— Савелий Савельевич? Здравствуйте. Яков Соломонович умирает и хочет с вами поговорить.
Это, конечно, она, никто больше не мог бы произнести слово «умирает» с такой просветленной отрешенностью.
— Мария Павловна? Здравствуйте! Какой ужас, а что с ним?
Идиотский вопрос — что тут удивительного, если умирает человек, которому под девяносто, но как-то же надо реагировать…
Он напрягся больше не от известия о смерти, а оттого, что с этими небожителями никогда не знаешь, как себя вести, они ведь и сами постоянно давали понять, что все земное для них суета сует и томление духа. Досада, по привычке фиксировать в себе все «мелкое» отметил он, даже и сейчас не прошла: трудно забыть чью-то столь безмятежную уверенность в своем превосходстве над тобой. Впрочем, у добросердечной Марии Павловны и превосходство принимало форму сострадания.
— У него рак простаты. Мы думали, просто аденома, не спешили оперировать, а оказался рак, последняя стадия.
Хоть вроде было и не до того, он не мог не отметить, как спокойно и просветленно эта небожительница рассуждает о мочеполовой сфере. Вроцлав тоже очень спокойно делился с ним, что ему необходимо каждые сорок минут оправляться, — зацепилось-таки солдатское словцо в словаре обитателя иных миров.
— Мы же с вами так давно не виделись, у меня за это время тоже ампутировали грудь, — и это она произносит просветленно и отрешенно. — Есть и метастазы, но говорят, в моем возрасте все очень медленно развивается, меня хватит… Но я не об этом. Яков Соломонович хочет с вами попрощаться, он говорит, что вы единственный честный позитивист, какого он встречал. Обычно они отрицают религию, но хотят сохранить ее мораль, и только вы честно признаете, что люди без Бога должны превратиться в животных.
Ему ужасно захотелось начать отнекиваться: да что вы, да я только так, я могу и ошибаться… Но он тут же взял себя в руки: если они с Вроцлавом претендуют быть мыслителями, то и не должны считаться, кто там умирает, а кто пока еще нет: таблица умножения остается таблицей умножения. И спросил только по делу:
— Когда к вам можно подъехать?
Он поймал себя на том, что невольно хочет выказать не меньшую готовность поддержать умирающего, чем это демонстрировал Вишневецкий: мы-де, позитивисты, ничуть не хуже вас, небожителей. Никак ему не заземлиться…
— Да хоть сейчас. Если вам удобно.
— Конечно, конечно, что за вопрос! Вы все там же живете — Дегтярная, Мытнинская, Старорусская?..
— Да. Вам продиктовать адрес?
— Он у меня где-то записан… Но чтобы не искать…
— Записывайте.
Хорошо началось утро…
Он прислушался, не разбудил ли Симу. Вроде тихо.
Когда он впервые услышал фамилию Вроцлав, то сначала решил, что это имя. И даже удивился, что столь почтенного человека, хоть и за глаза, все зовут по имени. Это было в ту пору, когда его самого развернули из аспирантуры, а в газетах разрешили употреблять слово «самоубийство». Разумеется, все валили на своих врагов: коллективисты видели в самоубийствах упадок сплоченности, индивидуалисты — подавление личности, клерикалы винили атеистов, атеисты клерикалов, коммунисты либералов, либералы коммунистов, но он-то знал цену человеческим мнениям: все они пляшут под дудку подсознания, и сами о том не подозревают. У него к тому времени тоже сложилось мнение: причина самоубийств — крах идеалов; не будет идеалов, не будет и самоубийств. И когда в тогдашней модной газете какой-то писатель призвал добровольцев удерживать несчастных перед шагом в бездну, он на этот призыв откликнулся. Писателя он не знал, потому что старался одолеть свою провинциальную некультурность, читая исключительно классиков, а современные писатели к культуре отношения не имели. При встрече, однако, они друг другу понравились, поскольку мнения имели противоположные, но зато об одном и том же.
Писатель был похож на Брюса Виллиса и выслушивал как умных, так и глупых с одинаковым любопытством и ни с кем не спорил: «Я же не учить людей хочу, а узнавать, что им кажется». Не стал спорить и с ним:
— Может, ты и прав. Но мы работать вместе не можем — я стараюсь показывать людям, что они красивые. Похожие на какие-то образцы. Что они не хуже Ромео и Джульетты. Ко мне на это и тянутся, на красоту. Не знаю, кстати, чем ты будешь завлекать своих волонтеров. Будешь говорить им, что они не лучше свиней? Так им весь мир это говорит. Я не говорю, что ты неправ, может, ты и прав. Я тоже от слишком больших идеалистов не знаю как отделаться, обычно прошу сделать какую-то нужную, но не эффектную работу, и обычно больше их не вижу. Но без идеалов ты людей не заманишь.
Инженер человеческих душ как в воду глядел, хотя говорил безо всякого злорадства, скорее с сочувствием. Знал, что народ можно расположить к себе только лестью.
И тут же предложил остаться на Вроцлава (они разговаривали в конференц-зальчике при музее Достоевского, где Брюс Виллис свил гнездо).
На духовность, как обычно, в зальчик стянулись в основном женщины (мест не хватило, стояли у стен), причем далеко не все климактерического возраста, да и мужчины не слишком прибабахнутые, один, рослый жирный татарин, и вовсе был вида совершенно делового. Даже местные начальственные дамы явились приветствовать знаменитость более чем почтительно, — вот оно что такое, широкая известность в узких кругах. На телеэкране Вроцлав стал появляться значительно позже, но держался и там точно так же, будто ему до слушателей нет никакого дела, он просто размышляет вслух — в отличие от Брюса Виллиса, который прямо светился расположением — тоже форма лести. Однако и он пожимал руку Вроцлаву весьма почтительно, стараясь казаться поменьше рядом с субтильной фигуркой гостя, которому этот контраст был явно по фигу, он витал в каких-то своих мыслях.
Вроцлав был похож на изящного еврейского мальчика, какой-то злой силой обращенного в старца, но его пушкинская шевелюра оставалась довольно густой, хотя и белоснежной. Зато его ничуть не смущало, что все почтительно склоняющиеся к нему женщины были заметно выше его ростом. Из-за кафедры у него тоже была видна только голова, напоминающая шапку мыльной пены, однако ему было до такой степени безразлично, как он выглядит, что это не могло не вызывать уважения.
Он не выступал, он размышлял, как будто сам с собой, о греческой трагедии. Древние греки первыми ощутили трагизм человеческого бытия: вот Агамемнон — он герой и одновременно убийца дочери, Клитемнестра — она и мстительница за дочь, и предательница, убийца мужа-героя… А как быть сыну, который должен мстить за отца, если убийца — его мать?.. Каков же выход?..
И правда, каков? Он даже слегка приподнялся над стулом. Оказалось, выход в глубине, в высоте…
Опять пустословие в ответ на неразрешимость. Он чуть не сплюнул и вновь сделался тем Савлом, которого высокопарностью не купишь.
А мудрец продолжал размышлять о том, почему греки не сумели примириться с роком, со смертью, изобразив загробный мир настолько беспросветным, не осветив его даже идеей посмертного воздаяния — всех ждет одна и та же участь, и добрых, и злых, и героев, и трусов… И в самом деле, как можно примириться со смертью?
Он снова невольно ослабил давление на стул, но услышанный ответ опустил его обратно. Будь он помоложе, ему бы снова захотелось дать по уху, как тогда матери после гибели Мирохи. Оказалось, чтобы примириться со смертью, нужно выйти за пределы собственной личности, слиться с мировым целым: все во мне, и я во всем.
А пророк без тени пафоса продолжал излагать усталым старческим голосом, что единственная сила, способная срастить мир, разорванный на части мириадами самостей, это любовь, христианство так и формулирует свой идеал: Бог это любовь. Вместе с любовью растет и чувство единства со всем живущим, вместе с эгоистической особостью человек утрачивает и страх смерти, ибо она становится не исчезновением, а растворением в мире, который и есть большое «я» человека. Еще и поэтому Христос говорил ученикам, что если они кормят голодного, то кормят Его, если навещают узника, то навещают тоже Его, ибо Он был во всем. Оттого и царство Божие должно явиться не как новое мироустройство, а как развитие нашего собственного внутреннего мира: царство Божие внутри нас. Многим кажется, что до такой высоты человеку не подняться, но стоит посмотреть на «Троицу» Рублева или послушать хорал Баха, как становится ясно: гении туда поднимаются, прокладывая путь и тысячам обыкновенных людей…
Может, кому-то и прокладывают, но точно не ему, когда-то Савику, а ныне Савлу. Только тронутым. Он потом пообщался с особо преданными почитательницами Вроцлава, — они составляли что-то вроде секты, — и все они рассказывали одну и ту же историю. Сначала какое-то безысходное отчаяние, невыносимая душевная боль, которая тянется дни, недели, месяцы, годы — и вдруг освобождение. Вроцлав лишь разъяснил то, что им уже открылось в их внутреннем мире: есть что-то гораздо более важное, чем смерть, утрата, гибель надежд…
Разумеется, было и бесполезно, и жестоко сообщать им, что это типичный ситуационный психоз. Впрочем, психиатр и не должен обсуждать с пациентами их бред. Да они и не позволили бы поколебать свою защитную бредовую систему, слово «глубина» у них отвечало на все вопросы. «В глубине» сходятся все религии, все философии, все нации, а если они и ненавидят друг друга, то лишь потому, что еще не достигли «глубины»: там, словно на океанском дне, царит вечный мир и покой.
Но Вроцлав в снисхождении явно не нуждался, мнения свои охотно обсуждал, и сквозь его отрешенность, которая не оставляла его и на прогулках, даже проглядывало удовольствие от споров с отважным противником: в его окружении ему уже давно никто не смел возражать. Если это и психоз, то какой-то особенный: у нормальных параноиков ты немедленно становишься врагом, чуть они почуют твое сомнение в их вере, а Вроцлав скорее любовался твоими трепыханиями, словно умный добрый воспитатель наивной горячностью ребенка. Этим он напоминал Вишневецкого, но у того было больше снисходительной насмешки. Кстати, Вроцлав и Вишневецкий отзывались друг о друге с полной симпатией, ибо опять-таки считали важным одно и то же, хотя и думали о нем противоположным образом. Тем не менее в Брюсселе их издавали в одной и той же серии, — Вроцлав при этом не снисходил даже до фигового листка псевдонима. Он утверждал, что отращивать свой внутренний мир личность может только в одиночку, что любая церковь сковывает догмами, стремится не убеждать, а побеждать; Вишневецкий же считал, что раздувать в себе духовность в одиночку по силам лишь редким одиночкам. Разумеется, прав был Вишневецкий: поддерживать и наращивать коллективный психоз способна только могучая организация, опирающаяся на государственное насилие. Издателям же годились все, кто отрицает реальность.
Но чем Вроцлав был симпатичен — с ним можно было не скрывать, что считаешь всякую «духовность» коллективным психозом, это его нисколько не сердило. Однако и всерьез он этого мнения не рассматривал, скорее изучал противника, будто диковинного зверя. По-своему при этом тоже симпатичного. Вроцлав, когда с ним познакомишься поближе, вполне бы располагал к себе, если бы не его недосягаемость. Именно она и подзуживала высказать ему, что легко-де рассуждать о победе над смертью через слияние с миром, когда эта смерть далеко, — а вот ты порассуждай, когда она глянет в глаза!
И этот миг наконец пришел…
И пробудил не только страх и сострадание, но и — а ну-ка, подтверди делом! — любопытство. В коем Савл себе неукоснительно признался, дабы не приписывать себе принципиальность.
Но вот Вроцлав перед смертью желает пообщаться именно с ним, самым честным, пускай и позитивистом…
Буржуазная окраина столичного центра в меру скромных средств лепила на свои дома чужие красоты — рыцарей, ангелочков, амурчиков… Вот что такое чужие идеалы — презрение к собственной жизни.
Дегтярная, Мытнинская, проспект Бакунина — никогда-то ему не удавалось добраться до Вроцлавского дома без блужданий. Стоит проложить одну косую улицу там, где все углы воображаются прямыми, и никакого Сусанина не надо. Все равно что уверовать в чужой идеал, — вся жизнь пойдет наперекосяк. А идеалы бывают только чужими.
От досады ему хотелось ускорить шаг, но он сдерживал себя, чтобы не явиться багровым и потным: даже утром в проклятой бороде было уже жарко, натуральная шерсть, как-никак.
Он с первого дня удивлялся, как удается Вроцлаву при его не-от-мира-сегойности находить дорогу домой, особенно в темноте. Прогуливаясь с ним, он всегда испытывал желание поддержать его под руку, чтобы тот куда-нибудь не свалился, и останавливался, только когда вспоминал, что на фронте и в лагере на лесоповале Вроцлав же как-то обходился без его помощи. Хромает — так он уже и в сорок втором хромал. А что задралась штанина — так и пусть ее.
Наконец-то знакомая задрипанная подворотня, почти вертикальная и действительно черная лестница, все та же гроздь звонков с табличками: Егоровы, Кургинян, Глущенко, Вроцлав… Надо же было ухитриться прожить почти век в одной и той же коммуналке, в Европу выбраться, только чтобы взять Берлин, красы природы открыть лишь в концлагере, а в довершение, зная черт-те сколько языков, издав за границей с десяток книг, завоевав в полуподполье международное имя, просидеть до нищенской пенсии на должности библиографа, пересказывая на крошечных карточках чужие сочинения и набравшись каких-то нечеловеческих познаний о нездешних мирах…
Как ни заземляйся, не найдешь других слов, кроме как «величие духа», такое смирение будет и впрямь покруче любой гордыни. Юродивые были не дураки: опуститься ниже всех, чтобы оттуда на всех глядеть свысока; кто унизился сам, того уже не унизишь, он вполне может подставить и другую щеку, и это будет лишь изощренной формой презрения. Позор тому, кто ударит брахмана, но и позор брахману, который прогневается на обидчика, — эту мудрость он тоже узнал от Вроцлава.
Он несколько раз вздохнул, чтобы перевести дыхание и не пыхтеть, когда войдет внутрь. Вроцлав, правда, настолько никогда ничего не изображал сам и не нуждался в чужом притворстве, что довел манеру обращения с собой до полной простоты, граничащей с цинизмом; ему, Савлу, уже и у смертного одра не хочется принимать скорбный вид — Вроцлав же сам проповедовал, что смерть всего лишь слияние малого «я» с большим, — и как же прикажете сострадать тому, кто, по его же словам, вовсе не страдает?
Наконец собрался с силами, позвонил. Не открывали очень долго, но он знал, что Мария Павловна одолеет коридор, только когда уже соберешься уходить.
Ага, надежда, что откроют, начинает иссякать, значит Мария Павловна уже близко. Нет, все еще не слышно лязга исполинского кованого крюка. Коридор-то навряд ли еще больше вытянулся, дальше уже некуда, но Мария-то Павловна за эти годы точно не помолодела…
Ему наконец сделалось по-настоящему стыдно, что он так давно не навещал этот дом, где его настолько тепло принимали. Но как стерпеть, когда благороднейшие и симпатичнейшие люди безостановочно повторяют то, что представляется тебе полнейшей чепухой. Да еще и опасной чепухой. Каково было бы микробиологу часами слушать про то, что болезни приходят не от микробов, а от Бога и что нужно не затевать карантины и делать прививки, а заниматься нравственным самосовершенствованием.
С самим-то Вроцлавом, прогуливаясь, подобно перипатетикам, в косых пространствах окрест Дегтярной и Мытнинской, можно было не церемониться, ничему низменному до него все равно было не достать, он говорил что о политике, что об искусстве так, словно разбирал чьи-то шахматные партии. В политике он в основном видел уход от глубины, а в искусстве, наоборот, погружение в глубину. Но когда ему напомнишь, что наша глубина — это омут, где кишат змеи и крокодилы подсознания, он соглашается: да, на каком-то уровне мы остаемся животными — алчными, тщеславными, мстительными и похотливыми, — но на еще более глубоком уровне в нас все равно присутствует и Божественное начало, иначе представлению о Боге было бы просто неоткуда родиться. А когда ему возразишь, что образ Бога рождается из инфантильного образа отца, он только отрешенно улыбается: лично он отца никогда не видел, тот погиб во время погрома до его рождения.
Впрочем, представления о Боге у разных народов вырастали по-разному, вплоть до того, что буддизм, например, религия и вовсе без бога — и тут действительно раскрывалась неисчерпаемая глубина. Чего только люди не насочиняли о том, чего нет! А Вроцлав знал все.
Мало того, что он знал всех Иоаннов Златоустов и Ефремов Сиринов, этим Савла после Вишневецкого было не удивить, тем более что святых и блаженных, подвижников и постников даже Лаэрт любил подпускать, но Вроцлав знал все и про всех суфиев, шиитов и суннитов, Абу Бекров и Абу Талибов, он знал все про Индру и Сурью, Агни и Сому, про всех Варун и Ригвед и, ничуть не рисуясь, с такой легкостью выговаривал слова Брахманаспати и Чхандогья-упанишада, что даже безбожник Савл их усвоил, — и везде-то Вроцлав находил своих предтеч, которые верили без догматов и поклонений. Блаженный Августин учил: возлюби Бога и делай что хочешь. Аль Халадж говорил, что вместо паломничества в Мекку можно обойти вокруг него, — в нем тоже есть Бог. За что его публично бичевали, отрубили руки, повесили вниз головой, побили камнями, отрубили голову, а тело сожгли, чтобы он не мог воскреснуть и в день Страшного суда.
Чудеса Вроцлава тоже не интересовали, все их следовало понимать иносказательно. И его предтечи это понимали. Какому-то суфию Аллах предложил: проси у меня, что хочешь, — и тот ответил: с меня довольно того, что Ты есть. Вроцлаву этот суфий был явно близок. А еще какой-то не то даосист, не то дзен-буддист — никак было не запомнить, кто из них кто — ликовал: какое чудо, я таскаю воду, я подношу дрова! Когда-де возвысишься до глубины, вся жизнь превращается в чудо.
У Вроцлава на Дальнем Востоке было явно больше древних друзей, чем на Ближнем, он о них говорил так часто, что Савелий понемногу запомнил их ужасные имена. Когда погаснут солнце, луна и огонь, когда умолкнет речь, светить человеку будет Атман, говорит мудрец царю, а Атман состоит из познания, пребывает среди чувств и светит внутри сердца; он не постигается ни толкованием, ни разумом, ни тщательным изучением, он постигается лишь теми, кого изберет он сам.
Самые мудрые не привязывались к телесности даже для того, чтобы ее умерщвлять, — плоть не стоила таких усилий. Гаутама занимался этим целых шесть лет, пока не научился кормиться одним конопляным семечком в день и с утра до вечера сидеть, прижавши язык к нёбу, стараясь не думать о суетном. А потом вдруг понял, что и это суета сует, и перешел в состояние татхаты, а сам сделался татхагатой — постигнувшим подлинность. Которую не может принести никакой авторитет — только собственная глубина: будьте сами себе светильниками, только сам человек может и осквернить, и очистить себя. А существуют ли боги, бессмертен ли просветленный — на эти вопросы Будда отвечал благородным молчанием. А иногда вместо ответа с улыбкой показывал ученикам цветок. Хотя иногда снисходил и до разъяснений: все, что я вам рассказал, это горсть листьев в сравнении с листвой целого леса.
Обычно под нирваной понимают освобождение от желаний, в пределе умирание, отрешенно (хочешь, слушай, хочешь, нет) объяснял Вроцлав, но сам-то Будда вовсе не стремился к смерти, а провел жизнь среди людей, радуя и трогая сердца. И никакие сказки о телесном воскрешении ему были не нужны, ибо человеческий дух так глубок, что способен вместить в себя весь мир, который исчезнуть уже не может: никакие несчастья не могут случиться с тем, кто не привязан к имени и форме. Просветленный, учил Будда, объемлет своей любовью весь беспредельный мир, он объемлет мир помыслами жалости, утешения и сочувствия, великими и беспредельными.
Звучит красиво, но достижимо ли? Достиг ли этого хотя бы сам Вроцлав? И, если уж на то пошло, — любил ли он кого-нибудь вообще? При его-то отрешенности от всего земного? Ненавидеть-то он давно никого не ненавидит, это ясно, — никакие гонители не стоят его ненависти. Но вот любил ли?
Мария-то Павловна реально любит каждого встречного, вечно всем при всех своих болезнях помогает, из-за нее он, воинствующий безбожник, и перестал к ним ходить: и правдой ее ранить было бы невыносимо, и лгать при такой ее открытости еще невозможнее…
Ага, вот и крюк залязгал — он невольно втянул живот, чтобы не оскорблять ее горе своей откормленностью.
Но никакого горя на ее добром крестьянском лице ему не открылось, лишь обычная просветленность. И — не может быть… — радость!
— Савелий Савельевич, мы вас так ждали!..
Она обняла его так нежно, как родная мать никогда его не обнимала, и ему снова стало стыдно: он не мог не отметить, что отсутствие одной груди совсем не чувствуется, видимо, подбирают какие-то протезы даже для таких полных добрых тетушек. О своем животе он забыл при первом же взгляде на нее.
А она, похоже, совсем забыла об их последней встрече, когда он наконец потерял терпение и обнажил свое безбожное нутро. Его работа психотерапевта представлялась ей чем-то героическим, — «вы спасаете людей!» — как будто ему приходилось ежедневно входить в чумной барак, а когда он говорил, что это просто работа как работа, она благоговейно возражала: «Ведь вы же должны каждому сострадать!..» Пока однажды ему не сделалось невыносимо принимать незаслуженные почести, и он предельно мягко возразил, что больному нужно не сострадание врача, а понимание, как его лечить.
Мария Павловна грустно вздохнула: лекарство давно нашел Христос, но люди предпочитают мучиться и мучить друг друга, только бы не уверовать.
В отрешенной улыбке Вроцлава впервые проглянуло что-то вроде ласковой насмешки:
— Машенька, Савелий Савельевич все религии считает психозами.
«Машенька» устремила на «Савелия Савельевича» взгляд, до того потрясенный, что он поспешил выкрутиться:
— Я говорю только о себе. Мне, чтобы уверовать, потребовалась бы какая-то особая душевная болезнь. Хотя, наверно, очень приятная.
— Как, разве вы в своей глубине не слышите голос Бога?..
— Машенька, — Вроцлав улыбнулся еще более ласково, — Савелий Савельевич ученик Фройда. Он считает, что в нашей глубине клубятся только похоть, алчность и злоба.
Мария Павловна потрясенно замерла, а потом тяжело подошла к нему и, с усилием наклонившись, с бесконечным состраданием поцеловала его в лоб. Не в уста, как Христос Великого Инквизитора, а именно в лоб, как целуют покойников.
— Как же вам тяжело жить с этим адом в душе!..
Классический коммунальный коридор, готовая инсталляция для какого-нибудь концептуалиста. Но разве эти прохвосты допустили бы в свою душегубку самодельные книжные полки вдоль бесконечной стены: что величие возможно и в коммуналке, — такому не уместиться в их мелких душонках, как библиотеке Вроцлава в его комнатке. Зато соседи его чтут и не возражают против книжного вторжения на ничейную территорию. Арендная плата взимается исключительно пропадающими время от времени томами, сказками в основном, но Вроцлава это устраивает.
Журналюги теперь подают Вроцлава как философа, но в его трехъязычном собрании все Канты-Гегели оттиснуты «Махабхаратами», поперек себя шире, и более стройными «Гильгамешами», — глубина, по его мнению, полнее раскрывается в вольных фантазиях, чем в умственных построениях. И уж в мире фантазий он знает всё, все легенды, мифы, предания и верования. Положим, про египетских Осирисов, Тотов, Горов, Амонов и Птахов все что-то слыхали, но Вроцлав может мимоходом рассыпать целый мешок Аписов и Анубисов и еще не упомни кого, и все, по его мнению, что-то да означают, хоть и не очень понятно, к чему глубине такая избыточность, в которой она же первая и начинает путаться. Вроцлав, правда, не путается даже в наимельчайших племенных божках, для него одинаково священны порождения «глубин» и самых крохотных племен, лишь бы они не навязывались какой-то единой церковью. Он прекрасно различает ирокезов и аджибуэев, чероки и дакотов, сиу, юкки, апачей, наваха, хопи, зуни, виннебаго… И у каждого-то есть свой Махео или Авонавилона, а кто постарается, у того аж Таронхайявагон или Полонгохойя…
И вот этими-то благодетелями и палачами человечества, их подвигами и злодействами и заполнены его книжные полки, а истолкованиями этих подвигов и злодейств уже целые десятилетия занят его ум. Собственно, он уже давным-давно почти не выглядывает из этих выдуманных миров, и миры эти куда более грандиозны, чем открытая взгляду часть реальности — видно, людям свои фантазии когда-то были куда интереснее подлинной жизни. Люди, пожалуй, и сейчас такие же — тем настойчивее их нужно выволакивать оттуда в реальность.
А реальность — вот она: запах больницы. Хорошей — пахнет лекарствами, а не парашей, молодчина Мария Павловна. На чистой-чистой наволочке обтянутый белой-белой кожей, голый, как колено, аккуратненький череп со вставленными в него неправдоподобно живыми черными глазищами, в которых светилась — нет, ошибиться в этом было невозможно — самая настоящая радость, которую в глазах неземного Вроцлава он до сих пор не видел ни разу.
Рук не видно, чистая-чистая простыня натянута до самого стеаринового подбородка. Младенчески гладкого, даже глянцевого — не то выбрит так тщательно, не то лучевая терапия подействовала. Голос еле слышный, надтреснутый, но живой, чуть ли даже не с юморком. Руки и под простыней не вздрагивают — в здешнем мире один только Вроцлав умеет разговаривать, не пытаясь жестикулировать.
— Садитесь, Савелий Савельевич. Как теперь выражаются, расслабьтесь. Я в услугах психотерапевта не нуждаюсь, тем, кто преодолел страх перед бездной, психотерапевты не нужны. Я наоборот хочу с вами поделиться опытом, может быть, он вам поможет. Или вашим пациентам. Вам это интересно?
— Конечно, конечно!
Как только нашлось дело, он сразу подобрался.
В комнате ничего не изменилось, поскольку книги давно уже никуда не вмещались, а древесно-стружечной штамповке семидесятых, кажется, не было сносу. Появилась только коренастая тумбочка в головах у разложенного дивана; Мария Павловна на ночь, видимо, раскладывает алое кресло, на котором он сидит. На тумбочке пузырьки, таблетки, одноразовые шприцы в упаковке — Мария Павловна и уколы умеет делать, во время блокады отпахала медсестрой в госпитале…
— Ну, так не будем тратить время на условности, а то у меня сил может не хватить, — без тени жалости к себе, чисто деловое соображение.
— Ничего, передохнем. Я не спешу.
— К сожалению, спешу я, — голос слабый, но отчетливый, без малейшего надрыва. — Вам, я думаю, не нужно разъяснять… что для меня общие идеи почти не имеют значения. Важен только личный путь. Так вот, начал я… как жалкая ничтожная личность. Мало того, что я был всегда меньше всех и слабее всех. Я был еще и толстячок. Пончик. Жиртрест. Где у других мальчиков на кулаках были костяшки… у меня были ямочки. Я все время старался прятать руки. То под парту, то за спину.
После каждой фразы он переводил дыхание.
— Я тоже ужасно стеснялся своих ямочек… Вот не думал, что и вас это мучило.
— Видите… мы с вами родственные души.
— Какие глупые мальчишки!.. — Мария Павловна, пристроившаяся на древнем советском стуле в ногах, смотрела на них с материнской нежностью, с какой его мать никогда на него не смотрела.
— Уличные шпаненки, — эти слова Вроцлав произнес почти с нежностью, — любили трепать меня… за мою пышную шевелюру. Нет, они до антисемитизма еще не доросли… они дразнили меня Пушкиным. И я трепетал перед ними. Перед тем, что они такие мелкие и грязные. И я мечтал сразиться с чем-то великим. Пусть страшным, но великим. Я знал, что я живу… в эпоху великих исторических свершений. И поэтому подался в историки. И смотрел на профессоров… как на посланников из того мира. Из мира исторического величия. А на факультете день за днем шли собрания. Кого-то обличали. И на профессоров набрасывались такие же шпаненки. А они каялись, как побитые собаки…
Голос его становился все слабее и слабее, и даже глаза как будто меркли.
— Яша, отдохни, — кротко попросила Мария Павловна, и глаза Вроцлава словно встрепенулись.
— Ничего, я справлюсь. Сегодня у меня серьезный враг.
Он с усилием улыбнулся и заговорил тверже.
— Но вот однажды вытащили на поругание Дануту Браницкую. Она происходила из древнего шляхетского рода. Но ее отец был заметной фигурой в Коминтерне… И читал у нас лекции. Его, естественно, арестовали и расстреляли. Этого, правда, еще никто не знал. Но от нее потребовали… чтобы она публично отреклась от отца. И она… держалась так гордо, что я не мог оторвать от нее глаз. Она не была красавица… но мне она казалась прекрасной. Слова она говорила… как я потом понял… тоже демагогические. Что-то вроде того, что если она утратила бдительность… то ее утратил и весь деканат. И партийное бюро. Но я слов почти не слышал. Я слышал, как звенел ее голос. Как гордо была вскинута ее голова. И вопрос был перенесен. А потом замят. Но я этого еще не знал. Но я бы все равно бросился к ней… но я боялся, что буду выглядеть рядом с ней… маленьким и жалким.
— Яша, отдохни!
— Я не устал, — черные глазищи Вроцлава снова встрепенулись. — Зато когда началась война… я сразу же бросился в военкомат. А когда мне наконец выдали форму… и отпустили в увольнительную… я тут же отправился к Дануте. Мне было уже не стыдно за себя. Машенька, покажи Савелию Савельевичу первую карточку.
Оказалось, Вроцлав даже подготовил иллюстративный материал.
В гимнастерке, в пилотке набекрень он был прямо-таки красавчик кавказского типа.
— Так вы, оказывается, носили очки?
— Да. А на старости лет прооперировался у Федорова. Но Данута приняла меня и в очках. И мы сидели, свесив ноги… с пятого этажа. И у меня дух захватывало от восторга… до того красивы были… огненные пунктиры трассирующих пуль… прожектора, блуждающие по черному небу… А самым прекрасным… был пожар на Бадаевских складах. Там было столько оттенков у разноцветного пламени!.. И я говорил себе… Блажен, кто посетил сей мир… в его минуты роковые.
— Вы были просто сумасшедшие, — нежно вздохнула Мария Павловна, глядя на Вроцлава сияющим взглядом влюбленной девочки.
— А этот ужас… только и можно было перешибить… бесшабашностью. На фронте… очень много людей погибало… именно из-за бесшабашности. Но если бы они… попытались отнестись серьезно… к окружающим опасностям… быть дальновидными… они бы еще раньше… погибли от ужаса.
Никогда бы не подумал, что этот небожитель способен на такие романтические чувства. Дануту, как юный Вроцлав потом понял, он не любил (это-то как раз не удивительно), любил он свою любовь к ней, но на женитьбе настоял, чтоб было еще красивее: он защищает не только Родину, но и возлюбленную — о, Русь моя, жена моя!..
Все разворачивалось, как в любимых Вроцлавских сказках: белая головка со вставными черными глазами слабеющим голосом из белоснежной подушки выговаривала волшебные слова, и старенький не от мира сего маленький еврей слой за слоем сбрасывал с себя наколдованные личины и превращался в удальца, охваченного такой радостью участия в настоящем бою, что даже когда его как будто бы хватили палкой по заду, он под пулями поковылял в медсанбат, не пригибаясь и отмечая, что кровь, впитываясь в снег, из красной становится розовой.
А когда через пару месяцев ему наконец по-хорошему разрубило голень и его, наваливши, как дрова, вместе с другими в промерзлый кузов, под бомбежкой везли в тыл и весь грузовик отвечал хоровым воплем на каждую выбоину, и он вопил вместе со всеми, а потом в двигатель попал осколок, и целую бесконечность они замерзали на тридцатиградусном морозе, и вопить уже не было сил, — тогда он сочинял письмо Дануте и внезапно понял, что ему гораздо интереснее сочинять письма к ней, чем предаваться так называемым радостям любви, ибо в наслаждениях нет никакой радости. Ни красоты. Ни взыскуемого им величия.
А в безнадежном угасании под безжалостным темнеющим небом это величие было. Тогда-то ему впервые и приоткрылось, что бесконечность внутри него величественна ничуть не меньше, чем черная бездна над ним.
— Это я вам и хочу сказать… Савелий Савельевич. Нужно прежде всего научиться смотреть в глаза бездне.
На фронт после госпиталя его не пускали, ибо ковылять он мог только с палкой, но он добился назначения в дивизионную газетенку. Он восхвалял подвиги солдат, даже если это была неправда, ибо и это ему открылось на войне: воодушевить людей могут только мифы. И более того, в каком-то глубинном смысле мифы и есть высшая правда, его собственная глубина прекрасно различала, где правда мифа, а где ложь агитпропа. Его начальник тоже это прекрасно различал и вычеркивал все, в чем чувствовал хоть дуновение правды, он любил только фальшивое. И гнобил вольнодумца как мог, хотя все его вольнодумство заключалось в том, что он любил героизм, а не начальство. За это Вроцлав ходил оборванцем с единственным, да и то треснувшим стеклышком в очках, дужки которых были заменены шпагатинками. Тогда-то ему открылось и блаженство юродства, презрения к тому, за чем все гоняются. Он это вы́носил в себе, ковыляя на палочке под пулями: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом, а мудрость мира сего есть безумие в Божеских очах.
Зато солдаты любили этого блаженного, который не кланялся пулям и начальству, пусть даже и по глупости, но по какой-то особенной глупости: его ум был бесспорен, хотя и ум какой-то особенный. Из какого-то другого царства. И когда после гибели командира он, ковыляя на своей палочке, однажды повел роту из окружения, ему подчинились без колебаний, — дух оказался сильнее вопиюще нестроевой внешности. В какой-то момент гибель или плен казались неизбежными, но он и тогда не испытал страха, только тоску: он приготовил свой трофейный «вальтер» и решился отстреливаться до последних двух патронов — на случай, если случится осечка. Однако в последнюю минуту пришла помощь.
Тут уже вмешался более высокий политотдел, и он наконец получил орден. И все-таки оставался еще настолько наивным, что был жутко расстроен, когда этот орден в следующем госпитале у него вытащили из-под подушки: ужасно хотелось щегольнуть перед Данутой.
Но до этого потрясения еще нужно было дожить, а его после орденоносного подвига уже поджидало новое потрясение. В открытой степи на него развлечения ради вздумал поохотиться такой же отбившийся от своих «Мессершмитт», и он, обезумев от ужаса, метался как заяц, — пока вдруг не сказал себе: «Я не побоялся бездны — неужели же я испугаюсь какого-то жалкого мессера!» — и заковылял, как ни в чем не бывало. Тем более что попасть в человека из пулемета очень даже не просто, а потом еще нужно полчаса разворачиваться, — пилоту забава и перестала казаться забавной. Да и бензин нужно было экономить.
— Вы уже поняли мою мысль… Савелий Савельевич. Нужно научить людей… смотреть в лицо бездне. Тогда им… и психотерапия не понадобится. Если они поймут… что их внутренний мир… так же грандиозен, как бездна вокруг них… они больше никогда… не будут чувствовать себя… жалкими. А именно это… людей и убивает. Я и это… на себе… испытал.
— Яша, тебе нужно отдохнуть.
— Погоди… еще наотдыхаюсь.
Однажды с холма он посмотрел на фигурки солдат, которые под прикрытием артиллерии перебегали навстречу танкам, и ему до того захотелось тоже участвовать в этом торжестве духа над техникой, что он выпросился в строй. Снова был ранен, прошел военное училище, закончил войну лейтенантом. В Германии увидел на помойке труп обнаженной златовласой девушки лет пятнадцати, и ему сделалось стыдно за свою форму и свои погоны. И становилось еще не раз стыдно за тех, которые, казалось, и впрямь не ведали, что творили. Он много раз слышал, как солдаты это сулили: ничего, придем в Германию — мы немкам покажем. Но как-то не думал, что и в самом деле покажут. Без злобы, просто по праву — неужто уж мы такой мелочи не заслужили? Еще и щедро делились с друзьями, если попадалось что получше. Иногда смеха ради могли изнасиловать старушку, а напоследок воткнуть бутылку горлышком вверх — когда и погулять-то…
И все-таки упоение победой перевешивало все. Вроцлав был уверен, что после победы и в партии начнется какое-то вольнолюбивое движение, какой-то новый декабризм, и вступил «в ряды», чтобы и здесь быть в первых рядах. А когда его целый год не отпускали на гражданку, он, вместо того чтобы впасть в невинное моральное разложение, подверг публичной критике фальшь советской пропаганды.
И был без разговоров вышиблен из партии и только потом из армии. Что означало верный арест. И он почувствовал себя такой жалкой побитой собачонкой, что на целых три года превратился в дрожащую тварь: перебивался на каких-то жалких работенках и видел над собою не бездну, но исключительно мильтонов и кадровиков, поджимал хвост и забивался под кровать, когда кто-то звонил в дверь (а в коммуналку постоянно звонили). И когда Данута его бросила, был только рад: исчезла необходимость хоть перед кем-то хоть что-то изображать. Зато когда во время допроса следователь зачитал ему ее показания, где она подтверждала его антипартийные высказывания, он испытал облегчение: теперь у него появилась возможность тоже возвыситься — заплатить снисходительностью за высокомерие. Он сразу понял, что эшафотом ее запугать было бы невозможно, что ее сломили какой-то мерзостью. В конце пятидесятых они случайно встретились, и она призналась, что да, следователь угрожал насадить ее влагалищем на ножку стула.
Савл покосился, как возвышенная Мария Павловна отреагирует на столь низменное слово, но она слушала про все эти наверняка давно ей известные дела с обычной своей просветленностью. Она бы и без Вроцлавских слов не усомнилась: когда Яша понял, что ему противостоят не канцелярские шавки, но исполинское государство, перед танками и бомбами которого трепещет весь мир, он снова превратился в героя. Следователя своей гордостью он не удостаивал, признавал ровно столько, чтобы не ставить того перед необходимостью прибегать к пыткам, но вместе с тем и не позволить ему перетянуть статью с пятерки на червонец. А вот когда на лагерной помывке его обругал ссучившийся урка, он тут же обругал его в ответ (сам потом не мог объяснить, чем урка в его глазах отличался от следака, — осуществлял свободную волю, что ли?). Урка, непривычный к подобному обращению со стороны интеллигентного шибздика, изрыгнул каскад леденящих кровь угроз и плюнул в него; Вроцлав тоже плюнул, но постарался все-таки не попасть. Взбеленившийся уркаган замахнулся на него табуретом, но в последний миг решил все же не навешивать себе дополнительный срок и грохнул табуретом об пол. После этого Вроцлав обрел среди каэров чрезвычайный авторитет.
Отчасти еще и поэтому на лесоповале в качестве сучкоруба ему пришлось доходить не очень долго, — его перевели в счетоводы, где он и досидел до самой смерти Сталина и потом еще года полтора. И впоследствии понял, что нигде больше он не вел столь одухотворенных бесед и не видел таких волшебных белых ночей и полярных сияний. Он и дальше продолжал духовно расти прежде всего благодаря неудачам и несчастьям.
— С Катей я был так счастлив… что впервые ощутил прелесть… обыденной жизни. Какое это чудо — носить воду и топить печь. Завтракать вместе. Гулять с детьми. Это были ее дети… но я любил все… что любит она. А она… любила все. Просто все. Живое и неживое. Вернее, все неживое… она ощущала живым. Когда подходил двадцатый трамвай… могла захлопать в ладоши: двадцатенький!..
Тогда-то он и начал свою блестящую академическую карьеру. Его диссертация о восточных религиях была признана пионерской и рекомендована к изданию в виде монографии, но тут он выступил против реабилитации Сталина, ссылаясь на пример какого-то китайского императора, — речь разошлась в самиздате, монографию тут же зарубили, а Катю в несколько месяцев сожрал рак.
Детей забрал отец, а Вроцлав…
— И все, что было живым… сделалось мертвым. Оказалось, что моя любовь к миру… была любовью к ней. А сам я… От меня как будто оторвали половину. Я брел по улице… и мне казалось… рядом со мной волочатся… мои кишки. Я такое видел на фронте, но там… все смывалось… упоением боя. А здесь кишки… это были просто кишки.
Савл снова покосился на Марию Павловну, — она крошечным платочком промокала растроганные слезинки.
— И спасла меня… Маша. Она открыла мне… что можно страдать… и быть счастливым. Что счастье и боль… могут совмещаться. После этого… я окончательно разочаровался… в политике. Человек… который сам не умеет… быть счастливым… тем более не может… сделать счастливыми других. А Маша… смогла. Если бы вы сумели это донести… до ваших пациентов. Возможно, для вас это тоже психоз. Но вдумайтесь… вы же ученый… если психоз не мешает… как это у вас называется?.. социальной адаптации?.. не препятствует критическому мышлению… то это… как минимум… какой-то особенный психоз.
— Савелий Савельевич, — Мария Павловна воззвала к нему с такой мольбой, словно от него зависело спасение человечества, — отключите хоть на минутку ваш могучий интеллект, иначе вы не услышите самого главного. Как душа с душою говорит. Я ведь в юности была безбожница и комсомолка. Физкультурница. Бегунья, плавунья. И однажды после первомайского кросса, разгоряченная, искупалась в ледяной воде. И лишилась употребления ног.
Она рассказывала просветленно, как не о себе, а он по обыкновению не знал, как вести себя, — кивать сочувственно явно не требовалось, и он слушал серьезно и доброжелательно, как будто работал с пациентом.
— Все мечты, все планы, университет, школа… Я ведь хотела преподавать детям литературу, учить ее любить, а не изучать, это ведь не химия — и вдруг всему конец. Правда, я тогда еще не понимала, что литература это не просто искусство, а вестничество. Бывают просто писатели, а бывают вестники. Толстой, Достоевский — это вестники. И Набоков вестник, черный вестник. А Чехов сумеречный вестник. Когда я работала в библиотеке, я старалась умным читателям это подсказывать. Но я отвлеклась. Что получилось? Было здоровье, счастье, мечты — и вдруг нет ничего. Наверно, я сумела это пережить только потому, что меня терзали ужасные боли, судороги, они ослабляли отчаяние. И вдруг однажды я почувствовала на себе взгляд, бесконечно любящий и бесконечно спокойный. Ничего подобного в реальности мне видеть не приходилось. Мама меня любила, но она не была спокойной, она страдала вместе со мной. Посторонние люди были спокойны, но в них не было любви. И лишь один этот взгляд соединял в себе спокойствие и любовь. С тех пор я постоянно ощущаю на себе этот взгляд, и он мне всегда говорит: как бы тебе ни было больно и страшно, в конце концов все будет хорошо. Савелий Савельевич, — она сама смотрела на него с бесконечной любовью и мольбой, — умоляю, не спешите объявлять это психозом. Вам же каждый день приходится спасать людей! Рассказывайте им, пожалуйста, о моем опыте! Если вам даже придется отступить от ваших научных принципов — неужели человеческая жизнь этого не стоит?..
Он был бы растроган, если бы не ощущение ужасной неловкости. Конечно же, это психоз. Но, действительно, почему бы не попробовать, есть же внушаемые личности, кому помогают сказки… С другой стороны, не придется ли брать новую лицензию на знахарство и ясновидение?.. Отвечать требовалось немедленно, ибо само его молчание уже становилось неприличным.
— Мария Павловна, — как можно более проникновенно проговорил он, — я слишком уважаю вас, чтобы говорить неправду. Я не могу в одну минуту изменить свои принципы, но я обещаю вам подумать. И что-то наверняка использую.
— Требовать от Савелия Савельевича больше… было бы жестоко, — совсем уже угасающим голосом прошелестел Вроцлав. — Давай мы его уже отпустим.
Он прикрыл померкшие черные глаза голыми веками, которые казались коричневыми на глянцевом стеариновом личике.
Прощание закончилось в духе прежнего Вроцлава, без сантиментов.
Зато Мария Павловна снова обняла его в дверях совершенно по-матерински, и он не мог не подумать обезоруженно: это правда, если и психоз, то какой-то особенный.
И совсем уже антинаучно: побольше бы таких…
А она вдруг спросила с робкой надеждой:
— Про отца Павла ничего не слышно?
Вот ведь и о нем в такую минуту не забыла…
— Никаких следов. Только в интернете все известно.
— И что же пишут?..
— Как всегда, все валят на собственных врагов. Либералы на клерикалов, клерикалы на либералов, западники на патриотов, патриоты на западников, оппозиционеры на режим, режим… Не снисходит до такой мелюзги.
— Яков Соломонович давно говорил, что отец Павел слишком глубок, чтобы зажать себя в церковные догматы и ритуалы. И эта глубина когда-нибудь его взорвет.
Она говорила с бесконечным состраданием и бесконечным покоем.
А на переходе через Дегтярную на поясе завибрировал мобильник. Голос Марии Павловны звучал уже совсем из нездешнего мира. Он был печален и торжественен.
— Савелий Савельевич? Якова Соломоновича больше нет с нами, он слился с источником жизни.
Выражения сочувствия были бы вульгарной суетливостью. Да и лицемерием. Никакого сочувствия он не испытывал, скорее изумление, граничащее с робостью. Сочувствовать можно тем, кто похож на тебя, а они и впрямь походили скорее на вестников из каких-то иных миров. Он спросил только, не нужна ли помощь, и Мария Павловна ответила так же печально и торжественно:
— Нет-нет, у Якова Соломоновича много учеников, они все сделают.
И все-таки от соприкосновения со смертью захотелось поскорее в тепло, домой, к Симе, хотя из-за истории с отцом она почти утратила главную составляющую своего обаяния — умение радоваться всякой чепухе. Но Симы, к сожалению, дома не было, пришлось отвлекаться телевизором. А там, будто нарочно, выступал какой-то иерарх — белоснежная борода, на голове увенчанный крестом белоснежный шатер, над входом в который выткан очень красивый ангел, сложно заплетший шестерку своих оперенных крыльев, видимо, тот самый шестикрылый серафим. Звучным торжественным голосом небожитель зачитывал отчетный доклад: за истекший период, пунктом шестым нашего постановления… Как, бывало, на партийных съездах, только достижения непривычные: по линии борьбы с сектантством, принят образовательный модуль по основам православной культуры, катехизация выросла на шесть целых пятьдесят семь сотых процента…
Он попытался развлечься фейсбуком, но и там бросалось в глаза что-то, как выражался Вишневецкий, промыслительное.
«Христос был гениальный пиарщик, а церковь гениально осуществила монетизацию его бренда». Ну да, и вы бы так могли — пошли бы ради своего бренда на крест, а потом сотрудники вашей фирмы еще лет триста-четыреста посидели бы в подполье, пораспинались, поголодали, поизгонялись, — лет через тысячу, глядишь, и к вам бы пришла монетизация.
Полистал — опять промыслительное.
«У меня есть история про взаимоотношения с богом. Я была беременна своей дочерью, и дела были плохи. Угроза выкидыша, бесконечные больницы для сохранения. Наступил момент отчаяния. Я молилась богу, у меня была библия, которую я читала. И становилось всё хуже. И в итоге я психанула. Я послала мнимо существующего бога нахер, а библию порвала в клочья и смыла в больничный унитаз. И целиком взяла ответственность за свою жизнь на себя. С этого момента мне незамедлительно стало лучше. Меня выписали из больницы, и в итоге я родила прекрасную дочь. Так что всем, кто верует и у кого плохи дела, советую смывать библию в унитаз — помогает, проверено».
Он прекрасно знал: каждый видит то, что бессознательно разыскивает, но от усталости все равно лезла в голову нелепая мистика — будто какие-то силы специально ему что-то подсовывают.
Поесть, что ли, с горя?
Он налил воды в приземистую эмалированную кастрюльку, алую в белых пятнах, словно божья коровка, опустил в нее два яйца и поставил на огонь: если яйца будут нагреваться вместе с водой, меньше шансов, что они лопнут. Он знал, что решительно ничто в этом мире нельзя выпускать из-под контроля, но когда ему послышалось, что компьютер в кабинете пискнул, он поспешил туда («ничего, я только гляну и тут же обратно»).
Какой такой благой вести он ждет, если готов спешить по первому писку, неизвестно, но он почти обрадовался, когда в скайп попросился некий Greg Bird — любопытно, что это за птица? Вдруг и на Западе кто-то заинтересовался его теорией заземления? Вряд ли, конечно, свет с Востока должен идти от полных дикарей.
Батюшки — это был Гришка Бердичевский!
Сердце радостно екнуло: воскрес друг и учитель! Но в каком виде — лысенький, сытенький, жизнерадостный… А был вылитый молодой Свердлов в очках без оправы, которые вполне можно было принять за пенсне, Гришка-то впервые и назвал его Савлом. Длинный, тощий, стремительный, Гришка всюду входил, словно инспектировал каких-то обормотов, заранее уверенный, что они все сделали не так, — Гришка в свое время и подсадил его на Фрейда: «Единственный, кто смотрит на мир реально…» Хотя и за этим слышалось: но мы и с ним еще разберемся.
И вот он же округлившийся, довольный… неужто в Америке и правда рай?
— Гриша, дорогой, как я рад, ты где?.. — премудрый Савл сам поразился, до чего легко в нем проснулся доверчивый Савик, захлебывающийся от радости, с какими умами ему выпало счастье дружить.
— Где и был, в эсшаа, — Гришка по-прежнему все произносит на свой лад и не сентиментальничает, хотя уже не чеканит, а отвечает с улыбкой. — Но я к тебе по делу. Я читал, что отец Павел куда-то исчез, а я обладаю способностью находить исчезнувших людей. Если, конечно, они нужны духовному миру.
Едрить твою, и Гришка, что ли, туда же, в духовку?.. Но стоп, прикуси язык, все-таки черт-те сколько лет не видел друга.
— И где же, по-твоему, отец Павел?
— Не надо сарказма. Впрочем, все это детские понты, духовному миру до них дела нет. Просто ты для себя закрываешь возможность с ним общаться. Ты лучше раскройся, тогда я, возможно, смогу тебе помочь.
Он говорил с милой, совсем не Гришкиной улыбкой, как будто урезонивал симпатичного, но задиристого мальчугана.
— Хорошо, хорошо, не буду. Так и где он, по-твоему?
— Я чувствую, что он как-то связан с водой.
— Что это значит? Он утонул или работает водопроводчиком?
— Вот ты опять. Если хочешь принять какую-то информацию из духовного мира, ты должен полностью отключить скепсис. И слушать, не откликнется ли что-то в твоей глубине.
Видимо, слово «глубина» сделалось ключевым в их индуцированной бредовой системе. Надо поосторожнее.
— Ладно, попробую отключить. Правда, не представляю, как это делается.
— Представь, что ты первобытный человек, — Гришка был неузнаваемо терпелив и доброжелателен. — Ты никогда ничему не учился. Ты не читал никаких книг. Ты один в лесу. Ты чувствуешь, куда дует ветер, в каком направлении течет вода, смотришь на небо, скоро ли пойдет дождь, высматриваешь, какие звери поблизости, опасные они или нет — и так далее. Никаких знаний у тебя нет, у тебя поневоле работает не разум, а интуиция. Вот тогда только у тебя есть шанс что-то расслышать из духовного мира. Собственно, и все. До свидания.
Он улыбнулся так дружелюбно и буднично, словно по-соседски заглянул за спичками и спешит откланяться. Чтобы не обременять хозяина сверх необходимости.
— Что, и все?.. Скажи хоть пару слов о себе — где ты живешь, как?.. Мы же черт знает сколько лет не виделись.
— До чего вы все любите детские вопросы — как поживаешь да что кушаешь, да на чем спишь, да с кем…
— Ну, конечно. Если человек нам симпатичен, разумеется, мы хотим побольше про него знать.
— Эти вопросы интересны только незрелым личностям. Но на них лучше всех ответил Иисус. Он сказал, что нужно жить в этом мире, но быть не от этого мира. Сознавать, что этот мир далеко не последняя реальность. Так сказать, кесарю кесарево, а Богу Богово.
Гришка говорил по-прежнему терпеливо, но несколько посуровел.
— Ну, если не хочешь отвечать…
— Ты обиделся? Моя мать тоже постоянно обижается, что я ничего о себе не рассказываю. Но сколько раз можно описывать, что́ я ел на завтрак… Но тебе могу рассказать, ты и правда ничего обо мне не знаешь. Что тебя интересует? Спрашивай.
У Савла возникло ощущение, как будто он работает с пациентом, а в таких ситуациях обидеть его было невозможно.
Пукх… На кухне нежно лопнуло яйцо. Черт, на таком важном месте прерваться невозможно.
— Сразу и не сообразишь, о чем спросить… Скажи, Фрейд там тебе пригождается?
— Фрейд же был противник всякой мистики, у него одни неврозы да психозы. Но как-то раз помог. Соседка пожаловалась, что у нее садится зрение, а я понял, что она не хочет видеть, как ее мужик — здоровый мужлан, шоферюга — заглядывается на соседскую негритянку. Очень сочная такая негритянка. Жена это понимает и подсознательно ослабляет свое зрение.
— Понятно. Ты зарабатываешь ясновидением?
— Нет, это мелкие фокусы. Но иногда духовным силам почему-то угодно, чтобы я по фотографии поставил диагноз — тогда я его ставлю. Вижу какое-нибудь черное пятно…
— А количество холестерина по фотографии определить не можешь?
— Рад, что тебе весело.
— Извини, по привычке. То, что я вижу на экране, это твоя квартира?
Гришка, казалось, говорил из какой-то подсобки — голая беленая стена, невольно ищешь швабру с ведром.
— У меня свой дом. Он довольно просторный, потому что теснота угнетающе действует на душу. Конечно, только на недостаточно зрелую. Душе, установившей прочный контакт с духовным миром, просторно даже в келье. Но я до этого еще не дорос. Зато научился обходиться без мебели. У меня есть кровать, письменный стол, на нем компьютер, затем кухонный стол, два стула. Раньше ко мне приходила подруга с ночевкой, она спала на надувной кровати.
Взгляд его зафиксировался на чем-то внизу, как будто он читал по бумажке.
Пукх… Лопнуло второе. Ладно, лишь бы вода не залила огонь, но вроде бы не должна, он налил, чтобы только прикрыть белые макушки.
— Я трачу деньги лишь на самое необходимое. Подруга это роскошь. Она моложе меня на двадцать два года, с какой стати она будет со мной спать бесплатно? Никаких сюсюканий, никакой ревности — добровольный обмен равноправных партнеров. Мне нужен секс, ей нужны деньги. Она тратит на меня ровно столько времени, сколько это предусмотрено контрактом. Это зрелые отношения. Между нами практически нет лжи, обмана. Мы хорошие партнеры по бизнесу. Кроме того, мы не идеализируем друг друга. Мы хорошо видим и недостатки, и достоинства друг друга. И нас это сближает. Но нет никакой привязанности. Мы не скучаем друг по другу. Теперь я даже встречаюсь с ней в мотеле, чтобы можно было прервать встречу, когда мне удобно.
— И… А чем она в остальное время занимается?
— Не интересовался. Она мулатка, из гетто. Знаю, что подрабатывала проституцией, возможно, и сейчас подрабатывает. Она честно предупреждает, что без презерватива лучше не пробовать. На всякий случай.
— А ты помнишь Лариску Вершикову?
Миниатюрная Лариска, едва достававшая Гришке до подмышки, вечно семенила за стремительным Гришкой хвостиком, и разбитной доцент, занимавшийся семейными отношениями, предлагал им поставить зачет-автомат, если они хотя бы объяснят, как у них это получается. Получалось, видимо, неплохо: после Гришкиного отъезда Лариске пришлось сделать аборт, и вся она надолго словно бы ссутулилась, отсырела и покраснела вплоть до миленькой бульбочки на кончике ее носа хорошенькой Буратинки. Пока ей казалось, что Гришка ее любит, она и сама была в себя влюблена, говорила о себе: «Ах, я глупышка!», — если что-нибудь путала. А когда Гришка ее бросил, она так и до сих пор не распрямилась, а бульбочка не побелела. Теперь преподает психологию искусства в каком-то изысканном лицее, где золотая молодежь чуть ли не гасит об нее косяки, но она все равно верит в облагораживающую силу красоты, берет пример с Ван Гога.
— Помню, конечно, а что?
— Просто так. Интересно.
— Просто так я ничего не вспоминаю. Это незрелые личности живут прошлым. А зрелым интересно только то, что есть в реальности.
— А духовный мир есть в реальности?
— По большому счету только он и есть. Для зрелой личности все остальное лишь налог. Мы платим его материи, чтобы общаться с духом. Естественно, с налогов все стараются списать побольше, этим в Америке целые фирмы занимаются.
— Понятно, Лариску ты списал…
На круглом лице — очков нет, видимо, заменил линзами — снова проступило терпение:
— Если ей что-то нужно — денег или еще чего-то, ты скажи, я помогу. Если смогу. Но зрелые личности терпеть не могут пустого кудахтанья. Если ей нужны деньги, скажи, пару тысяч баксов я могу выслать хоть сейчас.
Говорит без всякого раздражения, скорее со скукой: вам-де хоть толкуй, хоть не толкуй.
— Не все же сводится к деньгам…
— К ним почти ничего не сводится, деньгами можно только откупиться от материальных забот. Когда я попал в Америку, я очень скоро обнаружил, что только и думаю, чем заплатить за квартиру да как продлить вэлфер… Это было такое отчаяние, что мне ничего другого не оставалось, как прорываться в иные миры.
С кухни послышалось легкое звонкое потрескивание — значит, вода выкипела, и теперь трескается эмаль. Но Гришка только-только начал раскрываться…
— Ты имеешь в виду религию?
— Религия лишь грубая человеческая попытка выразить непостижимое. Ты заметил, что образ материального мира с веками становится все подробнее и точнее? А образ мира духовного все неопределеннее. Сначала верят в него все и населяют его множеством духов и божеств с конкретными свойствами и именами. А сейчас в него верят только избранные и видят в нем нечто невыразимое. Религия была дана людям, чтобы они имели самое начальное представление об истинной природе мира, чтобы подготовить их к собственной духовной работе. Но они тут же отдали религию жрецам и начали ее использовать для устройства земных делишек.
— Один святой, забыл, как его зовут, говорил, что просить у бога золота все равно что просить у царя навоза, — ладно, черт с ней, с кастрюлей.
— Неплохо сказано. Да, они просят навоза. На всех курсах, где меня обучали контактам с духовным миром, мне попадались проходимцы. Они утверждали, что используют духовные контакты для практической пользы. Но я им не верю. Не только потому, что мне самому это не удается. Но потому, что цель духовного развития не в достижении земного успеха, а, наоборот, в презрении ко всему земному. Я это сразу понял. Во мне началась страшная борьба между желанием узнать духовную правду и отвращением к тому, как ее понимают нормальные, типичные люди. Мне нужно было прорваться сквозь горы говна к чистой, не искаженной человеческой низостью правде. Но при этом я купился на рекламу, на обещание, что моя жизнь станет более радостной и осмысленной. А на деле я испытывал постоянное ощущение, что я работаю впустую. Притом, что работал я исступленно. Хотя трудно объяснить, в чем эта работа заключалась. Но я знал, что я честно делаю уникальную работу, а моя жизнь к лучшему не меняется. И я орал на Бога: я хочу видеть плоды моих трудов, где они?!. В результате я озлобился на Бога и повернулся к нему спиной.
Савл уже вполне уверился, что имеет дело с пациентом и старался лишь почтительным вниманием прикрывать свои мысли, пытаясь не прислушиваться ко все более и более звонкому потрескиванию.
Гришка, однако, в его почтении не нуждался. Он ненадолго ушел в себя и вышел, заметно просветлевший.
— Я долго мучился, пока не понял: даже если ты отворачиваешься от Бога, он все равно не отворачивается от тебя. И я обратился к духовным силам уже со вполне обдуманным иском — на капризы они не обращают внимания. Но я задавал обдуманные вопросы, и мне на них отвечали.
— Как отвечали, ты слышал голоса? — главное, чтобы не прозвучало сомнения, один лишь неподдельный интерес.
Кажется, ему это удалось, хотя на кухне что-то еще раз лопнуло.
— Нет, просто я через некоторое время понимал, что́ мне ответили. И в конце концов там признали мою правоту. И открыли мне, для чего я послан в этот мир.
— Круто. И для чего же? — только неподдельный интерес, кастрюлю списать и забыть!
— Быть проводником между людьми и духовным миром. Когда мне это открылось, я понял, что меня вели с самого моего рождения. Я всегда чувствовал, что мне скучно то, что другим нравится, я надоедал родителям вопросами, зачем мы живем… А их это раздражало, они хотели видеть своего мальчика счастливым. Зато, когда я стал счастливым, их это начало раздражать еще больше. Мать до сих пор не может мне простить, что я не приехал на похороны отца. Но Иисус сказал же: предоставь мертвым погребать своих мертвецов. Я же послал денег. И матери оплачиваю сиделок, а она хочет, чтобы я оставил свою духовную школу и приехал ее развлекать… Враги человеку домашние его. Что из того, что она парализована? Она еще пытается меня упрекать, что я не стремлюсь посетить могилу отца, какой-то культ мертвых… Для духовно зрелого человека это не имеет никакого значения.
— Ясно.
На минуту он забыл и думать о кастрюле.
— Что тебе ясно? Ты наверняка думаешь, что я преступаю идеалы сыновней преданности, черта в ступе, но у обычных людей идеалы до того примитивны, что лучше бы их у них вовсе не было!
В Гришкиных черных японизированных глазах сверкнуло что-то грозное: глаголом жги сердца людей…
Неужто и Гришка во пророках?..
— Я сам проповедую освобождение от идеалов, заземление. Ты же мне Фрейда и открыл. Но я вижу, что через небо заземлиться можно еще круче.
Гришка немного смягчился.
— Я понимаю твой сарказм, но духовная жизнь только на поверхностный взгляд «негуманна», — Гришка терпеливо изобразил кавычки длинным движением сверху вниз среднего и указательного пальца обеих рук; изображение, кстати, был очень четким, духовный мир и здесь шел Гришке навстречу. — Просто духовные ценности принципиально отличаются от обычных человеческих. В духовной жизни нет привязанностей, зато есть истинная, зрелая любовь и духовная связь. Хотя тем, кто далек от духовного пути, это может показаться холодностью. Обычные люди похожи на детей. Им нужно, чтоб о них заботились, ими интересовались, им нужно знать, что мама всегда рядом, что всегда кто-то может их защитить, успокоить, приласкать… Зрелому человеку это не нужно, это будет его только тяготить, ограничивать его свободу. Ему нужны равные и свободные отношения зрелых людей. Эти отношения включают и любовь, и физический контакт, и общение, но по-другому. Так что путь в духовную жизнь это путь взросления, избавления от детской психологии. Но люди взрослеют с разной скоростью. Из-за этого в моей духовной школе много разводов — из-за расхождения общечеловеческих и духовных ценностей. Муж уже пришел к духовным, а жена все еще любит сюсюкать, лизаться… Меня в Лариске это с самого начала раздражало: как ты спал, ты покушал?.. Только я тогда еще был склонен обвинять себя: перед всеми-то я виноват — и папу не люблю, и маму не люблю, теперь еще и невесту не люблю… Но я уже в детстве чувствовал, что я не от этого мира, это не мой мир. Мне в нем неуютно. Зато теперь я знаю, что есть другие миры, где я чувствую себя как дома.
На кухне что-то звонко лопнуло, потянуло дымком. Но невозможно же прерваться на такой высокой ноте; гореть на кухне вроде бы нечему, потом можно будет проветрить.
— Ты же был большой любитель всяческих художеств, Толстого обожал?..
— Пытался хоть куда-то укрыться, подальше от вашей земли. Но сейчас Толстой меня просто смешит. Воображает себя духовным мыслителем, а самого интересуют никчемнейшие мелочи скучнейшей человеческой жизни. Теперь книги так называемых реалистов годятся для меня в качестве учебных пособий, не более того. Тончайший анализ мусора, великолепные иллюстрации психического расстройства, в котором пребывает человечество. Особенно так называемое цивилизованное.
— Но ты же еще постоянно слушал музыку, мы с тобой ходили на все кинофестивали…
По части кино тогдашний Савик смотрел на тогдашнего Гришку с особым почтением — тот был допущен еще и на какие-то закрытые просмотры в Доме кино. Выходят они, бывало, с какого-нибудь Феллини или Бергмана, Савик в почтительном трепете, а Гришка снисходительно кивает: да, Феллини кое-что может, но когда Фужита привез в Канны свою «Телегу», все сразу поняли, что такое чувство кино, да, Бергман для своего времени был неплох, но когда Варгас привез в Венецию свою «Мертвую флейту», всем стало ясно, что такое настоящее чувство кино…
И хоть бы одно знакомое имя! А с высоты духовных миров наверняка и вовсе…
Да, разумеется.
— Музыка, кино — это так мелко и скучно в сравнении с духовными мирами…
— А живопись?
Сизая дымка нарастает…
— Как и все здешнее. Хотя всегда существовали живописцы, которые видели что-то неземное. Наверняка Чюрленис был одним из них. Хотя они сами не понимали, что им открывается.
— Извини, пожалуйста, я на звонок отвечу и тут же вернусь, — он не мог признаться, что разговор о высоком готов променять на какой-то кухонный мусор.
Белые пятна на божьей коровке почернели, а взорванные яйца обуглились и скукожились, но дым удачно выносило в открытое окно. Хорошо, что день был жаркий, вот только бы соседи не вызвали пожарную команду.
Он порадовался, что не поддался порыву плеснуть в кастрюльку воды, иначе бы не так бабахнуло, и поспешил обратно к экрану.
— Извини, звонил суицидент, нельзя было не ответить.
— Я удивляюсь, почему в вашем мире еще не все покончили с собой. Это же не жизнь, а тоска. Пока я не открыл духовный мир, я все время думал о самоубийстве.
— Но ты же когда-то мечтал о путешествиях?.. Помнишь, у тебя вся комната была обклеена Парижами и Флоренциями?
— Я ни разу не был в Европе, города меня совершено не интересуют. Но через пустыни, через океан иногда что-то приоткрывается. Хотя через медитацию путь к духовным мирам гораздо более прямой.
— Да-а… Не знаю, что и сказать. А, вот. Мой тесть, как ты его называешь…
— А он разве не тесть?
— Тесть, тесть, но это слово к нему очень не подходит. В общем, он рассказывал по телику, как какие-то святые побывали в нездешних мирах и там был сплошной ужас, демоны и все такое. Ты его тоже испытал?
— Это очень индивидуально. В своей школе я для каждого набора провожу один класс об ужасах прошлых жизней. Кого-то сажают на кол, кого-то терзают звери, кого-то пытают… Большинство видит эти ужасы как бы со стороны. Хотя некоторые испытывают реальный шок. Правда, их очень мало. Но, опять же, это всего лишь погружение в земные жизни. Путь в духовный мир начинается с медитации, с ухода от земного. Хотя первые мои образы были чисто земные — какие-то пейзажи, люди… Только в школе экстрасенсов я начал видеть неземное. А до этого какое-то время увлекался образом Авраама. Он разрывался между верностью Богу и любовью к людям. Я видел, как он упрашивает Бога пощадить город ради десяти праведников. А однажды в медитации я соединился с Моисеем, когда он был еще совсем маленьким, его брал на руки верховный жрец Египта. У жреца на шее было платиновое колье с огромным синим сапфиром, это очень усиливает горловую чакру. И маленький Моисей схватил сапфир своей крохотной ручонкой — как все дети. И верховный жрец улыбнулся. У него было хорошее, умное лицо… Твой интерес к таким историям тоже детский, мне они уже давно неинтересны. Хотя одна запомнилась.
Гришка посуровел и опустил глаза. Взгляд его застыл, а голос зазвучал чуть ли не октавой ниже.
— Я видел, как отшельник разговаривает с герцогом. Отшельник в грубой власянице, а герцог в роскошных шелках, на раззолоченном троне, вокруг придворные со шпагами, все ужасно пышно… Пол очень красивый, мозаичный… А отшельник стоит на этом полу с огромным достоинством и разговаривает с герцогом совершенно на равных. И…
Гришка замолчал.
— И что?.. — осторожно спросил Савл после приличествующей паузы.
— Его сожгли, — с трудом выговорил Гришка, и у него вырвалось рыдание.
Разговор прервался. Поколебавшись, он набрал Greg'а Bird'а снова, но зеленый огонек рядом с его именем уже пожелтел, и, как показало будущее, навсегда.
Надо же, что его единственное растрогало — отшельник…
А своего друга Савика-Савла он явно никогда и не вспоминал, даже и сейчас ни о чем не спросил… Даже над бородой его не прикололся. А вот он — и Савик, и Савл, и Савелий Савельевич — часто думал о Гришке: где он там, как он там, какая славная у них была дружба — выставки, фестивали, разговоры о высоком…
Когда все земное представляется человеку мусором, это впечатляет: какая высота духа! Но когда в мусор попадаешь ты сам… Как-то немножко обидно.
Да-а… От духовных миров пощады, видать, не жди.
Шизофрения, как и было сказано. Так вот и рождаются духовные миры. Впрочем, шизофрения, паранойя — это всего лишь звуки, реально в нашей психике постоянно борются фантазия и скепсис; победа фантазии и есть безумие.
А победа скепсиса? Не победа ли скуки и отчаяния?
Которые постоянно ворочаются в той самой спасительной, по их мнению, глубине его души: если бы он поверил своей глубине, то не прожил бы и трех суток. А вот животные никогда не убивают себя. Потому-то и нужно истребить хваленую глубину, она спасает только чокнутых.
Понятно, почему они и нас заманивают к себе: чокнитесь — и сделаетесь такими же счастливыми, как мы. Но это же редчайшая удача — рехнуться так умеренно и аккуратно, нормальные-то сумасшедшие или пропадают от ужаса и тоски, или уж пускаются в пляс на Невском проспекте, красят волосы в ведре со столярным клеем и в таком виде ухлестывают за юными красавцами и красотками…
Сима, что ли, уж скорее бы пришла, заглушила всколыхнувшуюся глубину… На то она и нужна, семья — чтоб хоть кому-то ты был интересен просто так, без всякой пользы. Все-таки нельзя сказать, что Сима за своим исчезнувшим папочкой совсем его забыла.
Ура, вот они, звуки ключа в замке. А вот пахнуло ветерком, хлопнула дверь… Он с радостным, хотя и не лишенным тревоги предвкушением поспешил в прихожую, и — о ужас! — Сима встретила его совершенно безумным взглядом. Ее короткая стрижка была, мало сказать, растрепанной, но справа еще и свалявшейся, как будто она всю ночь проспала на правом боку и еще не причесывалась. Но самое главное, раскрасневшаяся и потная, она не ринулась, как обычно, в ванную, но воззвала к нему загробным гласом пророчицы:
— Я поняла, папочки больше нет, он зовет меня к себе!..
О, м-м-мать твою, и она туда же… Сговорились они, что ли?..
— Хорошо, хорошо, ты главное успокойся, давай все спокойно обсудим, проходи в комнату… Не хочешь принять душ?
Но ее было не отвлечь.
— Сейчас я вызову такси и поеду на его зов. Ты поедешь со мной?
— Конечно, конечно. Но куда?
— Я буду чувствовать его подсказку и передавать водителю.
— Хорошо, конечно, так и поступим. Но ты что имеешь в виду, куда он нас зовет? — он приостановился, но все-таки решился выговорить: — В какой-то потусторонний мир?..
Она ответила так обыденно, словно речь шла о прачечной:
— Нет, он зовет меня к своему телу, он просит для него христианского погребения.
— Ясно.
Он тоже постарался произнести это как можно более обыденно, но она его не слушала, набирала на мобильнике какой-то номер. Набрала правильно и с посторонними людьми заговорила вполне разумно и даже любезно (сумасшедшие, когда надо, очень искусно изображают душевное здоровье, «диссимулируют»): назвала точный адрес, подробно объяснила, как заехать во двор, даже пошутила насчет бдительной кошатницы:
— Если к вам привяжется немолодая дама в коротких брюках, отвечайте, что вы к Серафиме Павловне.
И успокоила его, как будто ему это и впрямь было важно:
— Подъедут через десять минут.
— Ну и отлично. Я успею бороду причесать, чтобы никого не напугать. Ты, кстати, не хочешь ли причесаться, а то мы уж очень экстравагантно смотримся.
Он демонстративно обратился к зеркалу и принялся пальцами расчесывать бороду, которая нисколько в этом не нуждалась. Пример подействовал, Сима уже довольно осмысленно заглянула в круглое зеркало и поспешила в ванную.
Вышла причесанная и умытая, а потом еще и переоделась в самый серьезный свой летний костюм, белый с длинными лацканами в мелкую грановитую клетку, — вылитая Ангела Меркель, только помоложе и поэлегантнее. По крайней мере, не сразу госпитализируют, побоятся дипломатического скандала.
И в такси с переднего сиденья она руководила водителем вполне приветливо и даже разумно, если не знать о бредовой цели их путешествия. Сначала они двинулись к Мытнинской-Дегтярной, и он сам уже начал трогаться в уме настолько, что ничуть бы не удивился, если бы она привезла его к дому Вроцлава. Однако они проехали кварталом левее, ненадолго задержавшись у строительного котлована на Старорусской. Он опасался, что Сима потребует спуститься вниз, но она лишь постояла с закрытыми глазами, прислушалась ко внутреннему зову и ласково кивнула ему: можно-де ехать дальше. Она уже выглядела вполне нормальной, но с бредовой своей фантазией не расставалась. Они еще покружили по району, раз десять выходили у ничем не примечательных домов. Спускались в подвалы, если они были не заперты, поднимались на чердаки, если те тоже были не заперты, но пыльный полумрак их особенно не обследовали: Сима стояла, прикрыв глаза, и возвращалась обратно. При этом запертые двери ее тоже не смущали, с нее довольно было приложить к ним ухо и опять-таки постоять с закрытыми глазами.
Они обследовали Новгородскую, переехали через Охтинский мост и углубились в гиблые края энергетиков и металлистов, где никогда не ступала нога белого человека. Сима там не останавливалась, лишь просила замедлить ход, — таксист новой формации ничему не удивлялся. Они посетили какое-то совершенно сельское кладбище, но только постояли, изобразили покаяние немецкой канцлерши перед жертвами блокады, потом выбрались к большевистской парочке Дыбенко-Коллонтай, и солнце уже краснело и клонилось к закату, а некогда гордый Савл умотался до того, что тупо выбирался из машины да забирался обратно, не пытаясь ни о чем рассуждать. Наконец они снова переехали Неву, покрутились по тоскливейшим промзонам и выбрались на площадь Бехтерева. Так вот куда ее влекло — в психиатричку, понял он, нисколько не удивившись.
Если бы он был в силах удивляться, то удивился бы скорее тому, что у дома скорби они лишь притормозили, чтобы переглянуться с дремучей бородой великого психиатра. Потом они еще покрутились под какими-то жуткими бетонными эстакадами, затем выехали на Обводный и с какого-то неожиданного боку подъехали к Александро-Невской лавре. Сима, элегантная дама в белом грановитом костюме, уверенно перекрестилась на мозаичный лик надвратного Спаса (она на его глазах крестилась ли когда-нибудь?..) и процокала довольно высокими белыми каблучками до входа в «некрополь мастеров искусств». Ваш билет, спросил охранник в черном, и Сима на полном серьезе ответила:
— Мы по приглашению.
И привратник отступил! Только подивился, что фрау Меркель разъезжает с такой слабой охраной.
Сима же двинулась вперед так уверенно, будто ее и правда кто-то вел, и — и остановилась перед надгробием Достоевского.
Вгляделась в его бюст, но пророка русской идеи немецкими заигрываниями было не взять: он хмуро смотрел сквозь либеральную наследницу Бисмарка и никакого знака не подал. Однако какие-то знаки из глубины она очевидно получала и где-то через пару безнадежных минут внезапно просветлела и повернулась к нему:
— Всё, мы свободны. Он меня отпустил.
«Кто, отец или Достоевский?» — хотелось спросить ему, но он воздержался, чтобы не вызвать новое обострение. Он был бы рад, если бы она хотя бы прекратила собственные розыски, а то, прочитав в интернете, что на Алтае обнаружили снежного человека, она тут же звонила Калерии и просила проверить, не отец ли Павел одичал до такой степени. Это имело, правда, и хорошие последствия: Калерия однажды позвонила ему и попросила как-то унять жену, чтобы она не мешала работать. И перестала звонить сама, чтобы не будить лихо, пока оно тихо. Теперь только Димка доставал, по три раза на дню посылал запросы, не нашелся ли дедушка; пришлось довольно резко его попросить, не создавать дополнительную нервозность: если-де найдется, тебе немедленно сообщим.
В прихожей Сима прижалась к нему с полузабытой нежностью:
— СПАСИБО, СПАСИБО, СПАСИБО, СПАСИБО! Спасибо, что ты все это вытерпел, я знаю, каково это для тебя с твоей рациональностью! Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо!
Ее нежность была явно неподдельной, но экзальтация показалась ему чрезмерной. Проклятый духовный мир своих рабов так легко не возвращает…
Он поспешил заземлить ее:
— Ты знаешь, я кастрюльку сжег. Ту, похожую на божью коровку…
— Сожги хоть весь дом! Это я виновата, заставляю великого человека заниматься кастрюльками. Мне так тебя жалко, дай я тебя поцелую!
Но поверил своему счастью он только в постели. От переживаний его богатырь служить наотрез отказался, однако ему ничего такого и не требовалось, ему хотелось только чувствовать, что Сима снова принадлежит ему и ничто их больше не разделяет, даже одежда. Вот оно, райское блаженство: миновавший ужас. Не будет ужаса, не будет и рая, другой ценой его не купить.
Но самое большое наслаждение — чувствовать, что ничто больше не разделяет ваши чувства, что можно признаться во всем, и к тебе снизойдут, и ты тоже снизойдешь ко всему, потому что вы оба всего только люди и, значит, не нужно претендовать на что-то неземное, а нужно лишь беречь друг друга и помнить, что ничего дороже друг друга у вас нет и никогда не будет. Да и друг другу вы даны совсем ненадолго.
— Мне кажется, я никогда не видел, как ты крестишься…
— В гостях нужно соблюдать обычаи хозяев, — Сима мурлыкала нежно, но вполне разумно.
— Конечно, конечно, я уважаю чувства верующих. Если бы еще и они мои уважали…
— А что, у тебя реально есть чувства, которые они могут оскорбить? — когда она обращается с ним, словно нежная мама с задиристым сынишкой, у него сразу вся злость проходит.
— М-м… Мне не нравится, когда меня считают дураком. Будто им что-то такое доступно, а мне недоступно.
— Так ты считай дураками их, и будете квиты. Да ты же и считаешь. Или жуликами. Но в глаза оскорблять никого не надо. Да ты же и не оскорбляешь. Ты же добрый.
Она взяла его руку и принялась покрывать ее легкими почмокивающими поцелуями от кисти до локтя.
— Мы когда-то держали теленка, он тоже очень аппетитно причмокивал, когда пил.
— Я твой теленочек. Му-у…
— Можно тебя спросить: ты правда хоть сколько-нибудь веришь в Бога?
— В наше время, я думаю, никто не верит так, как раньше. Только стараются. Это называется — борются за веру. Но тех, кто совсем-совсем не верит, я думаю, тоже довольно мало. Большинство рассчитывает на какое-то «авось» — авось, не все так ужасно, как кажется, авось, еще что-то поможет… За это «авось» и идет борьба. В это «авось» я и верю: авось, как-нибудь обойдется, авось, мы с тобой после смерти будем вместе… Авось, встретим там папочку, и ты уже не будешь на него сердиться…
— Да я ничего против него…
— Так и я ничего против тебя. Ты ведь верующий, ты другим быть не можешь. Я тебя такого и люблю. Я совершенно не хочу тебя перевоспитывать. Помню, ты мне когда-то сказал, мы еще только познакомились: если уж вы хотите поклоняться распятому, поклоняйтесь Прометею! Он принес огонь, ремесла… И ты тогда мне показался ужасно красивым, я поняла, что ты вовсе не безбожник, у тебя своя вера. Со своими святыми, со своими мучениками… И что ты, может быть, когда-нибудь пойдешь за нее на крест. За веру Прометееву. Только, пожалуйста, не нужно, хватит с нас крестов.
И вдруг ее снова укусила какая-то муха, она начала его умолять, чтобы он сегодня переночевал в папочкиной квартире: вдруг кто-нибудь ночью позвонит…
Чтобы не вызвать нового обострения, он согласился, хотя ужасно не хотелось уходить из домашнего тепла на холод вселенского безразличия. Но пустая квартира Вишневецкого встретила даже не равнодушием, а готической жутью, враждебными ликами икон и странными звуками то там, то сям, как будто по квартире кто-то ходит. Вот так он и рождается, духовный мир — подвести человека под следствие, погрузить в атмосферу истерии, в один и тот же день свести со смертью, с безумием, довести до неврастении, а потом отправить ночью в обставленный, как декорация для фильма ужасов, пустой дом, откуда совсем недавно таинственно пропал его родственник…
Чистый Эдгар По.
Нет, его этими штучками они не возьмут, Савл он или не Савл? Он попытался заглушить выбивающуюся из-под контроля фантазию телевизором, но все, что раньше развлекало, — убийства, привидения — сейчас воспринималось совершенно всерьез. Таинственные же звуки телевизор не только не заглушил, но наоборот заставил вдесятеро более обостренно к ним прислушиваться: не упустил ли чего?..
Почитать, что ли, книг целые стены, но половина на иностранных языках (есть и с неприятным готическим шрифтом), да и русские чересчур уж глубокие, сплошные Достоевские да Толстые, да все полнейшими собраниями, а он чувствовал, что глубину сейчас лучше не колыхать, она и так слишком разыгралась.
Щелк! И тут же: щелк-щелк-щелк… В туалете кто-то прямо затеял фехтование на палках. Замирая, он рывком распахнул дверь. Поперек просторного сортира косо лежала швабра, сорвавшаяся со стены. Ну все, хватит!
Он решительно и даже вальяжно уселся за огромный письменный стол Вишневецкого, по-хозяйски отодвинул фиолетовый, расширяющийся кверху цилиндр, кажется, камилавку. У малайского извилистого ножа, криса, кажется, прежде чем отложить, почтительно потрогал игольно острый кончик. И лишь затем начал просматривать беспорядочно разбросанные по зеленому сукну книги: Калерия их перетряхивала на предмет, нет ли там вложенных записок, а уложить обратно в стопочку сочла ниже своего достоинства.
Ближайшая называлась «Цветочки Франциска Ассизского» — не толстая, но увесистая, в отлично сохранившемся сиреневом переплете (сафьяновом что ли?), с оттиснутыми изысканно порочными цветами (ирисами?), похожими на водоросли. Страницы были глянцевые и толстые, переворачивались, будто картон. Если справиться с соблазном читать «ять» как «ь» или «ъ», то читается без усилий.
«Над ним издевались, как над умалишенным, его изгоняли отовсюду и избегали общения с ним, его не пускали на порог. Его забрасывали камнями и грязью, когда он проходил мимо; но он уже стал на свой путь, принимая эти оскорбления и побои с таким смирением, как если бы он был глухой и немой. Тогда Бернард из Ассизи, один из богатейших и образованнейших дворян города, стал глубже вдумываться в поведение Святого Франциска; как сильно он презирает все мирское, как терпеливо он сносит несправедливость, и насколько прочной остается вера его, хотя он в течение двух лет был предметом оскорблений и презрения со стороны всех горожан. Он принялся размышлять и сказал сам себе: «Очевидно, что на брате сем почиет великая милость Божья»».
Хороша милость…
«Он избрал именно меня, дабы уничтожить и знатность, и величие, и силу, и красоту, и мудрость мира сего, дабы знали люди, что всякая добродетель и всякое благо от Него, а не от твари».
Доброе дело — уничтожить все, что придает миру прелесть. Во что же эти блаженные превратили бы жизнь, дай им волю?..
Хотел захлопнуть (но бумага-то, бумага — и через сто лет не рассыпается, наоборот, как-то отвердела и облагородилась), но оживший исследовательский зуд не отпускал: извращенцы это лупа, сквозь которую непременно разглядишь что-то важное.
«Всякий во власти своей имеет врага, то есть тело, которое грешит».
Вот оно! Тело это враг! Понятнее некуда — кто не испытывал ненависти к телу, у которого подкашиваются ноги, когда тебе нужно бежать, которое тащит тебя в сортир, когда ты хочешь блеснуть, и, самое с его стороны подлое, которое болеет, стареет и умирает. Конечно, хочется его повергнуть в рабство, чтоб оно не смело и пикнуть…
Пока не заметишь, что твое тело и есть ты, что умерщвляя плоть, умерщвляешь себя.
А это даже забавно: «Мои сестрички птицы, вы принадлежите Господу, вашему Создателю, и вы должны воспевать ему хвалу всегда и везде, ибо Он дал вам свободу летать повсюду. И хотя вы не ткете и не шьете, он дает вам вдвое и втрое, одевая вас и ваших деток. Две породы из всех вас он послал в Ковчег Ноев, дабы вы не исчезли из мира. Кроме того, он питает вас, хотя вы никогда не сеете и не пашете. Он дал вам источники и реки, дабы утолить вашу жажду, горы и долины, дабы дать вам убежище, и деревья, на которых вы строите ваши гнезда. Ибо ваш Создатель очень любит вас, одаряя вас с такой щедростью. Опасайтесь, сестрички мои, греха неблагодарности и всегда стремитесь воздавать хвалу Богу».
Особенно за ястребов и коршунов.
Но эта ахинея чем-то завлекала, прямо отрываться не хотелось.
«И Святой так говорил ему: «Брат волк, ты делаешь много зла в этой стране, уничтожая и губя творения Божьи без Его соизволения, и ты не только умерщвлял и пожирал животных, но имел дерзость убивать людей, созданных по подобию Божьему, за это ты достоин виселицы, как разбойник и злейший душегубец, и весь народ ропщет против тебя, собаки преследуют тебя, и все жители тебе враждебны. Но я хочу, брат волк, устроить мир между тобою и ими, чтобы ты не обижал их больше, а они простили бы тебе всякую прежнюю обиду, и чтобы ни люди, ни собаки не преследовали тебя». Слушая эти слова, волк склонил голову и движениями тела, хвоста и глаз выражал согласие с тем, что говорил Святой Франциск. И Святой Франциск продолжал: «Так как ты согласен заключить этот мир, то я тебе обещаю, что люди этой страны будут питать тебя каждый день, пока ты будешь жить между ними, так что ты никогда не будешь страдать от голода, ибо я знаю, что ты с голода делал все это зло. Но если я добьюсь всего этого для тебя, ты должен обещать, со своей стороны, никогда больше не нападать ни на животных, ни на людей. Обещаешь ли ты это?» Тогда волк склонил голову в знак того, что он согласен».
Дальше понятно, волк превращается в ягненка. Непонятно только, почему бы всех волков на все будущие времена не превратить в ягнят.
Он заглянул в конец.
«Во славу Иисуса Христа благословенного и Его бедного слуги Франциска. Аминь».
Однако ниже, на пустой половине страницы что-то было написано мелким ровным почерком, похожим на клинопись, — Савлу давно чудилось, что и почерк свой Вишневецкий специально разработал, чтобы закосить под выходца из Древнего Востока. Но читалось легко.
Меня часто спрашивают, почему христианство культивирует страдания: ведь если страдания спасительны, то их нужно доставлять и ближним, и дальним как можно больше. И я всегда отвечаю: христианство ненавидит страдания и борется с ними. Но пока человек считает, что он и его тело одно и то же, он не может не страдать. Ведь почти все сигналы, которые посылает нам тело, это сигналы боли — там жмет, там трет, там жжет… Голод, жажда, тычки, побои, пожары, болезни, бомбежки…
И кажется, нет ничего убедительнее, чем боль и страх. Наивные позитивисты и считают нашу неспособность противиться боли главным доказательством чистой телесности человека: ведь достаточно продолжительная пытка заставляет нас забыть обо всем высоком, значит высокое ничего не стоит. Они не замечают лишь одного: пытка не обнажает, а убивает человеческую суть.
Душа нашептывает нам: есть добро, есть достоинство, а тело глумится: есть голод и страх. Душа умоляет: есть правда, есть справедливость, а тело кричит: есть огонь и меч. Душа надеется: есть вечная жизнь, а тело стонет: есть старость, язвы, опухоли, гниение…
И душа сникает под напором того ужаса и безнадежности, на которые ее обрекает тело. И что же ей дает хотя бы проблеск надежды? Проблеск надежды ей дают те люди — редчайшие люди! — для которых тело ничего не значит. Только для этого и нужны святые, подобные святому Франциску: они защищают душу от тирании тела, они зарождают в нас надежду, что мы и наше тело далеко не одно и то же. Они показывают нам, что мы гораздо сильнее, чем нам кажется.
В этом я и вижу задачу Церкви — в защите души от тела. Мы должны пробуждать в душе веру в собственные силы. А в этом, пожалуй, и есть источник всякой веры.
А почему бы, спросят меня, не защищать тело от души? Отвечаю: тело и без того не даст себя в обиду. Если говорить не о штучном, а о массовом производстве веры. Массовому человеку уж никак не угрожает чрезмерная духовность. И я считаю стремление отделиться от всего «низкого», «мирского» изменой христианскому идеалу: наше дело не отделять небо от земли, но, напротив, насыщать небесным содержанием все без исключения уголки земного.
Ого, опять промыслительно… Святой отец и впрямь более чем неглуп.
«Но почему он никогда не разговаривал со мной всерьез?.. — с детской обидой подумал пробудившийся в Савле Савик. — Да ясно, почему — не хотел метать бисер. Понимал, что я не стараюсь что-то понять, а хочу только подловить. А его хрен подловишь. Хотя кто-то вот подловил же… Но так, наверно, никогда и не узнаем, кто. Может, и простой советский Альцгеймер — забрел куда-нибудь в лес…»
О, вот с чего надо было начать — глянцевая брошюрка «О блуде». Автор какой-то архимандрит — знать бы еще, что это такое. На обложке, правда, блудный сын на коленях, это же вроде бы про другую блудность?.. Ага, а вот это как раз про это.
«По предсказаниям многих святых отцов одним из характерных признаков кончины мира будет повсеместное и ужасное засилие разврата, гнусной плотской распущенности, неукротимого сладострастия». И все это, оказывается, мы уже имеем.
Уж прямо-таки из-за трения слизистых оболочек земная ось пошатнется! И что им далось это сладострастие? Прямо страшнее кошки зверя нет. Не зависть, не жадность, не трусость, не злоба, а невинное сладострастие обрушит небосвод! Почему они именно этот порок избрали главным? Не иначе, потому, что остальные мучительны, а он приятен. А ничего приятного на свете быть не должно. Оттого-то главный ужас им и внушают не войны, не голод, а голые девки.
Это ж как надо по ним изголодаться!
«Из всех плотских движений, из всех наших земных вожделений — блудное похотение есть самая сильная, самая властная страсть»… Не голод, не жажда, не честолюбие, не любовь к детям, не инстинкт самосохранения, в конце концов, — похотение!
Неужто Вишневецкий это оставит без ответа? Он с некоторым даже нетерпением перелистал странички из газетной бумаги и просто-таки обрадовался, увидев под последним проклятием («Горе тому человеку, через которого соблазн приходит!») родную клинопись. Хватит прятаться от самого себя — он с первого дня желал уважения и симпатии Вишневецкого, но боялся себя уронить, если что-то сделает, чтобы понравиться своему идейному врагу. На словах воевал с идеями, а на деле служил. Своей.
Идее или гордыне?
Но так что там у тестюшки насчет похотения? Он что-нибудь, кстати, в этом понимал?
Я думаю, что стыд тоже защита души от тела. Нам не хочется открывать то, что сближает нас с животными, а секс сближает, как ничто другое. Не только самими манипуляциями. Гораздо важнее то, что, обладая женщиной, мужчина не помнит, кем именно он обладает, ощущает только тело. И ласкает в нем только те части, которые возбуждают его самого. А значит, это вовсе не ласки, а та же мастурбация, только орудием мастурбации выступает женщина.
Ишь ты, святой отец, понимал, значит, кое-что.
Но что еще важнее, лишь соединение любви-нежности, любви-заботы с плотским влечением рождает преданность такой силы, что любимый человек начинает ощущать себя едва ли не центром вселенной. Пускай хотя бы для одного смертного или смертной. Но эта любовь одного или одной настолько важна для нас как ЕДИНСТВЕННОЕ доказательство нашей значимости, нашей избранности, уникальности, что потеря этой любви и сегодня остается главнейшей причиной самоубийств. Мы бы изнемогали от тоски, если бы не были хотя бы для кого-то единственными и незаменимыми. Сексуальная же революция, борьба за равенство с животными делает нас заменимыми, а потому несчастными. Она вовсе не раскрепощает, а убивает любовь.
Савл осторожно прикрыл брошюрку и отодвинул ее подальше. Еще немного, и он тоже начнет верить в этот бред — что это подсунуто ему какой-то высшей силой. Однако рука сама собой потянулась к последней тонюсенькой брошюрке с совсем уже жизнеутверждающим названием «О младенцах, преждевременно похищаемых смертью».
Начиналось очень уж издалека: «Свт. Григорий Нисский (335–395) — один из трех великих отцов-каппадокийцев…», — он не стал дочитывать, перевернул страницу. «Григорий, ставший в 372 году епископом города Ниссы…» — еще раз перевернул. «Сам Гиерий в решении этого вопроса пришел к дилемме: или младенцы мучатся, или блаженствуют, но выбора одного из членов этой дилеммы сделать не решился, потому что и в том, и в другом случае приходилось признать Бога несправедливым. Он был бы несправедлив, если бы допустил младенцев мучиться, когда они ни в чем не повинны; он был бы не менее несправедлив, если бы предоставил им блаженную жизнь, когда они ничем ее не заслужили».
Сурово, однако. И младенцы у них что-то должны заслужить. Но дальше шло что-то ужасно вычурное, он даже в смысл не мог вникнуть.
«Тебе, доблестный муж, все умелые в слове и составители речей покажут, конечно, силу в слове, пускаясь как бы на поприще какое-то, на описывание чудных дел твоих…» Он принялся пробегать это плетение словес, но ухватить удавалось очень мало.
«Пользующемуся долговременною жизнью непременно должно потерпеть одно из двух огорчений: или в настоящей жизни бороться со многими трудами за добродетель, или в будущем мучиться при воздаянии скорбями за порочную жизнь. Но для умирающих прежде времени нет ничего подобного. Напротив того, преждевременно преставившийся немедленно встречает добрый жребий, если только справедливо мнение так думающих. Посему вследствие этого и неразумие окажется предпочтительнее разума, и добродетель представится ничего поэтому не стоящею».
Бр-р, как бы это попроще? Если младенец получил райское блаженство без трудов, то и труды ничего не стоят, так, что ли?
«Итак, спрашиваешь: почему находящийся в таком возрасте выводится из жизни? Что достигается через это Промыслом Божественной премудрости?» Дальше шло опять что-то длинное и запутанное, но ответ он все-таки высмотрел: «Совершенному промыслу свойственно не только врачевать обнаружившиеся немощи, но и промышлять, чтобы и первоначально не впал кто-нибудь в запрещенное». Ясно, будущих грешников лучше профилактически удалять из мира, пока они не успели очень уж нагрешить. Хотя почему бы Всемогущему их не исправить?
Интересно, что по этому поводу думает Вишневецкий? Он уже почти разговаривал с ним, будто с живым человеком.
И Вишневецкий не подвел. А типография, будто нарочно, отвела целых полторы чистых страницы для его ювелирной клинописи.
Если наш долг защищать душу от безжалостной власти материального мира, то по поводу безвременно умерших младенцев наша душа требует одного: чтобы им каким-то образом воздалось за эту страшную несправедливость. И, значит, мы должны не взвешивать их несуществующие заслуги и будущие грехи, но прямо обещать для них их убитым горем матерям и отцам райское блаженство безо всяких условий и оговорок. Иначе они возненавидят нас за наши бухгалтерские расчеты.
Я знаю, о чем говорю, Ксюша была мне не столько любимой женой, сколько любимым ребенком, и когда она настаивала на операции, которая бы позволила ей иметь детей, я говорил ей: «У меня ребенок уже есть — это ты». Я настолько боялся ее потерять, что и самый крошечный риск для меня был ужасен. Я не брезговал даже софизмами, что Господь-де не желает, чтобы у нее были дети, но эта бесхитростная девчушка, когда ей очень чего-нибудь хотелось, в софизмах могла превзойти самого прожженного иезуита. «Нет, — возражала она, — Господь послал мне испытание, чтобы проверить, готова ли я потрудиться, чтобы сделаться матерью».
И вот, операция прошла успешно, а роды ее убили. И при всем невыносимом ужасе потери, при всей невыносимой жалости к ней, хотя мне все наперебой твердили, что нет ничего приятнее, чем смерть от потери крови, — сильнее ужаса, сильнее сострадания был гнев на запредельную несправедливость случившегося. Коню, собаке, крысе можно жить, но не тебе…
Я отказался ее отпевать. Слова, прежде казавшиеся грозными и прекрасными, коробили меня своей напыщенностью. «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида. О чудесе! Что сие еже о нас бысть таинство, како придахомся тлению, како сопрягохомся смерти, воистинну Бога повелением, яко же писано есть, подающаго преставльшемуся упокоение». Почему не сказать попросту: «Я плачу и рыдаю всякий раз, как помыслю о смерти и увижу лежащую во гробу созданную по образу Божию красоту нашу безобразной, бесславной, не имеющей располагающего вида. Какое чудо! Что за таинственное явление с нами? Как предались мы разложению? Как соединились со смертью? Воистину это, как сказано в Писании, по повелению Бога, дающего упокоение ушедшему». Да, ушедшему упокоение он дает. А оставшемуся? Муку до конца его дней?
Когда мои светские приятели как «человеку без предрассудков» впоследствии решались задать мне вопрос, тяжело ли мне было соблюдать посмертную верность, обет безбрачия, я отвечал, что мне было бы в тысячу раз труднее его нарушить, — есть хорошее выражение: душа не принимает. Тело тянется, а душа отталкивает. Но вот когда мои церковные собратья ставили мне в пример кротость Иова многострадального, — Бог-де дал, Бог и взял, — это меня только бесило. Мне стало легче лишь тогда, когда я понял, что мою душу может защитить только та Церковь, которая предоставит ей право на протест, на гнев и даже на богоборчество. Для меня приемлем лишь такой Бог, который способен понять и снизойти к нашей обиде на Него.
Иначе какой же он отец? Он же сам почему-то не пожелал сотворить человека смиренным, но зачем-то же создал его по Своему образу и подобию.
Ну, святой отец дал… В былые времена за такие штуки быть бы ему на костре. Да и сейчас, возможно, оттого-то он и пропал, что решился где-то что-то подобное ляпнуть. Трудно поверить, но вроде бы и сейчас в каких-то укромных углах водятся фанатики.
…Государь-свет, православной царь! Не сладко и нам, егда ребра наша ломают и, развязав, нас кнутьем мучат и томят на морозе гладом.
…Егда я был в попех в Нижегороцком уезде, ради церкви божия был удавлен и три часа лежал, яко бездушен, руки мои и ноги были избиты, и имение мое не в одну пору бысть в разграблении… И егда устроил мя бог протопопом в Юрьевце-Повольском, бит ослопием, и топтан злых человек ногами, и дран за власы руками…
…Егда патриарх бывшей Никон послал меня в смертоносное место, в Дауры, тогда на пути постигоша мя вся злая. По лицу грешному воевода бил своими руками, из главы волосы мои одрал, и по хребту моему бил чеканом, и семьдесят два удара кнутом по той же спине, и скована в тюрьме держал пят недель, тридцеть и седмь недель морозил на морозе, через день дая пищу, и два лета против воды заставил меня тянуть лямку. От водяного наводнения и от зноби осенния распух живот мой и ноги, и от пухоты расседалася на ногах моих кожа, и кровь течаше беспрестанно.
…У меня же, грешника, в той нужде умерли два сына, — не могли претерпеть тоя гладныя нужды.
…И не то, государь-свет, надежда наша, едино; но в десеть лет много тово было: беды в реках и в мори, и потопление ми многое было. Первое с челедию своею гладен, потом без обуви и без одежи, яко во иное время берестами вместо одеяния одевался и по горам великим каменным бос ходяще, нужную пищу собираху от травы и корения, яко дивии звери; иногда младенцы мои о острое камение ноги свои до крови розбиваху и сердце мое зле уязвляху, рыдающе горькими слезами; а во иное время сам и подружие мое шесть недель шли по голому льду, убивающеся о лед, волокли на волоченыках малых детей своих, в пустых Даурских местех мерзли все на морозе.
Это с кем же все эти радости творились?.. Обложка совсем затерлась. А, так это он и есть, знаменитый протопоп Аввакум!.. Таки да, эти чокнутые действительно демонстрируют, что и мы бы могли быть такими же несгибаемыми, если бы были такими же темными. Наш-то семейный протопоп, впрочем, уж никак не темнее прочих… Но он, похоже, не стал бы мучиться из-за каких-то двоеперстий или сугубой аллилуйи (даже и знать не интересно, что это такое).
Ладно, что-то уже поднадоело, глянуть последнюю книжонку, — небольшая, можно быстро проглядеть.
На обложке красивый интеллигентный бородач, непреклонно взирающий сквозь круглые очки в тонкой оправе; похож на народовольца Морозова, что-то вроде четверти века оттянувшего в Петропавловке и Шлиссельбурге. Святитель Лука (Войно-Ясенецкий), «Я полюбил страдание». Про Войно-Ясенецкого Савл что-то слышал: знаменитый хирург, лауреат Сталинской премии и вместе с тем епископ. Или даже архиепископ? Если такие сейчас есть. В общем, что-то роскошное — и митра на нем, и Сталинская премия. Не так уж, значит, их тогда и преследовали.
О Мать моя, поруганная, презираемая Мать, Святая Церковь Христова! Ты сияла светом правды и любви, а ныне что с тобой? Тысячи и тысячи храмов твоих по всему лицу земли Русской разрушены и уничтожены, а другие осквернены, а другие обращены в овощные хранилища, заселены неверующими, и только немногие сохранились. На местах прекрасных кафедральных соборов — гладко вымощенные пустые площадки или театры и кинематографы. О Мать моя, Святая Церковь! Кто повинен в твоем поругании? Только ли строители новой жизни, церкви земного царства равенства, социальной справедливости и изобилия плодов земных? Нет, должны мы сказать с горькими слезами, не они одни, а сам народ. Какими слезами оплатит народ наш, забывший дорогу в храм Божий?
Уж сколько и Савик, и Савл ни перевидали этих церквей-овощехранилищ, и в голову им не могло прийти, что это может всерьез кого-то волновать, кроме темных бабок, вроде его несчастной матушки. Интересно бы найти первый вывих, когда сигналы фантазии, которую они называют душой, начинают одолевать сигналы тела. Или это какой-то врожденный психотип? Какое-то прирожденное, статистически неуловимое ядрышко «истинно верующих», для кого фантазии важнее фактов, — эти-то ребята и служат закваской всех религий, они и демонстрируют остальным, что психика важнее физики. Хотя для подавляющего большинства это сущая нелепость.
Но это же самое большинство готово с восторгом взирать на штучных чудаков, решающихся бросить вызов страшному тирану, перед которым они трепещут, — страданиям тела. Вот и Морозов был такой же. Ему всего важнее, как правильно, а как неправильно, а во что лично ему это правильное обойдется, его как будто бы и вовсе не волнует. Жертвенность и порождается властью фантазии над телом. Вера Засулич мечтала пожертвовать собой, когда еще не видела ни одного униженного и оскорбленного (кстати, тогдашний Гришка сказал, что таких надо госпитализировать).
Вот кого нужно изучать — этих чудаков. Похоже, и все главные народовольцы относились к этому же психотипу: их отчаянность была вовсе не аутоагрессией, а безразличием к собственному телу. Правда, их особенно не наизучаешься, их, наверно, еще меньше, чем ядерных трансвеститов или особо упертых народовольцев. Так что надо дорожить каждым экземпляром. Вот с этого серебрянобородого красавца и начнем.
Он принялся проглядывать это спокойнейшее автобио, высматривая те исключительности, которые пригодились бы для ранней диагностики будущих героев и святых, — сами-то они, как и трансвеститы, наверняка понятия не имеют, что сделало их такими.
У будущего епископа начиналось так: отец сверхнабожный католик, «по жизни» блаженный — окруженный по должности нечестной публикой, всех считает праведниками; мать, истово православная, никогда не ходит в церковь: священники-де жадничают и грызутся (святее она, стало быть, патриарха константинопольского). К такой наследственности имеет смысл приглядываться.
Однако два брата к религии равнодушны, хотя какие-то ритуалы соблюдают. Зато старшая сестра, курсистка, была так потрясена Ходынской катастрофой, что выбросилась из окна; итог — переломы костей, разрыв почки и смерть в двадцать пять лет. Чьи-то страдания, пережитые ею исключительно в воображении, оказались сильнее инстинкта самосохранения, фантазия сильнее тела.
У будущего святителя все начиналось тоже по гуманистическому шаблону. Отличные дарования и огромное влечение к живописи — но какое он имеет право заниматься искусством, а не помогать каким-то страдальцам, которых он в глаза не видел! Значит медицина. И тут весьма оригинальный штришок: он хочет помогать людям, ничего не зная об их материальной природе, — он ненавидит физику и химию, и даже минералогию, живописующую историю Земли без участия Творца.
Благодаря блестящим способностям, он и эти предметы сдает на пятерки, хотя мозг их выталкивает, словно желудок отраву. Получив диплом лекаря с отличием, отправляется в земские врачи к изумлению однокурсников: «Вы же прирожденный ученый!» Что вызывает у него искреннюю обиду: как они не понимают, что медицина ему была нужна исключительно для того, чтобы помогать бедным людям!
Русско-японская война, госпитали под Читой, с места в карьер серьезнейшие операции, сплошные успехи.
Женитьба на сестре милосердия, покорившей восходящую звезду не столько красотой, сколько добротой и кротостью. Ради него она даже нарушила обет девства, хотя в последнюю ночь перед венчанием во время молитвы ей показалось, что Спаситель отвернул от нее свой лик. По-видимому, за нарушение обета Господь и наказал ее патологической ревностью, на полном серьезе комментирует эту галлюцинацию профессор медицины.
Затем бесконечные подвиги земского доктора, народная слава во всех соседних уездах, круглосуточный труд и опыты по местному обезболиванию, конфликт с черносотенцами, увольнение, разгром земской управы под предводительством прозревшего милостью будущего святителя слепого, спешный отъезд, похожий на побег, блестящая докторская по региональной анестезии, снова уездная больница, изучение трехсот черепов во время отпусков, открытие нового способа инъекции ко второй ветви тройничного нерва, защита диссертации, премия от Варшавского университета за лучшие сочинения, пролагающие новый путь в медицине, и все более глубокое понимание, сколь огромно значение гнойной хирургии.
И неотвязная мысль: когда эта книга будет написана, на ней будет стоять имя епископа.
Быть священнослужителем, а тем более епископом, мне и во сне не снилось, но неведомые нам пути жизни нашей вполне известны Всеведущему Богу, уже когда мы во чреве матери.
Это тоже на полном серьезе.
Первая мировая, заведование госпиталем, пионерские операции на желчных путях, желудке, селезенке и даже на головном мозге.
В начале Семнадцатого к ним переезжает старшая сестра жены, только что похоронившая дочь, сгоревшую от скоротечной чахотки, и на беду привозит с собой ее одеяло, от которого заражается жена доктора.
И тут же приглашение в Ташкент на должность хирурга и главного врача большой городской больницы.
«Крайне трудное» путешествие с малыми детьми «при сильно расстроенном железнодорожном движении», «междоусобная война» с «летевшими с обеих сторон во множестве пушечными снарядами», под которыми приходилось ходить в больницу, победа красных, расправа над побежденными, месть «Андрея», неосторожно наказанного служителя больничного морга.
Когда мы проходили по железнодорожному мосту, стоявшие на рельсах рабочие что-то кричали Андрею: как я после узнал, они советовали Андрею не возиться с нами, а расстрелять нас под мостом.
Как всегда, не ведали, что творили. И все равно у верующих безмозглость пороком не считается, обличаются больше умствования… Будьте как дети, отрывайте лапки мухам…
Спасибо, добрые люди отстояли. Потрясение всего лишь ускорило смерть жены.
Две ночи я сам читал над гробом Псалтирь, стоя у ног покойной в полном одиночестве. Часа в три второй ночи я читал сто двенадцатый псалом, начало которого поется при встрече архиерея в храме: «От восток солнца до запад», и последние слова псалма поразили и потрясли меня, ибо я с совершенной несомненностью воспринял их как слова Самого Бога, обращенные ко мне: «Вселяя неплодовь в дом, матерь о чадех веселящуся».
Господу Богу было ведомо, какой тяжелый, тернистый путь ждет меня, и тотчас после смерти матери моих детей Он Сам позаботился о них и мое тяжелое положение облегчил. Почему-то без малейшего сомнения я принял потрясшие меня слова псалма как указание Божие на мою операционную сестру Софию Сергеевну Белецкую, о которой я знал только то, что она недавно похоронила мужа и была бездетной, и все мое знакомство с ней ограничивалось только деловыми разговорами, относящимися к операции. И однако слова: «Неплодную вселяет в дом матерью, радующеюся о детях», — я без сомнения принял как Божие указание возложить на нее заботы о моих детях и воспитании их.
Я едва дождался семи часов утра и пошел к Софии Сергеевне, жившей в хирургическом отделении. Я постучал в дверь. Открыв ее, она с изумлением отступила назад, увидев в столь ранний час своего сурового начальника, и с глубоким волнением слушала о том, что случилось ночью над гробом моей жены. Я только спросил ее, верует ли она в Бога и хочет ли исполнить Божие повеление заменить моим детям их умершую мать. София Сергеевна с радостью согласилась.
Она долго жила в моей семье, но была только второй матерью для детей, ибо Всевышнему Богу известно, что мое отношение к ней было совершенно чистым. На этом остановлюсь, а после расскажу о тех великих благодеяниях, которые получали мои дети от Бога через Софию Сергеевну.
Это, наверно, и есть главная особенность прирожденно верующих: если любая случайность соответствует их ожиданиям, они немедленно считают ее указанием свыше и больше не сомневаются.
У Вишневецкого, кстати, тоже была подобная история, только кончилась она скандалом. Его «София Сергеевна» оказалась плодной и пыталась чуть ли не шантажировать «папочку», но Симу эта история так потрясла, что она слышать о ней не может, не то что обсуждать. Папочка для нее тоже что-то вроде Господа: он всегда прав. Так ей говорит ее глубина.
Доверять глубине ведь и означает доверять закрепившимся детским фантазиям. Вроцлав из своей глубины извлек все мировые религии, они всего лишь метафоры несказанного. Вишневецкий отыскал там Христа. Если не врет: слишком он умен и своенравен для такой простоты. У Симы в ее глубине таится один лишь «авось». А вот если бы он, Савл, решился доверять своей глубине, верить тому, во что когда-то верил Савик, что бы он, интересно, оттуда извлек?
Он задумался и понял, что у него нет глубины. Вернее, она ему и говорит, что наше дело безнадежно и рассчитывать не на кого. Надо сражаться, пока не уложат в цинковый ящик, а не пластаться перед пустотой.
«Ты старуха, что ли?!.» — отцовское бешеное презрение до сих пор звенит в ушах.
Но гнойный хирург уж никак не похож на старуху.
Когда начались изобличения попов, он в большом собрании выступил так круто, что владыка сказал ему: «Доктор, вам надо быть священником!» Хорошее время выбрал… Но доктор ни секунды не колебался: партия велела, комсомол ответил «есть». «Буду священником, если это угодно Богу!»
Но как можно узнать, что Ему угодно, Он ведь вроде бы неисповедим? Ученый даже не задает вопросов. Такова врожденная религиозность.
Конечно, это необыкновенное событие посвящения во диакона уже получившего высокую оценку профессора произвело огромную сенсацию в Ташкенте, и ко мне пришли большой группой студенты медицинского факультета во главе с одним профессором. Конечно, они не могли понять и оценить моего поступка, ибо сами были далеки от религии. Что поняли бы они, если бы я им сказал, что при виде кощунственных карнавалов и издевательств над Господом нашим Иисусом Христом мое сердце громко кричало: «Не могу молчать!» И я чувствовал, что мой долг — защищать проповедью оскорбляемого Спасителя нашего и восхвалять Его безмерное милосердие к роду человеческому.
Через неделю после посвящения во диакона, в праздник Сретения Господня 1921 года, я был рукоположен во иерея епископом Иннокентием.
Мне пришлось совмещать свое священническое служение с чтением лекций на медицинском факультете, слушать которые приходили во множестве и студенты других курсов. Лекции я читал в рясе с крестом на груди: в то время еще было возможно невозможное теперь. Я оставался и главным хирургом ташкентской городской больницы, потому служил в соборе только по воскресеньям.
Да еще на ходу изучал богословие. Да еще вовсю оперировал даже по ночам. Да еще для будущих лауреатских «Очерков гнойной хирургии» проводил исследования на привозимых повозками трупах поволжских беженцев (Ташкент — город хлебный), собственноручно очищая их от вшей и нечистот.
Однако работа на покрытых вшами трупах обошлась мне недешево. Я заразился возвратным тифом в очень тяжелой форме, но, по милости Божией, болезнь ограничилась одним тяжелым приступом и вторым — незначительным.
Тем временем, одних священников арестовывали, другие разбегались, так что, когда будущего святителя постригали в монахи, а потом тайно производили в епископы, едва ли у него было много конкурентов.
Все священники кафедрального собора разбежались как крысы с тонущего корабля, и свою первую воскресную всенощную и Литургию я мог служить только с одним протоиереем Михаилом Андреевым.
Спокойно прошла следующая неделя, и я спокойно отслужил вторую воскресную всенощную. Вернувшись домой, я читал правило ко причащению Святых Тайн. В 11 часов вечера — стук в наружную дверь, обыск и первый мой арест. Я простился с детьми и Софией Сергеевной и в первый раз вошел в «черный ворон», как называли автомобиль ГПУ. Так положено было начало одиннадцати годам моих тюрем и ссылок. Четверо моих детей остались на попечении Софии Сергеевны. Ее и детей выгнали из моей квартиры главного врача и поселили в небольшой каморке, где они могли поместиться только потому, что дети сделали нары и каморка стала двухэтажной. Однако Софию Сергеевну не выгнали со службы, она получала два червонца в месяц и на них кормилась с детьми.
Меня посадили в подвал ГПУ. Первый допрос был совершенно нелепым. Меня спрашивали о знакомстве с совершенно неведомыми мне людьми, о сообществе с оренбургскими казаками, о которых я, конечно, ничего не знал.
Однажды ночью вызвали на допрос, продолжавшийся часа два. Его вел очень крупный чекист, который впоследствии занимал очень видную должность в московском ГПУ. Он допрашивал меня о моих политических взглядах и моем отношении к советской власти. Услышав, что я всегда был демократом, он поставил вопрос ребром: так кто же вы — друг наш или враг наш? Я ответил: «И друг ваш, и враг ваш, если бы я не был христианином, то, вероятно, стал бы коммунистом. Но вы воздвигли гонение на христианство, и потому, конечно, я не друг ваш».
Меня на время оставили в покое и из подвала перевели в другое, более свободное помещение. Меня держали в наскоро приспособленном под тюрьму ГПУ большом дворе с окружающими его постройками. На дальнейших допросах мне предъявляли вздорные обвинения в сношениях с оренбургскими казаками и другие выдуманные обвинения.
В годы своего священства и работы главным врачом ташкентской больницы я не переставал писать свои «Очерки гнойной хирургии», которые хотел издать двумя частями и предполагал издать их вскоре: оставалось написать последний очерк первого выпуска — «О гнойном воспалении среднего уха и осложнениях его».
Я обратился к начальнику тюремного отделения, в котором находился, с просьбой дать мне возможность написать эту главу. Он был так любезен, что предоставил мне право писать в его кабинете по окончании его работы. Я скоро окончил первый выпуск своей книги. На заглавном листе я написал: «Епископ Лука. Профессор Войно-Ясенецкий. Очерки гнойной хирургии».
Так удивительно сбылось таинственное и непонятное мне Божие предсказание об этой книге.
А было ли ему страшно, холодно или голодно, об этом ни слова: его тело ведь это не он.
Когда его отправляли в Москву, толпа легла на рельсы, но поезд задержала всего минут на двадцать.
Потом снова тюрьмы, допросы, пересылки, и о теле, как всегда, ни слова, только о сложных отношениях с блатарями: они то покровительствовали батюшке за его щедрость, то вдруг украли деньги и чемодан с вещами. Тело возникло лишь тогда, когда отказалось служить.
В Таганской тюрьме я заболел тяжелым гриппом, вероятно вирусным, и около недели пролежал в тюремной больнице с температурой около 40 градусов. От тюремного врача я получил справку, в которой было написано, что я не могу идти пешком и меня должны везти на подводе.
Когда поезд пришел в город Тюмень, был тихий лунный вечер, и мне захотелось пройти в тюрьму пешком, хотя стража предлагала подводу. До тюрьмы было не более версты, но, на мою беду, нас погнали быстрым шагом, и в тюрьму я пришел с сильной одышкой. Пульс был мал и част, а на ногах появились большие отеки до колен.
Это было первое проявление миокардита, причиной которого надо считать возвратный тиф, который я перенес в Ташкенте через год после принятия священства. В Тюменской тюрьме наша остановка продолжалась недолго, около двух недель, и я все время лежал без врачебной помощи, так как единственную склянку дигиталиса получил только дней через двенадцать.
А выздоровев, тело снова исчезло.
В Красноярске нас посадили в большой подвал двухэтажного дома ГПУ. Подвал был очень грязен и загажен человеческими испражнениями, которые нам пришлось чистить, при этом нам не дали даже лопат. Рядом с нашим подвалом был другой, где находились казаки повстанческого отряда. Имени их предводителя я не запомнил, но никогда не забуду оружейных залпов, доносившихся до нас при расстреле казаков. В подвале ГПУ мы прожили недолго, и нас отправили дальше по зимнему пути в город Енисейск за триста двадцать километров к северу от Красноярска.
Об этом пути я мало помню, не забуду только операции, которую мне пришлось произвести на одном из ночлегов крестьянину лет тридцати. После тяжелого остеомиелита, никем не леченного, у него торчала из зияющей раны в дельтовидной области вся верхняя треть и головка плечевой кости. Нечем было перевязать его, и рубаха, и постель его всегда были залиты гноем. Я попросил найти слесарные щипцы и ими без всякого затруднения вытащил огромный секвестр.
Дальше одни только молебствия на частных квартирах да операции.
Мой приезд в Енисейск произвел очень большую сенсацию, которая достигла апогея, когда я сделал экстракцию врожденной катаракты трем слепым маленьким мальчикам-братьям и сделал их зрячими. За два месяца жития в Енисейске сделал немало очень больших хирургических и гинекологических операций.
В Хае мне довелось оперировать у старика катаракту в исключительной обстановке. У меня был с собой набор глазных инструментов и маленький стерилизатор. В пустой нежилой избе я уложил старика на узкую лавку под окном и в полном одиночестве сделал ему экстракцию катаракты. Операция прошла вполне успешно.
Тело же по-прежнему возникает лишь тогда, когда отказывается служить.
Меня, никогда прежде не ездившего верхом и крайне утомленного, пришлось снимать с лошади моим провожатым.
И везде-то он лечит и благословляет, а его за это отправляют все дальше, вернее ближе к Северному полюсу. И в конце концов в воспоминания даже пробивается быт.
Это был совсем небольшой станок, состоявший из трех изб и еще двух больших, как мне показалось, груд навоза и соломы, которые в действительности были жилищами двух небольших семей.
Я остался один в своем помещении. Это была довольно просторная половина избы с двумя окнами, в которых вместо вторых рам были снаружи приморожены плоские льдины. Щели в окнах не были ничем заклеены, а в наружном углу местами был виден сквозь большую щель дневной свет. На полу в углу лежала куча снега. Вторая такая же куча, никогда не таявшая, лежала внутри избы у порога входной двери. Для ночлега и дневного отдыха крестьяне соорудили широкие нары и покрыли их оленьими шкурами. Подушка была у меня с собой. Вблизи нар стояла железная печурка, которую на ночь я наполнял дровами и зажигал, а лежа на нарах накрывался своей енотовой шубой и меховым одеялом. Ночью меня пугали вспышки пламени в железной печке, а утром, когда я вставал со своего ложа, меня охватывал мороз, стоявший в избе, от которого толстым слоем льда покрывалась вода в ведре.
Он и здесь, на двести тридцать километров заступивши за полярный круг, начинал проповедовать Новый Завет, но крестьянам почему-то быстро надоело. Зато в том самом жилище, которое он с непривычки принял за кучу навоза, ему случилось крестить двух малых детей.
У меня не было ничего: ни облачения, ни требника, и за неимением последнего я сам сочинил молитвы, а из полотенца сделал подобие епитрахили. Убогое человеческое жилье было так низко, что я мог стоять только согнувшись. Купелью служила деревянная кадка, а все время совершения Таинства мне мешал теленок, вертевшийся возле купели.
Круто. Савл ощутил невольное восхищение. А тем временем в Туруханске, откуда профессор-епископ был изгнан за чрезмерную популярность, в больнице умер крестьянин, которого изгнанник мог бы спасти, и разъярившиеся мужики с вилами, косами и топорами двинулись на сельсовет и ГПУ, так что туруханские власти от греха поспешили вернуть реакционера обратно.
В середине лета, не помню точно, в какой форме, я имел, как мне казалось, предсказание от Бога о скором возвращении из туруханской ссылки. Я ждал с нетерпением исполнения этого обещания, но шли недели за неделями, и все оставалось по-прежнему. Я впал в уныние и однажды в алтаре зимней церкви, которая сообщалась дверью с летней церковью, со слезами молился пред запрестольным образом Господа Иисуса Христа. В этой молитве, очевидно, был и ропот против Господа Иисуса за долгое невыполнение обещания об освобождении. И вдруг я увидел, что изображенный на иконе Иисус Христос резко отвернул Свой пречистый лик от меня. Я пришел в ужас и отчаяние и не смел больше смотреть на икону. Как побитый пес пошел я из алтаря в летнюю церковь, где на клиросе увидел книгу Апостол. Я машинально открыл ее и стал читать первое, что попалось мне на глаза.
К большой скорби моей, я не запомнил текста, который прочел, но этот текст произвел на меня прямо-таки чудесное действие. Им обличалось мое неразумие и дерзость ропота на Бога и вместе с тем подтверждалось обещание освобождения, которого я нетерпеливо ожидал.
Я вернулся в алтарь зимней церкви и с радостью увидел, глядя на запрестольный образ, что Господь Иисус опять смотрит на меня благодатным и светлым взором.
Разве же это не чудо?!
Это и есть главное свойство врожденной религиозности — к своим субъективным впечатлениям относиться как к реальным фактам. Так что, когда последний в навигацию пароход ушел без него, отец Лука проводил его радостной улыбкой. И Господь его действительно не оставил, всего через три месяца послав ему небольшую варикозную язву голени с ярким воспалением кожи вокруг нее. Язва оказалась основанием для перевода в Красноярск.
Тяжкий путь по Енисею был тем светлым архиерейским путем, о котором при отходе последнего парохода предсказал мне Сам Бог словами псалма Тридцать первого: «Вразумлю тя и наставлю тя на путь сей, воньже пойдеши, утвержу на тя очи Мои». Буду смотреть, как ты пойдешь этим путем, а ты не рвись на пароход, как конь или мул, не имеющий разума, которого надо направлять удилами и уздою.
Мой путь по Енисею был поистине архиерейским путем, ибо на всех тех остановках, в которых были приписные церкви и даже действующие, меня встречали колокольным звоном, и я служил молебны и проповедовал.
А с самых дальних времен архиерея в этих местах не видали. В большом селе, не доезжая 400 верст до Енисейска, меня предупредили, что дальше ехать нельзя — опасно, так как на Енисее образовалась широкая трещина во льду, а у берегов вода широко вышла поверх льда, образовав так называемые «забереги», да и дороги в прибрежной тайге не было. Но мы все-таки поехали.
Доехали до широкой трещины через всю реку шириною больше метра. Увидели, что в ней тонет лошадь с санями, которую тщетно старается вытащить бедная женщина. Помогли ей и вытащили лошадь с санями, а сами призадумались, что делать.
А потом разогнались и перескочили. И на все удовольствие ушло каких-то полтора месяца.
Снова триумфальные операции, вежливое обращение чекистов, возвращение в Ташкент, встреча с родителями и детьми, конфликт с местным священником, требовавшим нового освящения Сергиевского храма после епископа-обновленца, — и в итоге увольнение «на покой» в двадцать седьмом году.
Весной 1930 года стало известно, что и Сергиевская Церковь предназначена к разрушению. Я не мог стерпеть этого, и, когда приблизилось назначенное для закрытия церкви время и уже был назначен страшный день закрытия ее, я принял твердое решение: отслужить в этот день последнюю Литургию и после нее, когда должны будут явиться враги Божии, запереть церковные двери, снять и сложить грудой на средине церкви все крупнейшие деревянные иконы, облить их бензином, в архиерейской мантии взойти на них, поджечь бензин спичкой и сгореть на костре… Я не мог стерпеть разрушения храма… Оставаться жить и переносить ужасы осквернения и разрушения храмов Божиих было для меня совершенно нестерпимо. Я думал, что мое самосожжение устрашит и вразумит врагов Божиих — врагов религии — и остановит разрушение храмов, колоссальной диавольской волной разлившееся по всему лицу земли Русской.
Однако Богу было угодно, чтобы я не погиб в самом начале своего архиерейского служения, и по Его воле закрытие Сергиевской церкви было почему-то отложено на короткий срок. А меня в тот же день арестовали.
23 апреля 1930 года я был в последний раз на Литургии в Сергиевском храме и при чтении Евангелия вдруг с полной уверенностью утвердился в мысли, что в этот же день вечером буду арестован. Так и случилось, и церковь разрушили, когда я был в тюрьме.
В своей знаменитой пасхальной проповеди св. Иоанн Златоуст говорит, что Бог не только «дела приемлет», но и «намерения целует». За мое намерение принять смерть мученическую да простит мне Господь Бог множество грехов моих!
А о том, что самоубийство смертный грех, нет и проблеска мысли. Прирожденная религиозность: что им их глубина скажет, то и есть высшая истина.
Савл старался все это фиксировать с полнейшим хладнокровием, но невольно нарастающее изумление было готово вот-вот перейти во что-то вроде благоговения. Как количество переходит в качество, потому что ничего особенно нового новый арест уже не открывал — привычная рутина: голодовка, приближение смерти, смягчение режима из Москвы, арестантский вагон до Котласа, сотни необыкновенно крупных черных вшей, лагпункт Макариха, гнилые бараки, потоки воды через дырявую крышу, эпидемия тифа, семьдесят трупов ежедневно, Архангельск, снова успешные операции и твердая бугристая опухоль у себя самого, разрешение на операцию в Ленинграде, доброкачественность опухоли, — все мимоходом, ибо касается только тела. И вот наконец первое потрясение: служба в ленинградском монастырском храме.
Когда приблизилось время чтения Евангелия, я вдруг почувствовал какое-то непонятное, очень быстро нараставшее волнение, которое достигло огромной силы, когда я услышал чтение. Это было одиннадцатое воскресное Евангелие. Слова Господа Иисуса Христа, обращенные к апостолу Петру, — «Симоне Ионин, любиши ли Мя паче сих?.. Паси овцы Моя» — я воспринимал с несказанным трепетом и волнением, как обращение не к Петру, а прямо ко мне.
Разумеется, к кому же еще!
Но какой-то гэпэушный змий оплел его медовыми речами, обещал кафедру в Москве всего лишь за отказ от епископского служения, тем более что он все равно-де пребывает на покое.
Не понимаю, совсем не понимаю, как мог я так скоро забыть так глубоко потрясшее меня в Ленинграде повеление Самого Господа Иисуса Христа «Паси агнцы Моя… Паси овцы Моя»…
Только в том могу находить объяснение, что оторваться от хирургии мне было крайне трудно.
«Но ты же сам хотел заниматься медициной, чтобы помогать людям?!» — чуть не заорал Савл, забыв, что он лишь изучает редкий психотип. Однако тут же одернул себя: ведь хирургия служит жалкому телу, а пастырское служение — высокой душе, то есть фантазии. К счастью, Бог сохранил профессора от погибели: начальство отказалось предоставить целый институт епископу. И все-таки он «опустился» до такой степени, что надел гражданскую одежду и получил должность консультанта, за что и поплатился лихорадкой Папатачи и отслойкой сетчатки на левом глазу.
Падение его дошло до того, что он принял заведование отделением гнойной хирургии и продолжал исследования на трупах, невзирая на вещий страшный сон.
Более двух лет еще я продолжал эту работу и не мог оторваться от нее, потому что она давала мне одно за другим очень важные научные открытия, и собранные в гнойном отделении наблюдения составили впоследствии важнейшую основу для написания моей книги «Очерки гнойной хирургии». В своих покаянных молитвах я усердно просил у Бога прощения за это двухлетнее продолжение работы по хирургии, но однажды моя молитва была остановлена голосом из неземного мира: «В этом не кайся!» И я понял, что «Очерки гнойной хирургии» были угодны Богу, ибо в огромной степени увеличили силу и значение моего исповедания имени Христова в разгар антирелигиозной пропаганды.
Слава тебе, господи, злобно хмыкнул Савл, ради имени Христова можно потерпеть и гнойную хирургию.
И тут наконец пришел Тридцать седьмой. Отец Лука попал на нескончаемый конвейерный допрос, и на либерализм начальства на этот раз надежды уже не было.
Я опять начал голодовку протеста и голодал много дней. Несмотря на это, меня заставляли стоять в углу, но я скоро падал на пол от истощения. У меня начались ярко выраженные зрительные и тактильные галлюцинации, сменявшие одна другую. То мне казалось, что по комнате бегают желтые цыплята, и я ловил их. То я видел себя стоящим на краю огромной впадины, в которой расположен целый город, ярко освещенный электрическими фонарями. Я ясно чувствовал, что под рубахой на моей спине извиваются змеи.
От меня неуклонно требовали признания в шпионаже, но в ответ я только просил указать, в пользу какого государства я шпионил. На это ответить, конечно, не могли. Допрос конвейером продолжался тринадцать суток, и не раз меня водили под водопроводный кран, из которого обливали мою голову холодной водой. Не видя конца этому допросу, я надумал напугать чекистов. Потребовал вызвать начальника Секретного отдела и, когда он пришел, сказал, что подпишу все, что они хотят, кроме разве покушения на убийство Сталина. Заявил о прекращении голодовки и просил прислать мне обед.
Я предполагал перерезать себе височную артерию, приставив к виску нож и крепко ударив по спинке его. Для остановки кровотечения нужно было бы перевязать височную артерию, что невыполнимо в условиях ГПУ, и меня пришлось бы отвезти в больницу или хирургическую клинику. Это вызвало бы большой скандал.
Очередной чекист сидел на другом конце стола. Когда принесли обед, я незаметно ощупал тупое лезвие столового ножа и убедился, что височной артерии перерезать им не удастся. Тогда я вскочил и, быстро отбежав на середину комнаты, начал пилить себе горло ножом. Но и кожу разрезать не смог.
Чекист, как кошка, бросился на меня, вырвал нож и ударил кулаком в грудь. Меня отвели в другую комнату и предложили поспать на голом столе с пачкой газет под головой вместо подушки. Несмотря на пережитое тяжкое потрясение, я все-таки заснул и не помню, долго ли спал.
Меня уже ожидал начальник Секретного отдела, чтобы я подписал сочиненную им ложь о моем шпионаже. Я только посмеялся над этим требованием.
Он посмеялся…
Савл понимал, что перед ним враг еще куда похуже Вишневецкого, что именно такие одержимые и стоят на пути человечества к мирному заземлению, но ничего не мог с собой поделать, — он испытывал… Даже не восторг — трепет, преклонение перед величием человека, сказал бы он, если бы уже много лет назад настрого не запретил себе пафос.
А театральных жестов он и с юности терпеть не мог. Иначе, смех сказать… Иначе бы он преклонил колени перед этим чертовым святителем.
Да, только эти сверхчеловеки и усвоили суть христианства: служить тем, кто недостоин твоего чиха. Вишневецкий, пока его не отлучили от экрана, открыто называл нынешнее религиозное возрождение подъемом иждивенчества: в религии-де есть и утешительная, и требовательная сторона, и почти все неофиты ринулись за утешительной, ринулись получать, а не отдавать. А уголовники в Боге нашли чуть ли даже не покровителя, они никогда не спрашивают, как им отказаться от своих мерзостей, но только, как их отмолить. Да и бизнесмены недалеко от них ушли, главный вопрос: сколько нужно пожертвовать на церковь, чтобы она тебя отмолила.
Вишневецкий, конечно, весьма крутой мужик, но этот епископ…
Буквально дух перехватывает.
Еще и глаза с чего-то пощипывает, заметил он и с изумлением понял, что у него в глазах стоят слезы. Не слезы сострадания, сострадать можно тому, кто похож на тебя, а этот титан, по чьей судьбе он только что пробежался, явно не был человеком, это было существо какой-то иной породы. Нет, это были слезы восторга. И уж, конечно, не перед телом святителя, оно бы после первого же выстрела сбежало, куда глаза глядят.
До чего, однако, нервы развинтились, уж очень день был безумный…
И стоило об этом подумать, как он почувствовал себя не просто усталым — измученным. Он прикрыл глаза (ресницы сразу же немножко намокли), и перед ними поплыла стеариновая головка Вроцлава с черными вставными глазищами, белая Сима перед черным Достоевским, худой и длинный Гришка, собирающийся у себя на кухне угостить его яичницей… Они оба так симпатичны друг другу, что, обращаясь один к другому, не могут удержаться от улыбки.
Гришка разбивает яйца ножом, и он говорит Гришке, чтобы сказать что-то приятное:
— А есть виртуозы, которые разбивают яйца о край сковородки.
В этих словах вроде бы ничего особенно приятного нет, но Гришка прекрасно слышит любовную интонацию и отвечает так же любовно:
— А потом этим виртуозам приходится мыть сковородку.
И они улыбаются друг другу так, словно объяснились в пожизненной верности. И до чего же обидно, что Гришке все это теперь совершенно неинтересно. Замкнулся в своей глубине, и плевать ему на всех. Даже не думал, что это будет так обидно…
При этом он машинально старался отыскать для головы положение равновесия: с закрытыми глазами ее почему-то тяжелее держать на весу, а на спинку готического стула голову откинуть невозможно, обязательно вонзаются какие-то дубовые острия.
Нашел, уравновесил, и перед глазами из-за горизонта зашагали десятиэтажные пауки с крошечными туловищами на высоченных мохнатых лапах, а когда первый подошел поближе, оказалось, что вместо одной лапы у него винтовочный штык-нож, он им так и вышагивает, как протезом, и почему-то этот штык не вонзается в землю, видимо, туловище слишком легкое…..
БЫРРЫДЫДММБАММБУММБАХ!!!!!!!!!!!..
Вопль ужаса удался лишь в качестве сдавленного стона, а рефлекторно отброшенная голова так треснулась затылком о готические узоры, что он схватился за затылок обеими руками сразу.
И тут же новая вспышка адского пламени за окном и новый, еще более страшный удар грома.
И следом тьма, в которой рубиновым пламенем, словно некий взбесившийся стоп-сигнал, запылала лампадка под иконами, а он готов был поклясться, что весь вечер она не горела.
Пошатываясь спросонья, он отправился искать при свете мобильника спички на кухне. Спички нашел, но пока искал свечу, свет загорелся снова.
А беснование за окном продолжалось. Молний больше не было, но старинные рамы дребезжали так, будто ветер трепал их за грудки.
Он снова сел на прежнее место и неожиданно для себя выдвинул верхний ящик стола — что там, интересно, лежит у Вишневецкого? В ящике не было ничего, кроме нескольких старых фотографий, черно-белых и довольно-таки покоробившихся. Раскиданных как попало, видно, тоже Калерия рылась.
Он расправил верхнюю. Троица будто из советского довоенного фильма — молодые и счастливые папа с мамой даже в сером исполнении во всем белом в какой-то приморской «здравнице» с пальмами и между ними удивительной красоты ребенок. Прямо младенец Иисус. Только не печальный или по-взрослому пытливый, а невероятно счастливый, ротик до ушей — он безоговорочно верит этому миру и решительно все в нем приемлет.
Но, удивительное дело, в этом ангельском личике уже проступает иссохший, однако по-прежнему бесстрашный Дон Кихот последних лет Вишневецкого.
А вот послевоенный школьный снимок, здесь уже в серых тонах исполнено серое. Как будто фотография сиротского приюта. Все мальчики стрижены наголо, все унылые, и только один сияет счастливейшей улыбкой. Прямо солнышко какое-то светит из тоскливого мирка.
А это, похоже, фотография с университетских военных сборов: интеллигентного вида парни в солдатской форме валяются на траве. Голодного вида уже нет, но, похоже, их только что отпустили с марш-броска, в лицах заметна какая-то измотанность. И лишь один красавчик, сумевший отстоять пижонскую эспаньолку, светится счастьем, — можно уже не спрашивать, кто этот счастливчик. А вот он же с геологической бородой, в грубом свитере и штормовке, с двустволкой через плечо; источает уверенность — куда Хемингуэю, — это, стало быть, годы его таежных приключений: когда он вместо аспирантуры подался в духовную академию, его отправили служить на флот, а потом не пускали ни в академию (в конце концов он ее окончил заочно) и не брали ни на какую работу; была такая манера — сначала никуда не брать, а потом посадить по тунеядке. Так Вишневецкий тогда подался в промысловики, ходил на самодельных лыжах по зимней тайге, ночевал в каких-то утопавших в снегу избушках, ставил на соболя примитивные капканы: зверька прихлопывало бревнышком, чтобы не портить шкуру…
Этими рассказами он и Димку соблазнил. Что неудивительно — очень уж завлекательно у него получалось. Не жизнь, а сплошная сказка с заранее известным хорошим концом.
Конец-то его пока что как раз неизвестен, а вот пресловутая глубина, видать, тоже дана была ему от рождения — вера, что все в конце концов будет хорошо, что жизнь стоит тех страданий, которые она несет. Такого вот бога он и нашел в своей глубине.
«А что, интересно, ношу в своей глубине я? Ничего не ношу, я ничего не знаю заранее, я хочу только знать правду, знать, как оно на самом деле».
Нечистая сила за окном затрясла створки так, что ему сделалось не по себе, и он невольно вгляделся в бушующую тьму так пристально, словно и впрямь опасался увидеть там кого-то рвущегося из тьмы и бури в свет и тишину. Потому-то люди и тянутся к вере — отвоевать уголок света и покоя среди мрака и бурь. Потому-то они и защищают ее так яростно.
Он вернулся в ящик.
О, так это Сима, что ли?..
Младенец, с полгодика, наверно, еще, видимо, стоит нетвердо — чьи-то взрослые руки, может быть, и отцовские, держат за животик, но уже девочка, в коротенькой юбчонке. Волосешки, правда, еще не отросли, коротенькая шерстка… Пухленькие ручки, у запястья будто перетянутые ниточками, пухленькие щечки с ямочками, вытаращенные глазки и губки, вытянутые пятачком, — и такое на этой мордочке написано счастье!..
У него заломило в груди от умиления: это был почти еще зверек, прелестный радостный поросеночек — человек не может быть так самозабвенно счастлив. И все-таки это несомненно была та же самая Сима, что и сейчас, она и глаза таращит так же, и губы вытягивает пятачком в минуты радостного удивления…
Он изо всех сил прижал кулаки к груди, чтобы унять боль невыносимой нежности.
Дитя, дитя… И он еще мог на нее сердиться! На младенца!
А собственно, кто не младенец? Младенцы все. И как же можно ненавидеть, в чем-то серьезном обвинять сосунков?..
Может быть, Иисус, или кто он там был, именно это когда-то и понял?
БАБАММ!!!!!!!!!!!
Оконные створки с громом распахнулись, и холодный ветер смел со стола все брошюрки; кажется, он выхватил бы из ящика и фотографии, если бы Савл не успел задвинуть ящик.
Он бросился к окну. Шторы, трепавшиеся, как паруса, били его по лицу, обвивали, вязали по рукам и ногам, но он все-таки поймал и вдавил обратно проклятые створки, — и обнаружил, что удержать их нечем: скреплявший их бронзовый крючок вырван с мясом и лежит на подоконнике вместе с крепившими его шурупами. Матюкнувшись по-отцовски, он медленно, чтобы не вылетели стекла, отпустил створки обратно, позволив холодному вихрю снова ворваться в комнату, а портьерам вновь пуститься в бешеную пляску.
По-быстрому сбегав на кухню за спичками и столовым ножом с тупым концом, он всунул по спичке в дырки от шурупов, обломил, затем снова вдавил створки на место, проклиная свой живот, взобрался коленями на подоконник, ухитрившись при этом удерживать рвавшиеся в комнату створки, приладил крючок на место старых дырок и, придерживая плечом, довольно удачно снова ввернул шурупы.
Уф-ф…
Он тяжело сполз на пол и оглянулся на дело рук своих. Оконные половинки так трепетали и дребезжали, что крючок наверняка вот-вот вылетит снова.
Чем бы их закрепить, мать их в душу?!. Можно связать оконную ручку с гнездом, куда вставляется крючок, но только быстро, быстро, пока будешь неизвестно где искать бечевку, все опять к черту разлетится…
Он обежал комнату глазами и даже поднял их к потолку — со шторы свисал витой метровый шнур. Ага, обрезать его — но чем, чем?.. Так вот же он, малайский крис! Острый как черт.
Быстро, но осторожно, чтобы не порезаться, он взял извилистый кинжал в зубы и, словно пират, с кинжалом в зубах вновь, кряхтя, забрался на подоконник. Перехватил нож в правую руку и только начал осторожно распрямляться, как крючок снова вылетел и удар освободившихся створок сбросил его на пол.
Он крепко треснулся правым локтем и коленом, но ожог в правом бедре был настолько силен, что он схватился рукой и устремил туда глаза одновременно. И обнаружил торчащий кинжал.
Точно там же, как у Мирохи…
Вроде бы нельзя выдергивать нож из раны, чтобы не хлынула кровь, Мироха вот выдернул…
Быстро «скорую»!
Он начал вставать, но каждое движение причиняло такую боль, что перехватывало дыхание и буквально лезли глаза на лоб. А вишневое пятно на шортах разрасталось и разрасталось, как чернильное пятно на промокашке… На солдатской ткани вид прямо фронтовой.
Как все это просто — раз, и нет человека!.. Он рванулся к телефону, но режущая боль в бедре едва не вышибла из него дух.
Он охватил левой рукой лезвие так, чтобы не прикасаться к нему, придавил ткань к бедру и, стиснув зубы, правой рукой вырвал кинжал из раны, снова чуть не потеряв сознание от боли.
Сдавленно мыча при каждом шаге, добрался до телефона. Трубку не брали часа два, на полу успела образоваться алая лужица (тапочки он скинул сразу, как только в правом захлюпало). Потом какая-то дурища еще два часа расспрашивала, как его зовут да сколько ему лет, пока он не заорал: вы понимаете, что у вас, может быть, считаные минуты, я сейчас оставлю записку, чтобы в случае моей смерти винили вас, как ваша фамилия?!
«Успокойтесь, перетяните рану потуже, бригада уже выезжает».
Чем же, чем перетянуть?.. Он со стонами доковылял до ванной. Полотенца только махровые, ими не перетянешь. Все-таки он обмотал бедро поверх шортов и, как сумел, затянул. С мычаниями прохромал в спальню, сорвал покрывало, простыню; наступив ногой, попытался оторвать полосу — простыня не поддавалась. Волоча ее за собой, потащился к брошенному у окна крису и успел отметить, что стекла больше не дрожат, буря стихла, как будто только его гибели и добивалась.
Крови на кинжале пальца на три-четыре (пронеслось нелепое воспоминание, как охотники на черепах проверяют, сколько на них жира: вонзают нож им в хвост и смотрят, на какой глубине появляется кровь). Натянув простыню рукой и зубами, полоснул отточенными извивами — простыня разъехалась сразу на полметра. Оторвать широкую полосу дальше ничего не стоило.
Он на столе сложил ее вдвое, так что она сделалась шириной примерно в ладонь, и, насколько сумел, туго затянул ее опять-таки поверх уже начавших обвисать пропитанных кровью шортов. Он впился взглядом в сморщенный жгут — красное снова начало проступать, но вроде бы уже не так быстро.
Можно было наконец присесть, но он побоялся запачкать стул кровью и полуприсел на подоконник — сзади шорты вроде были сухие. Теперь вопрос, кто быстрее — бригада или кровь. Боль, пока не шевелишься, была терпимая. Не зря говорят, что смерть от потери крови самое приятное дело, Мироха, по крайней мере, недовольства не выказывал…
М-мать твою!.. Он же по телефону назвал номер своей, а не Вишневецкой квартиры! Перезвонить, что ли?.. Но ведь попадешь уже на другую дуру… Пока ей объяснишь… А бригада уже в дороге…
Нет, надо спускаться домой. Сима перепугается, но что делать… Она может и пригодиться, если он потеряет сознание…
Голова не кружится, в глазах не темнеет?.. Не понять, все кажется бредом.
И так все просто — загнешься, как Мироха, у всех на глазах, и никто не поможет…
В дверях зачем-то оглянулся — лампадка светилась очень скромненько, даже икон не освещала, наверно, она и все время так горела… Какая нелепость — чем могут помочь раскрашенные дощечки?..
На площадке мелькнула мысль, что надо бы запереть дверь, но мелькнула тоже как заведомая нелепость.
Тяжело опираясь на перила, он босиком, оставляя кровавые отпечатки, похромал вниз, и на каждой ступеньке вместе со сдавленным стоном у него, как тогда в горах, вдруг начало вырываться: «Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги…»
«Ты что, старуха?»… Какая разница, старуха, не старуха, лишь бы помогало.
Он уже доковылял до коричневой стальной двери Лаэрта.
Правды он хотел… Какой еще, к черту, правды! А может, он скоро все равно ее узнает…
И тут бред выдал новую завитушку. Дверь Лаэрта приоткрылась, и оттуда осторожно выглянула Сима.