем что-то узнать о человеческом облике отца Павла. Хоть Иисус и говорил, что враги человеку домашние его, все-таки никто не знает человека лучше, чем его домашние. У нас в студии дочь отца Павла Серафима Павловна!

Купидон объявил ее так, словно она была эстрадной дивой.

В подсобку вбежала худая женщина в брючном костюме и, больновато ухватив повыше локтя, потащила ее по темному коридору, злобно подгоняя: быстрее, быстрее!.. А когда они вышли на яркий свет, она начала подталкивать ее ладонью в спину, улыбаясь так, словно не толкает, но с гордостью подает ее городу и миру.

С этой минуты о публике она забыла.

Купидон, как будто только что ее увидел, осчастливленно поприветствовал и засуетился, как бы не зная, куда ее посадить, справа или слева от Лаэрта. Лаэрт кивнул ей с улыбкой, идеально дозирующей радость встречи и скорбь по поводу того, что им приходится участвовать в столь печальном мероприятии.

Зато в обращении купидона звучала беспримесная скорбь.

— Серафима Павловна, мы понимаем, как вам тяжело. Но ваш отец принадлежит не только вам, но и всем нам. Будем откровенны: в молодости все хотят веселиться, наслаждаться — не мешало ли вам радоваться жизни то, что ваш отец священник? Не требовал ли он от вас… как бы это выразиться… повышенного аскетизма? Если вам тяжело ответить на этот вопрос, можете не отвечать, мы все поймем.

— Мне ответить совсем не тяжело, — она была почти счастлива, что с нею обращались так по-свински, а потому она может больше не беспокоиться, как бы кого из них не обидеть. — Мой отец считал, что Бог есть любовь. А значит священник не должен требовать ничего, что вызывает не любовь, а раздражение. Аскезу можно выбирать только по доброй воле, а принуждение ведет к ханжеству. Принуждением должна заниматься полиция, а не церковь, отец об этом много раз писал.

— Вы согласны? — обратился купидон к присяжным.

Доцент был согласен: в светском государстве церковь вообще не должна ни во что вмешиваться. А уж если вмешивается, то пусть вспомнит, что Христос завещал прощать грешников, раздавать имущество…

Батюшки тоже отвечали по-готовому: не нужно путать церковь торжествующую и церковь воинствующую, не мир, но меч, а самый молодой и щекастый произнес непримиримо:

— Современный мир еще не дорос до благой вести, мы живем в жестоком, ветхозаветном обществе. Прощать можно и нужно свои личные обиды, но не нарушение Божеских законов.

Она хотела возразить, но купидон не позволил.

— Об этом споры идут уже века, мы хотим поговорить не о богословии, а о личности отца Павла. Пригласите, пожалуйста, в студию Софью Семеновну.

И прежде чем она вспомнила, чем это имя ей знакомо, злая тетка ввела на маленькую арену… мамку, как называл ее Лаэрт. Ту самую тетю Соню, которая столько лет жила у них в доме как родная, а напоследок наговорила ей про папочку такую мерзкую клевету, что она до сих пор ненавидит слово жил.

Несмотря на ее полную уверенность, что все это происходит во сне, ее глаза успели обежать старушечью фигурку и углядеть, что щеки у нее провалены из-за отсутствия зубов, а одевается она чуть ли не в тинейджерском отделе секонд-хенда: линялые джинсики, кроссовки, звездно-полосатая ти-шотка, подчеркивающая полное отсутствие груди.

Купидон обратился к ней с таким мучительным состраданием, словно она была смертельно больной.

— Скажите, пожалуйста, Софья Семеновна, какие отношения связывали вас с отцом Павлом?

— Какие, какие… Я ухаживала за его дочкой, вот за этой, — она мотнула стриженой немытой головой в сторону Симы, — ходила за ней как за родной. А он со мной жил все это время. А когда я понесла, выгнал из дому, вот и все отношения.

Она говорила, как прожженная алкашка, но рот старалась почти не раскрывать, однако Сима разглядела-таки в этой провалившейся щели несколько черных пеньков. Из-за чего до нее не сразу дошло, что эта тварь снова повторяет на всю страну ту давнюю мерзкую клевету!..

— Она врет, она шантажистка!!! — закричала Сима и, кажется, кинулась на эту гадину, но Лаэрт удержал ее за руку, а она пыталась вырваться, даже не понимая, что она делает и что ей мешает.

И тут же огромные экраны, со всех сторон окружающие арену, одновременно засветились, и на них с треском ударила горизонтальная зубчатая молния, — только тут Сима поняла, почему передача называется «Разряд». И лишь после этого она опознала выражение совершенно детского счастья на личике купидона.

«Так вот для чего он все это затеял!..» — таким же электрическим разрядом ударило у нее в голове, а купидон тем временем продолжал сочувственно расспрашивать мерзавку, как же ей удалось воспитать сына в одиночку.

— Как, как… Не очень-то хорошо получилось… Вы ж сами видели…

— А сейчас увидят и зрители!

Он не шел, он как будто подкрадывался. Одетый в том же подростковом отделе, только во все черное. Сопровождавшая и его тетка, видимо, тоже пыталась направить его ладошкой, потому что он медленно повернулся и распорядился так тихо, что его услышали и в последних рядах:

— Приняла клешню. В вологодском конвое служила?

И тетка замерла «руки по швам».

А Сима увидела, что его скелетно худые руки оплетены голубой татуировкой.

— Скажите, Павел, — почтительно обратился к нему купидон. — Ваша жизнь сложилась так, что вам пришлось довольно долго… провести… в местах заключения. Вы можете сказать, за что?

— Не знаешь, за что червонец дают? — сынок тоже почти не раскрывал рта, но Сима успела заметить проблеск нержавейки.

Не разжимая губ, он мгновенно изобразил короткую улыбку, больше похожую на нервный тик, и обратил на Симу бесцветные удмуртские глазки из-под сморщенного лобика:

— Что, сестренка, не рада братишке?

И тот же мгновенный тик.

«Вы мне не брат!» — хотела выкрикнуть Сима, но во рту от ужаса пересохло так, что она не сумела отклеить язык от нёба.

— Павел, — перед ее «братишкой» явно робел и купидон, — что бы вы сделали, если бы встретили отца Павла, которого ваша мать называет вашим отцом?

«Братишка» поскреб просвечивающий белобрысый ежик, под которым невольно угадывалась короста, и снова улыбнулся своей безгубой, как у ящерицы, улыбкой, похожей на тик.

— Поговорил бы как мужик с мужиком. Еще лет на пять.

И тут Симу озарило:

— Так это же он и убил папочку!!!

Вспышка счастья на личике купидона, и три разряда подряд на настенных экранах.

— Фильтруй базар, сестренка. А то так можно и нарваться.

Четыре разряда.

Но Симе было уже все равно.

— Что, и меня тоже убьешь?!.

Пять разрядов.

Она рванулась к страшному уродцу, но Лаэрт прямо-таки повис на ее руке и силой усадил на бархатную скамью подсудимых.

— Потерпи две минуты, сейчас все узнаешь! — прошипел он ей в ухо так бешено, что она замерла.

А Лаэрт, тяжело упершись руками в колени, словно ему приходилось преодолевать огромный вес, начал медленно распрямляться и распрямлялся так долго, что в конце концов возникло ощущение, будто он головою выше всех на этом ристалище.

— Православные! — тем же сорванным голосом, что и над мертвой Офелией, воззвал он к городу и миру, и все стихли.

Наверняка только она одна уловила нотку глумления в его интонации, слегка намекнувшей на арию думного дьяка из «Бориса Годунова». Но это ничего не значило, он и в самом серьезном разговоре не мог не подпустить микроскопической издевки.

— Все меня слышат?

Он взмахнул руками, так что полы его полотняного пиджака взлетели, словно не то ангельские, не то демонские крылья. Он стоял спиной к ней, и лица его она не видела, но все остальные замерли, и даже личико купидона выразило тревогу; только «мамка» и «братишка» как по команде хмыкнули: нас-де не надерешь, что бы вы там ни затеяли.

— Так вот, отца Павла убил я!

После этого она перестала что-либо видеть и слышать, но все понимала как будто без слов.

Он не убил, но он сделал нечто худшее, чем убийство, — он предал. Он поступил как Иуда. Но не ради тридцати серебренников, а исключительно ради страха иудейска. Отец Павел давно получал письма и звонки с угрозами, но над ними только смеялся. А вот он, предатель, не справился со страхом. Когда эти ужасные люди пришли к нему домой и он понял, что совершенно беззащитен перед ними, он сломался и пообещал сделать, что они требовали. Он рассказал отцу Павлу, что призрак его подруги, много лет назад бросившейся с моста лейтенанта Шмидта, умоляет его, чтобы он пришел туда в три часа ночи. Отец Павел ни в какие привидения не верил, но пошел с ним, чтобы не оставлять его одного. Он даже перевешивался вместе с ним через перила и вглядывался в черную воду, чтобы его успокоить.

И вдруг все фонари на мосту разом погасли, а ему к лицу прижали мокрую тряпку, и это все, что он помнит. Когда он очнулся, он лежал на асфальте, а фонари снова горели. Он не сразу сумел подняться, и тут в кармане зазвонил телефон. Низкий безжалостный голос спросил: «Ты все понял? Хоть кому-то хоть слово, и ты будешь там же. Ты убедился, что мы не шутим?» Он убедился. Но сейчас понял, что молчать больше не может.

— Но знайте все: если меня собьет машина, если я утону, если меня найдут повесившимся, это будет их рук дело! Я кончать с собой не собираюсь!

Лаэрт зашагал к выходу, срывая с себя микрофон, она бросилась за ним, но в коридоре ее перехватила худая тетка и, что-то злобно бормоча, три часа освобождала ее от передатчика, так что Лаэрта ей удалось догнать лишь у самой вахты.

Она поймала его за полотняный локоть и, задыхаясь, спросила:

— Как, как ты мог на такое пойти?..

И Лаэрт, усмехнувшись, ответил (все было сном, даже его усмешка):

— Ты что, поверила? Значит, хорошо соврал. Теперь посмертная слава отцу Павлу обеспечена. У нас же любят только тех, кого убили.

— Но тебя же посадят?.. — пролепетали ее губы отдельно от нее, потому что сама она ничего не соображала.

— Это все пережитки сталинской юстиции, — насмешливо помахал перед нею указательным пальцем Лаэрт. — Вышинский. В либеральном праве признание обвиняемого не является доказательством. Зато толпе доказательства не нужны, ей хватает слухов. А слух я запустил.

Лаэрт отдал охраннику пропуск и стремительно зашагал прочь; полотняный пиджак болтался на нем, как на скелете. А у нее пропуска не оказалось, он остался в сумочке.

Но, добравшись наконец до дома, она кинулась не к Лаэрту, к Савику — прижать к себе последнее, что у нее осталось.

Да и осталось ли…

Он гладил ее по головке, словно заботливый папочка, но она успела почувствовать его первое движение отстраниться. И еще с тревогой отметила, что от живота его почти ничего не осталось.

Выслушал, не перебивая, и переспросил только одно: «Точно, этим и закончил? Не собирается кончать с собой, а две недели назад собирался? Если не врешь?» — «Я клянусь!..» — «Не надо, не клянись, тут дело серьезное. Быстро поднимаемся к нему».

Звонок отчетливо слышался через металлическую дверь нежным звоном хрустального бокала, но никакого движения уловить было невозможно. Наконец — пропадать так пропадать! — она решилась обнаружить, что у нее есть ключ.

— Я его только в последний раз взяла, на всякий случай, — пролепетала она, делая вид, что с головой ушла в попытки попасть в замочную скважину трясущимися руками.

— Ты еще не поняла? Мне не нужны твои объяснения.

Не то жалость, не то брезгливость. А ведь она сказала правду!

Он бережно, но твердо отодвинул ее, вывернул из ее пальцев ключ, уверенно, словно не в первый раз, вставил и проделал все четыре оборота, будто заранее знал, сколько их потребуется.

И выключатель нашел не глядя, хотя бывал здесь считанные разы.

Лаэрт стоял в прихожей все в том же полотняном костюме, подогнув ноги и обиженно уткнувшись в дубовую вешалку-стенку. Она не сразу заметила бельевую веревку, вонзившуюся в один из толстых коротких рожков для шляп.