Чем больше дней проходило после неоконченного разговора с Олишевым, тем больше усложнялись, коловоротились впечатления Сергея об этом разговоре. Хотелось съездить к профессору, поспорить. Особенно он укрепился в своем желании, когда на одном из занятий спецкурса по сюжету преподаватель, известный киносценарист, рассказал о давнишней веселой ошибке Станиславского.

Будто бы однажды знаменитый актер Мамонт Дальский неожиданно написал пьесу, пришел с ней к Станиславскому и начал ему читать ее. Тот слушал очень внимательно, время от времени бросая восторженные реплики. Пьеса его так захватила, что он, как только актер закончил чтение, сразу же пообещал в ближайшие дни начать подготовку спектакля. Он оставил у себя рукопись, с тем чтобы обдумать распределение ролей. А после, перелистывая ее, вдруг с изумлением увидел и убедился, что нет никаких и намеков на пьесу, что Мамонт Дальский сумел поразить его вначале только своим чтением…

Выйдя на перерыв, Сергей сразу же позвонил Олишеву. Тот оказался дома и, не раздумывая, согласился встретиться. А перед тем как положить трубку, спросил, один ли он придет, или же с Наташей.

После лекций Сергей позвонил к Наташе и попросил через час подойти к памятнику Тимирязеву. Она согласилась, но по ее голосу он понял, что ей не очень хотелось встречаться, и с тревожной настороженностью спросил:

— Что случилось, Наташа? У тебя какие-нибудь неприятности?

Она тяжело вздохнула и совсем упавшим голосом ответила:

— А когда же у меня их не было, Сережа. Кажется, на всю… всю жизнь… — Сергей почувствовал, что слезы не дают ей говорить.

— Тогда я прошу тебя, Наташа, немедленно выйти к Борцу и Мыслителю. Я сейчас же побегу к нему.

— Нет, милый, этот час мне хочется побыть одной… Пока… не набирай мой номер и не спрашивай ни о чем… Сама расскажу. — И в трубке послышались назойливо-неприятные частые гудки.

Сергей поспешно оделся и, ничего не ответив на вопросительный взгляд Бориса Мишенина, слышавшего его разговор по телефону, бросился к лестнице. Через несколько минут, не сворачивая к памятнику, возле которого они условились встретиться, он уже был на перекрестке Качаловской улицы и улицы Алексея Толстого. Часто и нервно поглядывая на часы, он стоял там до тех пор, пока, наконец, из-за поворота не появилась Наташа.

Увидев его далеко впереди от места назначенной встречи, она благодарно улыбнулась и, подойдя, взяла его под руку.

— Давай, Сережа, погуляем по переулкам, в которых до сих пор остались старинные таблички с твердым знаком в конце слов. Они тихие, эти переулки, задумчивые. Можно громко говорить обо всем.

Он согласно кивнул головой, и они направились в сторону Арбата. Наташа заговорила не сразу. Она, очевидно, немного стыдилась недавней своей чисто женской слабости. Только когда Сергей ладонью свободной правой руки просительно и настойчиво погладил кисть ее руки, она заговорила о том, что на днях собирается менять паспорт и свою девичью фамилию. Услышав это, он попытался было остановиться и высвободить руку, но она еще плотнее, капризно прижалась к нему и потянула его дальше, в глубину переулка. Он повиновался, хотя и не совсем охотно.

— Пойми меня, Сереженька… Я ведь вижу, что ты давно любишь меня. — Она заглянула ему в глаза. — Да и я не скрываю своего отношения к тебе. Но ты ничего не знаешь о моем папе. Мне не хотелось тебя расстраивать… Потому долго молчала… Только ты, пожалуйста, не перебивай меня, а то я могу запутаться и не сказать что-нибудь очень важное, может быть, главное.

Сергей поощрительно сжал ее руку, она ответила ему тем же, правда, слабо, торопливо и как-то рассеянно. Затем продолжала:

— Не говорила я тебе почти ничего и о своем муже. Ты ведь всегда в таких случаях начинал нервничать, волноваться, и тогда я кляла себя. Он любит меня большой, но какой-то особенной, противоречивой любовью. Постоянно и очень чутко обо мне заботится и вместе с тем совершенно закрывает меня от жизни и людей своей сильной широкой спиной, своей энергией и способностями. Я иногда думаю, что даже мою учебу в университете он терпит только из-за того, чтобы у него была образованная жена. Не больше. Сейчас вот трудно стало после учебы поступить на работу в городе. Я бы, не задумываясь, поехала и в село, но Миша, наверно, не разрешит. Боюсь, он не разрешит мне работать, если даже найдется место и в нашем городе. А не найдется — будет радоваться. Иначе я ведь часто могу быть вдали от его спины. — Она грустно вздохнула. — Но и уходить от него не могу. Он очень крепко держится за жизнь, быстро растет во всем. А мой уход расшатает его, я это точно знаю. И я, наверно, не уйду, хотя мне порой очень страшно становится с ним. — И, помолчав, добавила: — Он, мне кажется, далеко пойдет. Ты только не подумай…

— Нет, подумаю! — обидевшись, насмешливо процедил Сергей. — Благополучия тебе захотелось, вот что!

От этих слов у нее вздрогнули губы, и она высвободила свою руку. Стараясь как можно спокойнее держаться, ответила:

— Глупый ты, милый мой Сережа.

— Зато ты умна, как… — он стал подбирать слова для сравнения, нашел и выпалил с наслаждением: — Умна, как протокол собрания, составленный задолго до этого собрания.

После этих слов ей уже трудно было сдержаться. Глубоко обиженная, она всхлипнула и, резко повернувшись, быстро пошла обратно. Он не заступил ей дорогу, не окликнул, но тоже повернулся, молча и снисходительно посмотрел ей вслед. Дрожащими руками прикурил от четвертой спички сигарету. Затем оглянулся по сторонам и, убедившись, что никого нет поблизости, сам себя вслух спросил:

— Куда же мне теперь идти?

Постояв в нерешительности несколько минут, он, наконец, тронулся с места и пошел в ту же сторону, куда незадолго ушла обиженная Наташа. Его мозг работал с лихорадочной быстротой, но мысли надвигались одна на другую, путались, дробились. Пока что ни одна из них не стыдила, не обвиняла его за все случившееся.

…Приоткрыв после настойчиво чередующихся звонков дверь, профессор удивленно, но вместе с тем понимающе посмотрел на удрученного Сергея. Последний же, в свою очередь, поняв этот взгляд, смущенно и обиженно потоптался на месте, но все же переступил порог квартиры и, повинуясь взявшему его под руку хозяину, последовал за ним в кабинет. Усадив его в кресло, Олишев, как бы извиняясь, по-отечески добродушно проговорил:

— Я обещаю вам, Сережа, ни о чем не расспрашивать. С чем собирались раньше явиться ко мне, о том и поговорим. — Он пытливо посмотрел Сергею в глаза. — Хотя я и вижу, что вам очень тоскливо. Я не собираюсь лезть к вам, Сережа, как говорится, с калошами в душу, но меня очень бы обрадовало ваше доверие… Честное слово, поверьте…

— Мне в самом деле очень тоскливо, Анатолий Святославович, — совсем неожиданно для Олишева сдался Сергей и ожесточенно потер ладонями виски.

Олишев медленно встал со своего кресла, обошел вокруг стола и присел рядом с Сергеем.

— А вы не бойтесь, Сережа, тоски. Она обостряет ум. Поверьте моему незавидному опыту.

— Спасибо, Анатолий Святославович. Спасибо… Раньше я собирался к вам с возражениями… — Он запнулся, и Олишев сразу же поспешил ему на помощь:

— Я даже очень рад этому, Сережа. И пусть вас это нисколько не смущает.

Сергей и в самом деле приободрился. Но тут совсем неожиданно Олишев вдруг заявил:

— Впрочем, Сережа, вы не всему верьте из того, что я вам иногда говорю, потому что сказанное мною определяет, может быть, всего лишь мое лицо со всеми его контрастами.

Сергей недоуменно посмотрел на него.

Олишев устало приподнялся, вышел из-за стола и медленно направился к двери, сославшись на то, что неплохо было бы продолжить разговор за чашкой чаю.

— Мариша куда-то ушла. Придется нам заняться самообслуживанием, хотя мы с тобой и никудышные мастера чаеварения, — оправдывался он на ходу, но Сергей понял, что ему просто, видимо, не хочется продолжать начатый разговор и что все это он делает лишь для того, чтобы хоть сколько-нибудь успокоиться.

Несмотря на то, что дверь кабинета осталась за Олишевым плотно прикрытой, до Сергея вскоре донесся сухой треск сваленного или упущенного блюдца и нервное ворчание хозяина. После двух-трехминутной тишины Олишев снова появился в кабинете и начал накрывать стол с тем очаровательным самозабвением, которым всегда отличаются русские люди, особенно старые москвичи, во время потчевания гостей.

За чаем Олишев еще раз попытался свести разговор к вещам более простым и, видимо, поэтому пошутил:

— У нас с вами был разговор интеллигентный. Как говорится, интеллигентские пустяки.

Но Сергей шутку не поддержал и сказал очень серьезно:

— А вы знаете, Анатолий Святославович, такие вот пустяки иногда меня так засасывают, что по нескольку дней подряд ничего не могу писать. Ну вот хотя бы сегодня, еду я к вам в одиночестве (почему, вам известно). — Олишев признательно опустил глаза. А Сергей продолжал: — Еду и твержу без конца давно найденные, выношенные две строки застоявшегося на месте стихотворения:

Когда бессонницей становится Россия, В такие ночи можно поседеть.

— А строки, должен вам сказать, неплохие, — перебил его Олишев. — В них уже есть интонация.

— Интонация?.. Нет, Анатолий Святославович, вы или хотите уйти от большого разговора, или вы просто считаете меня мальчишкой.

Профессор не донес чашку до своих губ и, медленным движением опустив ее на стол, посмотрел как-то особенно пристально на сидящего перед ним студента. Взгляд округлившихся глаз был именно таким пристальным и вместе с тем удивленным, что стало понятно: он и в самом деле увидел перед собой не только юношу, которого можно учить и наставлять.

— Мы, кажется, меняемся ролями, Сережа, — немного снисходительно, с чувством собственного достоинства улыбнулся профессор.

Но Сергей не захотел услышать иронию в голосе Олишева.

— Меня что волнует. Что я хочу сказать? — размышлял он. — Вы, Анатолий Святославович, тоже отлично помните, как не совсем давно у нас писали и говорили о лирике, особенно любовной, робко и почти шепотом. Теперь же все пошло наоборот: некоторые начали вспоминать все свои самые мелкие обиды на кого-то и царапины собственного сердца возводить в ранг общечеловеческого бедствия. Не знаю, как другие, но я не люблю той литературы, которая в трудные минуты не поддерживает меня, не светит мне на моем трудном пути, а, наоборот, старается схватить меня за горло. По-моему, это прежде всего не гуманно, если не больше — бессовестно. Мне даже кажется, что такие произведения в конце концов мельчат, опустошают души самих авторов.

Я, например, внимательно слежу за творчеством моего соседа по общежитию — Вершильского. Помню, с какими отличными стихами он познакомил нас в позапрошлом году. Но потом начал постепенно мельчать, заниматься сомнительными экспериментами. И вот результат: читает он мне на днях свое новое стихотворение о голом безногом инвалиде Отечественной войны в бане. Стихотворение, что говорится, без сучка, без задоринки, отточено до блеска. Поэт воспевает этого человека, бойца и героя. Чего ж, казалось бы, требовать больше от него? Но когда я попросил у него листок с машинописным текстом и вчитался глубже и внимательнее, у меня появилось такое ощущение, будто я обнаружил в уже попробованном вкусном супе с янтарным блеском жира большую зеленую, да, именно зеленую… муху. И знаете почему? Потому, что под внешним воспеванием в стихотворении смакуется укороченное тело.

Когда я ему сказал об этом, не в такой, конечно, форме, как сейчас вам, он снисходительно улыбнулся и промолчал. Но в институте нашлись и захваливающие его стихи.

Есть у нас такая небольшая, но чрезвычайно крикливая группа студентов. Я их называю упрежденцами: они каждый раз, как только почувствуют, что может зайти речь об их претенциозных, надуманных и пустых упражнениях, стараются обвинить в бездарности других, особенно тех, чьей критики они опасаются. Кстати, часто у них эта, если так можно выразиться, цель — быть или хотя бы показаться на минуту умнее других — пробивается и в то, что они пишут.

Их сноровка, между прочим, пришлась по вкусу кое-кому и на Западе. Недавно, например, служители такой радиопомойки, как «Свободная Европа», состряпали пространную передачу «О наследственном бунте против сталинизма в советской поэзии». В передаче фигурировали не только фамилии наших умников, но и сочиненные ими и еще не опубликованные вирши.

Слушая Сергея, профессор невольно вспоминал недавнюю встречу с ним, когда он, Олишев, кажется, был не совсем прав в своих суждениях о современной литературе. Вся эта история с Вершильским и его нашими, домашними приспешниками очень уж напоминала ему далекие похождения его же родного брата Виктора Олишева.

Вначале, казалось бы, чисто словесные, юношеские забавы и упражнения в клубе одного из бесчисленных литературных течений. Перед самой же революцией двадцатилетний подпоручик Финляндского полка Виктор Олишев издал карманную книжицу «Кресты», полную ненависти к человеку. Некоторые строки до сих пор не изгладились в памяти. Вся книжка проникнута философией, которая сводится к тому, что сильный берет, а не просит. Это философия и привела позже Виктора в стаи белогвардейцев, и, наконец… Да, да, начиналось все кабаком поэтическим, а кончилось кабаками коричневых рубашек. Иначе, наверно, и не могло быть…

И как все же прав Сергей в своей непримиримости к людям с такой коростой в мыслях!.. Любопытно, что бы он делал на его, Олишева, месте осенью сорок первого года, когда в прифронтовой Москве появился вдруг брат Виктор? Вряд ли Сергей смалодушничал бы. Потому что он видит в себе прежде всего бойца, а затем уже интеллигента. Этим нынешнее поколение и отличается от таких вот историчных, как он, профессор Олишев, интеллигентов. Именно историчных. Уходящих от политических баррикад и заодно со сцены. А жизнь одна, ее не начнешь сначала.

Они простились поздно, только после того, как Олишев рассказал Сергею о своей последней встрече с братом.