«Милый друг, нежный друг, помни ты обо мне», — страстным и прекрасным женским басом пропела в прихожей Елена Образцова — после тягостных дней под клювом Калерии он переналадил входной сигнал: не нужно ему больше каменных гостей из-за гроба, что-то перестала его эта шутка забавлять. Он даже подумывал отключить и Образцову — сразу вспоминалось, что и ее голос звучит в сущности из потустороннего мира.

Унизительное заземление, которое произвела над ним проклятая Калерия, произвело тот неожиданный эффект, что теперь ему все напоминало о бренности.

Он не вышел к посетительнице: пусть усвоит, что если назначено на одиннадцать, то и нужно приходить в одиннадцать, а не в десять пятьдесят. Пусть пока посидит на кухне, Сима найдет, чем ее развлечь. После того как святой отец отыскался в южном полушарии (ну, учудил… Впрочем, он что-то в этом роде и подозревал!), она почему-то поликовала совсем недолго: уже через пару дней ее начало беспокоить, почему папочка улетел к Димке, никому ничего не сказав, да и как он вообще добрался до острова Кэмпбелла, там же вроде бы нет аэропорта, только вроде бы суденышки типа больших катеров, а связь с Димкой, как назло, прервалась, он же там живет в каком-то экспедиционном вагончике… Хотя после того, что они пережили, надо бы и подзаземлиться: все живы, здоровы, не сидим в тюрьме, и довольно с нас. Его-то теперь совершенно не смущало, что ожидать пациентам приходится на кухне, — так даже уютнее, — да и двушка больше не казалась ему постыдно тесной — много ли им с Симой надо, пора и в этом заземлиться, а то он что-то уж очень много начал о себе воображать.

И прежний хитон тоже начал ощущаться неким излишеством, которое ему больше не по чину, и даже борода. Насчет бороды он, правда, еще не решил — как бы пациенты не перестали принимать всерьез, они пока еще недостаточно заземлились, чтобы не судить по внешности. Поэтому и надо их приучать к точности, а то совсем уважать перестанут. Да и время нужно экономить, за десять минут вполне можно набросать тезисы к вечерней лекции.

Еще недавно, собираясь в школу психосинтеза, он непременно воображал бледную Лику, но теперь Калерия заземлила его до такой степени, что и фантазии о Лике были ему как-то не по чину, а без фантазий что в ней остается? Ну, бледная, ну, несчастная…Так ему и своих неприятностей хватает.

Правда, жестокое заземление, освободив его от прежних заморочек, похоже, начало порождать новые: теперь в нем нарастало сомнение, да кто он, в сущности, такой, чтобы замахиваться на аморальные революции? Ведь войны-то как раз из-за того и разворачиваются, что люди слишком много о себе воображают. Войны — это и была тема его сегодняшней лекции.

Все начинается с того, что людей интересует только исключительное: они так часто и упорно, да еще и привирая, рассказывают друг другу о редчайших проявлениях храбрости, верности, щедрости, что понемногу начинают считать исключительное нормой. Но им и этого мало — они начинают придумывать нечто исключительное даже среди исключений, — населяют воздушные замки своих культур никогда не существовавшими призраками Неустрашимости, Самоотверженности, Преданности, а затем начинают стыдиться того, что сами они совершенные пигмеи в сравнении с заоблачными вершинами невозможного. И, поскольку никто не смеет признаться в своей мизерности, полагая, что он единственный среди прочих святых и героев трус и шкурник, все становятся рабами своих же собственных выдумок. Когда прохиндеи или дураки возглашают нечто высокое типа «Лучше смерть, чем предательство», никто не осмеливается возразить, что вся его жизнь, как и жизнь любого нормального человека, есть нескончаемая вереница предательств, — в итоге, выбирая между правдой и смертью, трусы и шкурники выбирают смерть, потому что решаются признать правду о себе лишь тогда, когда отступать уже поздно.

А если бы они были с самого начала заземлены, спокойно отдавали себе отчет, что они людишки так себе — трусоватые, подловатые, не лишенные тяги к высокому, но только за чужой счет, — и не облегчали себе задачу убивать таких же так себе людишек, изображая их чудовищами и недочеловеками, вместо того чтобы честно понимать, что и те людишки как людишки, с кем всегда можно сговориться за счет щепотки идиотов, кои заземлению не подлежат, ибо и впрямь верят во что-то заоблачное, — короче, если бы народы понимали, что существует только земное, то они и вели бы себя, как это им свойственно в земном, — где поднажать, где отступить, где схитрить, где поблагородничать, но чтоб без особого риска и особых затрат. В земном и конфликтовали бы по-земному: лаялись, сплетничали, пакостили по мелочи, самое страшное — убивали из-за угла, но только поштучно, своих личных врагов.

Снова вся беда оказывалась в идеалах.

Под их игом томятся даже короли и президенты. Хотя тех-то реальность заземляет особенно жестоко, они ежеминутно ощущают свое бессилие перед ее могуществом, но если они попытаются отдаться чистой целесообразности, откажутся хотя бы изображать борьбу за невозможное, то тут же прослывут трусами или тиранами, циниками или глупцами в глазах идеалистов, а в нынешнем незаземленном мире в глубинах подсознания даже шкурника из шкурников таится идеалист. Но самыми опасными источниками идеалистической заразы всегда будут те мирки, где люди никоим образом не расплачиваются за последствия своих решений, — это всевозможные интеллигентские кружки и кружочки, целиком проживающие в воображаемых мирах, где можно сколько угодно витать в облаках без малейшей опасности разбиться. И в будущем царстве психосинтеза, тогда уже, возможно, психоэдафоса, главнейшей задачей государства сделается заземление интеллигенции, недопущение никаких детских садиков и кастальских заповедников, где бы люди были защищены от жестокостей и низостей жизненной борьбы. Должны разрушаться прежде всего культурные династии, начинающие слишком много о себе воображать: если отцу удается выбиться в интеллектуалы, в деятели духа, то дети непременно должны быть отправлены на фермы или в ремесленные, а то и военные училища. Или торгово-коммерческие — мелочный расчет заземляет еще лучше. Технические подробности пока разрабатывать не стоит, этим легко насмешить. Главное усвоить основную цель — заземлять каждого, кто пытается взлететь, освободиться от власти природы. Прежде всего, от природы человека.

Всегда останется, правда, щепотка таких идеалистов, кого невозможно заземлить никакими силами — это клинические сумасшедшие и никчемные недотепы, кому никак не ужиться с реальностью. Если такой станет наливать чай, то обязательно ошпарится, если возьмется выгнать корову в стадо, то непременно попадет ей на рога, — эти придурки всегда будут воспевать превосходство духа над материей, ибо с нею им никак не управиться. Однако они будут не опасны, поскольку станут вызывать исключительно смех, если не позволять им отсиживаться в каких-то башнях из слоновой кости. Только они в царстве психоэдафоса и будут угнетены — сумасшедшие санитарами, а недотепы реальностью. Собственно, достаточно и того, чтобы все идеалисты считались или больными, или смешными, не обязательно угнетать их еще и физически. Но власть земли, власть физической силы каждый должен постоянно наблюдать рядом с собой. Образованным людям ни в коем случае нельзя позволять уединяться в каких-то заповедниках, они всегда должны жить в джунглях криминализированного дна, где царит нагая сила, — только это и позволит уничтожить самые истоки идеалистической и утопической заразы. Все должны каждую минуту ощущать: жизнь груба и жестока, и нужно каждую минуту радоваться, что тебя не убивают и не насилуют, — только такое мироощущение может выжечь смертоносные фантазии о бесплотной любви и безнасильственном земном рае.

Итак, резюме: никто не должен быть свободен от грубой, грязной, животной стороны жизни. С этим уже можно выходить к публике. Зеленые цифры на электронном табло промигали десять пятьдесят восемь — как раз хватит времени пригласить в кабинет и усадить.

Перехожу на прием.

Пациентка оказалась неожиданной — типичная колхозная бабуся в цветастом платке, прикрывающем половину лица, будто после побоев мужа-механизатора, и в длиннющей, до башмаков, юбке из синего сатина, из коего когда-то шили семейные трусы. Обе дамы были так увлечены разговором над забытыми в пылу беседы чашечками-блюдечками-печенюшечками, что не обратили на него внимания, хотя сидели перед кухонным окном боком к нему.

— Значит, вы говорите, ваш супруг раскрепощает? — с надеждой переспрашивала колхозница (такие слова знает!.. И к психотерапевту выбралась — какой прогресс, вот уж не думал, что народ от земли когда-нибудь тоже придется заземлять!..). — А вас он раскрепостил?

— Еще как, — уверенно отвечала Сима. — Вы не поверите, я когда-то пукнуть громко боялась!

Узнаю брата Колю… Слава богу (тьфу!), начала оживать, вот-вот прыснет.

Он откашлялся, и Сима очень солидно обратила к нему напрягшиеся яблочки щек, а колхозница принялась суетливо собирать сатиновую юбку, чтобы подняться, и заранее торопливо кивать с забитой собачьей улыбкой. Она была не так уж и стара, вернее, совсем не стара.

Он уже было приступил к преувеличенно галантному полупоклону, приберегавшемуся для особо жалких пациенток, однако Сима поспешила перевести его в другой регистр:

— Познакомься, это Ульяна Достоевская. Та самая, телеведущая. Твоя, можно сказать, коллега. Она тоже раскрепощает наш народ. Вернее, раскрепощала. А теперь сама… Ну, она тебе все спокойно расскажет. Проходи, пожалуйста, в кабинет, — Сима уже обращалась с еще не совсем померкшей телезвездой будто со старой подружкой, оказавшейся в сложной, но вполне поправимой ситуации.

Ульяна Достоевская порождалась светом из тьмы вместе с ресторанным столиком, за которым она располагалась, а что таил полумрак позади нее, так разглядеть и не удавалось — не то сауна, не то замедленная нудистская дискотека, не то… Но Ульяна не позволяла надолго отвлекаться. В первый миг вылитая советская кукла, что закрывала глаза и нежно квакала, когда ее укладывали на спину, воплощенная невинность, — носик уточкой, алые губки пуговкой, — она начинала медленно наводить на невинные глазки загадочный прищур, одновременно растягивая младенческие губки в двусмысленнейшую порочную ухмылку, покуда на экране не возникала прожженная шлюха в глубоком декольте, в котором при малейшем движении колыхались две дыньки-«колхозницы». Не сводя со зрителя влекущего взора, она медленно раскрывала кукольный ротик и сладострастно вводила в него розовое эскимо, а затем еще более сладострастно выводила.

И так несколько раз подряд. Затем эскимо откладывалось и начинался «свободный разговор о свободном сэксе» — постреливающие глазки и полизывающий язычок неустанно напоминали, что мадам Достоевская хотела бы сказать гораздо больше того, что ей дозволяет современное ханжество, но она надеется, что зрители это понимают и сами.

— Егор и Людмила заметили, что их сэксуальная жизнь теряет новизну, — кончик язычка проходится по губкам, складывающимся в особенно двусмысленную улыбку. — Но они сумели сделать свое семейное гнездышко местом увлекательнейших игр. Сейчас они их нам покажут.

Егор и Людмила, на удивление унылые и необаятельные, бредут к зеркальному шкафу, внутри которого обнаруживаются свисающие кандалы. Егор угрюмо стаскивает с супруги кофточку (она терпеливо, будто корова перед дояркой, ждет, пока обнажится ее жирная спина), растягивает ее обвисающие дряблые руки кандалами в проеме шкафа, напяливает себе на одутловатую голову черную кожаную маску и начинает пошлепывать немолодую Людмилу какой-то мухобойкой, приводя на память старый анекдот, как советский служащий подбил жену устроить домашний стриптиз: «Правильно говорил парторг — отвратительное зрелище».

— Теперь семейная жизнь Егора и Людмилы течет гораздо увлекательнее, — мадам Достоевская вновь вводила в ротик сладострастное эскимо, а Сима, если она оказывалась рядом, начинала выходить из себя:

— А где их дети?!. Она что, считает, что семья существует для сэкса?!.

Почему, не только. Денис, например, с Аллой еще и возделывают дачный участок. Но, чтобы дело шло повеселее, они включают туда садомазо: широконосая скуластая Алла изображает надзирательницу в концлагере, ударами плетки-многохвостки подгоняющую Дениса по тощим волосатым ягодицам (о надетых стрингах свидетельствует лишь поясок на пояснице).

Сэкс уместен всюду — Никита и Маргарита скрашивают будни при помощи регулярных осмотров в гинекологическом кресле (виден блеск и слышен лязг нержавеющих вагинальных расширителей). А Геннадий стимулирует Зару вибратором при помощи дистанционного управления во время производственных совещаний в офисе (искусственный пенис в ее руке вращает безглазой головкой, словно змееныш-искуситель, наказанный слепотой).

Сэксу все возрасты покорны, а он покорен им. Компания плешивых и седовласых пенсионеров и пенсионерок возится на матрасном ринге неразличимым клубом (он так и называется — клуб «Мафусаил»), а Ульяна Достоевская, облизываясь, разъясняет, что в этом возрасте нельзя забывать о безопасности: аппарат для измерения давления, сердечно-сосудистые средства должны прилагаться к виагре, да и скорая медицинская помощь должна оставаться в шаговой доступности.

Одиноким предоставляется резиновая женщина, обращению с которой госпожа Достоевская учит, облизываясь особенно сочно: не подмажешь, не поедешь.

Такой же нежности и заботы требует презерватив, а для приверед, коим его натягивание кажется недостаточно романтичным, рекомендуются кондомы, расписанные тюльпанами и даже светящиеся голубым и розовым.

— Свет и во тьме светит, — игриво завершила Достоевская и погрузила эскимо в свой миниатюрный ротик с особенным сладострастием.

— А режиссер Игогоев показывает людей такими, каковы они есть, какими не решился показать их мой однофамилец Достоевский, — по небольшой сцене бегают друг за другом, тряся причиндалами, тощий волосатый Раскольников и коротенькая жирная Соня Мармеладова…

— Если не секрет, Достоевская — это ваша настоящая фамилия?

— Нет, что вы. Но это уже и не псевдоним, я и паспорт поменяла. Я Достоевскому с детства завидовала — бывают же такие знаменитые фамилии, не то что моя — Крышкина, ни одного Крышкина знаменитого нет, один только Покрышкин. Я жила в своем Мухосранске, отец нас бросил, мама билась как рыба об лед, чтобы нас с братиком прокормить да одеть — она мне так с детства и вдалбливала, чтоб держалась от мужиков подальше, они все козлы… Я и одета всегда была хуже всех. Смотрю телевизор и вижу: есть женщины, перед которыми все мужики стелются. И понимаю, что мне нужно только туда. Или в петлю.

Из-за жары, не унимающейся даже ночью, не поймешь, отчего она раскраснелась. Но колхозного в ней остались разве что дыньки, по-прежнему живущие за пазухой собственной жизнью. И путь она прошла далеко не колхозный. Она сыпала названиями телеканалов, по которым ей пришлось выгребать против течения — что-то вроде ДТП, ДСП, ЖПС, и козлов-таки она там повидала побольше, чем в любом колхозном стаде. Она так уже и смирилась, что не встретится ей в жизни ни один порядочный мужчина, и вдруг ее полюбил самый настоящий принц — он физик, кандидат наук, теперь таких просто не бывает, к ее прошлому относится очень сочувственно, понимает, как ей тяжело было пробивать себе путь наверх. Он и зарабатывает неплохо, зовет ее поехать на три года в Швейцарию, и она отдала бы полжизни за эти три года, но над ней нависает ужас разоблачения. Нет-нет, принц все понимает, он верит, что все эротические сцены в интернете с ее участием — сплошной фотомонтаж, но у принца есть отец, настоящий аристократ, притом верующий, ко всему современному относится с гадливостью, он и телевизор, на ее счастье, никогда не смотрит, но если кто-то когда-нибудь ему покажет, а такие сволочи обязательно найдутся, из интернета уже ничего не вырубишь топором…

И тогда ей остается только в петлю.

Никогда бы не подумал, что это кукольное личико способно выразить такую смесь надежды и отчаяния. Это святые отцы умеют — выступать земными представителями неземных идеалов. Прессуют слабых женщин своей порядочностью, хотя порядочность в сфере сексуальных отношений всеми порядочными людьми давно понимается как мужской шовинизм, как способ закомплексовать женщину, лишить ее всего, чем мужчина объедается большими ложками.

— А скажите, пожалуйста, почему вы позволяете кому-то быть судьей ваших поступков? Чем он это заслужил?

— Как чем заслужил?.. Да всей своей жизнью!

— А что, вам так хорошо известна его жизнь? Вы уверены, что сам он не совершил в своей жизни ни одного безнравственного поступка?

— Ну, тогда и вся жизнь была другая, там такая порнуха вообще не допускалась…

— Такая не допускалась, а другая допускалась. Каждое время имеет свои соблазны, и он совершенно необязательно перед ними устоял.

— Ну, знаете, если так рассуждать, вообще никому верить нельзя!

— Правильно. Надо помнить, что все люди всего только люди, что ангелов среди нас нет.

— Нет, Сергей Поликарпович совершенно особенный человек, он настоящий верующий христианин!

— Но тогда он должен сказать: порадуйтесь со мною, я нашел мою заблудшую овцу. Вы разве не знаете, что на небесах больше радуются одному кающемуся грешнику, чем девяноста девяти праведникам, не имеющим нужды в покаянии? Почему ваш Сергей Поликарпович должен судить строже, чем небеса? Он тоже должен понимать, как вам было нелегко найти в себе силы…

— Но в том-то и дело, что он не сможет этого понять, он сам наверняка никогда не испытывал…

— Если не испытывал, то и не может судить тех, кто испытывал.

— Мне вас просто страшно слушать!

Надо ж как они позволили себя поработить этим самоназначенным наместникам идеалов!

— Что ж, если он вас так запугал, киньтесь ему в ноги, поклянитесь, что вас нечистый попутал, но теперь вы до конца своих дней будете ходить в черном и каждый день перед ним исповедоваться во всех своих греховных помыслах.

Мадам Достоевская, однако, сарказма не расслышала, ее кукольное личико просияло надеждой, наивные шоколадные глазки (Лика…) широко распахнулись.

— Вы думаете, поможет?..

— Почему нет? Может быть, ему только того и нужно.

— Ой, спасибо, вы мне прямо жизнь вернули!

Она вскочила и ринулась к двери — поскорее броситься в ноги. Потом кинулась обратно: ой, я про гонорар забыла! Лихорадочно отыскала в сумочке беленький конвертик, вложила ему в руку, меленько кивая: спасибо, спасибо, спасибо, спасибо!.. Снова кинулась к двери и снова вернулась. Стянула с пальчика кольцо и вложила ему его в другую руку (он и встать не сообразил):

— Это вам будет память обо мне! Правильно я сделала, что в Москве ни к кому не пошла! Вот что значит культурная столица!

И простучала башмачками окончательно. За дверью выкрикнула Симе: спасибо, он гений! Ответа Симы он не расслышал, но, судя по спокойному тону, ответ был утвердительный, типа «я это всегда знала», затем грохнула стальная наружная дверь, и в их родной двушке воцарилась тишина.

Он посмотрел на перстень — вроде как серебряный. А вместо камня на него смотрел наивно распахнутый шоколадный глаз.

Сима вглядывалась в раскрытый ноутбук зачарованно, как деревенская девочка в распечатанную коробку с шоколадными конфетами, — в последнее время она увлеклась розыском затерявшихся одноклассниц. Заметив его, вскинула сияющие глаза:

— Я Верку Баранову нашла!

И еще более радостно:

— Я ее не любила!!

И совсем уже ликующе:

— Она дралась!!! Каким-то пояском!!!!

Дитя…

Зачем ему нужна была еще какая-то Лика-повилика?

Охваченный нежностью, он стал за спинкой стула и положил ей руки на плечи (их жар ощущался даже сквозь пестрый узбекский халатик), и она немедленно тоже разнежилась:

— Ой, почеши, пожалуйста, спинку!

Давно они не предавались этой забаве…

Он принялся легонько скрестись ногтями, как это делают кошки, пытаясь обратить на себя внимание, а она, изображая оргиастическую негу, как бы не в силах вымолвить ни слова, только большими и указательными пальцами показывала: правее, левее, повыше, пониже…

Понемногу его эта игра начала возбуждать, он принялся обнажать ее спину, ничуть не менее упитанную, чем у Егоровой Людмилы, но это вызывало уже не брезгливость, а сострадание и лишь усиливало нежность. Да, только сострадание и может одолеть беспощадную власть идеалов.

Он уже ласкал ее груди, тоже ничего себе колхозницы, и, подняв ее со стула, потихоньку двигал в сторону спальни.

Однако на пороге она заартачилась:

— А ты мылся?

Снова эта мания отмывания, и шок ее не излечил.

— Мылся, мылся!

— Дай я убедюсь… убежусь… я тебя сама вымою. Как в детском садике. Какой красивый у тебя петушок, целый петушище!.. Все бы хотели такой иметь!

— Надо будет его в музее выставить.

— Нет, тогда все на него накинутся, я лучше буду его хранить в своей частной коллекции… Что это он у тебя совсем заземлился, дай я его возвышу…

Они поливали из душа друг друга по очереди, но он все-таки отводил глаза, не мог не замечать отвисающей груди, нависающего животика…

Не так-то легко выбраться из-под тирании идеалов. А когда дошло до дела, его петушище чуть не свернул себе поясницу, тщетно пытаясь пробиться в родной курятник.

— Вы помните еще ту сухость в горле, — смущенно пробормотала Сима, и он вспомнил уроки Достоевской: не подмажешь, не поедешь.

— Подожди, я сейчас вернусь.

Он пошлепал на кухню — там на подоконнике сияют целых две пластиковых бутылки подсолнечного масла. Вспомнил, что какой-то француз выскальзывал из объятий Поддубного, намазавшись неведомым прованским маслом. Оливковым, что ли? Удивительно, что от всех этих процедур желание еще не окончательно заземлилось.

Но когда он в неполной боевой готовности снова приблизился к супружескому ложу, Сима, расположившаяся в позе рембрандтовской Данаи, начала настороженно принюхиваться:

— Ты подсолнечным маслом, что ли, намазался? Я смотрю, винегретом пахнет. Что это он у тебя опять заземлился?

— Ладно, давай отложим.

— Почему — я люблю винегрет.

— Может, еще огурчиков соленых покрошить?

То, что она уже была снова горячей и потной, делало ее только роднее. А проклятые идеалы чуть было не подсунули ему бесплотную и беспотную Лику!..

Спасибо Холерии, вовремя приземлила.

Но потом они все-таки отодвинулись друг от друга, чтобы не слипнуться.

— Почему же с Димкой так долго нет связи, — вдруг вполголоса сказала Сима. — Мне не дает покоя, почему папочка никому не сказал, что к нему собирается. Он же не мог не знать, что я начну с ума сходить…

— Может, передал через кого-то, а с тем что-то случилось… Может, письмо потерялось, электронные письма тоже часто теряются. Скоро узнаем. Мне уже приходило в голову, что у него сработал инстинкт смерти. Фрейд считал, что если есть инстинкт продолжения рода, то должен быть и инстинкт добровольного стремления к смерти, помимо эроса еще и танатос. Сомнительно, правда, чтобы природа и о смерти специально позаботилась.

— Лаэрт меня утешал, что папочке для превращения в легенду не хватало только эффектного конца. Что очень важно красиво уйти, под занавес обязательно должен быть какой-то эффектный жест. А еще лучше загадка. Он этим даже подрабатывал в желтых газетенках: загадка смерти Пушкина, загадка смерти Лермонтова, загадка смерти Есенина… Посмеивался над дураками и сочинял. Он считал, что это все равно полезно, раз к дуракам другим способом не пробиться. Он, как и папочка, считает, что в своем внутреннем мире любой дурак и даже циник все равно идеалисты.

О Лаэрте она всегда говорила в сострадательном тоне, и ему это даже нравилось — оказывать снисхождение настоящего мужика к спивающемуся чмошнику. Он хотел было размягченно возразить, что всех и нужно заземлять, и вдруг вспомнил Калерию…

— Кстати, у тебя с Лаэртом что-то было? Калерия на это намекала. Что он твой любовник.

Хотел спросить мимоходом, как о чем-то незначащем, но горло стиснуло, и он почувствовал, как Сима тоже напряглась, даже через постель почувствовал.

И после садистической паузы произнесла с невыразимой нежностью, без следа поглотившей упрек:

— Как ты мог поверить этой стерве?.. Она же этого и добивается — всех нас стравить, чтобы мы начали наговаривать друг на друга.

И он от счастья ощутил себя совершенно невесомым, словно надувная женщина для одиноких или неземных. Да, и Калерии не удалось излечить его от ханжеского идеала сексуальной верности. Надо было бы ему, пожалуй, еще и отсидеть в…

Как это у них называется — сизо, капэзэ?.. В общем, шизо. Тогда, глядишь, научился бы не переоценивать какую-то избранную вагину. Сам же совсем недавно думал, что верность не в сексе, а в том, чтобы тебя не бросили в беде.

И так после этого славно поработалось над набросками новой науки — психиатрической истории. Он давно понял — все нынешние войны, революции, рыночные и антирыночные преобразования, кампании за нравственность и за безнравственность не что иное, как коллективные психозы. Фишка в том, что психоз — это вовсе не что-то редкое, «патологическое», но абсолютно нормальная реакция на ситуацию беспомощности и непонятности. Сначала роды — после пытки сдавливанием и удушьем обрушивается грохот и ослепляющий свет, — психоз на месяцы, а может быть, и на годы. Тиски пеленок — новый психоз. «Закаливание» — неведомо за что топят в отбивающей дыхание ледяной воде — новый виток психоза. Неведомо с чего обрушивающийся гнев отца, попеременные то шлепки, то тискания матери — еще один виток. И увядают они хоть отчасти лишь от пребывания в мире понятном и послушном.

Но есть одна неустранимо психотическая сфера — это история: в ней от начала и до конца все неизвестно из чего возникает и неизвестно почему исчезает, и лишь полным безумцам кажется, что они могут что-то там понять и чем-то управлять, — вот они-то и становятся революционерами и реформаторами, потому что люди менее психотичные предпочитают прятаться от всемогущей бессмыслицы экономических катаклизмов и национальных извержений. Однако рано или поздно психоз их тоже настигает, поэтому искать причины войн и революций в экономике совершенно то же самое, что интересоваться, хорошо ли варила щи домохозяйка, зарезанная мужем за связь с японским микадо. Избавить от ужаса перед историей может отнюдь не участие в ней в качестве манипулируемой безумцами букашки, но, напротив, предельная изоляция от нее в любом маленьком, понятном и послушном мирке. Изолироваться от истории, культивировать все «мелкое», «трусливое», «мещанское» — вот одна из важнейших задач психосинтеза-психоэдафоса.

Семья как средство ослабления политических психозов — это будет его следующая лекция.

А шоколадный глаз Ульяны Достоевской, скромно прилегши на бочок, не сводил с него наивно распахнутого взора.