Эмиграция становилась все более невыносимой. Пока в семье были кое-какие сбережения, уцелевшие в дни революционных потрясений только благодаря своевременному переводу их в один из швейцарских банков, Анатолий Олишев успел окончить Боннский университет, но потом все стало трещать, расшатываться. Старший брат Виктор давно уже забросил стихи — перед революцией у него вышла книжка — и все чаще начал пропадать в каких-то подозрительно шумных домах на окраинах Берлина. Иногда он целыми неделями, а то и месяцами не появлялся дома. Если же приходил ночевать, в семье вспыхивали ссоры, упреки. Потрясая перед отчужденным, холодным лицом Виктора маленькими высохшими кулаками, отец обзывал его своим могильщиком, душегубом, дьяволом басурманским… Мать беззвучно плакала. Анатолий иногда поддерживал отца, но чаще молчал. В такие минуты он думал о покинутой России.

«Вот нас прогоняли из России… Было страшно, тревожно. Но там были вокруг люди — отжившие и рождающиеся… Были герои… Был головокружительный, величайший потоп. Здесь этого нет. Потому что на улицах, в барах, в постелях, в душах бесконечная пустота… Взять хотя бы погребки, в которых пропадает Виктор. Кто в них гогочет?.. Завтрашние палачи, их завтрашние жертвы и завтрашние слабонервные удавленники. С ними тяжело рядом жить и даже сидеть. И, конечно же, не потому, что род Олишевых своими корнями проникает в глубины чуть ли не Киевской Руси. Просто это омерзительно, как лягушечья слизь».

Такие тягостные мысленные монологи часто подолгу затягивались. После них ему начинало казаться, что у него обескровливается тело, неудержимо высыхает голова…

Потом умерли родители. После их смерти Анатолий почувствовал себя нестерпимо одиноким. С обостренным интересом начал следить за всеми большими и малыми событиями, происходящими на далекой, брошенной, но не забытой родине. Тогда-то в его душе и зародилось тревожное и заманчивое желание вернуться домой, несмотря на запугивающие газетные слухи о Советской стране.

После долгих переписок, запросов и выжиданий ему, наконец, удалось получить утерянное по воле судьбы и родителей право называться гражданином России.

Несколько дней он ходил как зачарованный по берегам Москвы-реки, по ясным многолюдным улицам и бульварам, по залам уцелевшей и бережно охраняемой Третьяковской галереи, выезжал в пригороды, в Абрамцево, Измайлово.

В середине лета 1932 года ему предложили работу в университете и две комнаты от прежней семейной квартиры в Столешниковом переулке. Растроганный, он чуть не прослезился. Правда, на следующий день, немного придя в себя от всех нагрянувших на него радостей, он попросил дать квартиру где-нибудь в другом районе. Принявший его заместитель председателя Моссовета понимающе улыбнулся и предложил Стромынку. Уловив смысл этой улыбки, Анатолий заморгал глазами. Откашливаясь и запинаясь, он поблагодарил заместителя председателя и, чтобы окончательно не растеряться и не расплакаться, поспешил к двери.

Потом он зашел в университет. Его встретил приветливый, обходительный, но немногословный декан биологического факультета. Пожимая Анатолию руку, он посмотрел на него поверх очков и, как бы извиняясь, сказал:

— Вы меня не знаете, наверно. До революции я был агрономом на Орловщине и не занимался теорией. — И, помолчав, добавил: — А вас я очень даже хорошо знаю.

— Каким образом? — удивился Анатолий.

— С самой положительной стороны. Перед самым вашим приходом со мной минуты три говорил по телефону заместитель председателя Моссовета.

— Не может быть! Он ведь…

— Молодой человек, — перебил его декан, — нам теперь вместе придется жить и трудиться, а потому доложу вам, что я еще никого на свете не обманывал.

— Извините, пожалуйста, — Анатолий слегка отшатнулся от декана.

Тот усмехнулся, обошел вокруг стола и уселся в кресло с потертыми подлокотниками, приглашая жестом Анатолия занять место напротив. Устроившись поудобней в кресле, он снова заговорил:

— Вы не настораживайтесь, Анатолий Святославович. Я, разумеется, шучу, хотя сейчас сказал вам правду… И давайте сразу же приступим к делу. Я отлично понимаю, что вам поначалу придется трудновато без практики. Не правда ли? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Дадим вам почвоведение. Постепенно втянетесь, и тогда постараемся возложить на ваши молодые плечи побольше груза. И должен сказать вам, что это произойдет раньше, чем вы успеете привыкнуть к своим обязанностям.

— Благодарю вас… за все… — Анатолий почувствовал, что краска заливает его лицо. Он смахнул платком проступавшие на лбу горячие капли пота, выпрямился на стуле, как школьник, получивший высшую похвалу любимого учителя. — Я никогда этого не забуду.

Декан беспокойно забарабанил пальцами обеих рук по подлокотникам.

— Ну, зачем же… Мой долг. И все такое… Вдобавок нам ведь просто не хватает преподавательских кадров. Всей стране не хватает… Давайте лучше не будем отклоняться от дела. Дней через двадцать у нас кафедра. Вам тоже необходимо будет прийти. Вы как — уладили уже свой квартирный вопрос?

— Да.

— Тогда скажите мне ваш адресок, чтоб оповестить смогли вас потом.

— К сожалению, я еще не был на своей квартире. Да и адреса точно не знаю. Обещали на днях все уладить. А пока я в гостинице.

— Ну хорошо. Въедете — сообщите.

— Незамедлительно…

Простившись с деканом, Анатолий вышел на улицу и свернул в сторону Тверской. Не спеша прошел вверх до площади Пушкина, постоял минут пять в конце упирающегося в площадь бульвара возле великого поэта, где когда-то, весной 1917 года, назначал свои первые свидания с далекой-далекой хохотуньей Тоней Самойловой из женской гимназии. Она смеялась, даже когда они целовались, объяснялись в любви. Анатолий вглядывался в задумчивого, как и прежде, поэта, и ему почему-то припоминались головокружительные запахи мягких солнечных кудряшек Тони, ее большие синие с туманной поволокой глаза. Как они далеки, те его шестнадцать лет… От этих воспоминаний у него начало учащаться дыхание. Казалось, что вот-вот не только ему, но и проходящим мимо станут слышны удары воспрянувшего сердца. Наконец тронулся с места и пошел дальше по Тверской. Вправо от него блеснули купола монастыря, и сразу же, наверно потому, что сейчас вот стоял у подножия памятника, ему припомнились строки о приезде Татьяны в Москву:

Аптеки, магазины моды, Балконы, львы на воротах И стаи галок на крестах.

«Она ехала по этой улице, — размышлял он. — Стаи галок на крестах именно этого монастыря. Львы выше. Уцелели ли они? Хорошо как: сто лет, а строки до сих пор овеществленные. Даже совсем в другой жизни. Люди берегут, любят. А я от всего этого убегал… Как будто такое можно забыть! Виктор, Виктор… ты не поймешь этого. Сюда стоило возвращаться Даже для того, чтобы умереть. Жить — тем более».

Он думал о том, как бы съездить еще на месяц в деревню, поближе рассмотреть все перемены, потрогать руками землю, кормящую людей, почву, как он привык называть ее на своем профессиональном языке, чтобы в университетских лекциях хоть в какой-то мере чувствовалось ее живительное дыхание… Неплохо бы побывать в Копповке… Немного страшновато, конечно… Люди наверняка будут коситься на него. Иначе нельзя. Придется смотреть им в глаза. Виновато, но прямо… Трудно доказывать, что ты не жулик. Но придется доказывать. Придется.